Гарнитура: Тип 1 Тип 2 Тип 3 Тип 4 Тип 5 Тип 6 Тип 7 Тип 8
Размер: A A A A A A

Онлайн чтение книги Смеющиеся глаза
Смеющиеся глаза

ПОЧЕМУ Я НАЧАЛ С «АППАССИОНАТЫ»

Теперь, когда все, о чем я хочу рассказать, уже в прошлом, пусть совсем недалеком, но в прошлом, многое из пережитого вспоминается с особенным, порою даже трудно объяснимым волнением. Иногда я задумываюсь: почему мы любим вспоминать прошлое? Почему эти воспоминания чаще всего светлы и вызывают радостные чувства, даже если они связаны с лишениями, мучительными поисками счастья, несбывшимися надеждами? Может, потому, что будущее еще не пришло и путь в него немыслим без прошлого, а то, чем человек живет сегодня, ценится меньше, как все, с чем он еще не успел расстаться. А может быть, и по той причине, что прошлое уже невозможно вернуть и даже новое счастье и новое горе не будут простым повторением того счастья и того горя, которые испытал прежде.

Если бы меня спросили, какой день из самых обыкновенных будничных дней, прожитых на заставе вместе с Ромкой, особенно запечатлелся в моей памяти, я бы не задумываясь ответил: день, в который мы слушали «Аппассионату».

Откровенно признаюсь: в прошлом меня не очень увлекала классическая музыка. Но после того как я услышал одну из сонат Бетховена, «Лунную», все изменилось. Помню, впервые я услышал ее еще мальчишкой, когда смотрел «Чапаева». В кинофильме ее играл на рояле белогвардейский полковник Бороздин. Денщик полковника Потапов медленными странными танцующими движениями двигался по штабному вагону, натирая пол. Когда я смотрел этот фильм впервые, то не обратил особого внимания на музыку. Я с нетерпением ждал, что Потапов из жалкого раба наконец превратится в борца и влепит в своего тучного хозяина всю револьверную обойму. Я чуть не заорал от радости, когда раздался звук, похожий на выстрел. Но полковник продолжал играть как ни в чем не бывало: это из рук Потапова упала на пол щетка.

Через несколько дней я, как и многие другие мальчишки, смотрел «Чапаева» снова. А потом и третий раз. И четвертый. Не помню уже, когда именно меня взволновала эта музыка. Я еще не знал тогда, что Бороздин играет именно «Лунную» сонату, просто меня поразил контраст: спокойствие, безмятежность этого вежливого, образованного и лирически настроенного полковника, «гуманно» замучившего до смерти брата Потапова Митьку, «милостиво» зачеркнувшего на рапорте слово «расстрелять» и написавшего вместо него «подвергнуть экзекуции», и сдержанное кипение светлой, почти прозрачной мелодии, наполненной стремлением к жизни и счастью. Страшно было даже предположить, что этот бритоголовый, с апоплексическим затылком полковник, этот «гуманный» изверг может исполнять мелодию, которая даже меня, несмышленыша, хватала за сердце и которую я, конечно еще не совсем осознанно, старался перевести на язык человеческих чувств…

Что же касается «Аппассионаты», то это случилось так: наш комсомольский вожак Толя Рогалев был в краткосрочном отпуске и привез на заставу чуть ли не полный чемодан грампластинок, вызвав восторг своих сослуживцев. Тут были и новые популярные лирические песни, и искрометные танцы, и стихи в исполнении самих авторов, и даже серия «Мелодии экрана». Перебирая пластинки, Ромка совершенно случайно натолкнулся на «Аппассионату». Увидел эту пластинку и я. Мне почудилось, что она одиноко и сиротливо лежит среди своих молодых соперниц. Кузнечкин, Веревкин да и другие солдаты наперебой заказывали знакомые песни, подпевали, смеялись, шутили, подтрунивали друг над другом.

И вдруг Ромка поставил на медленно вращающийся диск проигрывателя «Аппассионату». Когда раздались первые, будто приглушенные, таинственные и сдержанные звуки рояля, никто из сидевших в ленинской комнате солдат не слушал этой непривычной и такой непохожей на все только что прослушанные мелодии. Кто углубился в книгу, кто листал подшивку газет. В самом углу солдаты ожесточенно стучали костяшками домино, сухой треск которых порой напоминал выстрелы из ручного гранатомета. Рядовой Теремец старательно вычерчивал последние, наиболее ответственные и сложные детали изобретенного им сигнального прибора. Веревкин насвистывал какую-то джазовую мелодию. Рогалев горячо доказывал Кузнечкину, что глупо и нечестно писать любовные письма одновременно трем «заочницам». В ответ Кузнечкин самодовольно и независимо ухмыльнулся и подошел к проигрывателю.

— Завели шарманку на целый час, — пробурчал он, покосившись на Рогалева маслеными глазами. — Тоже мне, музыка! Мы вот сейчас ее побоку и поставим что-нибудь для души…

Но не успел он прикоснуться к звукоснимателю, как раздался злой голос Теремца:

— А ну не трожь!

— Вы что-то сказали, повелитель? — удивился Кузнечкин.

— Не трожь! — повторил Теремец.

— Да ты что, у себя в хате? Со своей Марфуткой? — расшумелся Кузнечкин, нагло и самоуверенно уставившись на Теремца. — На своей свадьбе можешь заводить что хочешь. И пляши под любую симфонию.

Теремец ничего не ответил, но это молчание было выразительнее и убедительнее любых, самых гневных слов. Я был убежден, что, если Кузнечкин, наперекор предупреждению Теремца, все же попытается заменить пластинку, ему несдобровать. Видимо, это понимал и сам Кузнечкин. Поэтому он с равнодушным видом принялся перебирать пластинки.

А в ленинской комнате звучала «Аппассионата» — бурная, солнечная, неистовая, зовущая на подвиг. Это был какой-то океан музыки, океан бушующий и грозный. Волны его окатывали сердце. Собственно, состояние было такое, что нет уже никакого сердца, нет тебя самого, нет земли и голубых звезд, есть только музыка, которая становится самой жизнью.

Я видел, как оторвал голову от книги Толя Рогалев. Перестал свистеть Веревкин. Тихо и осторожно стали выкладывать на стол костяшки игравшие в домино солдаты. Ромка отвернулся к окну. И только Кузнечкин ухмылялся все так же заносчиво и беззаботно.

Не знаю, чем бы все это кончилось. Может быть, прослушав пластинку, мы заспорили бы о том, какие идеи вложил композитор в свое сочинение, как правильно понимать музыку. Или долго сидели бы молча, пораженные силой искусства и человеческим гением. Но в тот самый момент, когда еще не смолкла мелодия, в ленинскую комнату ворвался дежурный:

— Тревога!

Сейчас я уже не помню всех деталей поиска, в который мы устремились, не дослушав пластинку. Помню только, что поиск оказался учебным и что капитан Туманский, кажется, остался доволен нашими действиями. И хорошо помню еще, что все время, пока я, возглавляя поисковую группу, лазил по скалам и колючим зарослям барбариса, отыскивая следы «нарушителя», — все это время меня неотступно преследовали властные и тревожные, гневные и радостные звуки «Аппассионаты»…

Вечером Теремец подошел ко мне и, смущенно переминаясь с ноги на ногу, спросил:

— Товарищ лейтенант, а кто сочинил эту музыку?

— Какую? — не понял я.

— Да эту… — Теремец замялся и покраснел. — Ну, Кузнечкин хотел ее выключить.

— «Аппассионату»? Бетховен.

— Вот это человек, — тихо, чуть ли не шепотом произнес Теремец.

И я рассказал ему о Бетховене, о том, что Владимир Ильич Ленин очень любил его музыку и говорил, что ничего не знает лучше «Аппассионаты» и готов слушать ее каждый день. Называл ее изумительной, нечеловеческой музыкой.

Рассказал я Теремцу и о том, что одну из своих сонат, «Лунную», композитор посвятил Джульетте Гвиччарди, которую долго и безнадежно любил. Осень стала для Бетховена настоящей весной. Он творил вдохновенно и страстно. Едва закончив одно сочинение, принимался за второе, писал несколько произведений одновременно. Он даже забыл о страшной трагедии своей жизни — о неотвратимо надвигавшейся глухоте.

Когда я закончил, исчерпав все свои не очень обширные знания о Бетховене, Теремец снова сказал:

— Это человек…

Не знаю, возможно, именно поэтому я и начинаю свои записки с «Аппассионаты». Я понимаю, что те, кто решили прочитать их, вероятно, ждут каких-то удивительных, загадочных приключений, которыми так богата пограничная жизнь. И конечно, мне не хотелось бы обманывать их надежд.

И все же я начал не с приключений, а с «Аппассионаты». Откровенно скажу, что, когда я вспоминаю свои первые самостоятельные шаги на заставе, вспоминаю дни, в которые мы с Ромкой неожиданно и незаметно для самих себя переступили ту незримую черту, за которой навсегда остается юность, в моей душе, порою даже помимо моей воли, звучит и звучит эта вдохновенная, поистине нечеловеческая музыка.

Не знаю, может, я ошибаюсь и преувеличиваю, но мне кажется, что под звуки этой мелодии можно идти в огонь, целовать любимую, гнаться за нарушителем, искать самые редкие минералы, лететь в ракете на Марс…

Может быть, все, что я говорю, кое-кому покажется слишком торжественным и приподнятым, но право же, время, в которое мы живем, заслуживает самых высоких слов.

Впрочем, пора уже начинать рассказ.

Я начинаю его и слышу звуки, все те же звуки «Аппассионаты», высекающие огонь из моей души. Была бы моя воля, я бы назвал эту сонату, обозначенную обычным номером 23, Революционной. Мне хочется, чтобы ее мелодия зазвучала в сердцах всех, кто вместе со мной отправится в путь. На пограничную заставу. На заставу наших надежд и тревог. На заставу нашей молодости.

ВЫСШАЯ МАТЕМАТИКА

Больше всего меня поразило солнце. Оно было совсем рядом. Казалось, протяни руку — и можно будет дружески похлопать его ладонью. Жаркое светило выглядело усталым, не слепило глаз и тихо дремало, примостившись на склоне облезлой горы. Не знаю, чем ему приглянулась эта красно-бурого цвета гора с изъеденной временем и ветрами вершиной.

— Смотри, — сказал я Ромке, — какое нахальное. Перебралось на ту сторону и преспокойно укладывается спать.

— Оно не нахальное, — ласково возразил Ромка. — Просто ему начхать на все границы. Молодчина!

— А ты не видишь, как оно усмехается?

— Солнце усмехается! — фыркнул Ромка. — И что у тебя за страсть очеловечивать природу? Можно подумать, что ты поэт. Для меня солнце — средняя захудалая звездочка. Шесть тысяч градусов на поверхности и до шестнадцати миллионов в центре. Всего-навсего. Не звезда, а флегматик. Если бы Солнце вело себя так, как другие звезды, от Земли осталась бы одна космическая пыль. И нам с тобой незачем было бы кончать пограничное училище.

Капитан Туманский стоял в стороне у старого карагача и время от времени угрюмо посматривал на нас. Казалось, его раздражают и наши слова, и наши новенькие гимнастерки, и то, что не на соседнюю заставу, а именно к нему прислали двух едва оперившихся лейтенантов. Сразу двух!

Я провел вас почти по всему левому флангу, как бы говорил его взгляд. Вы взбирались на скалы, слышали раздраженный голос горной реки, убедились, что мои солдаты зорки и немногословны. Видели и солдат сопредельной стороны, лениво бредущих в колючих кустарниках противоположного берега. В ваши глаза впивались два немигающих глаза стереотрубы, спрятавшейся в развалинах чужого поста. И сейчас вам нужно говорить о службе, которую вы начинаете на моей заставе, о людях, с которыми вам предстоит жить. Нужно, черт возьми, хотя бы удивляться тому, что вы увидели здесь впервые, обстреливать меня вопросами и получать точные, исчерпывающие ответы. А вы или молчите, или фыркаете, или пренебрежительно болтаете о солнце, которое в здешних краях способно сделать из вас самый настоящий шашлык.

— Моя мечта — планета без границ, — снова весело и беззаботно заговорил Ромка. — И когда придет наконец это время, люди будут удивляться, как они могли жить, отгородившись друг от друга.

Я дернул Ромку за рукав гимнастерки, но было поздно.

— С таким настроением — на заставу? — глухо спросил Туманский.

— Ну сами подумайте, — вздернул узкими плечами Ромка. — Шарик один, а заборов на нем уйма. Вот уж на Луне мы не допустим такого. Водрузим красное знамя — одно на всех.

— Пошли, — сказал Туманский. — О Луне думать рано. И если прорвется нарушитель, вам будет не до Луны. Начальнику — по шапке. Вам, как заместителю, — суток десять. Ориентировочно.

— А когда ваша застава в последний раз задержала нарушителя границы? — невозмутимо спросил Ромка.

— Может быть, наша застава? — отозвался Туманский, сделав особый упор на слове «наша».

— Теперь действительно наша, — согласился Ромка.

Ну и хитрец! Еще в отряде он успел устроить нечто вроде пресс-конференции. Начальник отряда полковник Доценко, украинец с веселыми карими глазами, едва успевал отвечать на его вопросы. Ромка выведал многое и о заставе, и о ее начальнике. А теперь спрашивает!

Туманский все же ответил. Коротко и негромко назвал полную дату: число, месяц, год.

— Точнее, — голос Ромки зазвучал торжественно, — это задержание произошло ровно два года восемнадцать дней назад. Веселенькая застава! Она не зря ест свой хлеб.

— Еще одно слово о заставе, — процедил сквозь зубы Туманский, — и я не пожалею машины. Она отвезет вас в отряд. Вернется порожняком.

Кажется, это подействовало. Ромка нахмурился и замолчал.

Мы поднялись на выступ скалы и подошли к вышке. Она одиноко стояла на каменистой площадке и, казалось, завидовала вершинам, синевшим вдали. Те были недоступны и потому горды, а вышка доверчиво и услужливо опустила на землю ступеньки крутой лестницы.

Пограничная вышка! Пусть никто не осмелится назвать тебя изящной и красивой, но ты отлично служишь солдатам. Далекой историей веет от тебя. Наверное, почти на таких же вышках стояли наблюдатели в те времена, когда еще зарождалось русское государство. Завидев непрошеных гостей, они кубарем скатывались вниз, прямо на спины злых горячих коней, мчались по шершавым степям от горизонта к горизонту. Дымилась голубая пыль, собиралось в поход войско. А вышка оставалась одна…

На вышках мне приходилось бывать уже не раз. Поэтому я без особого любопытства взглянул на оптический прибор, выставивший свои стеклянные глаза в окно деревянной будки, на истрепанный переплет журнала наблюдения, на карандаш, привязанный к гвоздику веревочкой (словно наблюдатель мог оказаться в состоянии невесомости), на курсоуказатель с красной стрелкой, вырезанной из жести.

Солдат, стоявший на посту наблюдения, словно не заметил ни меня, ни Ромку, его плутоватые серые глаза как бы говорили: «Я признаю только одного командира — начальника заставы. А остальные для меня — постольку поскольку».

Я прильнул глазами к окулярам оптического прибора, но тут Ромка толкнул меня локтем в бок и кивнул головой на стенку будки. Он хотел сделать это незаметно, но в тот же миг туда же стрельнули ершистые глаза Туманского. Чем-то острым, скорее всего гвоздем, на доске было нацарапано:

«Скоро демобилизация! Ура!»

Туманский обернулся к нам и, поняв по едкой Ромкиной улыбке, что он тоже прочитал эту надпись, молча полез вниз.

Мы спустились вслед за ним. Солдат опустил крышку люка.

— На посту наблюдения — рядовой Кузнечкин, — сообщил Туманский, когда мы свернули с дозорной тропы на едва приметную в сухой трескучей траве полевую дорогу. И граница, и пенистая река, и лукавое солнце были теперь у нас за спиной. Длинные белесые тени легли впереди и неслышно двигались вместе с нами.

До самой заставы мы шли молча.

Надо сказать, что к месту своей службы мы приехали утром по дороге, нервно вилявшей среди старых щербатых гор. По пути жадно смотрели на все, что проносилось мимо: на чабанские юрты и говорливые арыки, на грузовики с чудо-деревом саксаулом и лепешки сухого кизяка на плоских крышах, на расплавленное солнце и приветливых работящих людей. Нам надо было, наверное, думать о том, что пришла пора, как сказал-один из наших преподавателей на выпускном вечере, подставить лицо сильному ветру, а плечи — тяжелой ноше. Или о том, что с нас скоро спросят за покой и счастье людей, что Ромка и Славка ушли в прошлое и на заставу ехали лейтенант Роман Ежиков и лейтенант Вячеслав Костров.

Но мы думали совсем о другом.

— Наконец-то! — воскликнул Ромка, высунувшись в окно рейсового автобуса. — Наконец-то!

— Что? — тоном заговорщика спросил я: мне не хотелось, чтобы пассажиры слышали то, о чем мы говорим.

— Что, что! — рассердился Ромка. — На самостоятельные ноги становимся, вот что!

Дьявол полосатый, ведь я думал о том же самом! Нет, наверное, мы не повзрослели оттого, что совсем недавно на училищном плацу нам вручили лейтенантские погоны. Мы ощутили радость свободы, нами овладело гордое чувство того, что теперь-то мы сами себе хозяева, что никакой старшина уже не сможет поставить нас в строй и вести туда, куда ему вздумается, что дни, в которые каждый наш шаг был расписан по минутам и заранее распределен, уже не повторятся. И, задыхаясь от избытка счастья, вызванного этой свободой, мы еще не знали, что придет время и училище, из которого мы так спешили вырваться, покажется роднее, чем оно было прежде, будет вызывать в сердце тихую грусть, как ласка матери, как воспоминание детства.

Ромка, Ромка! И что ты за человек? Ведь знаешь ты, что не день и не два придется тебе служить под началом этого угрюмого капитана, говорящего короткими, рублеными фразами. Так что же ты ершишься с самого первого дня? Какой бы он ни был, этот капитан, но уж он-то больше тебя и меня знает, что такое граница. Потому что она стала его жизнью, его судьбой…

Честно говоря, я никогда не предполагал, что Ромка пойдет в пограничное училище. В школе он бредил кибернетикой, потом астрономией, а заявление подал в геологоразведочный. Но перед самым моим отъездом он примчался ко мне встревоженный, непонятный, угрюмый и сердито буркнул:

— Я — с тобой.

— Что случилось?

— Передумал.

— Но ты же подавал…

— А не все ли равно?

— Значит, граница — не на всю жизнь?

— А у тебя — на всю?

Дипломат! Будто ему не было известно, что я родился на заставе, в таежных дебрях, на берегу Уссури. Что нянчили меня солдаты, что я с первого своего шага полюбил дыхание голубоватых сопок, сырую свежесть ленивых речных проток, медовый запах петлявших в чаще тропинок. Застава издавна была для меня чем-то родным и незаменимым. Я навсегда запомнил своенравную Уссури, не желавшую признавать берегов, холодные звезды над хребтом, похожим на рысь, приготовившуюся к прыжку. Запомнил егеря Башурова, бывшего моряка дальнего плавания, которого все у нас называли пограничником без погон. Мне очень нравилось, что петлички на его плаще, как и у солдат заставы, были зеленого цвета. Он брал меня с собой развозить изюбрам соль, и на легкой оморочке мы поднимались, насколько это было возможно, вверх по бурливым речушкам, катившимся в Уссури. Башуров зорко наблюдал за природой, за животными и свои наблюдения аккуратно заносил в пухлую тетрадь. Как сейчас, помню такие, например, записи:

«6 мая. Ночевал на острове у рыбаков. Начался перелет уток. Идет кряковая, касатая, чирок, шилохвость, крохали, чернеть. 8 мая. На хребте выпал снег. 25 мая. Пасмурно, временами дождь, гроза. Изюбр хорошо посещает солонцы. Задержал нарушителя границы. 7 июня. Прибывает вода. Накрыл браконьера. Зацвела дикая яблоня».

Башуров самозабвенно любил природу, он даже очеловечивал ее, и эта страсть незаметно передалась мне.

И вообще на заставе я многому научился. И распознавать ухищренные следы нарушителя, и верить, что отец вернется после схватки с вооруженным диверсантом живым, и понимать, что такое воинский долг.

Все это, конечно, сыграло свою роль, когда я ломал голову над сложнейшей проблемой: кем быть? Но и я колебался. В таких случаях Ромка испытующе смотрел на меня прищуренными хитрыми глазами и повторял свою излюбленную фразу: «Важно, не кем ты будешь, а каким будешь».

— А как же с призванием? — недоумевал я.

— Зачем так громко? — спрашивал он.

Мне часто вспоминаются слова отца о том, что каждый исторический период требует своих героев. Во времена отцовской юности, например, позарез нужны были летчики. И молодежь хлынула в аэроклубы, прыгала с парашютом, пела «В далекий край товарищ улетает», поднимала в воздух «ястребки». Что касается нашей юности, то она сделала свою заявку: требовались физики, конструкторы, космонавты.

Тем более мне трудно было понять Ромку, отличнейшего математика. Ведь не просто так, ради спортивного интереса, задумал он стать офицером. Конечно, если говорить откровенно, в училище шли разные ребята. Одни уже вдоволь нашагались по дозорным тропам, вволю поели солдатской каши. Они знали, на что идут, понимали, что служба офицера на границе — не рай небесный. Другие знали границу только по книгам и кинофильмам. В карманах их пиджачков лежало единственное богатство и надежда — аттестаты зрелости. Эти присматривались, взвешивали все «за» и «против», особенно после того, как побывали на стажировке. А были и такие, что гнались лишь за дипломом. В нашей группе учился один из таких — Кравцов. Поступал он в училище с боем, просил, настаивал, обивал пороги, умолял. А как-то в откровенной беседе со мной сказал:

— Между нами, говорю как другу. Училище — высший класс. Учись на здоровье. И не улыбайся. Сам посуди. Студенту в институте о жратве думать надо? Попробуй забудь — живот мигом напомнит. А я прибыл в столовую — все, что есть в печи, на стол мечи. Как положено: курсантская норма. И не улыбайся! Независимо от того, влепил мне преподаватель тактики двойку или нет. Или, возьмем, обмундирование. В «гражданке» все барахло, от носков до берета, приобретай в магазине. И гони наличными. А здесь я одет и обут. В моей экипировке не то что на границу, на любую танцплощадку — зеленый свет. Есть преимущества? Вот и анализируй. А насчет учебы? В институте, я слышал, не успел полную норму двоек нахватать, тебе тихонечко посоветуют: позвольте вам выйти вон. Как в известном рассказе писателя Чехова. А здесь? Курсовой срочно прикрепит к тебе передовика. Комсомол зашевелится. Преподаватели. Поставить мне двойку это для них все равно что вызвать огонь на себя. Иначе скажут, нет индивидуального подхода. Вот так. Делай выводы. Анализируй. И не улыбайся.

Кажется, ничто из его рассказа так не бесило меня, как это «не улыбайся». Иной раз даже хотелось дать ему по морде.

Со стажировки Кравцов вернулся не в меру веселый и оживленный. Хорохорился, бодро рассказывал о своих впечатлениях. Но я хорошо видел, что бодрость эта искусственная, что сквозь нее прорывается растерянность и злость.

— Воду возят за семьдесят километров. Ночью лежишь как в парилке на самой верхотуре. Песок в зубах круглосуточно. От пуза. Короче, живи и радуйся, И не улыбайся.

Он рассказывал подробности, и я представил себе, как, заслышав отдаленный гул машины-водовозки, бежит к ней навстречу заставская детвора — дети офицеров и старшин. Куры радостно и ошалело машут крыльями. Нетерпеливо ржут и раздувают мягкие ноздри кони, повернув к дороге гривастые шеи. Срывается с привязи обычно тихий и флегматичный теленок. И только солдаты не выбегают навстречу, не смотрят на машину, то и дело буксующую в песке. Не потому, что им не хочется пить. Просто им некогда. Одни спят, не дождавшись воды, другие идут среди барханов, изредка поглядывая на полупустую фляжку.

Я чувствовал: Кравцов не выдержит. И точно: через несколько дней мы узнали, что он вручил командиру рапорт:

«Прошу ходатайствовать перед командованием об отчислении меня из училища. Моим призванием всегда была авиация. Мне пришлось идти служить в погранвойска, но я до сих пор мечтаю об авиации и хочу быть гражданским летчиком».

Я был уверен, что эти строки родились в голове Кравцова в первый же день стажировки. Кравцов — летчик! Это не укладывалось в моей голове. Мы вытащили его на комсомольское собрание. Напомнили его же слова, сказанные курсанту нашей учебной группы, который спасовал и хотел уходить из училища. Кравцов говорил тогда:

— Эх ты, человек! Счастье ищи на трудных дорогах. И не верь в скуку дальних мест. Преодолевай трудности. И не улыбайся.

Теперь ребята били Кравцова его же словами. Но даже тени смущения мы не увидели на его лице. Я не стал выступать. Потому что в свое время молча выслушивал Кравцова, потому что гнев кипел у меня в груди, но так и не вырвался наружу.

Когда мы расходились, единогласно проголосовав за суровое наказание, Колька Маевский сказал ему:

— Слизняк.

Наверное, он был убежден, что более мерзкого существа, чем слизняк, природа просто не сумела придумать. А я мысленно обругал себя за то, что терпимо относился к разглагольствованиям Кравцова.

Да, такие, как Кравцов, были. Но я мог доказать кому угодно, что Ромка — человек совсем другого склада, что пошел он в училище не из-за диплома, а тем более не из-за материальных выгод. И все же его неожиданное решение поступить в училище было для меня загадкой. Я чувствовал, что он не сможет посвятить себя военной профессии, что пошел учиться вовсе не потому, что его тянуло на границу.

А вообще, как бы то ни было, мы начинали свою пограничную службу. Все то, что целых четыре года вдалбливали нам в головы преподаватели самых различных кафедр, все то, что мы приобрели, устремляясь вслед за танками по мокрым солончакам или слепыми душными ночами гоняясь за «нарушителями» границы, все то, что старались воспитать в нас командиры, политработники и преподаватели, — все это должно было теперь пройти проверку жизнью, самую суровую проверку из всех существующих на земле.

И что бы ни говорил Ромка, как бы бодро и независимо ни старался себя вести, — он тоже не мог не думать об этом. Впрочем, думали о себе, наверное, не только мы. О нас думали и командир части, и начальник политотдела, и начальник училища, и преподаватели. И конечно же, каждый из них хотел, чтобы у нас все было в полном порядке.

На заставу нас вез капитан Демин — инструктор политотдела отряда. Круглолицый, словоохотливый, белобрысый, он был из тех людей, кому не требуется много времени для того, чтобы завязать дружбу. Мы порадовались тому, что он говорит нам не прописные истины о наших задачах, а, казалось бы, совершенно отвлеченные вещи: о том, как неудачно женился молодой офицер на соседней заставе, о последнем фельетоне в «Комсомолке», о том, какие выкрутасы проделывает кое-кто из молодых поэтов. И все же то, что он рассказывал, как-то незримо и естественно переплеталось со всем тем, что нам предстояло делать на заставе.

Мы были уверены, что Демин проживет у Туманского не меньше недели и не отстанет от нас до тех пор, пока не убедится, что мы стали ходить тверже и можно уже не водить нас за ручки. Наверное, он намеревался провести показное занятие, побыть на тех занятиях, которые будем проводить мы, пойти с нами в наряд, проинструктировать Туманского, как лучше подойти к каждому из нас, вероятно, хотел напомнить ему, что главное в работе с молодыми офицерами — не опекать, а помогать. Но через час после того, как мы вошли в канцелярию заставы, Демина вызвал к телефону оперативный дежурный из отряда и сообщил, что у него тяжело заболела жена. И потому, пообещав все же добраться до нас и, как он в шутку сказал, «поставить наши мозги на место», Демин вскоре уехал.

— Теперь молодняку курорт, а не служба, — ворчал Туманский. — Появился на пороге — навстречу и командир части, и начальник политотдела. С хлебом-солью. На заставу везет штабной офицер. Рассказывает. Показывает. Как и куда ступить. Темный лес!

— Сухарь плюс солдафон. Аксиома! — шепнул мне Ромка.

После обеда Туманский повел нас показывать участок границы.

…И вот мы возвращались с участка. Возле ворот заставы лихо притормозил «газик». Из него неторопливо вылез невысокий человек лет сорока в разноцветной, броской не по возрасту рубашке навыпуск. На голове его чудом держался коричневый берет, обут он был в замшевые сандалеты. Человек был худощав и, несмотря на седые виски, напоминал щуплого паренька. Увидев нас, он отшвырнул в сторону объемистый желтый портфель из свиной кожи и радостно взмахнул руками. Лицо его засияло, белесые брови полезли на лоб, облупленный на солнце нос смешно наморщился, пышные жидкие волосы разметало внезапно налетевшим ветром.

— Гроза шпионов и контрабандистов! — восторженно воскликнул он и, с размаху обняв Туманского, начал тормошить его.

— Здравствуй, Илья, — смущенно и растерянно произнес Туманский, безуспешно пытаясь вырваться из рук приезжего. Одновременно он искоса поглядывал на нас, словно оправдываясь и говоря: «Вы же видите, не я начал, не от меня это зависит, виноват вовсе не я, а этот взбалмошный человек».

— К чертям твои уставные приветствия! — еще громче заорал Илья. — Мы не виделись целых три года!

— Откуда ты свалился, Илья? Ни телеграммы, ни письма…

— Только внезапность, — наконец отпустив Туманского, ответил Илья. — Главное — нарушить твои параграфы. Вот и свалился прямо оттуда, — он резким движением руки показал в небо. — Самолеты-вертолеты. В небесах стал философом. И никакой гордости, что схватил за бороду самого всевышнего. Полцарства — за щепотку родимой земли.

Он снова засмеялся и пристально посмотрел на меня и на Ромку.

— Твои мушкетеры? — хохотнул он и протянул нам руку. — Я — Грач. Разрешаю улыбнуться.

— Грач? — ахнул Ромка.

— Грач, — весело поддакнул тот. — Нравится? Прибыл в гости к своему единоутробному брату. Знаю, о чем вы спросите. Грач — псевдоним. В сущности, я тоже Туманский. Легко и просто. А вы — только что оперившиеся лейтенанты? Угадал?

— Угадали, — помрачнел Ромка.

— Окончили высшее?

— Высшее, — подтвердил я.

— Значит, изучали высшую математику?

— Изучали, — сказал Ромка и приободрился.

— Через год застава вытряхнет из них всю математику, — заверил Туманский.

Грач раскатисто захохотал. Внизу у реки отозвалось эхо.

— А ты знаешь, Туманский, математика проникла даже в литературу.

— Пусть проникает, — рассердился Туманский. — Для меня высшая математика — не пропустить нарушителя.

— Черт возьми, ты заговорил афоризмами, — обрадовался Грач и хлопнул его ладонью по плечу. — Но, кажется, ты совсем забыл, что я твой гость и что меня, следовательно, уже пора пригласить в дом. Как Катерина? Наталка? Генка?

Туманский коротко ответил, что семья жива и здорова. Мы вошли во двор заставы. Возле самого здания в два ряда, словно солдаты в строю, росли высокие тополя. Возле одного из них на скамейке сидел плотный крепыш с ефрейторскими нашивками на погонах. Он неторопливо, с чувством собственного достоинства раскуривал папиросу.

— Рядовой Теремец, — позвал его Туманский.

Теремец подошел грузновато, стараясь почетче ступать ногами, но со строевой выправкой он был явно не в ладу. Доложив капитану, он стоял перед ним как-то чересчур спокойно, словно не ждал никаких новостей или неприятностей.

— Для чего служит вышка? — невесело спросил его Туманский.

— Для наблюдения, — Теремец медленно отвел большие спокойные глаза в сторону.

— А зачем делать из нее избу-читальню?

— Не понимаю, товарищ капитан, — начал было Теремец.

— Зато я понимаю, — жестко сказал Туманский. — Призывы сочиняете?

Теремец едва приметно ухмыльнулся и промолчал.

— Забыли, когда ваша служба кончается?

— Никак нет, товарищ капитан, не забыл.

— Так куда же вы торопитесь?

— На завод, товарищ капитан. Руки чешутся.

— А по тактике двойка. На ночной стрельбе по Луне из автомата шпарили. Когда возьметесь за военное дело?

— А что военное дело, товарищ капитан? — уже с некоторым раздражением спросил Теремец. Ему, видимо, не нравилось, что капитан ведет этот неприятный разговор при новых на заставе людях. — Что военное дело? — повторил он. — Полтора года — и в «гражданку». К тому же стоит вопрос о разоружении.

Грач затрясся от смеха. Ромка присоединился к нему. Туманскому это не понравилось.

— Идите, Теремец, — отпустил он солдата. — Мы еще с вами побеседуем. А призывы не те пишете, что надо. Завтра буду на вышке — не заставляйте меня цитировать ваши произведения.

— Ясно, товарищ капитан, — коротко ответил Теремец.

Когда он скрылся в казарме, Туманский сказал мне:

— Займитесь рядовым Теремцом, лейтенант Костров. Индивидуально.

— Есть, заняться рядовым Теремцом, — повторил я.

Грач лукаво подмигнул мне и ушел вместе с Туманским.

Когда мы остались одни, Ромка, копируя Грача, подмигнул правым глазом и протяжно, почти по слогам, сказал:

— Высшая математика!

— А ты знаешь, кто такой этот Грач?

— Брат Туманского?

— Писатель.

— Не слыхал такого.

— А я слыхал. И читал его роман, — похвастался я.

— Не очень-то радуйся, — оборвал меня Ромка. — Вставит он нас с тобой в какую-нибудь комедию. В виде этаких недоносков. Тогда ты по-другому запоешь.

ГРАЧ ВТОРГАЕТСЯ В НАШ МИР

В первую ночь на заставе мы спали не очень крепко. Все еще не верилось, что Туманский принял решение пока что не посылать нас на службу, а главное, в любую минуту мог прозвучать сигнал тревоги.

Проснувшись, Ромка невесело пошутил, что жизнь наша в сравнении с курсантской, по существу, не изменилась: такие же солдатские койки, точно так же сложенное обмундирование на табуретках: сперва гимнастерка, потом брюки. Единственное новшество: никто под самым ухом не заорал «подъем». Я хотел сказать, что выводы делать еще преждевременно, но в дверь кто-то постучал.

— Видишь, — торопливо сказал я Ромке, — в училище бы к нам вошли без стука.

— Ты гений, — убежденно заявил Ромка и весело заорал: — Войдите, к чему этот дипломатический этикет? Здесь не посольство.

В комнате появился Грач.

— Привал перед боем? — усмехнулся он, комкая в руке берет. — Не узнаю Туманского. По моим предположениям, вы сейчас должны были карабкаться по скалам левого фланга. Куда исчезла традиционная метода? Он еще не говорил вам, что пограничником нужно родиться?

— Не говорил, — независимым тоном произнес Ромка. — Да и вообще он, кажется, слишком дорожит каждым своим словом.

— В отличие от своего брата, хотите вы сказать? — хитровато прищурился Грач, и кустистые брови его смешно зашевелились. — Вы знаете, — оживился он, нетерпеливо шагая между нашими койками, — мне вспомнился день, в который я окончил училище. Меня назначили командиром курсантского взвода. А моего дружка Володьку, как сильнейшего артиллериста, — преподавателем. И знаете, с чего мы начали?

— Перешили обмундирование? — спросил я, вспомнив, что эта проблема была у нас с Ромкой одной из первоочередных.

— Нет! — восторженно воскликнул Грач, радуясь, что я не отгадал. — Нет! Мы рысью помчалась искать себе квартиру. Чтобы окончательно утвердить свою самостоятельность и независимость. И как только кто-либо хотел посягнуть на наш суверенитет, мы немедленно, как выражался Володька, рубили концы и поднимали якорь. Так было, например, когда наша квартирная хозяйка стала усиленно предлагать нам в невесты свою дочь. А вообще, чертовски не хотелось оставаться в тылу, друзья снова возвращались на фронт, а мы должны были, как торжественно провозгласил генерал, ковать новые отряды офицерских кадров.

Грач говорил быстро, восхищенно и не переставал ходить по комнате. Мы крутили головами, чтобы все время видеть его, и то, что он, оказывается, тоже был курсантом, да еще во время войны, сразу же как-то сблизило нас.

— Однако, — вдруг резко перескочил Грач на другую тему, — я должен доложить вам, юные лейтенанты, что начальник заставы не очень-то в восторге от вашего приезда. Я успел его прощупать. «А как ты думаешь, — сказал он мне, — если бы на заставу прислали опытных офицеров, мне было бы легче или тяжелее?» Вам ясна ситуация?

— Аксиома, — равнодушно отозвался Ромка и повернулся на другой бок. — Ничего иного мы и не ожидали.

— Но! — остановил его Грач, подняв палец кверху. — При всех минусах Туманского я согласился бы пройти школу пограничной выучки именно у него. Кстати, имейте в виду, вас могут разыгрывать. Был я как-то на западной границе. Там стажировались курсанты. И вот ночью часовой заставы вызывает дежурного. А дежурил курсант. Докладывает: «Товарищ курсант, баржа с дровами пришла. Куда подать на разгрузку?» Курсант растерялся. Поднял старшину. А тот завопил: «Какая такая баржа? С ума спятил? Река-то не судоходная!»

— Это для профилактики? — заершился Ромка. — Так мы на границе не новички.

Грач замолчал и сунул в рот сигарету.

— А чем вас удивляет застава? — неожиданно спросил он, не заботясь о логической связи с тем, что говорил перед этим.

— Застава как застава, — сказал Ромка.

— А я поражен, — воскликнул Грач, распахнув окно. — Какое причудливое сочетание совершенно несовместимых явлений! Наряды как вихрь, когда застава зовет в поиск. И белье на веревке возле офицерского домика. Вышка как символ зоркости. И огород с самой обыкновенной картошкой. Строевая песня солдат. И отчаянный рев моего племянничка крикуна Генки, которого не хотят катать на машине. Вы чувствуете?

— Мы еще не рассмотрели, — не меняя своей подчеркнуто равнодушной позы, сказал Ромка. — И какое это будет иметь значение в становлении молодого офицера?

— Величайшее, — убежденно заявил Грач, и мне показалось, что он любит преувеличивать. — Нужно уметь идти очень верной дорогой, — пояснил он, — чтобы не получилось перекоса.

Грач закурил очередную сигарету. Я боялся, что Ромка, не переносивший табачного дыма, со свойственной ему прямотой нагрубит Грачу. Но тут Грач начал рассказывать о геологах. Ромка сел на койке. Кажется, это его заинтересовало.

— Туманский что-то равнодушен к геологам, — говорил Грач. — У них, мол, своих дел по горло, и они так увлекаются, что, кроме минералов, ничего не видят. А я уверен, что каждый геолог, работающий в приграничье, может быть отличнейшим дружинником. Согласны?

— Конечно, — живо откликнулся Ромка. — У геологов и пограничников много общего. И те и другие ищут.. Даже названия родственные. У пограничников — поисковые группы, у геологов — поисковые партии. У нас — дозорные тропы, у них — маршруты.

Ромка, этот колючий Ромка, видимо получавший наслаждение от того, что противоречил даже в том случае, если внутренне был согласен со своим собеседником, вдруг стал поддакивать Грачу!

— Вся разница в том, — вмешался я в разговор, — что геологи ищут дорогую руду, а пограничники…

— Это уже не столь существенно, — горячо перебил меня Ромка. — Для людей же ищут. И те и другие.

— Говорят, все профессии хороши, — сказал Грач. — А все-таки завидую первооткрывателям. Романтикам. Я побывал у геологов перед тем, как ехать сюда. Начальником партии у них Мурат. А молодые геологи — Борис и Новелла.

— Новелла? — переспросил я. — Что за странное имя?

— Вовсе не странное, — возразил Грач. — Вы видели когда-нибудь смеющиеся глаза? Полные солнца. Зовущие, как далекие звезды. Глаза — зеркало души человека. Истина старая как мир. Может быть непроницаемым лицо, может солгать язык, но глаза все равно скажут правду. Даже если разум запрещает им делать это. Глазами человека смотрит его душа. Удивительно не только то, что в них увидишь восторг и гнев, испуг и бесстрашие, равнодушие и одержимость. Особенно удивительны полутона, своего рода переходные оттенки от одного контраста к другому. Человек молчит, а глаза все равно говорят, говорят, пока он жив, пока дышит. По глазам вы безошибочно определите, умен ли человек, или глуп, добр или жесток, чиста его совесть или нет. И дело вовсе не в цвете глаз, это лишь признак красоты внешней, главное — что́ они говорят людям.

— Значит, у этой девушки смеющиеся глаза? — спросил я, чувствуя, что Грач ударился в область философии и совсем забыл о Новелле.

— Да! — тотчас же рванулся навстречу моим словам Грач. — Такие глаза могут быть только у тех, кто очень любит жизнь. Кто идет вперед. У счастливых людей. Может быть, ей следовало бы стать актрисой. Но она геолог. Портрет? Черномазая. Большеротая. Худышка. Гибкая, как цирковая гимнастка. Кубинцы приняли бы ее за кубинку, грузины — за грузинку, евреи — за еврейку. Впрочем, я не мастер рисовать портреты. Критики всегда поругивают меня за это. Но каждый художник нарисовал бы ее по-своему. Потому что красота ее необычна.

— А фамилии вы не помните? — вдруг отчужденно спросил Ромка, будто злясь на Грача за то, что он так много говорит о Новелле.

— Что значит не помню? — рассердился Грач. Я уже начал замечать, что он сколько угодно может посмеиваться сам над собой, но не терпит, когда другие высказывают по его адресу какие-либо сомнения. — За кого вы меня принимаете? Я рассказываю о Новелле Гайдай.

Мне показалось, что при этих словах Ромка побледнел.

— Ты идешь на зарядку? — странным голосом спросил меня Ромка и суетливо натянул тренировочные брюки.

Я хотел сказать, что зарядкой лучше заняться немного позже, так как не очень удобно оставлять гостя одного. Но Ромка уже скрылся за дверью.

Грач умолк. Кажется, у него были две крайности: или он начинал говорить увлеченно и долго, так что казалось, уже не сможет остановиться, или же молчал, будто был вовсе лишен дара речи.

Не успел уйти Грач, как в комнату стремительно ворвалась Катерина Федоровна, жена Туманского. Белокурая, острая на язык, стройная, как спортсменка, она, широко улыбаясь, стояла перед нами и держала в руках скатанный в рулон ковер. Восторженная улыбка не мешала ей говорить властно и даже сердито.

— Вот вам ковер, — швырнула она рулон на пол. — Живо разворачивайте и вешайте на стену.

— Но… я не понимаю, зачем нам ковер, — попробовал сопротивляться Ромка, только что вернувшийся в комнату.

— Не разговаривать, — заявила Катерина Федоровна. — Он еще спрашивает! Вы знаете, что такое достать в военторге ковер? Птенцы желторотые! Вешайте немедленно. Терпеть не могу холостяцкого запустения. И гоните деньги. Что, нету? Не беда, отдадите, когда будут. И торопитесь жениться. Кто первый — ковер переходит молодой жене. Вот так, птенчики. Думать надо, а не лыбиться!

— Второй Туманский, — усмехнулся Ромка, когда она ушла.

— Кажется, еще почище, — поддакнул я.

Не сговариваясь, мы принялись прибивать ковер к стене, и, кажется, оба подумали об одном: несмотря на слишком категорический тон, Катерина Федоровна нам понравилась.

— А все же с геологами надо познакомиться, — сказал я с улыбкой, когда ковер висел на стене, и мы отдали должное его красивому рисунку.

Ромка молчал.

— Тем более, что у них есть такое очаровательное создание, — напомнил я. — Чего доброго, на заставе будет свадьба.

— Создание, — почему-то печально и хмуро отозвался Ромка. — Грач тебе нарисует, разувай глаза. Из обыкновенной девчонки сделает Афродиту.

— Ты видел ее, что ли?

— Нет, — зло ответил Ромка. — И вообще, у геологов мне делать нечего. Понял, романтик?

Нет, я так ничего и не понял. Да к тому же в голове у меня уже были не геологи, не загадочная красавица Новелла, а самый обыкновенный солдат рядовой Теремец, с которым я, как распорядился капитан Туманский, должен был вести повседневную индивидуальную работу. Да и только ли с одним Теремцом?

ТЕРЕМЕЦ И КУЗНЕЧКИН

— Ну как Теремец? — спросил меня Туманский вскоре после того, как поручил мне заняться этим солдатом.

Я доложил, что Теремец уже побывал на вышке и рубанком выстрогал доску, на которой в свое время нацарапал восторженный клич о предстоящей демобилизации. К этому я добавил, что с Теремцом, конечно, еще придется повозиться и что воспитание — процесс длительный и сложный. Тут же я поймал себя на мысли о том, что повторяю слова, которые говорил нам в училище преподаватель на лекции по основам воинского воспитания.

Туманский едва приметно усмехнулся:

— Он и сам кого хочешь воспитает.

Я пожал плечами. Но через несколько дней мне пришлось вспомнить слова Туманского.

Все началось с того, что рядовой Кузнечкин, задиристый и заносчивый солдат второго года службы, обозвал Теремца «тунеядцем в мундире».

Был жаркий субботний день. День, в который солдаты с нетерпением ждут бани, тех блаженных минут, когда можно, забыв о всех тревогах и неурядицах, забраться в парилку и отхлестать горячее податливое тело упругими прутьями горной березы.

Кузнечкин, как и все, любил баню. Правда, он побаивался забираться на верхнюю полку, — слишком уж обжигает сухой, раскаленный пар. Но в баню он старался попасть одним из первых. Арифметика тут была нехитрая: Кузнечкин страсть не любил, когда в самый блаженный момент, в который тело с нетерпением ждет, что его окатят горячей водой, раздается чей-то отчаянный возглас:

— Братва! Вода кончилась!

Это значило, что кому-то нужно выскакивать в предбанник, наполненный холодным паром, ступать по ледяному цементному полу, на ощупь искать ведро и, зачерпнув воду из железной бочки, тащить ее в котел. Обычно, как на грех, именно в этот момент Теремец, ответственный за топку бани, куда-то загадочно исчезал. Кузнечкин старался забраться в баню, когда котел еще полон воды. Он с наслаждением мылся и, послав всем общий привет, отправлялся в казарму.

В день, о котором идет речь, Кузнечкин не смог примчаться в баню раньше всех. Он возвратился со службы уже тогда, когда в бане оставались всего два человека. Поспешно сбросив одежду в предбаннике, Кузнечкин прямо влетел в жаркий и влажный рай парилки.

— Черти, — ворчал он на солдат, щедро окатывавших друг друга водой. — Где экономия? Где борьба за бережливость? Мечтаете попасть под огонь критики на очередном собрании?

Солдаты только кряхтели в ответ: вода была чудесная.

После их ухода Кузнечкин, едва успев израсходовать один тазик воды, открыл кран и понял, что самые худшие предчувствия не обманули его: вода кончилась. Кузнечкин принялся стучать кулаком в стену:

— Теремец! Забыл свои обязанности? Воды!

Никто не отзывался. Слышно было только, как в котле беснуется пар.

— Теремец, ну будь другом, выручи, — начал клянчить Кузнечкин. — В уставе же записано…

Снова молчание. Кузнечкин схватил тазик и застучал им в стену. Мыло жгло глаза. Кузнечкин рассвирепел. И вдруг прямо из стены в его тело, как из огнемета, ударила жгучая струя пара. Кузнечкин взвыл и отпрянул в сторону.

— Тунеядец в мундире! — заорал Кузнечкин. — Примитив! Утюг с погонами!

И снова никто не отозвался. Вылив на себя остатки воды из всех тазиков, Кузнечкин поспешно выбежал из бани: сухой пар хватал за горло. Через пять минут он стоял перед Туманским и с возмущением жаловался на Теремца.

Туманский пошел на место происшествия, прихватив с собой и меня. Мы осмотрели стену. В едва заметное отверстие примерно на высоте полутора метров от пола был вставлен конец металлической трубки. Другой конец, ее находился в котле. Замысел конструктора оказался предельно простым. Когда в котле кончалась вода, он наполнялся паром, который с силой устремлялся по трубке. Пар по идее должен был «выкуривать» тех, кому хотелось пожить на готовеньком. Всякий, кому не по нраву был такой сюрприз, или покидал баню, или заливал котел водой.

Как и предполагал Туманский, автором этого технического нововведения оказался Теремец. Капитан послал за ним. Тот и не думал оправдываться и охотно признал свое авторство, словно рассчитывал получить за него благодарность на боевом расчете. На вопрос, зачем он придумал такую конструкцию, Теремец ответил тоном, полным собственного достоинства:

— Прививаю навыки.

— Какие навыки? — возмутился Кузнечкин. — Это называется варварством! И невыполнением своих служебных обязанностей!

— Любовь к труду, — невозмутимо пояснил Теремец. — Лейтенант Костров тоже говорил, что трудовое воспитание — главный фактор. К тому же метод проверенный. Помогает.

Туманский улыбнулся одними глазами. Теремец сразу же понял смысл этой улыбки.

— А за «тунеядца в мундире» он еще от меня схлопочет, — беззлобно, но веско пообещал Теремец, не глядя на недовольного Кузнечкина.

— Ну-ну, — буркнул Туманский. — Не тот метод.

Теремец промолчал. Но по его хитровато сверкнувшим глазам я понял, что Кузнечкин обязательно «схлопочет».

Когда я рассказал об этой истории Ромке, он пришел в неописуемый восторг. Он поднимал Теремца до небес и говорил, что с таким прекрасным педагогом он встречается впервые. Я пытался возражать.

— Твой бог — слово, — сказал Ромка. — Мой бог — практика.

Это был наш давний спор, и каждый раз Ромка находил повод для того, чтобы обосновать и доказать свою точку зрения..

— Воспитывать только словом — профанация, — все больше и больше горячился он. — Бесполезнейшее занятие. Ты же смотрел вчера «Балладу о солдате»? Когда Алеша поцеловал Шуру, Веревкин свистнул и заржал на всю ленкомнату. Этакое плотоядное ржанье. Ты слышал? И это во время такого фильма! А Туманский после картины вызвал его в канцелярию и давай воспитывать: некультурно, некрасиво, неэтично. Ты что думаешь, Веревкин и сам этого не понимает! Аксиома. И в другой раз еще не так свистнет.

— А как бы ты поступил? Пять суток ареста?

— Нет! — почему-то восхищенно воскликнул Ромка, словно с нетерпением ждал именно такого вопроса. — Нет! Для таких, как Веревкин, гауптвахта — курорт. Он добровольцем туда запишется. В наряде на левом фланге топать или на казенном топчане отлежаться? Моральная сторона для него — дело десятое. Это же не то что Рогалев. А я бы на месте Туманского остановил картину, поднял всех по тревоге и — разминку километров на пять для начала. Тройная польза: во-первых, повышение боевой готовности личного состава. Во-вторых, подведение всех к мысли о том, что сначала — общее, а потом — личное. И в-третьих, Веревкин сам закается свистеть и другим закажет. А не извлечет урока — коллектив из него извлечет. Из Веревкина. Корень квадратный.

— А разумная необходимость? Люди воспримут эту твою, разминку как голую и бессмысленную муштру.

— Не воспримут. Все поймут. Не думай, что они такие глупые.

— Я — за единство слова и дела.

— Докажи. Это — теоретически.

— Докажу. Ты что, считаешь меня краснобаем?

— Куда хватил! Просто переоцениваешь силу слова.

— Факты?

— Пожалуйста. Сколько раз ты внушал Теремцу, чтобы он взялся за книгу? А результат?

— Молниеносных результатов в воспитании не бывает. И роль слова ты зря принижаешь. Если хочешь знать, оно может сделать человека героем. А может — подлецом.

— Только слово? Никогда. Нужна обстановка, определенные жизненные условия. Давай не будем отвлеченно. Возьмем Теремца. Кто он? Трудяга, добрая душа, чистая совесть. Не ангел, конечно. И это даже хорошо. Терпеть не могу людей с этаким сиянием над головой. А вот книг в руки не берет. И пожалуй, именно поэтому он как-то принижен. Крылья бы ему, крылья!

— Громковато!

— Не спорю. Но я не могу уважать того, кто не любит книгу. Хочешь, — он вдруг зажегся, — хочешь, через три дня Теремец сам придет к Кузнечкину и попросит книгу?

— Эксперимент?

— Да, комиссар, эксперимент. Риск, смелость, даже ошибки — люблю. Осторожность, словоблудие, инертность — ненавижу. Почему мы не бережем слова? Зачем швыряемся ими? Да еще считаем: чем длиннее беседа, тем лучше. Сегодня сказали, что дисциплина — мать победы, — отлично! Завтра повторили — хорошо! Послезавтра — скверно! Потому что самые чудесные слова в конце концов сотрутся, потеряют смысл, если их повторять сто раз. Они пройдут мимо души, мимо сердца.

— И все-таки как ты думаешь привить Теремцу любовь к книге?

— Приходи сегодня после отбоя в казарму — увидишь.

Я заинтересовался Ромкиным экспериментом и, честно говоря, еле дождался ночи. Отправив очередные наряды, я поспешил в казарму.

У входа меня встретил Ромка. Он поднес палец к губам, предупреждая меня, чтобы я молчал, и усадил на стул, стоявший недалеко от дверей.

В комнате стоял полумрак. Горели синие лампочки. Кто-то из солдат насвистывал во сне. И тут я увидел Кузнечкина, лежавшего на койке с раскрытой книгой в руке. Он негромко, но выразительно и как-то таинственно читал вслух:

— «Адъютант оберста гауптман Коккенмюллер уже несколько раз стучал в дверь кабинета; не дождавшись разрешения войти, он даже чуть-чуть приоткрыл ее, но, увидав оберста на диване с закрытыми глазами, тихонько закрыл дверь, чтобы не нарушать отдых своего шефа».

Слова эти показались мне знакомыми, но я никак не мог припомнить названия книги, которую читал Кузнечкин.

— Кончай, — послышался рассерженный голос Теремца, лежавшего по соседству с Кузнечкиным. — Отбой. Или до тебя не доходит?

— Доходит, дорогой мой, доходит, — вежливо отозвался Кузнечкин. — Но ты понимаешь, книга колоссальная, а через два дня лейтенант Костров заберет.

— Ну и читай про себя.

— Не тот эффект. Такие книги с трибуны читать надо.

— Вот завтра и прочитаешь. На политзанятиях.

Но Кузнечкин не унимался, продолжал читать. Теремец приподнялся с кровати.

— Ты что? Дежурного позвать?

Кузнечкин замолк. Теремец улегся. Но прошло несколько минут, и снова раздался голос Кузнечкина:

— «Вчера вечером на участке, двенадцатой дивизии к нам перебежал русский офицер. В штабе дивизии он отказался дать какие бы то ни было показания и настойчиво требует, чтобы его направили непосредственно к вам, герр оберст!

— Ко мне?

— Да! Он назвал не только вашу должность и фамилию, но даже имя!

— Что-о? — Бертгольд удивленно пожал плечами и встал.

— В самом деле странно! — согласился Коккенмюллер. — Откуда русскому офицеру знать вашу фамилию?..

— И тем более — имя!»

Кузнечкин неожиданно замолк. «И один в поле воин», — наконец вспомнил я название книги. Кузнечкин закрыл книгу, положил ее на тумбочку и улегся поудобнее, всем своим видом показывая, что собирается уснуть.

— Ну и что? — вдруг заволновался Теремец.

Кузнечкин не отзывался.

— Слышишь, что ли, — Теремец протянул руку и затеребил Кузнечкина. — Слышишь?

— Ну чего тебе? — сердито забурчал Кузнечкин. — Отбой. Не доходит?

— Доходит, — виновато заговорил Теремец, — ты только расскажи, что дальше будет? К тому же в двух словах. Кто он, офицер этот?

— А я откуда знаю? — равнодушным тоном сказал Кузнечкин. — Прочитать надо.

— Ну давай, читай.

— Мудришь ты, Алексей, — зевнул Кузнечкин. — То читай, то не читай. Непонятный ты человек. Сложный. Как абстрактная живопись.

— Ты давай выбирай выражения, — обиделся Теремец. — Читай лучше.

— Пятьсот сорок три страницы, — взял книгу Кузнечкин. — Я ее завтра махну, у меня выходной. И сразу замполит заберет, он еще не читал.

— Ну еще немного, — попросил Теремец. — А потом я у лейтенанта возьму.

Кузнечкин продолжил чтение. Мы с Ромкой тихонько вышли из комнаты.

— Понял? — гордо и восторженно спросил Ромка. — Эксперимент!

— Ну, положим, не ахти какой, — решил я немного охладить Ромку. — Будет он у тебя читать одни детективы.

— Тут главное — заинтересовать, — не сдавался Ромка. — Сдвинуть человека с мертвой точки. А там — пойдет!

Через два дня Теремец попросил у меня книгу.

У ШАХИНШАХА ГОЛУБЫХ ГОР

Не знаю, то ли Туманского убедил Грач, то ли он сам осознал, что геологи могут оказать немалую помощь заставе, то ли было получено указание из отряда, но так или иначе он приказал мне поехать к ним и сформировать добровольную народную дружину.

В лагерь геологической партии я отправился задолго до восхода солнца. Меня сопровождал Теремец. Наши кони неторопливо спустились в Каменистую щель. Здесь было сыро и мрачно, откуда-то сверху то и дело срывались мелкие камни, будто кто-то специально швырял их в нас. Хотелось поскорее выбраться на простор, и поэтому щель казалась нескончаемой. Когда мы наконец поднялись наверх, стало легче дышать.

Горы просыпались. Из далекого теперь села доносился приглушенный крик петухов. Они, наверное, старались пораньше поднять на ноги всех людей. Не хотели молчать и ручьи, через которые мы переезжали. Ручьи спешили породниться с рекой и встречали нас звонким шумом. Вода в них была голубой, как новорожденное небо. Цепкие ветви темно-зеленых урючин шуршали о наши плащи. День обещал быть солнечным и безветренным.

Накануне моего отъезда Туманский поставил мне задачу. Инструктаж его, как всегда, был предельно лаконичен. Грач по поводу такой лаконичности как-то заметил:

— Туманский напоминает мне одного редактора, который не переносил длиннот. Он беспощадно «выжимал» воду и спокойно говорил автору: «Не надо разжевывать. Читатель не дурак. Нужно рассчитывать на умного читателя».

Видимо, Туманский свои взаимоотношения со мной и с Ромкой решил построить на таком же принципе. Он не стал разжевывать, что и как я должен делать у геологов.

— Лейтенант Костров, — сказал он, — дружина называется добровольной. Командовать геологами мы не можем. Найдите общий язык. Организационные вопросы: состав дружины, маршруты, связь с заставой, действия по обстановке. Ясно?

Я оказал, что вопросов нет, но немного погодя, когда Туманский ушел проверять наряды, понял, что мне не так уж все понятно, как казалось вначале. Можно было, конечно, дождаться возвращения Туманского с границы и попросить его растолковать мне задачу более обстоятельно, но я не хотел показать себя беспомощным. Было приятно оттого, что Туманский доверял мне. Ведь мог же он поехать сам, взять меня с собой и учить как несмышленыша. И коль он предоставил мне полную самостоятельность, значит, надеется, что поставленная задача мне по плечу.

Ночью, увидев, что Ромка не спит, я спросил:

— А если бы тебя послали к геологам, с чего бы ты начал?

— Как с чего? — удивился он. — Связался бы по телефону с начальником партии и сказал: организуйте. Надо. Идет геолог в маршрут, заметил что-либо подозрительное — сигнал на заставу. Что и требовалось доказать.

— Чудак ты, — усмехнулся я. — У тебя все как в алгебраической формуле. Люди — не цифры. С ними нужно установить определенные взаимоотношения.

— Кстати, между цифрами тоже устанавливаются определенные взаимоотношения, — заупрямился Ромка. — Но без всякой волокиты. Ты никогда не пытался прикинуть, сколько ценнейшего времени съедают у людей различные условности? Например, вместо того чтобы сказать человеку: «Я тебя люблю», иные романтики напустят туману и полгода угробят на то, чтобы лишь намекнуть на это. А к чему? Они что, думают прожить лет триста? Ведь все равно рано или поздно скажут эти же самые слова, ни черта нового не придумают. А время ушло.

— Ну, это уже другой разговор, — остановил его я. — По-твоему, составил список дружины, призвал к бдительности — и полный порядок? Нет, надо узнать людей, поработать с ними. В маршрутах побывать. Научить разгадывать следы. Метко стрелять. Поговорить с каждым.

— Старо как мир, — заворчал Ромка. — Да сейчас люди знаешь какие пошли? Выросли, а ты им громкую читку. Манную кашку.

— Ну знаешь ли, — рассердился я. — Даже между государственными деятелями нужны личные контакты.

— Вот это — масштаб! — завопил Ромка. — Чрезвычайный и полномочный посол Славка Костров. От имени моего правительства, моего народа и от себя лично…

Так мы с ним ни до чего и не договорились. Конечно, можно было бы поспорить с Ромкой еще, но до моего подъема оставались считанные часы, и я решил, что пора спать.

Лагерь геологов, вопреки моим ожиданиям, оказался небольшим. Старые молчаливые сосны неожиданно расступились перед нами, образовав поляну. Мы остановили коней и осмотрелись. Неподалеку от сосен стояли четыре палатки. Людей возле них не было видно, словно, оборудовав себе жилье, они ушли отсюда, чтобы возвратиться неизвестно когда.

— Нравится? — спросил я Теремца.

Он, как обычно, ответил не сразу. Долго крутил тяжелой массивной головой, приглядывался, принюхивался.

— А чего тут хорошего? — наконец ответил Теремец. — Несерьезное жилье. Мне по душе, когда капитально. Бродячую жизнь не уважаю.

Мы спешились, в поводу подвели лошадей к небольшой деревянной коновязи, расседлали. Невесть откуда подкатилась к нам маленькая, но страшно злющая собачонка. Однако, несмотря на ее истошный лай, никто не выходил нам навстречу.

«Это не то что у нас, — разочарованно подумал я. — А надо, чтобы и здесь была как бы вторая застава».

Теремец отогнал собачонку, а я заглянул в ближайшую палатку. К моей радости, там оказался человек. Он лежал в одежде на походной койке, застланной жестким запыленным одеялом. Услышав мои шаги, человек энергично вскинул голову и посмотрел на меня. Это был молодой парень. Что-то такое светилось в его ярко-синих глазах, и мне подумалось, что люди с таким взглядом непременно должны писать стихи. Был он лохмат, смуглолиц и крутолоб.

— Нарушителей здесь нет, — сказал парень просто и весело. — Или вы, лейтенант, придерживаетесь другого мнения?

Он вскочил с койки, изящным движением застегнул «молнию» на своей коричневой куртке. Когда парень лежал, мне подумалось, что он громоздок и неповоротлив. Но оказалось, что он отлично сложен и, несмотря на свой мощный торс, гибок и подвижен. Пожалуй, любой, самый придирчивый скульптор охотно взял бы его в натурщики. Я поймал себя на мысли о том, что был бы рад, если бы родился с такой внешностью, как он.

Мы познакомились.

— Борис, — назвал он себя. — Выпускник геологоразведочного. Геолог — увлекательнейшая профессия, лейтенант. Пограничникам у нас есть чему поучиться.

— Согласен, — сказал я, заранее радуясь, что знакомство с Борисом завязалось столь просто и непринужденно. — Мы поучимся у вас, а вы — у нас.

— Бесспорно! — воскликнул он, улыбаясь яркими губами. — Но, лейтенант, я голосую за геологов. Иначе и не может быть. Надо любить дело, которому служишь.

Слово «надо» в этой фразе мне не очень понравилось, но стоило ли придираться?

— Сегодня я иждивенец, — будто оправдываясь передо мной, сказал Борис. — Натер ногу. А натура такая — совесть мучает. Все наши ушли в горы. А я вот бездельничаю. Терпеть не могу безделья.

Я подумал, что приехал не очень удачно. Все организационные вопросы мне, разумеется, нужно было решать с начальником партии, а его, как на грех, не оказалось на месте.

Борис, узнав, что я лишь совсем недавно приехал в эти края, забросал меня вопросами. Его интересовало и что нового в городе, и где я учился, и был ли в продаже сборник стихов Вознесенского, и что идет в театрах. Чувствовалось, что он любит город, перемигивания неоновых реклам, шелест тополиных листьев в скверах, веселые перекаты смеха, голубые вспышки в проводах троллейбусных линий.

Я охотно рассказывал ему обо всем, что мне было известно. Мне и самому было очень приятно вспомнить о городе своей юности именно теперь, когда жизнь разлучила меня с ним, когда я очутился вдали от него в этих суровых горах, с которыми еще не успел по-настоящему сдружиться.

— Не будем завидовать горожанам, — сказал Борис. — Все приедается. Нужны контрасты. Хорошее видно на расстоянии. Чтобы оценить город, нужно познать и горы, и болота, и снега. Для старта в большую жизнь необходим трамплин.

Я хотел спросить его, как это он делит жизнь на большую и маленькую, но Борис уже с таким же увлечением заговорил о границе, о военной профессии:

— Когда-то я тоже мечтал о военном училище.. Отец был кадровым военным. Почти полководец. Уверен, что он въехал бы в Берлин на белом коне. Но в сорок первом ему приписали шпионаж в пользу иностранной разведки.

— Шпионаж?

— Да, шпионаж. Не пугайтесь, лейтенант. Отец полностью реабилитирован.

— Я вовсе не пугаюсь. Просто не верится, что такое могло быть.

— Было, лейтенант. И вот я, тогда еще совсем младенец, оказался сыном врага народа. С виду — самый обыкновенный ребенок, которого мать возила в коляске и поила молоком. Но в то же время я был не такой, как все. В институт пробился только после реабилитации отца.

Он начал рассказывать о том, что работает над очень важной диссертацией.

— А все-таки я отвлекся, — неожиданно оборвал он свой рассказ. — Мы начали говорить о военной профессии. Один мой друг совсем недавно ушел из военного училища и сказал, будто чертовски счастлив, что не надел на себя офицерский мундир.

Я насторожился.

— Вы, лейтенант, конечно, спросите почему. И я спрашивал. А он сказал: люблю свободу.

— Но, предположим, стал бы он геологом. Пришлось бы ему подчиняться начальнику партии?

— И я доказывал ему примерно то же. Друг сказал: ты же служил в армии. И разве уже успел позабыть крылатые слова: «приказ не обсуждается», «лети пулей, падай камнем», «начальник приказывает, подчиненный выполняет и радуется»? Где же простор для творчества? И неужели вот так все двадцать пять лет?

— Почему двадцать пять? — спросил я.

— Ну, он имел в виду пенсию.

— А почему не всю жизнь? Ведь если агроном — то на всю? Или учитель — на всю? Или инженер?

— Логично! — воскликнул Борис и одобрительно тронул меня за руку.

Мне показалось, что он сознательно ушел от этого спора, а надо бы продолжить. Я и сам знал, что военная служба — не мед. Но когда меня пытались пугать трудностями, я вспоминал своего отца, начальника пограничной заставы, вспоминал, каким жизнерадостным он всегда был, несмотря на трудности. И мне тоже становилось легко, и я бросался в спор, защищал свою профессию и не допускал, чтобы ее унижали или высмеивали.

— А хотите, я расскажу о работе нашей геологической партии? — предложил Борис. Я охотно согласился.

— Конечно, лейтенант, только в общих чертах, — с достоинством произнес он. — У нас тоже есть свои тайны, не менее важные, чем военные.

Борис заговорил о геологическом строении площади, о контактах гранитных интрузий с вмещающими породами, о зонах тектонических нарушений, являющихся, как он подчеркнул, наиболее перспективными в смысле обнаружения полезных ископаемых и еще о многих, не ясных для меня вещах. Я снова увидел его взволнованным, увлеченным, горячим.

— Мы, лейтенант, выполняем задачу государственного значения, — в глазах его вспыхнула гордость. — И как пограничнику могу сказать — нас особенно интересуют аномальные участки повышенной радиоактивности. Мы ищем один из редчайших минералов, без которого ракетостроение может уподобиться человеку, лишенному хлеба. Кстати, этот минерал еще не имеет названия. Здорово, лейтенант?

— Здорово, — восхищенно проговорил я. — Но разве это не тайна?

— Не забывайте, лейтенант, что люди моего склада не лишены способности фантазировать, — нахмурился Борис. — Но независимо от того, сказал ли я правду или же все это лишь романтическая сказка, заключим джентльменское соглашение: я ничего не говорил, вы ничего не слышали. Идет, лейтенант? Наш легендарный Мурат не переносит фантазий. Он любит ходить по земле.

Борис вдруг уставился на меня горячими, возбужденными глазами, заговорил быстро, мечтательно.

— Вы слыхали о Кембрийском океане, лейтенант? Нет? Но это же гордость геологов! Океан черного золота бушует в глубинах сибирской земли. Ему шестьсот миллионов лет от роду. Представьте себе, лейтенант, после мучительных поисков, после сомнений и разочарований забила скважина. В тихий мартовский деть, пронизанный солнцем. И паренек, помню его имя — Виталий, — был самым первым, кто увидел настоящую кембрийскую нефть. Схватил бутылку, наполнил ее, набрал полные пригоршни нефти, играл с нею, как ребенок. Смеялся и плакал, кричал что-то ошеломляюще-радостное. Его нашли у скважины. Руками он обхватил желоб, по которому текла и текла нефть. Текла, как кровь земли…

— Погиб? — нетерпеливо спросил я.

— Газы. Природа отомстила людям. Тем, что вздумали открыть ее самую заветную тайну. Вот она, лейтенант, судьба геолога. Трагическая. Красивая. Необыкновенная. Хотите в геологи, лейтенант?

«Как красиво он говорит, — подумал я, все больше проникаясь уважением к Борису. — Если бы каждый человек был беспредельно влюблен в свой труд, в свою профессию, земля стала бы еще прекраснее».

Неожиданно послышался лай собачонки, теперь уже веселый и восторженный. Борис проворно вскочил на ноги.

— Шахиншах Голубых гор, — шепнул он мне и выскочил из палатки.

Я вышел вслед за ним. Борис уже подбегал к всаднику, приближавшемуся к палаткам на бойком вороном коне. Борис схватил коня за уздечку. Всадник невесело усмехнулся и пружинисто соскочил на землю.

— Мурат Абдурахманович, — бодро и четко сказал Борис, — к вам лейтенант с пограничной заставы.

Начальник партии обернулся и увидел меня. Длинные черные брови его чайками взметнулись кверху, и мне показалось, что этого короткого, но цепкого взгляда было вполне достаточно для того, чтобы рассмотреть меня, понять цель моего приезда.

Он устремился ко мне навстречу. На нем были запыленные кирзовые сапоги с толстой резиновой подошвой, темно-синяя куртка с петличками, в которых перекрещивались два металлических молоточка, мягкая войлочная шляпа-осетинка. Ковбойка в крупную красно-черную клетку очень шла к его смуглому продолговатому лицу с крепким массивным подбородком. Шаг у него был легкий и стремительный, как у человека, не знающего усталости.

Мы поздоровались. Я коротко рассказал, зачем приехал. Мурат Абдурахманович присел на траву вблизи палатки. Я опустился рядом с ним. Он смотрел на берег реки, где в кустарнике виднелась походная кухня, и молчал.

— Как жизнь? — осведомился я, стараясь завязать разговор.

— Жизнь? — переспросил он и не то фыркнул, не то коротко рассмеялся. — Изумительная, прямо-таки чудесная жизнь! План большой, времени мало, людей пересчитаешь по пальцам, вертолета не дают, завхозу подсунули самых захудалых лошадей. Ничего лучшего желать не надо.

Говорил он сердито, но не угрюмо и нет-нет да и словно радовался тому, что трудностей накопилось много, что все эти трудности связаны одна с другой неразрывными узами и потому не успеешь преодолеть одну, как вторая спешит занять ее место.

Мне сразу же вспомнились бесконечные жалобы Туманского, и я решил показать начальнику партии, что трудно живется не только ему одному.

— Знакомая картина, Мурат Абдурахманович…

— В маршруты посылаю по одному, — будто не расслышав моих слов, ворчал Мурат. — И весь день гадаешь: вернется — не вернется. Девчонки! В руках — молоток, за плечами — рюкзак. Без оружия. А что такое Голубые горы?

«Вот и попробуй тут организовать дружину, — с горечью подумал я. — Прав был Туманский, когда говорил, что геологам не до нас. У них своих забот полон рот».

— У меня в основном практиканты, — горячился Мурат. — Им бы геологов сопровождать в качестве коллекторов. Так в добрых организациях и делается. А у нас все не как у людей.

— Зато — практические навыки, самостоятельность, — вставил Борис. — Быстрее преодолеем детский возраст.

Мурат хмыкнул и не стал спорить.

— Борис прав, — оказал я, вспомнив, как много давала курсантам стажировка на границе.

— А вы знаете, что такое геология? — вдруг обрушился на меня Мурат. — Это одна из самых отстающих наук. Мы поднялись в космос на тысячи километров. Достали до Луны, до Марса, до Венеры. А на сколько километров проникли в глубину Земли? До сих пор толком не знаем, как образовалась нефть. Питаемся гипотезами!

— А все-таки, Мурат Абдурахманович, мы любим свою науку и свою трудную профессию, — с чувством произнес Борис. — Помните, вы сами…

— Соловьиные трели! — воскликнул Мурат. Теперь в его черных, как ягоды переспелого терна, глазах неистово плясали искры злой иронии. — Геолог ищет минерал. Его маршрут — через пропасть. Он упал в нее. Но он смог подняться и снова идет. Потому что иначе не может. Тут все ясно. Тут не надо соловьиных трелей.

Эти слова пришлись мне по душе. Щеки Бориса порозовели, сушено все, что сказал Мурат, относилось к нему.

— Значит, с дружиной ничего не выйдет? — спросил я после непродолжительного молчания.

— Кто сказал — не выйдет? — накинулся на меня Мурат и вдруг улыбнулся озорной мальчишеской улыбкой. — Уже и командир есть.

— Кто? — поспешно спросил Борис.

— Новелла, — спокойно ответил Мурат.

— Новелла? — испуганно встрепенулся Борис.

— Конечно Новелла! — как о чем-то решенном воскликнул Мурат.

— Но у нее очень большой объем работы, трудные маршруты…

— А нарушители как раз и любят трудные маршруты, — засмеялся Мурат, показав чудесные белые зубы.

— И кроме того, у нас есть мужчины, — продолжал гнуть свою линию Борис.

— А ты-то что в адвокаты записываешься? — накинулся на него Мурат. — Боишься, что Новеллу пограничники отобьют?

Борис ничуть не смутился, напротив, лицо его стало еще более красивым и самоуверенным. Однако на вопрос Мурата он так и не ответил.

Мурат пригласил меня перекусить. Я позвал Теремца, и вчетвером мы опустились к реке. Солнце уже хозяйничало в долине. Звонко пела река. Голубые потоки воды весело ударяли в сверкающие на солнце валуны, безуспешно пытаясь сдвинуть их с места.

Молодая миловидная повариха с цветастой косынкой на голове встретила нас не по возрасту сдержанно. Казалось, она была поглощена своими думами и не очень-то обрадовалось, что мы нарушили ее одиночество. И все же она легко и проворно поставила перед нами на расстеленный брезент миски с отварной бараниной, приправленной чесноком. Когда повариха подошла ко мне, я заглянул ей в лицо. Глаза ее были светло-синие, словно девушка долго-долго смотрела в небо и оттого они сделались такими ясными и бездонными.

Пока мы ели и оживленно разговаривали, обсуждая, какие задачи встанут перед добровольной народной дружиной, повариха приготовила крепкий чай, принесла его нам в кружках и отошла к реке. Там она села на камень, спиной к нам и опустила голову. Плечи ее вздрогнули, затряслись.

— Ксюша! — удивленно воскликнул Мурат. — Забыла мои слова? У нас не плачут. У нас только смеются.

То ли шум реки заглушал его слова, то ли он сказал их не очень громко, но Ксюша не отозвалась. Мурат отодвинул кружку, проворно подошел к девушке, осторожно обнял ее за плечи. Кажется, Ксюша всхлипывала и что-то рассказывала ему. Иногда она кивала головой, видимо соглашаясь с его доводами.

Смысл их разговора мне стал понятен лишь вечером, когда одним из первых вернулся с маршрута рабочий геологической партии, высоченный рыжий парень.

— Леонид, — подозвал его к себе Мурат.

Леонид стоял перед начальником партии с сияющим восторженным лицом, будто только что получил премию или услышал радостную весть. Из рукавов грязной брезентовой куртки, готовой вот-вот разползтись по швам (она была ему явно не по размеру), торчали крепкие задубелые руки, поросшие густыми ярко-рыжими волосами. Штанины походных брюк оголяли щиколотки. Разного цвета носки сползали на стоптанные ботинки.

— Когда ты перестанешь приставать к Ксюше? — строго спросил его Мурат.

Крупные обветренные губы Леонида расплылись в улыбке.

— И какое ты имеешь право угрожать ей? — добавил Мурат.

— «Что ты смотришь синими брызгами или в морду хошь?» — вдруг процитировал Леонид, придав словам торжественную интонацию. Голос у него был сиплый, но сильный.

— Ты что мне Есенина цитируешь? — разозлился Мурат.

— А я не вам, — медленно, будто каждое слово приходилось поднимать с земли, проговорил Леонид, — Это — ей.

— Ксюше? — хихикнул Борис.

— Ну да.

— Чего ради? — допытывался Мурат.

— Рассвет был, — все так же медленно, даже лениво ответил Леонид. — Небо — синее. И глазищи у нее — синие.

Оказывается, Ксюша приняла есенинскую строчку как угрозу в свой адрес.

— Вот что, — сказал Мурат, тщетно пытаясь сохранить серьезный вид. — Ступай к ней и объяснись.

Когда Леонид скрылся в кустарнике, Мурат от души рассмеялся.

— Все это было бы смешно, если не было бы грустно, — раздался вдруг веселый девичий голос.

Стоило мне обернуться, я тут же понял: это была Новелла. Именно, такой рисовал ее Грач. Трудно было поверить, что Новелла недавно вернулась с маршрута. Ее изящные куртка и брюки были вычищены, красиво, даже элегантно сидели на худенькой фигурке. Из-под фетровой, с козырьком, шляпы черным пламенем выбивались волосы. Длинные изогнутые ресницы пушистыми пчелками то садились на глаза, то взлетали с них. На груди, словно гранатовый сок, на солнце горели темно-красные крупные бусы.

— Опять критика? — буркнул Мурат.

— Кто же виноват, что она не знает Есенина? — все таким же веселым тоном спросила Новелла. — Конечно мы.

Я пристально посмотрел на нее. Никогда в жизни не приходилось мне видеть таких глаз. Даже когда лицо ее становилось серьезным и задумчивым, в зеленых, как малахит, глазах не потухали искорки жизнерадостного смеха. Это было так необычно и так удивительно, что хотелось неотрывно смотреть в эта счастливые глаза.

— И когда это ты успела принарядиться? — недовольно опросил Борис.

— Я — женщина, — задорно ответила Новелла, лукаво взглянув на меня. — Пора бы уже и привыкнуть.

Мурат познакомил нас. Новелла сказала мне просто, будто давно знала меня:

— Граница всегда напоминает мне юность.

— Старуха! — хохотнул Мурат. — А юность — это, наверное, безусый мальчишка, возомнивший себя героем!

— Мурат, вы кудесник! Шахиншах Голубых гор! — обрадованно воскликнула Новелла.

— А где же мальчишка? — заинтересовался я.

— Уехал в пограничное училище, — ответила Новелла, и я не почувствовал в ее голосе грусти. — Мальчишки не всегда возвращаются домой. Даже если их ждут. Земля — слишком большая планета. Впрочем, — резко, но все так же бедово закончила она, — сегодня не вечер воспоминаний.

Говорила Новелла напевно и мелодично, слово читала стихи. На боку у нее висел маленький портативный приемник «Гауя». Длинным указательным пальцем она повернула рычажок. Послышалась музыка. Снова щелкнул рычажок, и все стихло.

— А какую песню я услышала в маршруте, — восхищенно сказала Новелла. — Это просто чудо.

— Ты выполняешь задание или расширяешь свой музыкальный кругозор? — насторожился Борис.

— Пойдемте, Мурат, — позвала Новелла. — Мне нужно доложить вам о проделанной работе. К тому же нас здесь не понимают.

Я долго смотрел ей вслед.

— Нравится? — перехватил мой взгляд Борис.

— Красивая, — признался я.

— Никогда не женись на девушке-геологе, — наставительно предупредил меня Борис. — Это же все равно что взять в жены фронтовичку: огни, воды и медные трубы. В чем прелесть женщины? В ее женственности. А жизнь в геологических партиях огрубляет. Нужно уметь вьючить лошадь. Часто спать в одной палатке с мужчинами. Слушать ругань и ругаться самой. И женщина становится мужчиной в юбке. Впрочем, спешу внести коррективы: даже юбку приходится забросить. И в итоге формируется женщина, способная грубить, хлестать спирт и рассказывать не совсем приличные анекдоты.

Я хотел тут же возразить ему, сославшись на Новеллу, но он продолжал:

— Пока не добьюсь поставленной цели — начхать мне на женитьбу. Это какой-нибудь лакировщик изобразит на экране семейную идиллию в расчете на легковерных, а сам каждый день дерется с женой и прячет от нее гонорар.

Меня коробило от этих слов. Самое неприятное было то, что в них, в этих словах, правда жизни как-то удивительно ловко сливалась с отрицанием этой же самой правды. Говоря плохо о каком-нибудь одном человеке, Борис незаметно переносил это плохое на других людей, и потому жизнь представлялась неустроенной, безрадостной, полной бессмысленных противоречий. А все мы — Мурат, Туманский, Ромка, Новелла, я, да и сам Борис — должны были принимать жизнь такой, какой она есть, спокойно, как бы со стороны смотреть и на хорошее и на плохое, потому что, сколько ни бейся, хорошего не прибавится, а плохого не будет.

— Нет, я не за то, чтобы быть равнодушным к добру и злу, — возразил Борис, когда я высказал ему свою точку зрения. — Вы что же, хотите оказать, что я циник? Нет, лейтенант, гол не в те ворота. Моя идея: пусть каждый сделает себя лучше.

Я промолчал и подумал о том, что все, о чем Борис говорил перед этим, не вязалось с его выводами.

Вернулся Мурат, и мы прервали наш разговор.

После ужина Мурат собрал, как он выразился, всю свою «заставу». Я рассказал собравшимся об обстановке на границе, о том, как порой нелегко разгадать хитроумные замыслы нарушителей и что мы, пограничники, возлагаем большие надежды на своих собратьев геологов, чьи тропы порой сходятся с нашими. Кажется, я говорил обо всем этом излишне красиво, но слушали меня внимательно. Время от времени я смотрел на Новеллу. В тихом лунном свете все так же радостно и весело горели ее глаза.

Но я думал не только о ней. Передо мной сидели человек пятнадцать — люди, сроднившиеся с теми самыми Голубыми горами, в которых затерялась и наша пограничная застава. У всех у них были, конечно же, свои дела и заботы, но было и то, что нас не просто объединяло, нет, роднило, превращало в единый сплав. Это было чувство негасимой любви к своей родной земле, которую каждый из нас готов был защитить от любого врага.

Командиром дружины единогласно избрали Новеллу. Голосуя вместе со всеми за ее избрание, я еще не знал, какие события в нашей жизни будут связаны с этой девушкой.

ОДИННАДЦАТЬ СТРАНИЧЕК ИЗ ДНЕВНИКА

Рассказывая о наших первых шагах на границе, я не могу удержаться от искушения открыть свой дневник, который начал вести еще в училище и продолжаю вести сейчас. Пусть это никого не пугает: я не собираюсь воспроизводить его целиком. В этом нет необходимости. Приведу лишь несколько страничек, потому что с их помощью, как мне думается, картина, которую я пытаюсь нарисовать, будет несколько полнее и ярче.

Страничка первая. «Молча смотрим с Ромкой на только что заполненные анкеты. Обидно: чуть ли не половина граф пуста. А что, собственно говоря, мы сделали за двадцать прожитых лет? Окончили десятилетку. Поступили в училище. Окончили. Все? Нет! Мы вступаем в партию. Это очень много. Очень! Вручая партийные билеты, секретарь парткома училища сказал:

— Носите честно.

Он говорил еще очень хорошие и теплые слова, но эти два врезались в память».

Страничка вторая. «У нас с Ромкой две крайности. Я никак не внушу себе, что уже не курсант, а лейтенант. Туманский говорит, что у меня проскальзывают элементы панибратства с подчиненными. Сказалось, видимо, то, что я все детство провел среди солдат на заставе. У Ромки — другое. В часы, свободные от занятий и службы, отсиживается в канцелярии. И вовсе не потому, что это вызывается необходимостью. Сам признался, что над ним, как это ни странно, довлеет сложное и непонятное чувство: хочется быть одному. Говорит, что это, мол, теория «дистанции». Иначе растворишься в массе. Я спросил его: «А почему же не растворяется Туманский? Мы почти не видим его одного». Ромка усмехнулся. И вот его выручает канцелярия заставы: четыре стены, два окна, тишина, изредка звонки телефона и громкий голос дежурного в соседней комнате. Но совесть, совесть! Ведь она не молчит! Выходит, Ромка сам по себе, а люди сами по себе. Нельзя сказать, что он сидит в канцелярии и бездельничает. Работы вдоволь. Книга пограничной службы. Тетради учета. Конспекты. Но что стоит вся эта работа, если отгородился от людей, без которых немыслимо решить ни одной, самой простой задачи?

Впрочем, не слишком ли пристрастно анализирую я работу Ромки и совершенно забываю о себе? А у меня тоже дела идут не ахти как.

Первые беседы с солдатами неутешительны. Настороженные взгляды одних, откровенные хитринки в глазах вторых, скрытая усмешка третьих. Люди разные, а отвечают одинаково коротко и односложно: «Так точно», «Никак нет», «Не знаю», «Есть». И чувствую, с нетерпением ждут разрешения уйти. Как же завоевать доверие? Как установить душевный контакт? Что сделать? Спорим по этим вопросам с Ромкой до одури. С мыслями об этом ложимся спать. С мыслями об этом поднимаемся, чтобы начать новый день».

Страничка третья. «Первое политзанятие. Ну, начнем с того, как ты появился в ленинской комнате. И представим себе, входит розовощекий крепыш в лейтенантских погонах и, приняв рапорт, открывает конспект и начинает говорить. А слушают ли его? Неизвестно. Скорее всего, нет. Скорее всего, изучают. Так почему же он не видит этих глаз — карих, голубых, зеленоватых, серых? Настороженных, приветливых, недоверчивых, равнодушных, удивленных?

В конце — град вопросов. Большинство совсем не по теме: «Что такое диктатура пролетариата?» «Как действуют на космонавтов космические лучи?», «Что пишет Шолохов?» Потом поднимается рядовой Веревкин: «Товарищ лейтенант, а когда мне выдадут водительские права?» Ну, это уже слишком. Скажу прямо: если бы в училище валял дурака, попал бы впросак на первом же занятии. Это уж точно. А вообще-то, своим занятием недоволен. Правда, Демин сказал, что для начала неплохо. Ну, это он для поднятия духа!»

Страничка четвертая. «Ты очень неуравновешен, дорогой лейтенант. Можешь вспылить из-за пустяка, а потом ругать себя самыми последними словами. Туманский потребовал от нас на первых порах составлять личные планы работы. Я затеял с ним дискуссию. Зачем эти бумажки? Бюрократизм. Формализм. И что мы — дети? Или наши планы войдут в один из томов всемирной истории? Планы должны быть в голове. А все-таки составляю, хотя и не признаюсь, что как-никак, а планы помогают работать. Ромка же любит планировать, и не дай бог, если что-либо нарушит хоть один из его пунктов!»

Страничка пятая. «Сегодня Грач проходил мимо курилки и случайно услышал разговор двух солдат:

— Ну как там наши мальчики?

— Лейтенанты? Как всегда. Один сидит в канцелярии. Думает.

— А второй?

— Беседует с Кузнечкиным. Подбирает ключи.

Когда Грач рассказал мне об этом, я еле устоял на ногах. Значит, мальчики! Проклятый возраст! На заставе есть солдаты старше нас.

Ну, если так, вы увидите, какие мы мальчики! Гайдар в шестнадцать лет командовал полком. А Олег Кошевой…

Рассказал об этом случае Ромке. Он усмехнулся и оказал:

— Народные массы указывают путь. Все. Долой затворничество.

А я уже не раз убеждался, что Ромка умеет держать свое слово».

Страничка шестая. «Бьюсь с Кузнечкиным. Побеседуешь — три дня золотой человек. На четвертый — все по-старому. Недавно заявил в открытую:

— А чего меня, собственно говоря, воспитывать? Каким был, таким и домой уеду.

— Нет, таким не уедете, — твердо сказал я.

И решил: никто никогда не уедет с заставы таким, каким был. Глаза каждого станут зорче, а сердце — горячее. И только так.

Вечером зашел в ленинскую комнату. Кузнечкин сидел, примостившись в углу. Как всегда, с книгой. И, как всегда — с приключенческой. На этот раз — «По тонкому льду».

Сел рядом с ним. Днем Кузнечкин снова сорвался. Пришел на стрельбище без строя, когда пограничники уже вели огонь. Я не сдержался, накричал на него. Доложил Туманскому. Тот сказал:

— Больше выдержки, лейтенант Костров. Побеседуйте с рядовым Кузнечкиным, доложите свои выводы и предложения.

Он всегда так. Не торопится. Любит, чтобы все было точно, ясно и определенно.

И вот, кажется, удобный момент для беседы. Один на один. Но что я знаю о Кузнечкине? В «гражданке» он почти не работал. В девятом классе сидел два года. Срезался по математике. Запоем читает детективы. Хорошо поет. Любит музыку, но преимущественно джазовую. Жил в городе, жил неплохо. Все? Да, кажется, к сожалению, все.

— Интересная книга?

— Интересная, — неохотно отвечает Кузнечкин.

Худощавое лицо с острым носом печально, без улыбки. Такое с ним редко бывает. Обычно неудержимо весел, криклив, самоуверен.

— А Теремец читал?

— При чем тут Теремец? — усмехнулся Кузнечкин. — Что я ему, нанимался книги подбирать?

— А в тот раз, помните? Здорово получилось. Как вы его книгой заинтересовали.

— А, в тот раз, — обрадованно улыбается Кузнечкин. — Так то же эксперимент!

— Теремца уже потянуло к книге, — говорю я. — Значит, эксперимент был блестящий. Твоя ведь это работа, — незаметно для самого себя переходя на «ты», добавляю я.

— Так когда хорошо сделаешь, никто не замечает, — обидчиво говорит Кузнечкин. — А стоит один раз споткнуться…

— Да, Веревкин тебя здорово критиковал.

Это я напомнил ему о собрании, которое мы провели накоротке, прямо на стрельбище. Кузнечкин молчит.

— Прочувствовал? — не отстаю я.

— Нет, не прочувствовал.

Что это? Бравада? Или упрямство?

— Веревкин говорит…

Это, кажется, в цель. Видимо, я дойму его этим Веревкиным, которого самого критикуют чуть ли не на каждом собрании.

— Пусть на себя посмотрит, — зло говорит Кузнечкин. — Веревкин! Тоже мне, маяк!

А мне радостно: лед равнодушия сломлен.

— Кузнечкин чуть споткнулся — сразу на собрание, — все таким же обиженным тоном продолжает он. — Это правильно? А с Веревкиным все возятся. Это справедливо? Значит, на педагогику и психологию начхать? А кто будет учитывать характер солдата? Темперамент? Наклонности? Запросы и интересы? Между прочим, Макаренко ясно говорил: как можно больше справедливости к человеку.

— И как можно больше требовательности к нему, — напоминаю я те слова Макаренко, которые Кузнечкин опустил явно не без умысла.

— Это ясно, — Кузнечкин хмурит густые светлые брови и умолкает. И только после долгой паузы сокрушенно заканчивает: — Что говорить, все равно никто не поймет.

— Ну, зачем же так? — говорю я. — Может, кто-нибудь и поймет. Помнишь, шефы к нам приезжали? С фабрики коммунистического труда?

— Помню, — оживляется Кузнечкин. — Еще Валерия там была. Такая хохотушка, с мальчишеской прической. А что?

— Да вот письмо прислали, — отвечаю я и начинаю читать: — «Фотографию, на которой мы сняты с вами вместе, получили. И пошла она из рук в руки. Одним словом, побывала у всех. В перерыве мы рассказали работницам о заставе, то есть о вас, наших подшефных. Нам здорово завидовали. Вы знаете, что во время поездки побывали мы и у ваших соседей. И все равно остались при своем неизменном мнении: наша застава лучше и ребята наши дружнее. Как видите, мы уже говорим: «наша застава», «наши ребята».

— Идейные, — ухмыляется Кузнечкин. — А сами небось женихов ищут.

Я злюсь. Встаю и иду к двери. Понимаю, что надо бы отхлестать Кузнечкина, отхлестать словами резкими, гневными и беспощадными, и — молчу. У двери оглядываюсь. Кузнечкин привстает с места, хочет что-то сказать, но не решается.

— Кстати, — неожиданно говорю я. — На заставе будет кружок художественной самодеятельности. Поможете организовать?

Все во мне протестует против тех слов, которые я произношу. Кого ты зовешь в помощники? Опомнись! И в то же время чувствую — нельзя оттолкнуть от себя человека. Да, человека».

Страничка седьмая. «Кажется, я не ошибся. Кузнечкин старается изо всех сил. Помогает проводить репетиции. Одно из первых выступлений — в колхозном клубе. Это своего рода экзамен: в селе живет много бывших пограничников всех поколений. Закончив службу, они оседали в здешних местах. Так что сразу же заметят и плюсы и минусы нашего концерта. Ромка настроен скептически и вообще считает самодеятельность делом легкомысленным.

За день до выступления проверял службу нарядов. Кузнечкин вместе с напарником громко разговаривал, нарушил правила маскировки. Сделал ему замечание. Не понравилось. Народ в клубе собрался, а Кузнечкин: «Не буду выступать. Настроение испортили, петь не моту». Я сперва растерялся, потом сказал с равнодушным видом: «Ну что же, обойдемся». Кузнечкин прибежал в клуб за минуту до открытия занавеса. И спел. «Давай, космонавт, потихонечку трогай…» Кажется, впервые за все время он пел не залихватскую джазовую дребедень, а такую песню, от которой на глазах не очень-то сентиментальной Катерины Федоровны заблестели слезы».

С траничка восьмая. «Были в гостях у Туманского. Грач распалил его, и он начал рассказывать о том, как сам он начинал службу. Оказывается, он кончал то же училище, что и мы с Ромкой. Только совсем в другое время.

— Как начинал? Очень просто. Приехал в горы. А там почти сотню километров — верхом. В горах впервые. Посмотрю на вершину — голова кружится. Посмотрю вниз, в пропасть — результат тот же. Темный лес! Ну, думаю, попал. Да и граница была для меня открытием: в те времена никаких стажировок не было.

Спрашиваю, где же застава. А вон там, говорят, на верхотуре. Темный лес! Добрался, доложил начальнику, что прибыл. Молодец, говорит. Комнаты нет, располагайся в казарме. И вникай оперативно — я на чемодане сижу. В отпуск, браток, пора.

И пошло. Со страшным скрипом. Пограничники были на заставе опытные. Зубры! Стеснялся: теорию знал будь здоров, а с практикой…

В первый же день чуть не сорвался в пропасть. Солдат подпруги связал, конец вовремя кинул. А то бы моя должность стала вакантной. В другой раз увидел группу неизвестных, поднял заставу в ружье. Докладываю коменданту участка: «Разрешите открыть огонь?» Тот проверил: «Ты что, с ума спятил? Они же на своей территории!» Потом чуть шпионку не отпустил, поверил ей на слово. Темный лес!

Зимой приехала Катерина. Тоже добиралась верхом. В снег падала, измучилась. Ну, это длинная песня.

Впервые мы видели Туманского таким разговорчивым. И стало легче на душе: не только нам трудно начинать!»

Страничка девятая. «Да, мы с Ромкой все-таки совершенно разные люди. Ромка точен, как алгебраическая формула. Как бином Ньютона. А я вечно получаю неприятности из-за своей проклятой рассеянности. Вчера оставался за Туманского. Вернувшись с границы, он спросил меня:

— Физзарядку провели?

— Нет.

— Почему?

— Приводили в порядок казарму.

— Ага, — Туманский наклонил круглую голову, словно не расслышал моего ответа, и, помолчав, добавил: — А распорядок дня?

И больше — ни слова. Он не ворчит, не донимает «моралями», не грозится наказать. Просто молчит. Молчу и я. Чувствую, как полыхают щеки. И все же молчу. Никаких клятв. Никаких заверений. Но в душе я уже обругал себя самыми последними словами. Ромка ни за что бы не забыл про распорядок дня!»

Страничка десятая. «Во дворе заставы растут тополя. Тополя как тополя. Но Грач недавно рассказывал нам, что когда-то на заставу приезжал председатель знаменитого колхоза, бывший пограничник, Герой Социалистического Труда. Подошел к одному тополю, крепко, как старого друга, обнял его и сказал:

— Я посадил.

А посадил он деревцо в тридцатые годы. Значит, тополя — ровесники заставы».

Страничка одиннадцатая. «Показал свой дневник Ромке. Весь, даже те строки, что писались еще в училище. Возвращая дневник, Ромка сказал: «Писатель!» Я так и не понял, хвалит он меня или осуждает. Ромка добавил: «Больше самокритики, юноша!» Значит, советует продолжать. Ромка, Ромка, а ведь кроме тебя я никому больше не смог бы дать прочитать свой дневник. Никому!»

Пожалуй, хватит. Все-таки, дневник — это своего рода калейдоскоп. Калейдоскоп событий, фактов, имен. Им не заменишь живого непосредственного рассказа о нашей жизни. Но я почему-то уверен, что эти одиннадцать страничек помогут узнать нас лучше. А мы сами сможем посмотреть на себя как бы со стороны. Чтобы идти вперед, надо анализировать то, что уже пройдено.

МЫ ВТОРГАЕМСЯ В МИР ГРАЧА

Меня и Ромку всегда удивляло, как рождаются книги. Живет себе где-то человек, которого не знаем ни мы, ни наши друзья, которого, вероятно, никогда и нигде не придется увидеть. Но этот человек описал историю чьей-то жизни или чьих-то жизней, прочитай которую каждый из нас узнает и себя, и тех, кто идут рядом с ним, и тех, кого он еще увидит. И пусть никто из нас не думает о человеке, написавшем эту книгу. В конце концов это не удивительно: герои, которых он создал, затмили его самого. Но то, что мы живем мечтами его героев, сверяем свои поступки с их поступками, радуемся их успехам и страдаем, когда они попадают в беду, — не есть ли это самое удивительное чудо, сотворенное человеком?

Грач был первым писателем, которого мы с Ромкой увидели настолько близко, что иногда даже забывали, что он писатель. Чаще всего он был для нас хорошим старшим товарищем, советчиком, человеком самобытного склада ума и не менее самобытного характера. Признаться, Грач не совпадал с тем обликом писателя, который сложился в нашем воображении. Мы думали, что Грач будет набрасываться на всех с вопросами, бегать, суетиться, боясь, что до своего отъезда с заставы не успеет сделать всего, что задумал. Мы предполагали, что он будет подслушивать наши разговоры, то и дело выхватывать из кармана блокнот или же читать на память длинные отрывки из своих романов и повестей.

А Грач ходил спокойно, погруженный в свой думы, и тихо, смущенно улыбался. Или же с ходу вступал в жаркую полемику. Еще больше удивились мы, когда узнали, что, живя на заставе, он пишет повесть не о пограничниках, а о войне.

Мы очень любили слушать рассказы Грача о его мечтах и надеждах. Жаль только, что они, эти рассказы, были до обидного лаконичны и обрывались так же внезапно, как и начинались.

Грач однажды признался нам, что очень любит редкие минуты одиночества. В такие минуты никто на вспугивает мыслей о хороших людях, о счастье, о ненаписанных книгах. Грач был убежден, что стоит лишь захотеть — и на листе бумаги появятся слова, ощутимые на вкус, полные солнца. Родится целый кусок чистой, как лесной дождь, лирической прозы. По словам Грача, в ней будут слышаться умиротворенные отзвуки дальних громов, голоса эха в разбуженном на зорьке лесу, растерянный посвист одинокой птицы. И вся книга будет полна музыки, ошеломляющих находок и тихого человеческого счастья.

Больше всего нас удивляло и радовало в Граче то, что он мыслил совсем иначе, чем мы. Его слова всегда были неожиданны. В разгар беседы или спора он мог вдруг рассказать интересный случай, как говорится, совсем «из другой оперы», и в то же время какими-то невидимыми путями связанный с тем, о чем говорилось до этого.

В один из жарких дней на заставу с поручением от Мурата приехал Борис. Он договорился с Туманским о ремонте рации, а потом всех нас затащил к себе Грач и взволнованно сказал, что хочет прочитать нам только что законченную главу. Мы знали, что он пишет ночами в небольшой комнатушке, которую отвел ему для работы Туманский. Когда бы я ни приходил с границы, его окошко было освещено.

Грач никогда не говорил нам о своих творческих планах, но были такие дни, когда он зазывал меня и Ромку к себе. Украдкой, чтобы никто не видел, проводил в свою комнатушку и совал в руки несколько отпечатанных на машинке листков. Пока мы читали, он нервно и возбужденно поглядывал на нас, видимо стараясь определить по нашим лицам, нравится ли нам то, что он написал. Наверное, это ему удавалось, потому что он ни разу не спросил даже коротко: «Ну как?» Иногда он поспешно отбирал у нас рукопись, не дав дочитать до конца, не объяснив причину своих странных действий.

— Талант — это проклятие, — сердито ворчал Грач. — Флобер вставал среди ночи и плелся к письменному столу, чтобы заменить одно слово другим. Одно слово! Оно не давало ему спать. А я сплю. Совершенно спокойно. Даже если целая глава похожа на старый заплесневелый сухарь. Какой я, к черту, писатель!

И вот он решил устроить нечто вроде коллективной читки. Мы не знали ни содержания предыдущих глав, ни героев его произведения. И все же то, что он прочитал в этот раз, врезалось мне в память. Я даже могу повторить слово в слово концовку этой главы. Вот она:

«Ты звала меня на помощь, но я уже не мог услышать твой голос: я был убит.

Я был убит не в бою, не в жаркой схватке, а в тот момент, когда выскочил из окопа, чтобы передать нашему фронтовому почтальону письмо для тебя.

И когда строчка автоматной очереди загорелась у меня перед глазами синим огнем, я подумал, что, где бы ты ни жила: в большом суматошном городе или в крохотном поселке, в тайге, стонущей от стужи, или в степях, где рождаются ветры, на земле наших отцов или на земле любого из пяти континентов, — я разыщу тебя, как только получу право покинуть солдатский строй. Как только потухнут в глазах синие огни…

Я еще не осознал, что надаю, неудержимо падаю на мокрую неласковую землю, чтобы больше никогда не встать.

Обидно было то, что я упал лицом вниз и, кажется, выронил письмо.

И в последний миг я подумал о том, что каждый человек, испытавший такое же чувство любви, какое испытал я, не может сказать, что прожил жизнь напрасно. Ибо он узнал, что такое счастье. Непреходящее, вечное как мир, счастье любви».

Да, я запомнил финал этой главы, похожий на стихотворение в прозе. Меня восхищало то, что вот человек погибал, а думал о жизни, о счастье, о любви. Не каждому это дано.

Грач закончил читать и отвернулся к окну, словно забыв о нашем присутствии.

— Раздумья о будущем в момент смерти? — будто самого себя спросил Борис. — Бодрятина какая-то. Что-то не так.

— А ты видел ее? — насмешливо спросил Ромка.

— Кого?

— Смерть.

— Война не дождалась, пока я приду в окоп, — с иронией сказал Борис, открыто и беззлобно посмотрев на Ромку. — Кажется, в этом отношении мы с тобой, лейтенант, очень схожи. Но и в мирные дни можно встретиться со смертью. И геологи и пограничники это хорошо знают. Но у человека в жизни бывают трагедии почище смерти.

— Какие же? — оживился Грач.

— Я уже рассказывал лейтенанту Кострову.

— Ну, ну, — Грач вцепился в Бориса нетерпеливым, ждущим ответа взглядом.

— Трагедия — в унижении, — спокойно сказал Борис, стойко выдержав взгляд Грача. — Вам приходилось испытывать? Нет? А мне приходилось. В период культа.

— Трагедия не в этом, — запальчиво сказал Грач. — Мне говорили: ты винтик! И я радовался. Даже гордился. Мне говорили: рядом с тобой враг народа. И я верил. Вот в чем трагедия.

— Это было проклятое время! — воскликнул Борис. Глаза его сверкали злостью, щеки горели.

— Я слышал топот тяжелых сапог по лестнице, — негромко продолжал Грач, будто Борис вовсе и не произносил ни одного слова. — Шум отъезжающей машины. Плач женщины. Мертвую тишину до следующей ночи. И снова шум машины. И крик ребенка.

— Да! — обрадованно сказал Борис, будто давно и безнадежно ждал именно этих слов Грача. — Все так и было!

— И был Днепрогэс, — произнес Грач так проникновенно и горячо, что Ромка вздрогнул. — И первая колхозная борозда. И Комсомольск-на-Амуре. И любовь. И радостный смех. И песни, с которыми мы шли в бой.

Борис ссутулился, растерянно разглядывая Грача, словно увидел перед собой совсем другого человека.

— Без прошлого нет ни настоящего, ни будущего, — продолжал Грач. — Для того чтобы взлететь, нужна стартовая площадка. Кто сказал, что наши довоенные годы — сплошная цепь ошибок? Нет, наше утро не было хмурым и мрачным. Тучи? Были! Ветры? Тоже были! Но солнце! Солнце Ильича согревало наши души. Мы боролись, мы строили и побеждали.

— Все это ясно, — перебил Борис.

— Если это — в сердце, — уточнил Грач.

— И все-таки среди людей вашего поколения было немало таких, которые запросто мирились с подлостью, — упрямо сказал Борис.

— Да, почему вы молчали? — вдруг заговорил Ромка. — Смотрели в замочную скважину? Из-за занавески? И радовались, что топот сапог — мимо? — Ромка, волнуясь и спотыкаясь чуть ли не на каждом слове, забросал Грача вопросами.

— Дети — борцы, отцы — приспособленцы, — подхватил Борис.

Туманский, до этого, казалось, безучастно листавший какой-то журнал, вскочил со стула и пошел к двери. Никогда я еще не видел его таким гневным. Лицо словно окаменело, и на нем, чудилось, какой-то невидимый скульптор молниеносно высек упрямую глубокую складку, прочертившую вертикально весь лоб. У двери он приостановился, обжег Бориса возмущенным взглядом и твердо, раздельно, чуть ли не по слотам сказал:

— Вы меряете жизнь со дня своего рождения. А нужно — с двадцать пятого октября семнадцатого года!

И, не ожидая ответа, вышел, резко хлопнув дверью. Мы притихли.

— Ты опрашивал, молчал ли я, — после томительной паузы опросил Грач Ромку и подсел поближе к нему. — Да, молчал, — Грач безуспешно пытался привести в порядок непокорные, падавшие на лоб волосы. — И верил: в нашей стране зря не арестуют.

— Какой же вы писатель? — приглушенно спросил Ромка. — Неужели вы своей душой не чувствовали, что допускался произвол, несправедливость? Почему же молчало ваше сердце?

Борис закивал головой, поддерживая Ромку и одобряя его.

— Сердце? — тихо переспросил Грач. В его голосе не слышалось ни одной нотки оправдания, он говорил спокойно и искренне. — Сердце не молчало. Оно говорило лишь одно слово: люблю. Свою Родину. До последнего вздоха. Как свою мать. Ты хорошо знаешь, как мы ее любили. И как защищали. И если бы арестовали меня и пришел мой смертный час, то последними моими словами были бы слова: Родина, партия, народ.

Грач остановился, словно ожидая новых вопросов Ромки, но тот молчал.

— И никакой культ личности не в силах был поколебать эту любовь.

— Любовь к Родине — это чудесно, — заговорил Борис. — Но к чему этой любовью оправдывать именно то, что вы решили оправдать? А может, вы, именно вы, писатель Грач, видели, как в «черного ворона» сажали моего отца? И радовались, что обезврежен еще один так называемый враг народа.

— Дело тут не во мне, — сказал Грач. — Ты вправе думать о Граче все что угодно. Тем более что подлецы были и раньше, встречаются они еще и сейчас. Но кто клевещет на старшее поколение, тот клевещет на самого себя. Потому что лучшее в детях — от их отцов.

— Знакомый метод дискуссии, — криво усмехнулся Борис. — Сейчас вы скажете, что я лью воду на мельницу империалистов. И что пою с чужого голоса. Да я за свою страну…

— Зачем же ты передергиваешь? — перебил его Ромка. — Ты же прекрасно понимаешь, о чем идет речь!

Борис все так же кисло улыбался, и я заметил, что даже такая улыбка, похожая на гримасу, не смогла исказить его красивого самоуверенного лица.

— Трое против одного, — развел он руками. Я почувствовал, что он хочет все перевести в шутку. — Хорошо еще, что лейтенант Ежиков немного поддержал. А то бы все против меня.

— Мы не против тебя, — улыбнулся Грач. — Мы за тебя.

Он так подчеркнул это «за», что каждому стал понятен смысл сказанного: мы хотим, чтобы ты стад нашим единомышленником.

— Спасибо, но я разделяю все, что вы здесь говорили, — искренним тоном сказал Борис, — А острые вопросы — это хворост для яркого костра. Иначе какая же может быть дискуссия. А так мы познали истину. И во-вторых, посмотрели, умеете ли вы доказывать свою правоту. Оказывается умеете, и блестяще.

Борис жадно выпил стакан воды с клюквенным экстрактом и сказал, что ему пора ехать.

Так и закончился этот разговор. Возможно, мы продолжили бы его, но приближался боевой расчет. Перед отъездом Борис отвел Ромку в сторону, и они минут двадцать о чем-то говорили. Проводив Бориса, Ромка был молчалив, бледен, возбужден, а когда я попытался его развеселить, неожиданно спросил:

— Славка, скажи, ты был близок с девушкой? Ну, совсем близок?

— Нет, — признался я. — К чему это ты?

— Да так. Один друг рассказывал. Девушка сама к нему пришла. И осталась у него. На ночь.

— Врет он, этот твой друг.

— А может, и не врет.

— Ну, если не врет, значит, девчонка такая. Распущенная. Водятся и такие.

— В том-то и дело, что не распущенная.

— А что же? Характер добрый?

— Она сказала: «Все равно атомные грибы сделают из нас уродов. Или из наших детей. К чему же все эти условности? Все гораздо проще». Скажи, полюбил бы ты такую?

— Нет. А о ком это ты?

— Ну, к примеру, полюбил. И узнал, что она встречается с другим. Ты все равно любил бы ее?

— Ты что, сумасшедший? Да она сгорела бы от моей ненависти.

— А ты любил уже?

— Как тебе сказать. Нравились мне девчата. Ну, Лилька Тимонина, например. Еще в восьмом классе.

— Да нет, по-настоящему. Как Грач.

— Откуда ты взял, что Грач любил?

— Здорово живешь! Он же сам сегодня об этом читал.

— Ты думаешь, он о себе?

— Аксиома.

— Нет, как Грач, наверное, еще не любил. А ты?

— Не знаю, — смущенно ответил Ромка.

— А что ты думаешь о Борисе?

— Он называет себя реалистом, — ответил Ромка. — Говорит, что не витает в облаках и держится за грешную землю.

— Пошел он со своим реализмом, — рассердился я. — Послушаешь его, так жизнь противной становится. И верить никому не хочется.

— Все это так, — тряхнул кудлатой головой Ромка. — Только одни слова еще ничего не говорят. А бывает, что они — своего рода щит. Мой бог — практика.

Ромка замолчал, взял полевую сумку и ушел проводить занятия по тактике. Вернулся он часа через два, густо покрытый белесой солончаковой пылью. Сбросив с себя гимнастерку, он долго возился с сапогами и отправился умываться. Потом в одних трусах улегся на койку, блаженно потянулся и сказал восхищенно:

— А Туманский каков! Железная логика. Просто не ожидал. Говорит, с двадцать пятого октября семнадцатого года. Аксиома! Вот припаял так припаял!

ЕЩЕ ТРИ СТРАНИЧКИ ИЗ ДНЕВНИКА

Кажется, я нарушаю обещание оставить в покое свой дневник. Тем более что всякий дневник, конечно, не предназначен для всеобщего обозрения. И все же я не могу не привести еще три странички. Еще три — и ни одной больше. Одиннадцать я уже приводил, значит, это будет —

Страничка двенадцатая. «Тревога на заставе! Если ты минуту назад настраивался на «домашнюю волну», или уплетал в столовой наваристые щи, или мечтал о встрече с любимой, — сейчас, когда прозвучал сигнал тревоги, все забыто, все отброшено в сторону, не существует ничего — ни солнца, ни горных обвалов, ни дум о жизни в «гражданке», — ничего! Ничего, кроме стремления задержать нарушителя. Ничего, кроме стремления выполнить свой долг, простой и суровый, трудный и радостный долг пограничника. Пока не задержан нарушитель, пока звучит сигнал тревоги, пока не установится на заставе недолговечная тишина, похожая на предгрозовое затишье, никто: ни генерал, ни офицер, ни сержант, ни солдат, ни дружинник, — никто не сомкнет глаз, не успокоится, не оставит места в боевом строю…

Первый поиск! Самый первый… Вот тут-то и вспомнишь училище. Да что училище! Там мы все были героями. Не очень-то ценили минуты. Порой запросто меняли самоподготовку на кино. Упражнялись в острословии, вместо того чтобы лишний раз проштудировать очередную тему. Хватались за животы от хохота, когда ежедневно, перед отбоем, наш взводный остряк Сеня Черепкович вставал во весь рост на свою койку и громогласно возвещал:

— Слушайте, люди, и не говорите, что вы не слышали! До выпуска осталось четыреста двенадцать компотов и две тысячи сто шестьдесят метров селедки!

Нет, сейчас, когда я возглавил свой первый, настоящий, а не учебный поиск, Сеня Черепкович не смог бы меня рассмешить. Мне было не до смеха. И не до количества компотов. Два десятка километров в южной ночи, коварно спрятавшей тропку, скалы, ручьи, кусты. Каждый знает, что такое километр. Одна тысяча метров, десять тысяч сантиметров, сто тысяч… Да, каждый знает это. Но что километр километру рознь — не каждый. По здешним местам два десятка можно принять за полсотни. С камня на камень. Со скалы на скалу. С вершины в ущелье. Из ущелья на кручу. Когда каждый неверный шаг может стоить жизни. Когда вдруг возненавидишь и горы, и ночь, и реку, и самого себя. Возненавидишь, чтобы после того, как успешно выполнишь боевой приказ, полюбить жизнь с еще большей силой, полюбить безраздельно и горячо…

В жизни множество трудных профессий. Кто скажет, что легко геологу, который, как поется в песне, «солнцу и ветру брат»? Или шахтеру, трудяге подземного царства? Или конструктору, чей мозг не знает покоя?

И все же на одно из первых мест по трудности и сложности я бы поставил профессию пограничника. Вовсе не потому, что я сам пограничник. И не потому, что наша служба необычна, сурова, а наши будни часто схожи с фронтовыми. А потому, что воин границы несет на своих плечах ответственность государственного масштаба. Это нужно почувствовать самому. И нигде с такой силой, так рельефно, отчетливо и предельно ясно не чувствуешь это, как в пограничном поиске. Когда именно от тебя, от твоих товарищей по оружию зависит, пройдет враг в твой родной советский дом или не пройдет. Когда ты в ответе не только перед начальником заставы, не только перед генералом и даже не только перед начальником пограничных войск, а перед великим государством, имя которому — Советский Союз!

Я не стану рассказывать о том, как измотал меня физически и морально первый поиск. Как я готов был горланить песни, когда находил потерянный след нарушителя, и вопить от отчаяния, когда, казалось, лазутчик ускользнул из наших рук. Как сорвался со скалы и катился по зубчатому каменистому склону, случайно зацепился за растущее над ущельем дерево. Как жадно припал к ручью и благодарил его за то, что он вернул меня к жизни, и проклинал этот же ручей, когда свалился в него и набрал полные сапоги воды. Как докладывал Туманскому о выполнении приказа и старался, чтобы не дрожала рука, приложенная к козырьку зеленой фуражки…

Я не буду рассказывать обо всем этом. И дело тут вовсе не в том, что я ленюсь или экономлю бумагу. Просто все это очень знакомо, особенно тем, кто любит читать приключенческие книги. В них обычно о поиске и задержании нарушителей рассказывается подробно, увлекательно, хотя подчас и не совсем грамотно в профессиональном смысле. Это уже другой вопрос. Во всяком случае, всякий, кому хочется увидеть картину погони пограничника с собакой за нарушителем, может с успехом увидеть это в любом кинофильме из жизни границы. Нет, я не собираюсь иронизировать, пограничная служба немыслима без погонь, поисков, задержаний, без схваток, порой вооруженных, с нарушителями. Вся проблема в том, как все это показать».

Страничка тринадцатая. «На противоположном берегу реки мирно дремлет старый, дряхлый хребет. На него будто из огромного самосвала сыпанули множество крупных дымчатых камней. Кажется, что хребет безучастен ко всему: и к людям, и к ветрам, и к солнцу. Но проложены через него невидимые тропки, по которым крадутся к границе незваные гости. И потому застава зорко и неусыпно смотрит на него с высокого бугра. Внизу, в котловине, — приграничное село. Проносясь над селом, ветры обрушиваются на заставу.

Пограничники первыми встречают минуты, в которые, словно сговорившись, гаснут звезды. Вот и сегодня, задолго до рассвета, Туманский, Ромка и я поехали на левый фланг. В эти дни чабаны готовятся гнать свои отары на высокогорные пастбища. Очень важно встретиться с ними, потолковать.

Как ни трудны скалистые тропы, чувствуется, что Туманский любит горы. Да и мы уже к ним, кажется, неравнодушны. Не удивительно: когда человек близок к этим гордым и неприступным вершинам, он забывает о мелочах жизни, чувствует себя смелым и счастливым.

Спешиваемся у юрты. Навстречу спешит чабан с реденькой седой бородкой. Он приветливо улыбается словно прокопченным лицом. Думается: прикоснись такими прокаленными щеками хоть к самому солнцу — не обожжешься.

Туманский не спешит заводить разговор. Поспешность, а тем более суетливость считается здесь признаком, не заслуживающим уважения. Мы заходим в юрту. Пожилая молчаливая хозяйка стелет на кошму нарядный коврик — для желанных гостей.

— А знаешь, зачем кошма? — наклоняется к моему уху Ромка и, не ожидая ответа, шепчет: — От змей и скорпионов. Они кошму не переносят.

Ну и дьявол, настоящая энциклопедия. Можно подумать, что он всю жизнь прожил в этих местах. Хотя я ему и не всегда верю: уж очень любит пофантазировать.

Туманский наконец начинает говорить. Как здоровье семьи? Каков настриг шерсти? Скоро ли погонят отару наверх? А уж потом — что сделать, чтобы еще лучше помогать заставе охранять границу.

Мы слушаем, наматываем на ус. В юрте прохладно, даже не верится, что она способна так хорошо противостоять жаре. Мы пьем горячий чай из пиал, вкусный и ароматный зеленый чай. Ромка замечает в юрте батарейный радиоприемник «Родина». Чабан — его фамилия Байменов — просит Туманского прислать связиста отремонтировать приемник, подключить новые батареи. Без радио жить нельзя — как узнаешь, что делается на белом свете? Туманский обещает помочь. Потом он проверяет связь: отсюда можно в любое время связаться с заставой. Все в порядке. Последние напутствия — и снова в дорогу.

Каждая такая встреча — хорошая школа для нас. Нужно уметь находить с людьми общий язык, знать обычаи местных жителей. Байменов — настоящий пограничник, хоть и чабан. И сына, Кадыржана, воспитал таким же зорким. Совсем недавно, незадолго до нашего приезда, этот парнишка четырнадцать часов вел наблюдение за подозрительными незнакомцами, задержал их и привел на заставу. Доложил по-военному, как полагается. Отец гордится: на груди сына медаль «За отличие в охране государственной границы СССР». Почетная медаль!

А солнце все припекает. Мы поднимаемся один за одним по крутой, хитро виляющей тропке, и кажется, что, если на скалы, которые нависают над нами с обеих сторон, плеснуть водой из ручья, они зашипят, как раскаленное железо.

Наверху, на обширном плато, где вокруг приземистых колючих кустиков торчат острые щетинки рыжеватой травы, сбилась в кучу отара овец. Они сонно и добродушно тычутся друг в друга головами, стараясь укрыться от палящего солнца. Наиболее находчивые и расторопные овцы дремлют в тени огромных валунов. Чабана не видно: вероятно, он тоже спасается от жары.

Неожиданно отчаянный, полный ужаса крик ребенка нарушил тишину. Откуда-то прямо из отары, расталкивая неповоротливых овец, выскочила девочка лет десяти, наверное, дочь чабана. Широкий цветастый халатик парусом вздулся у нее на спине. Черная косичка беспомощно барахталась за спиной. Девочка не переставала кричать. Босая, испуганная, она стремительно мчалась к нам но колючей траве.

Мы спешились и устремились ей навстречу. Ромка первый подхватил девочку на руки. В ее узеньких, как щелочки, глазах притаился ужас. Она что-то прокричала на своем языке, показывая на ногу. Нагнувшись к ней, мы увидели ниже колена ярко-красную точку.

— Кажется, каракурт, — оказал Туманский. — Черный паук!

Ромка опустил девочку на землю и, выхватив из кармана брюк коробок спичек, приложил одну спичку головкой к ранке, а второй поджег. Девочка коротко вскрикнула, синяя вспышка тут же растаяла в ослепительном солнечном свете.

— Вот и порядок, — сказал Ромка и девочка притихла, удивленно и доверчиво разглядывая его. — Укус обезврежен. Аксиома.

— Это дочка чабана Байменова, — сказал Туманский. — Надо отвезти ее в юрту, связаться с заставой и вызвать врача.

— Укус обезврежен, — упрямо повторил Ромка.

Он сел на коня, я помог усадить в седло девочку.

Вечером, на обратном пути, мы заехали в юрту. Девочка чувствовала себя нормально. Врача вызывать не пришлось. Хозяева без устали благодарили нас.

— И как это ты догадался? — спросил я у Ромки, когда мы возвращались на заставу.

— У одного профессора вычитал, — ответил Ромка. — Еще в училище. Как чувствовал, что в этих краях придется служить. Но тут важно не упустить время, решали две-три минуты.

— Молодец, — не оборачиваясь к нам, сказал Туманский. Сказал будто выстрелил.

Слово «молодец», как я был убежден, Туманский произносил не чаще одного раза в месяц и то в связи с самыми выдающимися событиями. Оно, это слово, ценилось примерно так же, как медаль. Я откровенно позавидовал Ромке. Впрочем, мы всегда завидовали друг другу. Но это была хорошая зависть.

— Кстати, — сказал Ромка немного погодя, — это замечательный профессор. Честное слово. Он ничего не высасывает из пальца. Практик. Всю жизнь провел в горах и пустынях. Вот скажи, например, как в степи найти воду? Ну где бы ты стал бурить скважину?

— Не знаю, — откровенно признался я.

— А он знает, — оживленно продолжал Ромка, все еще не оправившийся от неожиданной похвалы Туманского. — Там, где живет муравей-жнец. А живет он только в тех местах, где неглубоко есть вода. В своих подземных кладовых муравьи размачивают зерна перед тем, как их схарчить. Логично? Вгрызайся в землю там, где живут эти высокообразованные муравьи, — будешь с водой. Аксиома!

— Здорово, — не то восхищенно, не то с удивлением сказал Туманский, осадив коня. — А книга этого профессора у вас есть?

— Есть, — ответил Ромка, — я вам ее вечером принесу.

Мы остановились у ручья напоить коней. В долине было чудесно. Темно-зеленые ели, чудом державшиеся на скале, заглядывали в звеневшую среди камней воду. Яркая мозаика обнаженных пород радугой играла на солнце.

Туманский пригоршнями пил холодную воду и смотрел вокруг с таким видом, будто сам создал эту красоту. И вдруг негромко произнес:

Эх ты, сердце мое,

Чем встревожено?

Видно, ты для тревог

В грудь положено.

Мы притихли. Неторопливо взнуздывая коней, мы ждали, что Туманский прочтет еще. Но он замолчал, казалось испугавшись внезапно нахлынувших на него чувств.

— Здорово, — не выдержал Ромка.

— «Здорово», — сердито передразнил Туманский. — За такие строки поэту нужно кланяться в ноги. И носить на руках. В данном случае — Александра Прокофьева. Согласны, лейтенант Ежиков?

— Аксиома! — гаркнул Ромка и ткнул меня кулаком в бок: смотри, мол, каков сухарь!

И я обрадовался тоже. Еще бы: кажется, Туманский начинает «открывать» Ромку, а Ромка — Туманского!»

Страничка четырнадцатая. «Из штаба отряда пришло задание по тактике. Его нужно было выполнить в сжатые сроки: предстояли офицерские сборы. Туманский предупредил нас, что ударить лицом в грязь нельзя, и определил время для подготовки. Для нас с Ромкой, разумеется, это задание особой сложности не представляло — еще были свежи в памяти знания, полученные в училище.

Но Ромка взялся за работу с большой охотой. Дело в том, что один из разделов задания предусматривал расчеты, связанные с применением атомного оружия, определением степени радиоактивной зараженности местности после атомного удара по противнику. А для этого требовалось хорошее знание математики.

— Помог бы Туманскому, — сказал я Ромке.

— Навязываться не буду, — заупрямился он.

Но получилось так, что начальник заставы сам обратился к Ромке, спросив, какие данные получились у него в итоге. Оказалось, что между результатами Туманского и результатами Ромки есть расхождения. Ромка засел с капитаном на целый вечер за топографические карты и чертежи. Он весь горел, когда рассказывал Туманскому ход решения и разъяснял наиболее эффективный способ определения необходимых данных.

— А это что за формула? — спросил Туманский. — Такой в учебнике нет.

— Да это… — смущенно начал Ромка, — в общем, я тут упростил одну формулу. Быстрее получается. И проще.

Туманский посмотрел на Ромку. Колючие глаза его потеплели?

— Ну, ну, — одобрительно пробурчал он. — Высшая математика?

И вдруг захохотал задорно и раскатисто. Ромка оторопело посмотрел на него и тоже захмыкал. Вволю насмеявшись, они снова принялись за работу. Ромка с еще большим подъемом продолжал орудовать карандашом.

Надо сказать, что в Ромкиной голове всегда рождались какие-нибудь идеи. То он предлагал на каменистом грунте насыпать цветную глину, чтобы хорошо был виден след нарушителя не только на служебной полосе, но и за ее пределами. То сочинял хитроумные летучки, рассчитанные на пограничную смекалку. То хватался за конструирование прибора, который, по его словам, дал бы возможность начальнику заставы, не выходя из собственной квартиры, знать, где, когда и каким способом нарушена граница.

С одними его предложениями Туманский тут же соглашался, другие отвергал, третьи откровенно высмеивал. Но однажды я услышал, как он, рассказывая Грачу о новой идее Ромки, заявил:

— Башковитый парень. Дитя века. Далеко пойдет. Темный лес!

Я порадовался за Ромку и спросил себя: «Ну, а ты-то? Далеко пойдешь?»

Очень хочется — далеко!»

Вот и все, что я записал на трех страничках своего дневника.

ПЕСНЯ ГОРНОЙ РЕКИ

Мы — горные реки! Веселые и неукротимые, сумасбродные и нежные, строптивые и покорные горные реки! Светло-синие и ясные, как девичьи глаза, когда без устали светит солнце, мутные и грязные в дождь и непогоду, мы весело и гордо боремся с валунами и скалами, смело низвергаем с вершин свои воды, навсегда покидая породившие нас горы. Мы жаждем открытий, мы устремляемся в неизведанные края. Люди ждут нас, завидуют нашей силе, любуются нашей красотой. Им хочется учиться у нас мужеству и беспокойству, непримиримости и терпению. Так пожелайте же нам большой и хорошей судьбы, люди!..

Нет, наверное, вовсе не эти слова слышались Теремцу, когда он много раз ходил дозором по берегу горной реки, когда отмерял километр за километром с фланга на фланг. И тем более не эти слова слышались сейчас, когда река не на шутку взбесилась после многодневных дождей. Песня ее звучала яростно и гневно.

В наряд Рогалев и Теремец выехали под вечер на конях. Черно-синие тучи плотно укутали мокрые хребты гор. Вокруг было как-то особенно пустынно, будто граница проходила по самому краю земли над огромной бездонной пропастью, скрытой сизым туманом. Теремец смотрел на пенистую осатанелую реку и думал, что хорошо бы здесь, в этих местах построить электростанцию, а на том берегу построить рабочий поселок, вечерами вместе со степенными, работящими девчатами ходить в кино, говорить о работе, о жизни, радоваться ярким электрическим огням.

Вместе с Теремцом в наряд должен был отправиться Кузнечкин, но незадолго до выхода на границу произошел случай, о котором на заставе долго говорили, да иногда вспоминают и до сих пор.

После боевого расчета Ромка высылал наряды. Перед тем как отдать приказ, придирчиво проверял оружие, экипировку, спрашивал о самочувствии. Все шло нормально, и, наверное, так же нормально прошли бы еще одни пограничные сутки, если бы в ответ на вопрос Ромки о самочувствии Кузнечкин не сказал, что он сегодня не выспался.

— Что? — удивленно переспросил Ромка.

— Не выспался, — не моргнув глазом, снова повторил Кузнечкин.

— Почему?

— Слушал симфоническую музыку, — съязвил Кузнечкин.

— Сколько часов спали? — ледяным голосом спросил Ромка.

— А я не считал. Вероятно, восемь.

— Мало?

— Мало, — сокрушенно откликнулся Кузнечкин. — Чего доброго, задремлю в наряде.

Ромка опешил. Щеки его словно лизнуло пламя костра. Но он напряг всю свою волю и, как он потом признавался, неожиданно для самого себя и тем более для Кузнечкина очень спокойно сказал:

— Можете идти, рядовой Кузнечкин.

— Куда? — не понял тот.

— Вы свободны. Я отстраняю вас от службы в пограничных нарядах на трое суток.

Кузнечкин ухмыльнулся и оторопело уставился на Ромку. Лицо его говорило: «Разыгрываете, товарищ лейтенант! Приберегите свои шуточки до первого апреля!» Но Ромка был серьезен, и, чем больше удивлялся и недоумевал Кузнечкин, тем спокойнее и невозмутимее становился Ромка. Он словно забыл о существовании Кузнечкина и приказал дежурному подготовить в наряд Теремца.

Кузнечкин потоптался на месте и, поняв, что лейтенант не шутит, снова ухмыльнулся, вздернул плечами: «Ну что же, вы командир, вам виднее, посылать или не посылать меня в наряд». И секунду спустя, не очень четко повернувшись кругом, вышел из дежурной комнаты.

Буквально через десять минут об этом небывалом эпизоде узнала вся застава. Каждый отнесся к случившемуся по-своему. Веревкин, например, высказался абсолютно ясно и категорично:

— Щуку бросили в реку! Равноценно!

— Пророк! — горячо возразил ему ефрейтор Жаровин. — Человека от труда отстранили, понял?

— А чего тут не понять? — возразил Веревкин. — От сна еще никто не умирал.

Большинство же солдат взяло Кузнечкина под перекрестный обстрел. Неприятности для него начались уже во время ужина. Орехадзе, подменявший в этот вечер повара, вручил Кузнечкину тройную порцию жареной рыбы с картофельным пюре, высунул голову из окошка, соединявшего кухню со столовой, и, озорно посверкивая черными, как антрацит, глазами, говорил:

— Кушай, дорогой, поправляйся ради бога. Норму выполнишь — бери добавку, пожалуйста. Приходи на кухню — гостем будешь. Вино пить будем, шашлык кушать будем, лезгинку плясать будем!

Вначале Кузнечкин держался стойко, ел с аппетитом, успевая отстреливаться от заставских остряков. Но из столовой он уходил с насупленными бровями: и у железных людей есть нервы. До самого отбоя Кузнечкин где-то скрывался, не желая, видимо, быть мишенью для новых острот. Выждав, пока улягутся все, кто не ушли в наряд, он тихонько пробрался к своей койке. Кажется, порядок. Все забыли о нем, дрыхнут, можно спокойно отдохнуть. Но едва Кузнечкин разделся и лег на койку, как к нему потянулись услужливые руки.

— Петенька, возьми еще одну подушку. Помягче будет…

— И одеяло. Чтобы теплее. К утру из окошка ветерок.

Кузнечкин зло огрызался в ответ, но еще долго ему не давали уснуть.

— Я даже не думал, что у нас такие остряки, — удивлялся Рогалев, рассказывая мне об этой истории. — Откуда что взялось!

Утром Кузнечкин еле дождался прихода Туманского и попросился на личную беседу.

Туманский уже все знал: Ромка доложил ему о своем решении. И в ответ на настойчивые просьбы Кузнечкина назначить его в самый ответственный наряд, коротко сказал:

— Не могу. Лейтенант Ежиков отстранил вас на трое суток. С охраной границы шутить нельзя.

А Ромку немного позже, когда Кузнечкин ушел, спросил:

— Эксперимент?

— Аксиома, — насторожился Ромка, приготовившись к обороне. — Разве правильно наказывать трудом? Что ему, наряд вне очереди объявить? Так отбывать этот наряд на границу я его послать не могу. Значит, куда? На кухню? На конюшню? Или полы мыть? А как же с воспитанием любви к труду? Выходит, картошку чистить — работа второго сорта.

— Много вопросов, — спокойно выслушав его, сказал Туманский. — Очень много вопросов, лейтенант Ежиков. Всякое новшество…

— Да это не новшество, — обиделся Ромка. — Это же…

— Знаю, — перебил его Туманский. — Из опыта Макаренко?

Ромка обрадованно кивнул головой:

— Применительно к условиям заставы.

Туманский улыбнулся краешком обветренных губ, и Ромка сразу воспрянул духом.

— А вообще-то, лейтенант Ежиков, при коммунизме отстранение от труда будет самым страшным наказанием.

Вот какой произошел случай на нашей заставе. Но как бы то ни было, из-за всего этого Кузнечкин не пошел в наряд вместе с Рогалевым. Вместо него был назначен Теремец.

…Они медленно ехали друг за другом в синей мгле — впереди Рогалев, за ним, метрах в тридцати, Теремец. Река бесновалась, бушевала, и, казалось, все: и вершины гор, и лесные массивы внизу, и птицы, — все притаилось, спряталось, чтобы не слышать ее гневного гула, не видеть, как она осатанело набрасывается на скалистые берега.

Когда Теремца вызвал дежурный и приказал ему собираться в наряд, он не удивился и не посетовал на то, что выбор пал именно на него, а не на кого-то другого. Все, что было связано с трудом, не только не отпугивало его, а, наоборот, привлекало. В пограничном наряде в нем просыпалось чувство хозяина. Он любил самостоятельность, любил, когда ему доверяли трудное дело, с которым не каждый может справиться, любил и поработать так, чтобы после мускулы сладко ныли, и поесть так, чтобы хмельно было в голове.

Вообще-то Теремца тянуло больше всего к делам сугубо гражданским. Он охотно колол дрова, ездил за водой, копался в огороде, мастерил сигнальные приборы, трамбовал станки в конюшне. Зато всегда искал повод для того, чтобы отвертеться от тактики или огневой подготовки. А если уж не удавалось освободиться от занятий, он и тут старался выполнить какую-нибудь работу: сколотить щит для мишени, распилить бревна для наката, вырыть окоп.

Каким-то особым чутьем Теремец распознавал тех, кто не любил перенапрягать себя, кто старался отсидеться в сторонке за счет товарищей. Он органически не переносил лодырей и хвастунов.

Как-то на занятиях по тактике нужно было вырыть траншею в каменистом грунте. Крепкий, физически развитый Теремец без устали таскал камни, мастерски орудовал ломом и киркой. Кузнечкин неторопливо копался в земле лопатой. Теремец обратился к Туманскому:

— Товарищ капитан, прошу зачислить Кузнечкина в наше отделение.

— Зачем?

— Чтобы ему служба медом не казалась.

И Туманский зачислил. Кузнечкину тут же всучили лом, потом заставили таскать камни. Специально не делали перекура, пока Кузнечкин не взмолился:

— Вы что, на учете у психиатра? Куда гоните? Думаете от атомной в такой траншейке спрятаться? Чепуха! Главное — вовремя лечь пятками в сторону взрыва. Неужели до сих пор не ясно?

— Значит, по-твоему, выход один? — нахмурился Теремец. — Как в том анекдоте; накрывайся простыней и тихо ползи на кладбище, чтобы не создавать паники. Так, что ли?

— Примерно, — петушился Кузнечкин.

— От всякого оружия есть средство защиты, — веско сказал Рогалев.

— Такие, как Кузнечкин, и танков боялись, — ввернул Веревкин. — Думали, что нужно простыней накрываться.

— Ну, черт с вами, — рассердился Кузнечкин. — Мне тоже противоатомная защита необходима. Без вас знаю, что поражаемость в траншее будет меньше. И коэффициент знаю. Только ты, — повернулся он к Веревкину, — потише на поворотах. И прошу, хороший ты мой, такими словами не разбрасываться. На такие слова отвечают, знаешь чем? Еще неизвестно, кто вперед простыней накроется.

Тут вмешался Рогалев и утихомирил Кузнечкина и Веревкина, уже готовых было перейти на язык кулаков.

— Самое главное, — повеселел Кузнечкин, — проблема долголетия. А если так вкалывать — откинешь копыта в сторону раньше запланированного. В период наивысшего расцвета.

— Не загнешься, — с ледяной лаской успокоил его Теремец. — Помни слова лейтенанта Ежикова: труд создал человека. Значит, и тебя в том числе.

— Да это не Ежикова слова, — похвастался своей осведомленностью Кузнечкин. — Спите на политзанятиях, рядовой. Теремец. Это же Маркс сказал.

— Тем более, — обрадовался Теремец и объявил, что перекур закончен.

Да, Теремец не только сам находил радость в труде, но и других старался побудить к труду. Поэтому и теперь, неласковым пасмурным вечером, когда Кузнечкину страсть как не хотелось идти в наряд, Теремец без всякого уныния ехал вслед за Рогалевым, внимательно и зорко смотрел вокруг.

На противоположном берегу в мглистом тумане едва просматривалось село — хаотическое нагромождение безглазых плоскокрыших домишек, стогов почерневшего сена, конусообразных штабелей кизяка. Старые абрикосовые деревья разбросали в тумане свои черные скрюченные ветви. В жаркие дни село беззаботно и равнодушно лежит на солнцепеке, словно бросая вызов нестерпимой жаре. А сейчас оно притаилось и будто дрожит от сырости, от страха перед крутым нравом Голубых гор.

Цоканье копыт, особенно отчетливое и звонкое в погожие дни, теперь было приглушенным, гулким и тревожным. Ночь обещала быть беззвездной и мрачной. Где-то в ущелье с тупым упрямством лаял шакал.

Великое дело — двое в наряде! Пусть нельзя ехать бок о бок, пусть нельзя разговаривать, пусть нельзя прикурить друг у друга, — локоть товарища всегда рядом и чувство товарищества всегда в сердце.

Вполне возможно, что ни Рогалев, ни Теремец не думали об этом, когда медленно ехали вдоль берега реки. И тем более они не могли предвидеть, что ждет их впереди.

Рогалев остановил коня неподалеку от притока реки. В сухие солнечные дни, когда в горах не выпадают дожди, приток безобиден и кроток. Он мирно журчит в своем каменистом ложе и, лишь породнившись с рекой, обретает силу. Но после дождей приток становился бешеным, словно радовался тому, что мог проявить свою удаль и доказать, что он вовсе не слабее реки, в которую вынужден впадать по воле случая.

И кто знает, не произойди того, что произошло, Рогалев и Теремец, сделав добрый крюк, обогнули бы этот зловредный приток и продолжили бы свой путь до самого стыка.

И слушали бы неумолчную песню горной реки…

КАПИТАН ТУМАНСКИЙ СТАНОВИТСЯ МАЙОРОМ

Именно в тот самый вечер, когда Рогалев и Теремец отправились в наряд, у капитана Туманского было превосходное настроение. Еще засветло ему позвонил начальник отряда и, как всегда, перемешивая русские слова с украинскими, горячо поздравил с присвоением воинского звания «майор».

— Ты чуешь, Туманский, як мы работаем? — весело шутил Доценко. — Выдаем звания не абы как, а в день нарождения! Дуй теперь до горы, аж до самого маршала! И передай трубку капитану Демину.

И действительно, совпало так, что приказ о присвоении звания пришел в день, когда Туманскому исполнилось тридцать пять лет. Это совпадение придавало событию оттенок исключительности и необычности.

Нигде, пожалуй, с такой стремительностью не разносятся новости, как на заставе. Туманский еще не успел передать трубку Демину, как рыжий Веревкин, сияя, точно подсолнух в полдень, успел уже шепнуть о новости кому-то из солдат, заглянувших в дежурную комнату. Вскоре о звонке из отряда знали все пограничники, разве что за исключением тех, кто был в наряде. Больше того, словно сговорившись, один за другим Туманского поздравили сосед справа и сосед слева — начальники соседних застав, причем каждый из них не забывал напомнить, что, по русскому обычаю, звездочки положено обмывать, иначе присохнут намертво и очередного звания не видать как своих ушей. А чуть позже в трубке раздался властный голос Катерины Федоровны:

— Ты что это, дружок, со мной в прятки играешь? Все сороки уже знают, что ты майор, а боевая подруга до сих пор капитанша? Никаких оправданий не принимаю. Погоны подготовила. Илью запрягла: стол накрывает. Пусть проветрит мозги после своих романов. Не задерживайся, товарищ майор. И приводи своих птенцов.

Капитан Демин, получив инструктаж от Доценко, попросил Ромку выстроить заставу, а старшину послал к Катерине Федоровне за погонами.

Мы с Ромкой горячо поздравляли Туманского. Мы знали, что ему не очень-то везло со званиями. Получалось так: то «потолок» в должности «не пускал», то вдруг продлевали сроки прохождения службы. И теперь, когда, наконец, желанный приказ пришел на заставу, все восприняли его с радостью.

Ромка выстроил заставу. Тот, кто служил или служит в армии, знает, что один строй отличается от другого, точно так же как отличаются друг от друга люди. Строй бывает суровым и настороженным, безмолвным и напряженным, словно перед броском в атаку. Бывает гневным, беспощадным, если перед ним стоит человек, запятнавший честь воинского коллектива. А бывает и веселым, приподнятым, жизнерадостным, если ждет похвалу, шутку командира или радостное сообщение о победе — в бою, на границе, в соревновании.

Таким вот жизнерадостным и был строй заставы, когда он готовился услышать приказ о присвоении Туманскому звания майора. Вообще-то к тому моменту, когда Ромка звонко подал привычную команду «Становись!», вряд ли нашелся на заставе хотя бы один человек, который не знал бы об этом событии. И все же каждому хотелось, чтобы во взволнованной тишине отчетливо и торжественно прозвучали слова приказа, чтобы можно было посмотреть в сияющее лицо начальника заставы и мысленно поздравить его.

И вот эта минута настала. Демин читал приказ, и все смотрели на Туманского. Он стоял перед строем спокойно и буднично, словно все, что читал Демин, имело отношение не только к нему, но и ко всей заставе. Все такое же суровое и строгое лицо, все такой же требовательный и острый взгляд колючих глаз.

И все же я был уверен, что сейчас сердце его стучит учащенно, и только усилием воли он сдерживает нахлынувшее чувство. Наверное, в его памяти возникли годы, которые пронеслись с того дня, когда он стал капитаном, крутые ступеньки жизни, которые одолевают лишь сильные духом. А может, он думал о том, что вместе с новым званием лягут на его плечи и новые заботы?

А мне вспомнилось мое детство и день, в который отец принес домой книжку в простом переплете. Книжка называлась знакомым словом «Устав». Я с любопытством листал ее странички. Почти в самом конце перечислялись воинские звания офицеров.

— Папа, — сказал я, — вот здорово: сначала «младший лейтенант», потом «лейтенант», потом «старший лейтенант», «капитан», а вот уже и «майор». Как быстро!

— Да, — усмехнулся отец, — очень быстро, Славка!

Тогда, конечно, я не почувствовал иронии в его словах. А сейчас я думал о том, что годы, которые отделяют одно звание от другого — это не увеселительная прогулка, это сотни километров дозорных троп, горечь неудач и радость побед, новые морщинки на лбу, неожиданные открытия, судьбы людей.

Капитан Демин закончил читать, подошел к Туманскому и крепко пожал ему руку. Туманский четко произнес:

— Служу Советскому Союзу!

Затем Ромка, как и положено, должен был подать команду «Разойдись». Но он не успел этого сделать. Вопреки требованиям устава, строй, будто по мановению руки какого-то волшебника, рассыпался, и пограничники вмиг окружили Туманского.

И вот он уже взлетел под самый потолок, подхваченный десятками крепких рук, оглушенный радостным гулом молодых отчаянных парней.

— Испытаем мы когда-нибудь такое? — шепнул я Ромке.

— Это — признание, — ответил он.

Признание! Разве легко заслужить его, например, поэту? Для этого нужно, чтобы его стихи передавались из уст в уста, стали спутником человека на любых поворотах его жизни. А конструктору? Признание придет к нему, если, к примеру, его самолет побьет рекорд высоты или скорости. Но разве легче добиться признания офицеру границы, признания от тех самых людей, которых вверил ему народ и которых он должен сделать надежными защитниками родной земли? Нет, не легче!

Туманский стоял среди своих солдат, своих боевых товарищей, смущенный, растерянный, не ожидавший, что они так бурно выразят свои чувства, воспримут его радость как свою собственную. Веселые искры теперь, наверное, помимо его воли, плясали в его глазах. И в этот момент я почему-то подумал о том, что буду служить только на этой заставе, служить так, чтобы Туманский хотя бы один раз сказал мне: «молодец».

Занятый своими мыслями, я даже не заметил, как Туманского отозвал к телефону дежурный. И потому как выстрел, как взрыв прозвучало для меня резкое и неумолимое:

— Застава, в ружье!

Через минуту все знали, что тревожную весть передал на заставу сержант Рогалев.

…Песня горной реки прервалась в тот самый миг, когда Рогалев и Теремец увидели, как неподалеку от них, на противоположном берегу притока, с крутого обрыва сорвался кусок скалы, увлекая за собой целый водопад мелких камней.

Рогалев условным сигналом подозвал к себе Теремца. Тот подъехал вплотную. Тихо звякнули, стукнувшись друг о друга, стремена. Кони стояли не шелохнувшись, лишь сторожко поводили ушами.

Камни, падающие с отвесной скалы в горах, — явление обычное. Но каждый раз, а тем более в тихую, безветренную погоду их гул вызывает у пограничников немой вопрос: почему? Любой путник, вероятно, увидев, как падают камни, задумается. Что это? Случайность? Проказы дождей и ветров? Или со скалы на скалу скакнул горный козел?

У пограничника же самым первым вопросом, самым первым предположением неизменно будет: нарушитель?

Рогалев и Теремец взглянули друг на друга, не проронив ни одного слова. И все же обоим был отлично понятен смысл этого короткого взгляда: нужно немедленно выяснить, кто нарушил покой скалы. В объезд — далеко. В такой обстановке каждая секунда равноценна часу. Значит, через приток? Но сейчас это очень рискованно. Значит, рисковать жизнью? Да, потому что иного выхода нет. Потому, что ты — пограничник.

Рогалев чуть-чуть отдал повод, и конь тут же двинулся вперед, к спуску. Главное сейчас — бесшумно и неприметно для тех глаз, которые, возможно, пристально наблюдают за нарядом с противоположной стороны, переправиться через приток и внезапно проверить подозрительный участок.

Когда смотришь на полноводную горную реку с берега, неизменно поражаешься ее силой, стремительностью и упорством. Но испытать по-настоящему эту силу можно лишь в том случае, если сам побываешь в ее объятиях.

Конь Рогалева приблизился к бушевавшему притоку и замер на берегу, упрямо встряхивая головой, явно не желая идти в пенистую клокочущую воду. С большим трудом Рогалеву удалось заставить его отважиться. Вначале конь шел в воде осторожно, то и дело воротил голову назад, как бы надеясь, что всадник раздумает переправляться через вздувшуюся черными бурунами реку. Но Рогалев продолжал настойчиво понукать его, и он, вдруг отчаявшись, с какой-то злой удалью пошел под косым углом наперерез течению, грудью разрезая тяжелую воду.

Вслед за Рогалевым в реку въехал Теремец. Кони спотыкались о камни, скрытые под водой, то попадали в ямы, то снова выбирались на мель, нервно трясли гривами, негромко пофыркивали, ощутив на мягких чутких губах холодные брызги воды.

Теремец видел, как конь, на котором ехал Рогалев, неожиданно оступился и сразу же очутился на глубине. Ноги Рогалева погрузились в воду почти до самых колен. Упругий поток с размаху бил в коня, будто старался во что бы то ни стало сбить его с ног. Рогалев пытался повернуть коня, чтобы поскорее выбраться с глубокого места, но тот уже устал и слабо противостоял силе течения.

Теремец взял левее. Нужно обойти яму и в то же время быть недалеко от напарника: мало ли что может случиться. Если конь выбьется из сил, его понесет вместе со всадником, а из реки, в которую впадает приток, сейчас не выбраться…

Теремец поспешал не зря. На середине течение начало сбивать коня. Рогалев тут же полностью отдал повод, сполз с седла и, схватившись за гриву, поплыл рядом с конем. Бурные волны захлестывали его, временами накрывали с головой, крутили, собираясь швырнуть на торчавшие возле берега острые камни.

Известно, что горные реки не дружат с теплом. Дети ледников, они даже в самые жаркие дни, когда скалы, кажется, вот-вот раскалятся докрасна, остаются пронзительно-холодными. Вряд ли кому захочется забраться в такую воду по доброй воле. Но Теремец не раздумывал: надо было спасать товарища.

Теремцу повезло: конь его инстинктивно нашел наиболее мелкое место и выбрался на берег. Не медля ни одной секунды, Теремец спешился и бросился в реку. Вот он уже по колено в воде, по пояс, по грудь. Кажется, конь совсем близко, он старается держать над водой беспомощную голову, смотрит жалобными глазами. Теремец не решается идти глубже: если поток собьет с ног — все пропало, самого нужно будет спасать. Рогалев показался из воды, что-то крикнул ему, но ошалело гудящий поток тут же поглотил его слова.

Наконец, Теремец изловчился, стремительно схватил коня за узду, рванул на себя, едва не опрокинувшись в воду. Этот рывок сильных, знающих труд рук, решил все. Теремец сделал шаг к берегу и почувствовал, к своему счастью, большой плоский валун под ногами. Не выпуская из рук уздечки, он взобрался на него, напрягся всем телом и радостно вскрикнул: конь торопливо и возбужденно выходил из глубины на мель.

И только сейчас почувствовал Теремец, как холодная вода ледяным объятием сжала все его тело.

— Я сам, — услышал Теремец задыхающийся, сдавленный голос Рогалева. — Действуй.

Теремец молча кивнул головой. Все ясно: Рогалев не хочет терять времени, и без того уже немало потеряно. Хорошо, теперь, когда товарищ в безопасности, Теремец готов действовать!

Мокрый, отяжелевший, он взобрался на коня и пустил его рысью по тропке, начинавшей исчезать в темноте.

Вскоре он был возле самой скалы, откуда сорвались в ущелье злосчастные камни. Держа автомат наготове, забыв о неприятном ощущении, которое испытывал оттого, что мокрое обмундирование облегало все его тело и холод пронизывал до костей, Теремец обогнул скалу, напряженно вглядываясь в каждый закоулок. Казалось, все было спокойно. Редкий туман лениво лизал мокрые скалы. Быстро темнело. Позади гремела река.

Теремец поднимался все выше и выше. Он проехал, вероятно, не меньше трехсот метров, как вдруг впереди него, по склону горы стремительно метнулась из валунов какая-то тень. Кажется, человек!

— Стой! Стрелять буду! — воскликнул Теремец, не узнав своего голоса.

В ответ послышался хруст мелких камней. Сомнений не оставалось: это не просто человек! Человек, не подчиняющийся окрику пограничника, может иметь лишь одно-единственное название: нарушитель!

Теремец пружинисто вымахнул из седла: на коне дальше не проехать. Нарушитель скрылся из виду, но было абсолютно ясно, что он продолжает бежать: камни хрустели все так же отчетливо и упрямо.

Нет, по такой тропке за ним не угнаться. Значит, остается одно: стрелять на звук. Теремец прислушался и в тот момент, когда снова раздался хруст камней, вскинул автомат. Хлесткая очередь перепуганным эхом заметалась среди скал. Но стоило эху смолкнуть, как Теремец услышал знакомый звук. Камни хрустели! Сердце его обожгло холодом. Он рванулся вперед, но тотчас же упал, с размаху налетев на невидимую в темноте скалу. Тихо застонал…

А в это время Рогалев, включившись в розетку и доложив дежурному по заставе о нарушении границы, спешил ему на помощь.

…Когда Туманский, отдав все необходимые распоряжения, садился в «газик», чтобы вместе с поисковой группой отправиться на место происшествия, Ромка сказал мне:

— День рождения…

На плечах Туманского все еще были капитанские погоны.

ВЕРТОЛЕТ НАД ГРАНИЦЕЙ

Бывает, человек живет многие месяцы и даже годы, но в его жизни не происходит ничего особенного. Будни сменяются буднями. Они, эти будни, могут быть веселыми или грустными, радостными или горькими, но среди них не вспыхнет ни одного яркого драматического события. А бывает и так, что в какие-то минуты, секунды, может быть, мгновения, человек вдруг испытывает такое, чего иной не испытает за всю свою жизнь. И тогда с особой ясностью и точностью становится видна его физическая и моральная крепость.

Эти мысли высказал мне Грач, когда мы узнали о нарушении границы и о том, что произошло в лагере геологов.

Все происходило, наверное, не так, как должно было произойти. Впрочем, мы все мастера оценивать события после того, как они свершились.

Но от фактов никуда не уйдешь, они — вещь хитрющая и чрезвычайно упрямая. Цепляясь друг за друга то ли по воле случая, то ли по воле людей, они иногда задают человеку такого перцу, что запоминаются на всю жизнь.

В самом деле, если бы не оступился в реке конь Рогалева, если бы Теремец был отличным стрелком и, стреляя на звук, запросто мог поразить цель, то, конечно же, не потребовалось бы разворачивать поиск нарушителя в большом и труднодоступном горном районе, не пришлось бы Ромке лететь в вертолете, а Катерине Федоровне сидеть одной за праздничным столом и волноваться о муже.

Вполне возможно, что Рогалев настиг бы нарушителя, не дав ему уйти далеко, но Теремец разбил об острые камни ногу, и надо было оказать ему первую помощь. Хотя Теремец и настаивал на том, чтобы Рогалев не возился с ним, тот стащил с него сапог, перевязал мокрым бинтом ногу и решительно заявил:

— Прекрати разговоры. И не забывай, кто из нас старший наряда.

— Толя, — злясь на самого себя, говорил Теремец, — все правильно, Толя. Так мне, недоноску, и надо…

А когда подоспевшие пограничники хотели перенести его в машину, стоявшую в ущелье, Теремец выругался так, как еще никогда не ругался.

— А ну давай в поиск, — приказным тоном заявил он, приподнявшись на локте. — Нечего в тылу околачиваться.

Его пытались уложить на носилки силой, но он четко, раздельно и уже совершенно спокойно сказал:

— Вот что. Меня не трожьте. Я без него, гада, на заставу не ворочусь.

Теремца оставили в покое. А на рассвете он, превозмогая боль, включился в поиск.

Утром на заставу приехал Доценко. Громоздкий и неуклюжий, он был неутомим, бодр и энергичен. Глядя на него, нельзя было допустить и мысли о том, что поиск может пройти неуспешно. В район поиска по его указанию вышли две добровольные народные дружины. О происшествии сообщили геологам, и Мурат сказал, что немедленно прекратит все работы, чтобы помочь заставе. Мне Доценко приказал возглавить резерв, прибывший из отряда. Кроме того, он вызвал вертолет и отправил Ромку вместе с экипажем.

Вертолет вылетел без промедления. Отправляясь в полет, Ромка даже и не предполагал, что совсем скоро он посмотрит на свою жизнь и на жизнь многих других людей совершенно по-новому.

Несмотря на происшествие, Ромка был в отличнейшем расположении духа. Он радовался тому, что выполняет серьезное задание, что стоит ясная, безоблачная погода, что пилот вертолета, веселый и простецкий парень, ничем не подчеркивает своего превосходства над «пехотинцем» Ромкой. А главное, Ромка был уверен, что нарушителю не уйти. Если уж нарушители не уходили в те годы, когда начинал свою службу Туманский и когда приходилось рассчитывать лишь на доброго коня и безотказный карабин, то теперь, когда на помощь пограничникам пришли и автомашины, и совершенные приборы, и даже вертолет, им не удастся уйти и вовсе.

Ромка сидел рядом с пилотом и неотрывно смотрел вниз. Отсюда, сверху, Голубые горы не казались такими величественными и гордыми, как обычно. Они словно присели, вросли в землю, и даже маленькие ленивые облака, привыкшие отдыхать на их вершинах, не подчеркивали сейчас их высоту и неприступность.

И все-таки горы и отсюда поражали своей красотой. Голубые, таинственные дымки ущелий, игривые серебристые змейки ручьев, темно-зеленые гущи зарослей, живые клубочки овец на склонах, обращенных к реке, — все манило и звало к себе, порождало радостное и светлое чувство. Ромке временами хотелось петь, высунуться из вертолета и заорать во всю глотку, заорать весело и бесшабашно, чтобы кто-то, такой же веселый и молодой, откликнулся со склона горы и приветливо махнул руками, пожелав зеленой стрекозе-вертолету удачи и попутного ветра.

Вертолет сердито урчал, злился, будто был недоволен тем, что ему не дают возможности сесть на землю и отдохнуть в этих чудесных горах, принуждают напрягать все свои силы, держаться и плыть в просторном и скучном небе.

Худой высокий штурман, которому маленькая кабина вертолета была явно не по росту, сосредоточенно работал с картой, разложив на коленях раскрытую планшетку, быстро заносил в блокнот колонки цифр. Время от времени он поправлял рукой массивные наушники и сообщал пилоту курс, скорость, ветер, снос, высоту полета. Штурман и пилот были, вероятно, людьми совершенно противоположного характера. Штурман все время хмурился, а с добродушного лица пилота, казалось, ни на одну секунду не сходит тихая мечтательная улыбка. Оба они были в темно-синих брюках навыпуск и в зеленых сорочках с отложными воротниками и короткими рукавами, и, если бы не погоны и не фуражки с кокардой, можно было подумать, что они вовсе не военные люди. Особенно в сопоставлении с Ромкой, который был в полевом обмундировании. Наглухо затянутый ремнями, с пистолетом в массивной деревянной кобуре, он выглядел воинственно и сурово.

Вертолет лег на заданный курс и начал снижаться, чтобы лучше было вести наблюдение. Но едва он успел повиснуть над островерхими вершинами горных елей, как штурман принял распоряжение из штаба отряда.

— Приказано лететь к геологам, — сказал он в переговорное устройство. — Взять на борт пострадавшего.

Пилот посмотрел на Ромку. Круглое упитанное лицо его чуть посерьезнело. Ромка понял его немой вопрос и поспешно кивнул головой: приказ есть приказ.

Вертолет развернулся и набрал высоту. Качка немного уменьшилась. Горы еще упрямее прижались к земле.

Впоследствии Ромка рассказывал мне о том, что́ пережил в то время. Пострадавший человек! Ромка перестал напевать песню, радоваться тому, что забрался высоко в небеса. В самом деле, если штаб идет даже на то, что временно снимает вертолет с поиска, значит, дело серьезное, значит, пострадавшему человеку очень худо и, возможно, дело касается его жизни и смерти.

Ромка ни разу не бывал у геологов и, как мне казалось, даже радовался тому, что ему не выпадает случая отправиться к ним. Тем более, что дружину геологов Туманский закрепил за мной. Поэтому Ромка знал о людях геологической партии лишь по моим рассказам да по рассказам Грача. И вообще у меня сложилось впечатление, что эти рассказы его не очень волнуют.

На самом же деле все обстояло далеко не так. Но об этом я узнал значительно позже.

Ромка с нетерпением поглядывал на пилота, продолжавшего спокойно улыбаться, и на штурмана, словно притянутого магнитом к своей карте, и на стрелки приборов, которые дрожали все так же мерно и уверенно и для которых, казалось, каждое деление шкалы дается с громадным усилием. Ромка злился на вертолет, обзывал его тихоходом и черепахой, хотя совсем недавно восхищался трудолюбием этой неприхотливой машины, способной опуститься чуть ли не на крышу кибитки.

Солнце уже катилось к закату, время от времени его сильные лучи врывались в кабину вертолета, воспламеняли стекла приборов и металлические части управления, метались по штурманской карте, еще более сияющим делали неунывающее лицо пилота. Но Ромку теперь бесило и солнце, и трескотня мотора, и даже подчеркнутая невозмутимость штурмана. Казалось, все это мешало поспеть в лагерь геологов вовремя, спасти попавшего в беду человека.

К тому времени, о котором идет речь, временный лагерь геологов перекочевал в высокогорный район. Собственно говоря, если взять карту и соединить линейкой заставу и лагерь, то получалось, как говорится, всего ничего. Но добираться туда было нелегко, и мог выручить только вертолет.

В душе у Ромки кипело и бурлило, но все же он не переставал с профессиональной зоркостью вести наблюдение за всем, что проплывало далеко внизу, в узорчатых складках Голубых гор.

Оказалось, что он вел наблюдение не напрасно. Вертолет пролетал над лесом, укрывшим пологие склоны хребта, когда Ромка на одной из крохотных полянок заметил человека в коричневой куртке. Заслышав стрекотание вертолета, человек поспешно и, как показалось Ромке, трусливо скрылся в густой чаще. Спрашивается, если у человека чиста совесть, зачем ему прятаться от вертолета? Напротив, он даже из простого любопытства будет наблюдать за ним, задрав голову кверху.

Позже Ромка признался мне, что в тот миг в его душе столкнулись два чувства. Может быть, продолжать полет? Может быть, там, внизу, на полянке, никого и не было? Может быть, просто показалось? Продолжать полет — значит, больше гарантии, что они вовремя придут на помощь пострадавшему человеку. Тем более, что есть приказ. Тем более, что, возможно, пострадавшим человеком был человек, которого Ромка…

Впрочем, все по порядку. Продолжать полет! — говорил себе Ромка. А если тот, на крохотной полянке, — нарушитель? Нет, он, Ромка, не может обмануть самого себя, не может сделать вид, будто ничего не произошло. Потому что не существует ничего выше, чем чувство долга. Надо идти на посадку. Надо проверить. Пусть они немного задержатся — зато будет выполнено то, ради чего они служат на границе.

Все это росчерком молнии пронеслось в Ромкиной голове. Два чувства, совершенно противоположные, непримиримые чувства, исключающие друг друга, еще боролись между собой, а Ромка уже сообщил пилоту и о своих подозрениях, и о своем решении, и пилот уже вел вертолет на посадку. И вот уже злая струя воздуха, отбрасываемая несущими лопастями, рвет траву, раздвигает кустарник.

Вертолет выбрал себе удобную поляну, неторопливо сел, слегка клюнув носом. Еще не смолк двигатель, еще лопасти продолжали со свистом вращаться, а Ромка уже выскочил из кабины и устремился к пожилому бородатому человеку в коричневой куртке.

Человек не стремился удрать. Он приветливо улыбнулся и протянул Ромке руки.

Это был местный лесник, активный дружинник.

РУБИНОВЫЕ ОГОНЬКИ БАРБАРИСА

На рассвете Новелла вышла в маршрут. Это был один из самых сложных и опасных маршрутов, но он пролегал, как выражаются геологи, по участку, перспективному в смысле обнаружения ценных рудопроявлений, и Новелла давно рвалась разведать его. До поры до времени Мурат шуточками и прибауточками отбивал ее настойчивые атаки. Он понимал, что без предварительной разведки маршрута кем-нибудь из мужчин посылать в этот район Новеллу нельзя. Вообще-то, как впоследствии рассказывал Мурат, он сам намеревался провести рекогносцировку, но другие неотложные дела настолько закрутили его, что он не смог осуществить своего замысла. Именно поэтому, а также по той причине, что другие геологи вели поиск на своих, уже в какой-то степени изученных и освоенных участках, выбор пал на Бориса. Мурат попросил его разведать маршрут без лишнего шума, чтобы об этом не узнала Новелла. Не надо, чтобы она восприняла это как опеку. Иначе ее хорошее настроение мгновенно улетучится. А ведь геолог работоспособен и неутомим лишь тогда, когда у него поет душа, когда он одержим жаждой первооткрывателя.

Борис воспринял распоряжение Мурата с энтузиазмом. Он заявил, что задание как нельзя лучше совпадает с его творческими планами, и заверил, что сделает все «как по нотам».

Из маршрута он возвратился поздно ночью, когда Мурат уже улегся спать. Борис протиснулся в его палатку, согнувшись в три погибели: голова его неизменно упиралась в верх палатки. Мурат уже задремал, но, услышав шаги, открыл глаза. В палатке было светло: движок еще работал. Лампочка светила неровно, мигала, будто дразнила, и от этого угловатая сумрачная тень Бориса на брезенте то становилась отчетливо-черной, то блекла, пугаясь света.

— Устал? — спросил Мурат.

— Зверски, — кивнул головой Борис. — Зато все как по нотам, Мурат Абдурахманович. Давайте зеленую улицу.

— Хорошо, — пробормотал Мурат: сан одолевал его. — Дневник покажешь завтра. Передай Новелле, что разрешаю.

— Есть! — воскликнул Борис. — Пойду обрадую неугомонную марсианку.

Так Новелла получила право выйти в этот маршрут.

Утро было прекрасное. Тропка вела Новеллу по самому краю ущелья. Слева от нее одна за другой уходили назад сосны, справа, из глубины ущелья, прямо на тропку настырно взбирались колючие непролазные кустарники. Новелла знала, что, чем выше поднимет ее тропка, тем труднее ей будет карабкаться по скалам. Сосны перестанут встречать и провожать ее, лишь самые отважные из них заберутся чуть ли не к самому поднебесью. А потом останется позади и кустарник. Будут только скалы, целый хоровод скал, причудливых и зубастых, угрюмых и злых, не терпящих, чтобы кто-то нарушал их покой.

Но как ни хороши были молчаливые сосны, шатры которых словно плыли в синеве ослепительно ясного неба, как ни заманчивы заросли ежевики, усеянные крупными черно-синими ягодами, как ни чудесен воздух, который хотелось пить, как пьют студеную воду в лесном родничке, — Новелла поднималась все выше и выше.

Было тихо. Молчали птицы, успевшие уже спеть свои песни на зорьке. Лишь из кустов облепихи время от времени, заслышав шаги человека, неторопливо, даже чуть важно взлетали фазаны. Игриво, будто перемигиваясь с солнцем, искрились на листьях бесчисленные капли росы.

О том, что думала Новелла в маршруте, можно лишь предполагать и догадываться. О том, что она делала, рассказали ее следы, по которым на другой день отправились Мурат, Борис, двое рабочих из геологической партии, Леонид и я с одним пограничником из отряда.

Я почему-то убежден, что Новелла вспоминала Бориса. Может быть, вспоминала о том разговоре, какой произошел у нее однажды вечером в тоскливую дождливую погоду, когда геологи отсиживались в палатках и занимались камералкой — сводной обработкой данных, полученных в маршрутах. Зная, что геологов можно застать дома, когда на горы обрушиваются проливные дожди, я приурочил свой очередной выезд в дружину именно в такой день.

Прибыв в лагерь, я принялся за дело. Мне хотелось провести с дружинниками и стрельбу из пистолета, и беседу о происках империалистических разведок, и занятие по распознаванию ухищренных следов нарушителей. Однако я не мог не учитывать того, что у геологов каждый час на счету, и поэтому кое-что из этого плана пришлось отложить до следующего приезда. Время летело быстро, незаметно с гор сползли густые сумерки. Дождь немного приутих, но Мурат отсоветовал мне ехать в ночь, предложив переночевать в лагере.

Вот тогда-то я и услышал разговор Новеллы с Борисом. Вряд ли можно меня упрекать в том, будто я специально подслушивал. Просто я лежал на койке, а Борис и Новелла сидели под кустом вблизи палатки. Поэтому я и слышал почти весь разговор, разве что за исключением тех слов, которые они произносили шепотом.

— Смотри, — восхищенно сказала Новелла, — туча ушла, и какая-то счастливая звездочка глазеет на землю. И, наверное, видит нас.

— Пусть видит, — ласково и нежно отозвался Борис — Пусть знает, как я люблю тебя.

— Любишь?

— Аксиома.

— Почему ты так сказал?

— А что?

— Это слово очень любил повторять один мальчик.

— Я знаю, — невесело сказал Борис. — Мальчик, которого зовут Ромка.

— Ты знаешь его? — удивленно воскликнула Новелла.

— Он служит на той же заставе, где и лейтенант Костров.

— Неужели? — не то испуганно, не то радостно спросила Новелла.

— Но это ничего не меняет, — твердо сказал Борис. — Потому что я никому тебя не отдам.

— Любишь?

— Навечно…

Они долго молчали. А я вспомнил, как Борис однажды говорил Ромке: «Вечной любви не существует. Рождение, зрелость, смерть. Так в природе. И в обществе. И в человеческой жизни. К примеру, день. Рассвет, полдень, ночь. Все очень просто. К чему разговоры о вечной любви? Даже планеты не вечны, И если бы люди не внушали себе сказок, не было бы столько разочарований в их сердцах».

«Значит, все имеет свой конец? — спросил его Ромка. — Здорово, так любую подлость можно оправдать».

«Лейтенант, — укоризненно остановил его Борис. — Ты нарушаешь элементарные правила дискуссии. Вместо того чтобы пошевелить мозгами и попытаться найти убедительные веские доводы, ты бьешь своего оппонента дубинкой по голове. Наотмашь».

А сейчас Борис говорил совсем иначе. Значит, с Новеллой он был другим человеком? Так когда же он был тем, кем был на самом деле, — с Новеллой, с нами или оставаясь наедине с самим собой?..

Но главное, что меня тогда поразило, — это то, что, оказывается, Ромка и Новелла знают друг друга. Поразило потому, что Ромка никогда мне не говорил об этом, а сам я ни о чем не догадывался. Это меня, признаться, обидело. Называется, лучший друг! А ты еще давал ему читать самые сокровенные записи в своем дневнике. Я никак не мог примириться с мыслью, что у Ромки могут быть от меня какие-то тайны.

— Моя любовь, — между тем продолжала напевно говорить Новелла, — это заветный минерал. Найду, найду, найду! Он будет лежать вот в этой ладошке. И будет радоваться, что я нашла его. Нашла для людей!

— Как хорошо ты мечтаешь, — задумчиво сказал Борис. — У тебя сердце романтика. И потому я еще сильнее люблю тебя.

Теперь я отчетливо услышал звук поцелуя.

— И все же, когда вернусь из маршрута, обязательно побываю на заставе, — тихо сказала Новелла. — Аксиома!

— Скажи, ты хочешь на Марс? — сердито и нетерпеливо спросил Борис.

— Хочу! — в голосе Новеллы так и звенело счастье. — Только не сейчас. После того, как найду. Слышишь, найду!

— Найдешь, я верю, я всем сердцем верю, — горячо сказал Борис. — Ведь мы с тобой — одержимые.

Если говорить по совести, я очень завидовал Борису. Мне хотелось быть на его месте, говорить с Новеллой, смотреть в ее зеленые глаза. И в то же время я сердился на нее за то, что она, такая волевая, неукротимая и независимая, когда дело касалось работы, становилась с Борисом слабой, доверчивой и беззащитной.

Новелла и Борис говорили и говорили. Я старался заставить себя уснуть, чтобы не слышать их голосов, Уже сквозь сон до меня донеслось:

— Над нами только небо, — сказал Борис.

— А разве это мало — небо? — спросила Новелла.

«А он, оказывается, может быть и лириком, — пронеслось у меня в голове. — Почему же он говорил мне, будто женщины очень не любят мечтательных чудаков? Что обожают решительных и смелых, пусть даже грубых, даже тех, кто причиняют им горе и обиды, но зажигают своей решимостью. Он говорил еще, что на свете тоскливо и без постных физиономий. Почему же все-таки он говорит одно, а поступает совсем по-другому?»

Много вопросов обрушилось на меня тогда, но сон оказался сильнее.

Как бы то ни было, по этому разговору, да и по самым различным, казалось бы, незначительным штрихам я понял, что Борис нравится Новелле. Почти всегда, когда мне доводилось бывать у геологов, я видел их вместе. Вот поэтому мне и кажется, что и в этом маршруте Новелла думала о Борисе.

Нет, конечно, не только о Борисе.

Она, вероятно, думала о том, что не успокоится, не ощутит истинного, высшего счастья, пока не добьется своей цели.

Цель! Она — как манящие звезды, как солнечный луч в арктических льдах, как глаза, в которых горит чистый огонь любви.

Нет, не надо бояться громких слов, когда говоришь о цели. Если ты готов идти по трудным маршрутам, идти до конца своих дней. Лишь бы хватило жизни!

Кто скажет, что мысли Новеллы были совсем иными? Я убежден: тот, кто скажет это, неизбежно поймет, что совершил непростительную ошибку.

Да, я убежден в этом, ибо думать и мечтать — вовсе не значит праздно витать в облаках. Думать и мечтать — это значит трудиться.


Новелла спешила в верховья реки, туда, где река походила на струю лавы, вырвавшуюся на свободу, где громоздились многослойные, разноцветные речные террасы. Попутно она внимательно осматривала горные породы, особенно там, где неожиданно из соседних ущелий устремлялись к реке боковые притоки. Она радовалась, когда ей попадались гальки молочно-белого кварца, кристаллы зеленовато-желтого топаза, кроваво-красные гранаты, прятавшиеся в песке речной долины.

К полудню Новелла дошла до верховья и решила отобрать шлих. Позже, когда я побывал вместе с Муратом в одном из маршрутов, то узнал, что это означает.

Геолог берет пробу и промывает ее в специальном деревянном лотке. Легкие частицы породы смываются, а тяжелые минералы остаются. То, что остается, и называется шлихом. Если учесть, что вес рыхлой массы пробы наполненного до краев лотка обычно достигает не меньше пуда и что шлихи нужно отбирать вверх по течению реки не реже, чем через километр, то станет ясным, какой это труд. Я уж не говорю о том, что нужно иметь зоркие глаза и умную голову, способную понимать язык минералов.

Новелла опустилась к самой воде, сняла тяжелый рюкзак и огляделась вокруг. День, начало которого было таким свежим и солнечным, становился неузнаваемым. Дымчатые взъерошенные тучи медленно осаждали солнечный диск, готовясь спрятать его от земли. В глубоком ущелье все, кроме упругого жгута рвущейся из скал воды, было недвижимо, а наверху, по шатрам сосен, уже гулял ветер. Надвигалась гроза.

Но Новелла и не подумала о том, чтобы вернуться. Она вытащила из рюкзака лоток, не забыв попутно заглянуть в миниатюрное зеркальце, и, присев на корточки в том месте, где речушка капризно и круто сворачивала в сторону, неторопливо наполнила лоток породой и погрузила его в воду с более слабым течением. Покачивая лоток, Новелла смыла ил и глину, выбрала крупную гальку. Обломков породы с рудой не оказалось. Оставшийся на лотке песок с тяжелыми частицами минералов она продолжала осторожно промывать, отделяя легкий кварц, полевые шпаты, слюду от тяжелых рудных минералов, которые постепенно оседали на дно лотка. Когда большая часть легких минералов была удалена, Новелла слила шлих в маленький металлический совок и поставила его на солнце просушить. Потом завернула сухой шлих в пакетик, на котором надписала место, где был взят шлих, примерный вес промытого материала и номер.

Так и шла она вверх по реке, уставшая, измученная, но не теряющая надежды. Вновь и вновь отбирала шлихи. Километр пути — и на пакетике появлялся новый порядковый номер.

Счастливым оказался номер седьмой!

Новелла промывала седьмой по счету лоток, как вдруг в ее пальцах очутился небольшой кусочек руды скромного сероватого цвета. Лишь повернутый к солнцу, он вспыхивал таинственным серебристым пламенем. Если бы этот минерал попал человеку, далекому от геологии, наверняка он повертел бы его в руке и отшвырнул прочь, как не заслуживающий внимания.

А Новелла прижала его к груди, боясь раскрыть ладонь, все еще не веря, что сбылась ее заветная мечта. Она не почувствовала, как по ее возбужденному лицу ударили первые крупные капли дождя.

Медленно, огромным усилием воли преодолевая страх, она разжала пальцы и снова пристально вгляделась в минерал. Сердце будто перестало биться. Нет, она не вскрикнула, не вскочила на ноги, не закричала от радости. Она сидела неподвижно, словно окаменев. Но если бы кто-нибудь мог посмотреть в эти минуты в ее глаза, он увидел бы, что они смеются…

Солнце скрылось, тяжелые тучи все чаще стали ронять в ущелье ленивые капли дождя. Новелла достала из кармашка рюкзака цинковую пластинку, флакон с разбавленной соляной кислотой и лупу. Положив на пластинку минерал, она смочила его кислотой. Минерал преобразился, словно в сказке: он стал зеркальным. Новелла поднесла минерал к трубке портативного радиометра. Стрелка как бешеная рванулась по шкале!

Теперь сомнений не оставалось. Теперь еще отбирать шлихи, еще и еще!

Новелла бережно спрятала минерал в верхний карман куртки и, укрывшись под нависшей над берегом скалой, дрожащими пальцами развернула карту. Надо было не медля ни одной секунды нанести на карту место, где был найден этот драгоценный минерал. И сориентироваться.

До конца маршрута было уж не так далеко. Погода совсем испортилась, но Новелла пойдет дальше. Она все равно пойдет дальше, несмотря ни на что. Тем более, что Борис заверил ее по секрету: на всем протяжении маршрута ее не могут подстерегать никакие опасности.

Дождь усилился, в ущелье стало темнее. Надвигался вечер. Это был тот самый вечер, в который на заставе качали новоявленного майора Туманского, в который Рогалев и Теремец обнаружили нарушителя границы.

Новелла отобрала на прежнем месте еще два шлиха, но минерала больше не обнаружила. Значит, надо проверить, убедиться, может быть, это просто случайность и поблизости нет рудного тела.

Стало еще темнее. Ноги скользили о мокрые камни, но Новелла упрямо взбиралась все выше и выше. Временами она останавливалась и совала руку в карман куртки. Всякий раз, прикасаясь пальцами к холодному минералу, она улыбалась и ощущала в себе новые силы.

Когда стало совсем темно, Новелла поняла, что дальше идти нельзя. Не потому, что ей страшно. Нет, просто потому, что сейчас она как никогда обязана беречь свою жизнь. Как никогда!

Новелла прошла еще несколько шагов и присела у мокрого колючего куста. Дождь утих. Внизу, в синей мгле гремела река. Новелла взяла попавшийся под руку камень и пустила его вниз по склону. Слышно было как он покатился, но внезапно шум оборвался. Она покатила второй камешек, третий. Результат тот же. Значит, где-то совсем рядом обрыв.

Новелла натянула на себя запасную брезентовую куртку, включила карманный фонарик и, положив на ладонь найденный минерал, снова приникла к нему. Сейчас минерал был похож на кусочек Луны.

Новелла стала устраиваться на ночлег. Луч света скользнул возле куста, и Новелла чуть не вскрикнула: на тонком слое земли, припорошившей скалу, виднелся отчетливый отпечаток чужого, не знакомого ей следа.

Крепко зажав минерал в горячей ладони, Новелла вскочила на ноги и, освещая скалу фонариком, медленно двинулась по загадочному следу.

И вдруг и скала, на которой находилась Новелла, и колючий куст, и следы незнакомого человека задвигались, точно во время землетрясения, и стали медленно оседать вниз, туда, где гремела и гремела река…

…Солнце медленно и неслышно опускалось в ущелье. Тяжелые волны тумана окутали сизые заросли облепихи. Рубиновыми огоньками в последний раз перед наступлением темноты зажглись кусты барбариса, возле которых лежала Новелла.

Мы нашли ее незадолго до рассвета на берегу реки, окровавленную, потерявшую сознание. С трудом разжали пальцы правой руки: в ней лежал кусочек серенького, неказистого на вид минерала. Но когда Мурат взглянул на него, глаза его стали диковатыми.

Мы оказали Новелле первую медицинскую помощь. Конечно, это была не ахти какая помощь. В геологической партии не было врача. А в походной аптечке мы обнаружили только бинты, йод, кальцекс, нашатырный спирт и валерьянку.

И все же мы привели Новеллу в чувство. При свете костра сколотили носилки и понесли ее в лагерь. Сначала хотели приспособить носилки к двум лошадям, но лошади оказались не в меру пугливыми, да и тропа была слишком узка. Несли носилки четверо, двое были в запасе, подменяли уставших. Леонида сразу же отправили по следу чужака.

Новелла изредка тихо стонала, а мы все несли и несли ее, и путь казался нескончаемым. Это теперь, когда все позади, конечно, легко говорить: несли. Тот, кто хоть раз изведал горные тропы, тот знает, что это такое. Трудно взбираться наверх, но еще труднее приходилось нам на крутых спусках.

Конец пути я помню очень смутно, до того мною овладела усталость. Да и только ли мною! Мы все едва добрались до лагеря и свалились в изнеможении.

И лишь когда Мурат сообщил, что к нам летит вертолет, мы воспряли духом. Но — преждевременно. Вертолет запоздал.

…Мы — теперь уже к нам присоединились Ромка и экипаж вертолета — стояли возле Новеллы.

Время от времени она открывала глаза и неотрывно смотрела в небо, будто впервые осознала, насколько оно красиво и величаво. Больше всего меня удивило то, что она, казалось, забыла о людях. Она никого не искала глазами, она смотрела в небо.

Я взглянул на Ромку. Что-то холодное и беспощадное сдавило мне сердце.

Ромка, Ромка! Почему же ты встретился с Новеллой только теперь, когда она уже не может улыбнуться тебе? Почему же ты так опоздал, Ромка?!

И все же я еще надеялся, что произойдет чудо. Сейчас Новелла посмотрит на горящие огоньки барбариса, глаза ее снова станут смеющимися, она вскочит на ноги, расхохочется, поочередно повиснет у всех нас на шее и воскликнет:

— Мальчишки вы мои! Я снова иду в маршрут!

И уйдет от нас вместе с Ромкой.

Но она лежала недвижимо. И только когда она встрепенулась и с каким-то жалким и растерянным беспокойством завертела головой, я увидел, что в глазах ее проступили тоска и отчаяние.

В тот миг мне было невыносимо тяжело, но потом, через много дней, когда душевная боль немного утихла, я подумал о том, что нет людей, которые умирают спокойно и мудро, тихо и равнодушно. Тот, кто посвятил свою жизнь исканиям, кто узнал радость творчества, кто всегда видел впереди светлый и манящий огонек своей цели, тот не может уходить из жизни спокойно и безмятежно. Если осталось сделать всего лишь шаг, чтобы найти заветный минерал. Если не дописана рукопись. Если не настигнут нарушитель границы. Нет, хотя бы еще один солнечный луч в потухающие глаза, одно пожатие руки друга, еще одна яркая мысль, которую можно оставить в наследство живым!..

Все это пришло мне в голову значительно позже, а сейчас я стоял и смотрел на Новеллу.

Завтра на том месте, где она нашла чудесный минерал, пробурят шурфы, заложат взрывчатку. Раздастся взрыв, и в Москву полетит радостная весть.

Это будет завтра. В тот день, когда мы похороним Новеллу.

…У пограничников свои тропы, у геологов — свои. Но разве в тропах дело? Нет, в людях, которые по ним идут!

ЕГО НАЗОВУТ «НОВЕЛЛИТОМ»

Мурат говорил, что итогом геологических работ обычно является годовой отчет, где в определенной последовательности описываются результаты поисков. Они, эти результаты, излагаются сухим, деловитым языком, далеким от лирики. В них нет места словам об условиях, в которых геологам приходилось добывать фактический материал, ибо такие слова здесь попросту не нужны. Лишь во «введении» и в «физико-географическом очерке» встречаются фразы вроде таких, например: «Район работ находится в весьма труднодоступной местности» или же: «Северная половина планшета представляет собой интенсивно расчлененное высокогорье с абсолютными отметками от 2000 до 4400 метров при относительном превышении до 800 метров, и в связи с этим маршруты проводились многодневные, иногда с применением альпинистского снаряжения».

Да, таков обычно этот документ. И все же, признавался Мурат, вчитываясь в него, волнуешься и радуешься, грустишь и негодуешь, как если бы читал строки мужественной лирики, или слышал раскаты дальних громов, или дышал солнечным воздухом горных долин.

Мне никогда не приходилось читать геологических отчетов. Но я волею обстоятельств столкнулся с жизнью геологов и готов без колебания подписаться под словами Мурата. Особенно после того, как узнал о том подвиге, который совершила Новелла. Нет, я не боюсь назвать подвигом то, что она совершила!

Через несколько дней после событий, о которых я рассказал, мы с Грачом приехали к геологам. Мурата мы застали в его палатке. Он что-то быстро писал. Перед ним на походном столике лежал минерал, найденный Новеллой. И Мурат, этот сильный и мужественный человек, дрожал, как ребенок, рассматривая его.

— Назовем его знаете как? — встретил он нас возбужденным вопросом. — Новеллитом… Слышите, новеллитом!

Мы горячо одобрили его идею.

Приезд Грача оказался как нельзя кстати. Вскоре после того, как мы поговорили с Муратом, в лагерь приехал представитель из какого-то геологического ведомства. С суровым, без малейших признаков улыбки, лицом он набросился на Мурата с вопросами и под конец тоном прокурора заявил:

— Вам, как начальнику партии, придется взять на себя ответственность за гибель геолога Новеллы Гайдай.

— А я с себя ответственности и не снимал, — глухо сказал Мурат.

— Но это означает по меньшей мере отстранение от работы, — строго произнес представитель, морщась от табачного дыма: Мурат нещадно курил. — Надеюсь, вам это ясно?

— Отстранить от работы меня невозможно, — вспыхнул Мурат. — С должности начальника партии снять можете. С должности геолога — никогда!

Ни до этого, ни впоследствии я не слышал, чтобы он с такой любовью говорил о своей работе.

А как зверски ругал геологию: «не наука, а миллион гипотез», «у двух геологов по одной проблеме три разных мнения». Кипятился: «Все к черту, зовут в трест. Кабинет, телефончик, обеденный перерыв. Буду давать ценные указания».

Лишь теперь я понял, что так ругать, как ругал он, можно только то, что самозабвенно любишь.

— Представьте себе, — вдруг вмешался Грач, сердито и в упор уставившись на строгого представителя. — Мурата вы не тронете ни единым пальцем. Слышите, это говорит вам Грач. Иначе в самые ближайшие дни вы прочитаете в одной из центральных газет самый злой фельетон из всех, какие когда-либо появлялись на свет. И клянусь вам, ваша фамилия будет фигурировать там не меньше двадцати одного раза. Надеюсь, вам уже приходилось читать мои фельетоны?

Кажется, ничто так не подействовало бы на строгого представителя, как эти слова Грача. Он сразу сник и растерянно сказал:

— Что вы, что вы, товарищ Грач. Мы ценим вашу популярность. И мы разберемся. Мы знаем начальника партии товарища Мурата как работника, который…

И пошел. Он выдал Мурату такую характеристику, на основании которой, будь моя воля, я бы назначил Мурата по меньшей мере заместителем министра.

Но я все-таки здорово отвлекся. Те, кто читают мои записки, конечно же, вправе спросить меня, чем же закончился поиск нарушителя границы, который так неожиданно совпал с драматическим событием в лагере геологов.

Представьте себе, нарушителя задержали Теремец и Леонид. Когда Леонид пошел по следам, обнаруженным Новеллой, где-то на полпути к заставе он встретил Теремца. Тот сильно хромал, он тоже шел по следу. Так они вдвоем задержали и доставили нарушителя на заставу, вызвав вертолет. Вскоре нарушителя отправили в отряд. Много позже, когда острота событий, внезапно обрушившихся на нас, немного ослабла, мы спросили Туманского, что за птица этот лазутчик.

— Очень, очень любознательный тип, — ответил Туманский. — Ему до смерти хотелось сунуть свой нос в хозяйство Мурата. Темный лес!

Я уже говорил, что Новелла совершила подвиг. А как назвать то, что совершил Борис?

Мурат показал мне дневник Бориса. Почти все страницы блокнота с описанием обнажений на маршруте, по которому в последний раз пошла Новелла, были исписаны четким, красивым и аккуратным почерком.

— Так не бывает, — сказал Мурат. — К середине маршрута, а тем более к концу устаешь как дьявол. Руки от напряжения начинают дрожать. Тут не до красивого почерка, Тут буквы пляшут как после доброй чарки. Так не бывает.

— Значит…

— Доверяй и проверяй, — продолжал Мурат. — Мой контроль предельно прост. В ходе своего маршрута два-три раза пересекаю маршрут практиканта. Затем беру его дневник и полевую карту и сравниваю со своими данными. И если вижу, что там, где у меня, к примеру, обозначены граниты, а у него известняк или песчаник или же элементы залегания пластов не соответствуют действительности, значит, он там не был. В нашей работе основное — честность. Смертельно устанешь в маршруте, зубами землю грызи, а фактический материал добудь! Иначе на кой черт мы здесь нужны?

Когда Мурат проверил полевую карту и дневник Бориса, оказалось, что тот пошел на прямой обман. Он не дошел даже до середины маршрута, зато доложил, что все исполнил, «как по нотам». Больше того. Примерно так же поступал он и прежде в своих маршрутах. Утром Борис отходил от лагеря на километр-другой, выбирал себе место «поуютнее» и, сидя на одном месте, описывал весь маршрут. Затем, выспавшись, свежий и не уставший, возвращался в лагерь и страстно, горячо и красноречиво рассказывал о результатах своей работы. Однажды на него натолкнулась повариха Ксюша, которая пошла за ягодами. Но она промолчала. Когда же она узнала, что, по существу, Борис в какой-то степени виноват в гибели Новеллы, то рассказала Мурату об этом случае.

Терпение Мурата лопнуло. Он припер Бориса к стене фактами, перечеркнул все его маршруты, отстранил от работы и сказал Ксюше, чтобы она использовала его для заготовки дров и чистки картошки. Борису же прямо сказал, что о всех его «художