Глава вторая

Онлайн чтение книги См. статью "Любовь" See under: love
Глава вторая

Да, это как любовное письмо.

Три года прошло с тех пор, как мы расстались, и я постепенно выздоравливаю. Как ты и предсказала. Иногда, когда становится невмоготу, я сажусь на автобус и еду в Тель-Авив. К тебе. Брожу вдоль линии прибоя, наступаю на выброшенные на берег ракушки, водоросли и рыбьи трупики и, если людей вокруг немного, позволяю себе даже побеседовать с тобой вслух. Рассказать, что составление книги продолжается, что уже целых три года длится этот тораг, это нескончаемое движение, упрямое сражение между мною и Бруно-рыбой. Это солидный отрезок времени, я успел кое-что сделать за эти три года. Я люблю время от времени мысленно просматривать список своих свершений и достижений. Я вообще обожаю списки. Сумел – в конце концов! – закончить рассказ дедушки Аншела, изложить на бумаге эту историю, которую он бесконечно рассказывал своему немцу, Найгелю; и жизнеописание младенца Казика тоже завершил – эту глупость, несчастный случай, который Аяла называла «твое преступление против человечности», – чтоб она была здорова!

Но главное – это история Бруно. Из-за нее я возвращаюсь к тебе почти каждую неделю: прочесть прямо в твои громадные ушные раковины очередной отрывок и, разумеется, попытаться вытянуть из тебя еще какой-нибудь свеженький, влажный осколок информации, которая по сю пору таится там, в твоих мрачных глубинах, подманить тебя, уластить, убедить сообщить мне что-нибудь еще – разумеется, строго конфиденциально, – подышать тобой, хранящей память о запахе Бруно, ведь в моем сознании вы неотделимы друг от друга, связаны неразрывно, растворены друг в друге, поэтому ты занимаешь так много места в моей повести о нем, и я не перестаю напоминать тебе об этом, хотя прекрасно знаю, что это бесит тебя. Разумеется, ты никогда не признаешься, что ощущаешь мое присутствие, но я достаточно хорошо изучил тебя и не сомневаюсь: ты замечаешь меня в тот самый миг, как я ставлю ногу на мол, я улавливаю этот особенный храп, призванный выразить бескрайнее презрение, и вижу тебя, мгновенно напрягающую свое мощное тело в попытке захватить и скрутить меня.

Но я осторожен. Ты сама сказала.

Люди слышат, что я интересуюсь Бруно, и присылают мне материалы о нем. Ты была бы удивлена, если б увидела, как много о нем писали. В основном по-польски, но и на других языках тоже. Высказывается немало предположений относительно содержания рукописи «Мессии», исчезнувшей прежде, чем кто-либо успел прочесть ее. Некоторые утверждают, что в этом пропавшем романе Бруно пытался привести Мессию в гетто Дрогобыча, стать чем-то вроде Йосефа делла Рейны, магической силой своей удивительной прозы добиться от него клятвенного обещания явиться. Другие уверены, что в пропавшей рукописи он рассказывал о Катастрофе и последних годах своей жизни, проведенных под нацистской оккупацией. Но мы-то знаем, что это не так. Жизнь, и только жизнь интересовала его. Обыкновенная незамысловатая жизнь. Повседневные наблюдения. Катастрофа представлялась ему лишь лабораторией, где безумный исследователь исхитрился во сто раз ускорить все жизненные процессы и довести до предела их мощь…

В любом случае: нет никого, кто не воздавал бы ему хвалы. Объявляют, что это один из самых значительных писателей нашего века; что во многих отношениях он равен Кафке, Прусту и Рильке. С деликатностью высказывают сомнения по поводу моего решения писать о нем. Тактично намекают, что для этого нужен талант того же масштаба – по крайней мере. Но меня это не волнует. Я пишу не о вашем Бруно. Все, что они присылают, я вежливо прочитываю и тут же рву на мелкие кусочки. Дальнейшее тебе известно – когда я приезжаю к тебе в Тель-Авив и поднимаюсь на этот мол, то забираюсь на самые огромные валуны и первым делом выворачиваю карманы, торопливо вытряхиваю их содержимое, словно случайно набившуюся грязь: плюм-плюм-плюм! – шлепается в воду великое множество слипшихся бумажек, клочков мудрых сообщений и наставлений, и разве кто-нибудь ощущает утрату? Тебе они важнее. Хоть ты и ненавидишь подобные многословные трактаты и ученые толкования, я уверен, что ты склеишь их – лист за листом – и будешь хранить в каком-нибудь дальнем отсеке своего водного архива. Ты не позволишь себе пренебречь столь ценными документами.

Могу еще сообщить тебе, что я очнулся, пришел в себя, то есть вернулся к своему стилю письма. К стихам, которые сочинял когда-то. Бруно постепенно отпускает мое перо. Уходит, отодвигается от меня. От него у меня осталось лишь несколько тетрадей, о которых никто не может сказать определенно, кто их автор: он или я. Ведь мы-то с тобой знаем, что в данном случае я был только инструментом. Только рукой, записывающей под диктовку настоящего сочинителя. Тем самым слабым звеном, через которое придушенная, сжатая в пружину сила сумела прорваться в действительность.

Еще осталась наша история. История с началом, серединой и брегом обетованным. Приключение любящих, в которое мне дозволено было заглядывать на протяжении двух недель, проведенных в маленькой деревне Нарвия возле Данцига, он же Гданьск, в июле месяце тысяча девятьсот восемьдесят первого года. И осталась моя Рут, Рути, которая вышла победительницей из этого безнадежного черного тоннеля. Из него тоже. Которая оказалась сильнее всех тех, кто пытался забрать меня у нее, и стерпела все мои несносные настроения, и страхи, и ужасный период, о котором я не хочу вспоминать (когда я угодил в парадокс Зенона), и мою жестокость по отношению к ней. И Аялу.

Я возвращаюсь к тебе каждые несколько дней, не в состоянии отказаться от этих встреч. Я, великий специалист по всяческой реставрации и реабилитации, самому себе не умею помочь и поэтому иду к тебе, чтобы снова и снова рассказывать эту историю, в ее истинном виде, как все было на самом деле и как почему-то не удается передать на бумаге. Наверно, это можно рассказать только тебе: честно и покаянно, а не умно и рассудительно. Рассказать от начала до конца и заставить тебя хоть раз прислушаться и к тем словам, которые нисколечко тебя не волнуют, просто тихо и терпеливо выслушать (я не требую, чтобы ты отнеслась к моему рассказу с интересом, Боже упаси!), просто чтобы ты знала, что случилось со мной после возвращения из Нарвии, – к черту, в конце концов ты обязана выслушать меня! То есть Бруно в тебе обязан.


Двадцать пятого мая тысяча девятьсот восьмидесятого года (я в точности помню число) я получил от Аялы в качестве прощального дара томик Бруно Шульца: «Коричные лавки» и «Санатория под клепсидрой». Я никогда прежде не слышал об этой книге и в первый момент даже ощутил некоторое раздражение – из-за «немецкого» имени автора. Однако сразу же начал читать, главным образом в связи с горькими обстоятельствами, при которых она была вручена. Из-за дарительницы.

И вот, после первых десяти страниц я забыл и все обстоятельства, и Аялу и погрузился в книгу ради нее самой. Я читал, как читают волнующую весточку, неведомо какими путями отыскавшую нас, несколько отрывочных фраз, случайный привет от брата, которого давно уже считали умершим. Это была первая книга в моей жизни, которую, едва дочитав до конца, я тотчас начал с начала. С тех пор я перечел ее множество раз. В течение долгих месяцев я вообще не нуждался ни в какой другой книге. О, сколь безразличны стали мне они все! Для меня это была Книга в том смысле, что по ней тосковал и томился сам Бруно, – тот заветный старый пожелтевший роман, огромный рассыпающийся фолиант, величественно шелестящий листами, волнующая прекрасная Библия, страницы которой ветер листает и раздувает, словно столепестковую опадающую розу… Я читал ее, как и следует читать такое собрание свидетельств, заметок и писем: исходя из понимания, что то, что изложено на бумаге, куда менее значительно, чем подразумеваемое продолжение: вырванные и пропавшие листы, нечто, заведомо не подлежащее записи, – из опасения, что текст попадет в чуждые ненадежные руки…

И я принялся делать то, чего не делал давно уже, с самого детства: выписывать отдельные выражения и отрывки в тетрадь, чтобы лучше запомнить. Полнее прочувствовать слова, водопадом срывающиеся с моего пера и скапливающиеся на листе. На первой странице я, разумеется, поместил его собственное косвенное признание в том, что он один из тех немногих избранников, над которыми Бог проводит своей дланью, так что они становятся способны постичь то, чего обычному человеку не дано узнать и понять, и в этот миг наполняются странными предчувствиями и догадками. Над их смеженными во сне веками проносятся отражения далеких миров…

Однажды ночью, несколькими неделями позже, я вдруг проснулся и понял, что Бруно не был убит. Не был застрелен в сорок втором году в гетто Дрогобыча, но исчез, ускользнул оттуда. Я говорю «исчез» не в обычном убогом значении этого слова, а так, словно это Бруно произнес «исчез». Имея в виду того, кто пересек предельные допустимые границы бытия, переправил себя в магнетическое поле иного измерения, стал пассажиром чрезвычайно легкого веса… Я переписывал в свою тетрадь отрывки из его книги, и даже после того, как отрывался от текста, перо мое продолжало трепетать, извиваться над листом и порождало еще строку или две, мои собственные, но – как это объяснить? – произнесенные его голосом, возникшие из моего напряженного вслушивания в этот голос, в сущности, из ощущения его отчаянной потребности выразить нечто недосказанное. Теперь, когда у него была отнята рука, способная писать, – представь себе бессилие стоящего перед этой преградой, перед этим удушьем, тяжкое отчаяние писателя, вынужденного умолкнуть, изгнанника из мира звуков, изгнанника в самом широком смысле этого слова! – я протянул ему (ты ведь сама знаешь) свою руку и свое перо.

Так странно. И немного боязно. Страшно.

Ведь ивритский поэт, издавший уже четыре неплохие книги стихов, благосклонно встреченные и читателями, и критиками, покоренными их весьма своеобразным стилем, который один из этих манерных начинающих «обозревателей», из тех, что пишут «с оттопыренным мизинчиком», назвал «поэзией с тонкими поджатыми губами», а Аяла просто скупым и трусливым, тут, в записной книжке, вдруг создает послание убитого пророка, смешение дерзких красок и слов, брачный танец павлинов или многоцветное облако колибри, как однажды написал Бруно. (Или это я написал?)

Бруно Шульц, еврей. Возможно, самый выдающийся польский писатель в период между двумя великими войнами. Сын чудака и сумасброда, торговца мануфактурой, учитель рисования и технического черчения в гимназии Дрогобыча. Одинокий человек.

Отец Бруно, «великий ересиарх», одинокий мечтатель, фантазер, сновидец с головой мудреца, собиратель бессмысленных знаний и сведений, обратившийся в громадного краба от великой потребности нащупать границы возможностей человеческого бытия. Отец, при столкновении с которым все вещи как бы отступали к своим корням, к первопричине своего существования, возвращались к первозданной идее, чтобы тотчас усомниться и в ней и устремиться дальше, в рискованные двусмысленные регионы, которые Бруно называл «Областью великого отрицания».

Дядя Эдвард, который из сладострастного вожделения к метафизическому ознобу позволил отцу Бруно приступить к поэтапному разбору своего запутанного естества и постепенно расчленить свою сложную личность на элементы, сделать себя в обескураживающей степени бестелесным, свести до голого принципа молоточка Нефа. Всю жизнь остававшийся образцовым мужем и отцом, человеком дела, дядя без колебаний согласился на постепенную редукцию своих качеств с целью высвобождения своей глубинной сути. Отец, сообщает Бруно, сократил дядю до необходимого минимума и присоединил его – или, лучше сказать, лейтмотив его существования – к электрическому звонку, базирующемуся на открытии Нефа. С тех пор дядя обрел простое беззаботное бессмертие и функционировал отменно и безотказно: даже тетя Тереза, его жена, не могла удержаться, чтобы время от времени не надавить кнопку, дабы услышать громкий и требовательный дребезг, в котором с радостью узнавала отзвук его прежнего голоса, когда он в минуту раздражения выходил из себя…

Городская дурочка Тлуя, проживающая на свалке, полуголая темная идиотка. Заросшая чертополохом свалка – источник женской языческой сущности, распутной похоти, извращенной плодовитости.

Или дядя Иеронимус, получивший полное освобождение от всех житейских обязанностей в тот момент, когда провидение милостиво изъяло из его рук кормило сбившегося с курса и севшего на мель семейного корабля, и навсегда укрывшийся с тетей Ретицией в маленьком дачном домике, где он ведет нескончаемую и исполненную драматического накала борьбу с огромным могучим львом, безжалостно пригвожденным к гобелену в супружеской спальне.

Все, все.

В тысяча девятьсот сорок первом немцы вступили в город Дрогобыч. Бруно пришлось покинуть свой дом и переселиться на улицу Столярскую. По приказу властей он, до предела истощенный и морально, и физически, размалевывал широкие стены Школы конного спорта и занимался составлением каталога книг, конфискованных оккупантами. И, не смея отказаться от такой «чести», вынужден был пойти в «домашние евреи» к безраздельному господину Дрогобыча, шефу местного гестапо Феликсу Ландау. Посещал виллу палача, писал для него семейные портреты и расписывал детскую комнату – да, у чудовища были дети: мальчик и девочка.

Их отец имел обыкновение развлекаться тем, что постреливал из окон своей виллы в проходивших по улице евреев. И вот однажды, играючи так, пристрелил другого «домашнего еврея», дантиста, принадлежавшего офицеру СС Карлу Гюнтеру. Карл Гюнтер затаил на разгулявшегося начальника обиду и, как утверждает молва, поклялся отомстить…

Ты со мной, я знаю: поверхность воды на мгновение застыла, окаменела. Две чайки столкнулись со стеклянным звоном.

«Если он убил моего еврея, – сказал раздосадованный Гюнтер, – то и я убью его еврея». И действительно, девятнадцатого ноября тысяча девятьсот сорок второго года, в «черный четверг» Дрогобыча, Карл Гюнтер выследил Бруно Шульца на улице Мицкевича и в упор расстрелял двумя выстрелами в голову.

Это показания очевидцев.

Я сделал тебе больно, я знаю. Я и себе постоянно причиняю боль этими словами.

Но ты все-таки слушай. Тем более что я собираюсь поговорить теперь о других вещах. Сменить тему. Чтобы не причинять друг другу боли. Слишком сильной боли. Есть кое-что, о чем я обязан рассказать тебе. Слушай.

После того как дедушка Аншел пропал, я в течение многих лет продолжал слышать его голос: невыносимое тягучее подвывание, с которым он твердил какую-то историю своему немцу. До того как поехать в Польшу, я дважды или трижды садился за стол с намереньем записать его рассказ. И не сумел. Постепенно во мне скопилось море отчаяния, досады и злости на себя и тоски по нему, несчастному обезумевшему старику, годами крутящемуся внутри закупоренного сосуда, корабля призраков, отбрасываемого от любого берега, а я, единственный, кто может спасти его, вызволить заключенную в темницу повесть, не знаю, как это сделать, не отваживаюсь разбить оковы.

Я начал разыскивать сочинения моего деда. Рылся в старых архивах, копался в пыльных библиотеках дальних кибуцев, пытался что-то обнаружить в старых газетах, рассыпавшихся от одного прикосновения моих пальцев. Они представлялись мне наскальными рисунками, которые тускнеют и рассыпаются в прах, исчезают в ту самую секунду, как их касается луч лампы исследователей. В папке с завещанием идишского писателя, который скончался в доме престарелых в Хайфе, на Кармеле, я обнаружил замурованный клад: случайно попавшие туда четыре пожелтевших газетных листа «Малых светильников» (редактор Шимон Залмансон), выходивших в свет в Варшаве в 1912 году. Это были четыре неизвестные мне главы приключений Сынов сердца. На этот раз команда помогала плененному римлянами гладиатору («Халудар Антон») спастись от растерзания львами на арене римского амфитеатра. Я читал упоенно, со страстью – хотя теперь уже без труда замечал слабости повествовательного таланта знаменитого сочинителя Аншела Вассермана. Однако это абсолютно не уменьшило моего наслаждения от встречи и не приглушило великой тоски по нему, которая постоянно жила во мне. Меня восхищал наивный архаичный язык, на котором он изъяснялся, нетленный язык чудесного пророка, и несокрушимая стойкость в борьбе, которую он вел, как видно, всю свою жизнь, в «единственной существенной борьбе», как выражался капитан команды Отто Бриг, герой этой так и не оконченной повести.

Таким образом я собрал крохи некоторых его сочинений. Несколько отрывков, опубликованных в детском журнале «Всходы» (Краков, 1920). Тут была история борьбы Сынов сердца – вместе с Луи Пастером – с микробами бешенства. Перевод на польский рассказа, в котором члены команды направляются в Индию, к детям, пострадавшим от наводнения и голода в первый год двадцатого века. (Интересно, платили ли дедушке Аншелу гонорары за публикацию его сочинений в иноязычных издательствах?) И еще обрывки, вернее, осколки историй и приключений, охватывающих все континенты. Я исколесил всю страну, чтобы по шатким, прогнившим ступеням забираться на затянутые густой паутиной, пылью и плесенью чердаки покойных выходцев из Польши, на эти свалки никому не нужных вещей, где была хоть какая-то надежда что-то разыскать. Я относился к этому занятию с великой серьезностью. Весь свой досуг посвящал поискам.

Кстати: в те дни мне в руки попала научная работа начала века, посвященная детским изданиям в Польше, и я нашел в ней дедушкино имя: Аншел Вассерман, писавший на идише. Правда, там было сказано, что «мнения относительно литературного уровня его сочинений и их важности расходятся», и отмечено, что «в его творчестве прослеживаются сильные влияния – иногда смущающие текстовыми совпадениями – других писателей этого периода», и с обычным высокомерием господ исследователей постановлено, что «литературная ценность его произведений невелика, в основе своей они претендовали лишь дать юному читателю первые представления об известных исторических событиях и героях», но и придирчивый автор исследования вынужден был признать (скороговоркой, в нескольких фразах), что «эти примитивные рассказы, известные под названием „Сыны сердца“, были на удивление популярны среди юных читателей и даже переводились на польский, чешский и немецкий языки и публиковались в ряде иллюстрированных детских журналов в нескольких европейских странах».

Далее исследователь отмечал – не без некоторого оттенка обиды и укоризны, – что дедушка Аншел принадлежал к тем немногим писателям, которые, «несмотря на то что творили в эпоху национального пробуждения еврейского народа и возрождения языка иврит (начало XX века), довольствовались в основном универсальными сюжетами, не выпячивали национальной темы и даже намеренно избегали ее. Но, может, именно поэтому они были так любимы всеми детьми, без различия национальностей, и удостоились столь широкой популярности, которой никогда не знали куда более талантливые ивритские писатели, выражавшие в своем творчестве национальные и сионистские идеи».

Я кипел от гнева и презирал раздувшегося от самодовольства «критика». К Аншелу Вассерману нельзя подходить со стандартными узкими мерками! К кому угодно, только не к нему. Как он мог не почувствовать этого?

Но самого главного, единственно по-настоящему важного рассказа дедушки Аншела – про герра Найгеля, я так и не написал тогда.

И после того, как вернулся из Нарвии, снова принялся за него. Из-за Бруно. Из-за тех вещей, которые он открыл мне. А может быть – вопреки тому, что он открыл мне. Суди сама (если вообще захочешь выслушать): я не сумел написать этот рассказ. Начал собирать документальный материал: цитаты из книг, отрывки из свидетельств уцелевших, отчеты о психологических обследованиях убийц, стенограммы расследований. Рут сказала: «Все это тебе вообще не требуется. Ты как будто нарочно усложняешь свою задачу. Душишь себя излишними фактами. В конце концов, и твой дедушка, и Найгель были просто два человека. Два человека! Один из них рассказывает другому некую историю. Не более того».

Рут пыталась помочь мне – как всегда. Но мы оба достигли той точки в супружеских отношениях, когда любая фраза лишь раздражает.

Ты со мной?

Я вижу, как ты сочувственно качаешь головой, слушая о моих неуклюжих поползновениях воспроизвести дедушкин рассказ. Я готов поспорить, что ты шепчешь сейчас про себя: «Если так он пишет – а ведь я заранее предполагала, что именно так он и пишет! – лишь бы только не вздумал писать обо мне. Не попытался и меня засушить на своих листах, опреснить в своих тетрадях. Потому что обо мне, дорогой ты мой, нужно писать пламенно, дико, с яростью и со страстью. Чернилами, которые изготовляют из единственных в своем роде веществ, из самых жгучих смесей мужского и женского начала, из квинтэссенции жизненных соков. А не так, мой милый…»

Но слушай – прислушайся все-таки к моим словам.

Я силился записать рассказ Аншела Вассермана и регулярно, раз за разом, не справлялся. Начинал писать – и моя жизнь цепенела и останавливалась. Греческий философ Зенон утверждал в одном из своих знаменитых парадоксов: тело, движущееся в пространстве, никогда не сможет преодолеть расстояние между одной точкой и другой, поскольку это расстояние можно снова и снова, до бесконечности, делить на два отрезка, и каждый раз потребуется преодолеть новое, пусть и меньшее расстояние, прежде чем удастся продвинуться вперед, но, поскольку число этих расстояний бесконечно, задача в конечном счете невыполнима. Именно это и случилось со мной: я писал, не в состоянии продвинуться от одного абзаца к другому, от одного слова к следующему. От мысли к мысли. Перо зарывалось в бумагу и застревало. Такое ужасающее спотыкание. У меня уже был свой постоянный стол в библиотеке института «Яд ва-Шем», и библиотекарши прекрасно знали меня. Ежедневно в десять утра я захлопывал книги, с которыми работал, и шел перекусить в маленький буфет. Брал хлебец, крутое яйцо и помидор, а потом кофе и чудесную сдобную булочку, из тех, что продаются только там. Прислушивался к разговорам окружающих, которые рассуждали о детях и о последней зарплате. И думал с отчаянием: где-то тут, в этом огромном здании, находится пустая Белая комната, стены которой сделаны из особо тонкой пленки, но я не нахожу ее.

В пять вечера Рут ехала на нашем побитом «мини-майноре» с работы и по пути подбирала меня. Бросала на меня тревожный взгляд, когда я садился в машину, все понимала и стискивала губы, чтобы не произнести чего-нибудь такого, что может послужить предлогом для очередной ссоры. Тогда у нас еще не было детей. Ярив еще не появился на свет. Она проходила всякие мерзкие и дорогие процедуры, и я не желал ничего знать об этом. Платить – пожалуйста. Сколько потребуется. Каждое утро в шесть тридцать ровно делать то, от чего бывают дети, – на это я тоже был согласен. Но выслушивать отвратные подробности об инъекциях и их действии и прочих гадостях – нет, госпожа моя, увольте. Она не могла предъявлять мне претензий: была заранее, еще до того, как мы поженились, предупреждена, что я не умею прийти на помощь, когда во мне действительно нуждаются. Не всякий способен на это. Тем не менее, считал я, мы заключили честную сделку, потому что и я не ожидал помощи ни от кого. От нее тоже. Разумеется, эти разговоры злили ее, иногда, возвращаясь из клиники очередного своего гинекологического божка, она накидывалась на меня с такой злобой, о существовании которой, по-видимому, и сама не подозревала. Никогда прежде я не видел ее в таком бешенстве: все тормоза летели, всякая осторожность и сдержанность забывались. Ее лицо, широкое и грузное, не слишком заботливо отшлифованное природой, постоянно пребывающее на зыбкой грани между обаянием и крестьянским здоровьем, уродливо перекашивалось и становилось по-настоящему скотским от душившей ее ненависти. Я, как всегда, оставался холоден и уравновешен, только заботился о том, чтобы она не причинила себе вреда этим взрывом истерики. Иногда, правда, у меня просто не оставалось выбора, и приходилось дать ей пощечину – быструю и точную, – тогда она успокаивалась, сжималась в комочек и засыпала с постепенно затихающим воем и плачем. Я презирал ее за всю грязь, которая вырывалась из нее, когда она орала на меня. Но вместе с тем ощущал, что этот мгновенный острый приступ буйства очищает ее. Ей ничего не стоило встряхнуться и любить меня после этого. В женщинах есть нечто такое, чего я никогда не пойму. «Ты сам не веришь тому, что говоришь, – утешалась она. – Мстишь мне за какой-то конфликт с самим собой, и это непорядочно, Момик».

Возможно, она была права. Не знаю. Иногда я так жажду искупления. Могу заплакать от сентиментального волнения, когда воображаю, что вот – она будет очень больна, и я спасу ей жизнь, пожертвовав свою почку. Дальше этого мои фантазии не идут, я не могу изобрести поступка более благородного. Иногда я буквально призываю что-нибудь такое. Вот когда ей откроется правда! Вся жизнь со мной вдруг приобретет в ее глазах совершенно иной смысл. Она поймет и пожалеет меня. Любимый мой, в каком аду ты жил все время!

Я пытался двигаться в другом направлении. Зимой тысяча девятьсот сорок шестого в Варшаве, в обыкновенной школе, проходил суд над Рудольфом Хёссом, начальником лагеря Освенцим. В течение нескольких недель я тешился идеей дополнить этот процесс персональным обвинением: Аншел Вассерман против Рудольфа Хёсса. Уже подготовил несколько неплохих вариантов прений между сторонами. Сумеет ли Вассерман победить и уничтожить Хёсса? Со свидетельского места поднимался мой дедушка и проклинал Хёсса страшными проклятиями. В результате лицо Хёсса делалось удивительно похожим на антисемитские карикатуры из «илтюрмера». «И теперь, – объявлял дедушка Аншел свой приговор нацисту, – ты свободен, герр Хёсс. Иди скитаться по миру, и да сжалится Господь над твоей грешной душой». Я работал над этим несколько месяцев. Решил последовать благожелательному совету Рут, а также бросить вызов насмешкам Аялы и пренебречь фактами. Я писал как в лихорадке. Знакомое назойливое звучание нарастало во мне. Теперь я мог в точности различить – это именно та мучительная монотонная интонация, с которой дедушка тянул свой рассказ двадцать пять лет назад. Но это была лишь мелодия без слов. Иногда мне начинало казаться, что окружающие тоже слышат ее.

Но и эта попытка не удалась. Повествование захлебнулось. Я не сумел заставить Аншела Вассермана взглянуть в лицо Хёсса. Есть, как видно, вещи, которых ты не можешь требовать даже от героев рассказа, который сам пишешь. Сочиняя стихи, я никогда не задумывался об этом. Возможно, потому, что в стихах ни разу не сталкивал двух людей лицом к лицу.

– Возможно, – согласилась Рут, – но твой дедушка и Хёсс, в конце концов, только двое людей, и позволь случиться тому, что должно было случиться между ними.

– Если б только я знал, что случается между двумя людьми, – сказал я ей. – Я должен вернуться к своему стилю работы и опираться только на факты. В людях я, как видно, не разбираюсь. Не каждый способен на все вместе, верно?

Я искал в номерах «Таймса» за ноябрь сорок шестого. И нашел. Наш представитель в Варшаве сообщает о процессе десятилетия: «Свидетели сидели за школьными партами, по двое за каждой партой. Преступник, Хёсс, с печальным вдумчивым взглядом, был одет в светло-зеленую форму». Я продолжал читать и выписал новое слово, которое почерпнул из отчета: «людовойце». Слово, которое было специально изобретено в польском языке для этого случая, для суда над Хёссом. Людовойце – осуществляющий геноцид, планомерное истребление целого народа. Слово «убийца», разумеется, оказалось тут недостаточным. Если когда-нибудь мне удастся воплотить свою давнюю мечту и составить первую энциклопедию Катастрофы – жертвы и палачи по соседству друг с другом, – я внесу туда понятие «людовойце». Снег шел за окнами школы в варшавском районе Прага. Кстати: у снега в лагерях уничтожения был особый запах из-за опадавшего на него пепла. Что случится со мной однажды, когда все эти факты взорвутся во мне? Я хочу писать и не в состоянии преодолеть какой-то барьер в собственной душе, отпустить некий тормоз. Каждый шаг становится невозможным из-за половины шага, которую необходимо сделать прежде. Я попал в ловушку парадокса Зенона. Обвинитель на процессе сказал Хёссу: «Подсудимый, нет никакой возможности полностью зачитать обвинительное заключение из-за его объема. Оно занимает двадцать один том, по триста печатных страниц в каждом, содержащих подробное описание ваших злодеяний. Поэтому я открою заседание простым вопросом: вы обвиняетесь в убийстве четырех миллионов людей. Признает ли подсудимый себя виновным?» Обвиняемый задумался на минуту, наморщил лоб, потом перевел глаза на судей и сказал: «Да, господа судьи, я признаю. Однако согласно моему подсчету я уничтожил всего лишь два с половиной миллиона».

– К черту пунктуальность! – сказала Аяла. Лицо ее сделалось бледным, как всегда, когда она действительно волнуется. – Подумай только, сколько раз этот человек убил самого себя, если смог произнести эту фразу.

– Мертвец, – произнесла Рут, потрясенная и подавленная. – Разница в полтора миллиона… Мертвец!

– У меня не хватает сил на это, – простонал я в ответ каждой из них по отдельности.

– Спроси у своего дедушки, – посоветовала Аяла раздраженно, – может, тогда поймешь, наконец, что ты должен сделать.

– Но я ничего не знаю ни о нем, ни о его истории.

– Он был старый человек, который рассказывал нечто этому Найгелю. Вопреки всему он остался в живых. Наци капут, а он выжил. Если ты настаиваешь на том, что тебе требуются факты, вот они – все необходимые факты. Отсюда и далее ты должен писать жертвенно. А не вдумчиво и рассудительно.

Она имела в виду Белую комнату, о которой поведала мне в первую нашу встречу. Я сказал:

– О том, что произошло там, нужно рассказывать, оперируя исключительно сухими фактами. А если нет – у меня вообще нет никакого права касаться этой раны.

Она:

– Нужно писать человеческим языком, Шломик. И это все. Но это очень много. Нужны почти что стихи.

Помнится, я еще пытался спорить:

– Профессор Адорно сказал, что после Освенцима невозможно писать стихи.

– Но в Освенциме находились люди, – произнесла Рут раздельно, со свойственным ей тяжеловесным упорством, – стало быть, стихи возможны. То есть…

– То есть!.. – воскликнула Аяла пылко, и красные точечки выступили на ее круглых щеках, – не совсем стихи, не в рифму или с четким ритмом, но обыкновенной речью двух людей, только это, и пусть будут естественные заминки, толика понимания и смущения, страдания и осторожности. Подумай, как мало!..

Но для этого требовалась в основном смелость, а у меня, разумеется…

Ну, молодец – теперь ты преуспела.

Уже в течение нескольких минут ты пытаешься определить мое точное местонахождение на молу. Я почувствовал, что ты рыщешь там, в темноте, но на мгновение вообразил, что это из-за моего рассказа, который в конце концов тронул твое сердце. Видел, как ты выплескиваешь на бедных обескураженных рыболовов справа и слева от меня полные лохани особо просоленной воды, хранящейся в твоих самых прохладных подвалах, слышал их чертыханья и проклятия – как они кричат друг другу: ну что такое! Что за говенное море сегодня! И не понимал, что на самом деле с тобой происходит, – пока не сообразил…

Но, пойми, твое оружие так смехотворно, так убого, когда ты пытаешься применить его против столба на суше! Я и так уже насквозь промок, поэтому мне нечего терять, и в знак моего великодушия – дабы продемонстрировать тебе широту моей натуры и сделать очевидной твою мелочность – я расскажу тебе сейчас о Бруно и, главным образом, о тебе самой. Ты ведь обожаешь это. Как маленькая девочка, ожидающая услышать свое имя в сказке, которую мама читает ей перед сном.

Я пропущу те главы, которые не касаются тебя и содержат составление писем и обращений, отправленных мною в Варшаву, все эти скучные унизительные хлопоты: просьбы, сбор рекомендаций, любезную протекцию моего издателя. Не стану зачитывать список маминых указаний – мама была чрезвычайно обеспокоена моим намереньем ехать в страну Там и снабдила меня двадцать одним пустым конвертом с ее адресом, чтобы я «каждый день подавал признаки жизни», и, кроме того, десятью пачками нейлоновых носков на продажу на черном рынке («На всякий случай, а вдруг у тебя кончатся деньги!»). Несмотря на мое сопротивление, с присущей ей хитростью все-таки умудрилась подсунуть потихоньку все десять пачек мне в чемодан. Печальное прощание с Руги («Дай Бог, чтобы ты нашел наконец то, что ищешь, и мы смогли начать жить»). Полет, чемодан, который «пропал» в польской таможне и через два дня нашелся (уже без нейлоновых носков). Встречу с ректором Варшавского университета Зигмундом Равницким, которому я адресовал свои просьбы о посещении Польши.

Вот об этой встрече расскажу тебе подробнее: она наверняка заинтересует тебя. А даже если не заинтересует – какая разница?

Профессор Равницкий, разумеется, пожелал выяснить причины столь «необычного» внимания к Бруно Шульцу. Я чистосердечно признался, что он представляется мне одним из истинных борцов или, точнее, автором возможного способа борьбы с тем, что творилось.

– Вам известно, конечно, – заметил Равницкий, – что Шульц не успел принять участия в борьбе. Он оказался едва ли не случайной жертвой – был убит безоружным в сорок втором году на улице гетто. Вообще никогда не держал в руках винтовки.

– Я знаю.

Он откинулся в кресле, глубоко вздохнул и внимательно посмотрел на меня. Потом попросил моего разрешения пригласить профессора Витольда Тирлока, декана кафедры иврита, «который проявил большой интерес к вашей необычной просьбе».

Битых два часа я беседовал с двумя польскими учеными, которые не переставали изумляться и вопрошать себя, действительно ли я заслуживаю серьезного отношения с их стороны. Я видел растерянность и сомнение на их лицах. Они спрашивали, почему бы мне, например, не посидеть в Варшаве, в богатой университетской библиотеке, не ознакомиться здесь (в спокойной комфортной обстановке) со всеми материалами и исследованиями, касающимися Бруно. Я отвечал им, что знаком со всем, что о нем написано. Тирлок, говоривший на хорошем современном иврите, задумчиво потирал щеку и с откровенным недоумением поглядывал на своего коллегу. Потом попросил разрешения – если я не усмотрю в этом некой неделикатности с его стороны – задать мне несколько вопросов… В частности, о городе Дрогобыче, в котором Бруно прожил всю жизнь и с которым он сам, то есть Тирлок, прекрасно знаком. Это, разумеется, не экзамен, упаси Бог, но просто ему хотелось быть уверенным… Развеять некоторые сомнения…

– Вперед, Витольд! – воскликнул ректор нетерпеливо. – Господин Нойман наверняка и сам понимает: мы обязаны убедиться, что помогаем действительно нужному человеку.

Я заявил, что готов к любому вопросу.

Со смущенной улыбкой профессор Тирлок принялся расспрашивать меня о различных кварталах Дрогобыча и населявших его евреях. Потом распространил свою любознательность на соляные копи и нефтяные промыслы в окрестностях города. Я отвечал быстро, без запинки, мне показалось, что он немного ошарашен беглостью моей речи и решил – чтобы произвести хорошее впечатление – слегка помедлить. Улыбнулся мне покровительственно и поинтересовался именами руководителей еврейской общины за последние сто лет. Нужно отдать ему должное: он был прекрасно осведомлен обо всем. Он знал даже, что госпожа Идл Кикниш, казненная по кровавому навету и пришпилившая подол своего платья булавками к ногам, чтобы ноги не обнажились, когда ее будут тащить по улицам города, привязанной к лошади, – это та самая женщина, о которой писал Ицхак Лейбуш Перец в своем рассказе «Три подарка». Он подался вперед и спросил меня о кафе, имевшихся в городе во времена Бруно. Это был неожиданный вопрос, который разозлил меня: что за связь между кафе и моей просьбой? Тем не менее я сумел припомнить «Шенхалф кафе хойз», являвшееся также неофициальной биржей нефтяных акций, и кафе «Шехтерофф», куда молодежь ходила потанцевать под звуки радио. Закончив, я увидел, что на лбу у него выступила испарина. Я тоже испытывал досадное напряжение, не только из-за дурацкого экзамена, но и оттого, что вдруг осознал, насколько все это живо во мне.

Он не сдавался. Я думаю, у него была какая-то тайная цель. Он спросил, знаю ли я, кто командовал немецкими частями, захватившими Дрогобыч. Я ответил, что это можно найти в любой книге, посвященной войне, но знает ли он, что самыми жестокими убийцами из Венского отдела были Ярош и Кобарзик? Что собаку Йозефа Петера, которую его сын имел обыкновение натравливать – разумеется, на евреев, – звали Рауф? Что эсэсовец Феликс Ландау, работодатель и хозяин Бруно в гетто, участвовал перед этим в убийстве австрийского канцлера Дольфуса? Что на Кобальской проживали следующие еврейские семьи: Фройлехман, Тартаков…

– Хватит, хватит! – воскликнули они одновременно, сокрушенные моей эрудицией, и уставились на меня уже знакомыми растерянными взглядами.

Да, это всегда так: стоит мне заговорить об этих вещах и я уже не могу остановиться. Я делаю это не из гордыни или заносчивости и вовсе не потому, что хочу произвести впечатление. Это пунктуальность человека, составляющего опись небольшого, но очень дорогого для него имущества. Они еще раз глянули на меня и потихоньку вздохнули. Перевели дыхание. Таким же взглядом смотрела на меня Рут, когда я рассказал ей о лотерейных билетах, вернее, о корешках использованных лотерейных билетов, которые приклеил себе на ладони (поскольку на них имелись номера, почти такие же, как у дедушки Аншела, и у папы, и у тети Итки, и у нашей соседки Бейлы), занимаясь преследованием Нацистского зверя (в чулане под собственным домом). Она побледнела, вперила в меня взгляд, исполненный ужаса, как будто до того никогда не была по-настоящему знакома со мной, и объявила тихим, но непреклонным голосом, что «никогда, никогда в жизни не желает больше слышать об этом». Я обещал впредь не касаться этого эпизода.

Отдышавшись, ученые мужи пробормотали:

– Извините, господин Нойман, но наше положение обязывает… Все это достаточно сложно и неожиданно… Мы, конечно, постараемся помочь вам, насколько удастся… Куда бы вы хотели поехать?

Я вытащил карту и показал им:

– Мой Бруно выехал поездом из Дрогобыча в Данциг. Расположенный вот тут, на берегу моря.

Ректор возмутился:

– В то время евреям было запрещено ездить в поездах!

– Я помню этот приказ. Он был отдан десятого сентября сорок первого года и развешан по городу. Но Бруно поехал на поезде.

– Я бы не поручился за соответствие вашего материала фактам, господин Нойман.

– Со всем моим почтением к вам, господин профессор, это уже не вопрос соответствия фактам. Бруно обязан был выехать из Дрогобыча.

– Разумеется… – промямлил он.

Оба они пальцами проследили железнодорожную линию на карте.

– Подыщите мне, пожалуйста, небольшую деревушку в окрестностях Данцига, в которой я смог бы пожить пару недель. Я не хочу останавливаться в самом Данциге.

– Гданьске, – поправил он. – Сегодня он называется Гданьск.

– Извините. Деревня, разумеется, должна стоять на берегу моря.

Профессор Тирлок поднял на меня глаза:

– Бруно Шульц – один из самых прекрасных наших писателей, и мы будем чрезвычайно обязаны вам, если вы отнесетесь к нему с подобающим почтением и как того требует историческая справедливость.

– Я пойду за ним туда, куда он поведет меня.

– Вы мистик, господин Нойман?

– Нет, как раз наоборот. Одна женщина полагает необходимым, чтобы я чуть больше проникся… Нет, я не мистик. Надеюсь, что нет.

– Вот, – сказал профессор Равницкий, – вы можете поселиться в Нарвии. Но, честно говоря, я бы не советовал. Убогое место. Малюсенькая рыбачья деревушка. В августе она служит местом отдыха горожан, но сейчас еще не сезон: холодно, купаться невозможно…

– Замечательно, пусть будет Нарвия.

(Я несколько раз прокрутил во рту непривычное название, стараясь приладиться к нему. Если так, значит, встреча произойдет там.)

– Как вам угодно. Не говорите потом, что мы не предупреждали вас. По-моему, ужасное место. Что ж, я подготовлю необходимые бумаги. Чтобы вы смогли провести там две недели. Документы прибудут послезавтра. Тем временем можете поработать в нашей обширной библиотеке.

– Спасибо. Извините, если я повел себя несколько бестактно. Я просто…

– Мы понимаем, господин Нойман. И желаем вам удачи. Возможно, она потребуется вам в большей степени, чем вы предполагаете.

Профессор Тирлок добавил на иврите:

– Берегите себя. Будьте очень осторожны.

Я улыбнулся ему, подкупленный его заботой обо мне и приятным произношением, но не перестал нервничать.

Я приближаюсь! Еще капельку терпения.

Не два, а четыре дня пропали в ожидании необходимого разрешения. Я бродил по Варшаве. В полном одиночестве слонялся по большому молчаливому городу. Ощущение было такое, словно кто-то отключил звук на киноленте. А может, и вообще остановил ее. Длинная очередь недвижно застыла перед магазином, в витрине которого был выставлен одинокий помидор. В каком-то кафе я поинтересовался «французским» печеньем, которое папа порой вспоминал с ностальгической тоской. Я счел себя обязанным попробовать его – в память об отце. Не могу сказать, что оно мне понравилось. Стены домов украшали изображения клоунов в смешных колпаках и разноцветных бабочек – то были, как выяснилось, символы «Солидарности». Я удостоился волнующей встречи с Юлианом Стрыйковским, еврейским польским писателем, прекрасно владевшим ивритом и занимавшимся исследованием истории еврейского местечка, – да, я понимаю: это не относится к делу. Извини. Когда бумаги наконец прибыли, я сел в поезд и отправился в Данциг. Однообразный ландшафт, бескрайние серые поля, деревушки моего Мотла, липовые и березовые рощи, деревья с тонкими голыми стволами, коровники и круглые тока – и все время острое ощущение, что он сам спешит мне вослед из Дрогобыча, оказавшегося теперь под властью Советов, чтобы мы смогли встретиться там, в Нарвии. То же чувство, которое охватывало меня, когда я выписывал в свою тетрадь цитаты: как будто он упорно пробивается ко мне с другой стороны листа. Два шахтера, прокладывающие тоннель с двух сторон горы.

Может, даже нечто более сильное и значительное.

Вопреки здравому смыслу, я знал, что прав. Бруно не был застрелен. Он исчез. Я говорю «исчез» не в обычном убогом и косном значении этого слова, а так, словно это мы с Бруно произнесли «исчез». Имея в виду того, кто в результате продуманного решения усилием воли пересек предельно допустимые границы бытия, переправил себя в магнитное поле иного измере… Гляди-ка, ты вторишь мне, старательно декламируешь вместе со мной заученный отрывок, как маленькая девочка, которая дополняет концы прочитываемых при ней знакомых строф. Я слышу твой шепот. Ты даже опережаешь меня, торопишься пролепетать раньше, чем я успеваю сказать: «Человек, дезертировавший в ту форму существования, которая в высокой степени зависит от догадливости окружающих и в каком-то смысле просто не может обойтись без их доброй воли. Пассажир чрезмерно легкого веса…»

Расхлябанный автобус дотащил меня до рыбачьей деревни Нарвия, где я снял комнатушку в избе вдовы Домбровской. Щеку вдовы украшали три больших родимых пятна, покрытых редкими волосиками. Она уступила мне свою спальню и кровать, над которой висело, очевидно вырезанное из какого-то иллюстрированного журнала, изображение Богоматери с младенцем на руках. На противоположной стене помещалась фотография покойного господина Домбровского в мундире почтальона и с пышными усами. Уже в день прибытия я влез после обеда в свои серые плавки и уселся на пустом песчаном берегу под порывами пронизывающего ветра в брошенный дачниками слегка разодранный шезлонг. Для середины июля день был действительно слишком холодным. Я чувствовал себя ужасно одиноким и с напряжением ждал какого-то знака.

Постепенно это созревало во мне. Днем я сидел в шезлонге и ждал, смотрел на рыбаков, утром спускавшихся к воде, а под вечер возвращавшихся в маленькую гавань и хриплыми голосами вызывавших домашних, чтобы общими усилиями с помощью примитивного рычага поднять и вытащить на берег лодки, а затем на длинном деревянном столе поделить улов; только после этого я возвращался к своей вдове и съедал ужин, который она ежедневно, точно так же, как любая другая хозяйка в этой деревне, приготовляла из камбалы (у нас ее называют рыбой пророка Моисея), а потом садился и писал, то есть не столько писал, сколько вычеркивал. Я уже привел Бруно в Данциг: тайно переправил его сюда в поезде под самым носом полицейских, охранников и литературных критиков. Теперь мне оставалось только терпеливо ждать. Вытряхнуть из себя себя, полностью отрешиться от всего личного и стать исключительно пишущей рукой для него. А может, и сверх того: кто знает, чего он потребует в качестве платы за вызволение из небытия его утраченной рукописи, его «Мессии»? Без малейших колебаний согласился я на редукцию своих качеств, умалился, сократился до необходимого минимума и лишь прислушивался. По соседству, в Гданьске проходили митинги и демонстрации «Солидарности», у нас в деревне случались частые перебои в подаче электричества. Иногда мне приходилось писать при свете нещадно коптившей керосиновой лампы. Не всякий день на столе был хлеб. Я не написал ни единой строчки ни Рут, ни Аяле, ни маме. Все ее конверты втуне пропадали в чемодане. Впервые с тех пор, как начался наш краткий роман с Аялой, я почувствовал, что действительно влюблен. Правда, не знал в точности в кого. В любом случае я был готов к большой настоящей любви. Возможно, именно благодаря этому дела шли так прекрасно…

Вот мы и приближаемся. Ты уже нетерпеливо скачешь вокруг меня. Волнуешься. Слушай: на четвертое утро моего пребывания в Нарвии я впервые вошел в воду. Волны были низкими, гладкими, упругими и с нежностью подхватили меня, как будто ты уже знала. Сюжет, который я записывал, требовал, чтобы я зашел в воду и дожидался там. С тех пор как я впервые прочел книгу Бруно Шульца и начал переписывать цитаты из нее в свою тетрадь, я стал придавать особую важность каждому слову, которое выводит моя рука. Непрерывно ждал какого-то важного известия, которое отыщет меня, – и непременно там, в море.

Но в моем рассказе море представлялось чем-то вроде старика-великана, одновременно и добродушного, и хитроватого, и сварливого, эдакого Нептуна с окладистой бородой, с которой ручьями стекает вода. Я долго не мог понять, почему мне не удается почувствовать его присутствия, целый день терпеливо болтался, как щепка, в волнах, спина моя покраснела, сделалась как обваренная, и вот в пять часов вечера мне стало ясно, что то, что я принимал за старика, на самом деле женщина. Душа женщины в теле воды. Огромный синий моллюск, большую часть времени дремлющий из-за невозможности насытить могучие энергетические аккумуляторы своей плоти, и вокруг сопливого медузьего естества, вокруг ее крошечной душонки, плавают тысячи распяленных на волнах одеяний: зеленых, и синих, и белых кружевных панталон и платьев, а она спит, удобно устроившись в одной из тысячи лунных впадин океана, лицо ее, как огромный подсолнух, обращено к солнцу, а желеобразное нежное тело продолжает инстинктивно колебаться и сжиматься в такт движению волн, ритмично подрагивать, сюрреалистические сновидения порождают в ее глубинах кошмарные гротескные создания. Следует опасаться ее, не обольщаться ее спокойствием и видимой тяжеловесностью, потому что в душе своей, укрытой под многими наслоениями приличий и жеманства, она, в общем-то, продажная девка, наглая и бесстыжая, чтобы не сказать – до предела примитивная в своих инстинктах и переменчивых вожделениях, модный испорченный продукт, не слишком продвинувшийся в своем развитии с древних геологических эпох, от природы не умна и не обременена чрезмерными знаниями, как можно было бы надеяться, памятуя ее почтенный возраст и многолетний опыт и долгие скитания по свету, но, как заведено у определенных женщин – одну из них я встретил несколько лет назад и достаточно хорошо узнал, – насобачилась с великой хитростью латать прорехи и недостатки своего образования обрывками информации и тысячью забавных анекдотов, дешевых пикантных историй, которые позволяют ей завладеть вниманием и сердцем слушателя, и помимо всего этого она вооружена острым ядовитым язычком и еще более острым нюхом хищницы, и все это с одной-единственной целью: захватить в плен определенные создания достаточно бесхарактерные, – да, поверь, передо мной тебе уже не удастся ломать эту комедию. Я раскусил тебя, я вижу тебя насквозь, до последней расщелины в твоих черных глубинах, и сдается мне, я преуспел там, где потерпели поражение многие до меня, не отважившиеся, подобно мне, ухватить жар-птицу за хвост (не вынужденные к тому обстоятельствами) и открыть в тебе то (разумеется, ты в жизни не признаешься в этом), что не подлежало обнародованию, пришпилить мгновенно к моим листам один великолепный тюльпан из бесконечного калейдоскопа форм и цветов, блистательных переливов призрачного голубоватого света, мерцания неведомых пространств, главное очарование которых состоит в том, что они никогда не сохраняются достаточно долго, чтобы запомнить их, засушить и запротоколировать…

Эти слова, и еще многие другие, я шептал тебе – в тебя – у берегов деревушки Нарвия. Губы мои были погружены в воду, тело пылало. Я рассказывал тебе о нем, но и о себе. О своей семье, о том, что сотворил с ней Зверь. Говорил о страхе. О несчастном моем дедушке, которого я оказался неспособен вернуть к жизни, даже на бумаге. О том, что не сумею понять собственной жизни, пока не узнаю той жизни-нежизни, которой они жили Там. Признался тебе, что Бруно для меня намек, подсказка – приглашение и предупреждение. Цитировал по памяти куски его сочинений…

– Слушай, ты там… – пробормотала ты вдруг ворчливо, голосом глухим и недовольным, но, в сущности, просительным.

Я поднял голову и ничего не увидел. Берег был пустым и бесцветным, только мой одинокий шезлонг нарушал однообразие, порванная его ткань билась на ветру. Однако какая-то тягучая тепловатая вязкость окутала меня на мгновение. Облепила и исчезла. И снова вернулась.

– Ты говоришь в точности… – продолжала ты хмуро и неуверенно, – как кто-то, кого я однажды знала…

Я едва не взорвался от радости, но продолжал как ни в чем не бывало покачиваться на волнах.

– Кого ты имеешь в виду?

Ты с подозрением изучала меня. На мгновение вздернула голубой экран между мной и берегом, скоренько лизнула меня, вернее, бесстыдно облизала всего, все мое усталое тело, с отвратительным чмоканьем пожевала губами, словно удивляясь странному вкусу, убрала экран и глянула через плечо на берег:

– Уж не надеешься ли ты услышать об этом от меня здесь?

– Так, может, в доме? – спросил я почтительно и, пожалуй, даже отчасти заискивающе.

– Х-ха! – Плеснула волной мне в ноздри – полная лохань воды всегда под рукой!

Так я впервые удостоился услышать этот твой презрительный издевательский всхрап. С тех пор он сделался обычной реакцией на мое появление. Я полагаю, ты никогда не откажешься от него. Даже погрузившись в глубокий сон и наслаждаясь сладкими сновидениями, ты не забываешь приветствовать меня этим мерзким звуком. Каждую неделю, когда я прибываю на тель-авивскую набережную, купальщики и рыбаки испуганно вздрагивают, услышав его. Они, разумеется, ничего не знают.

– Я возьму тебя туда, подальше от берега, – произнесла ты наконец и указала взлохматившимися пенными спинками своих волн на горизонт.

– И вернешь?

– Чтоб я так жила!

– А то мне приходилось слышать такие истории: люди уходили в глубь тебя и не возвращались.

– Ты боишься?

– Прекрасно – ты тоже говоришь, как кто-то, кого я знал.

– Помолчи уже наконец, помолчи! Ты всегда так много болтаешь? Ну, что – идешь? – Ловко ухватила меня и опять принялась изучать на вкус. Прорычала с разочарованием и злостью: – Не может быть. Совершенно не похоже! Полная противоположность! Как-никак нам все-таки известны некоторые вещи, которых никто другой… А, ладно, сейчас проверим.

Мгновенно откинулась назад, ушла в себя и исчезла со свистом и шипением. Оставила меня с ощущением поражения и разочарования.

Но лишь на мгновение.

Тотчас нахлынула новая могучая волна, замерла с сердитым рычанием и, брызжа пеной, шлепнулась к моим ногам. Я взлетел на нее, оседлал, ухватил за мягкие упругие уши – и мы поскакали.


Читать далее

Фрагмент для ознакомления предоставлен магазином LitRes.ru Купить полную версию
Глава вторая

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть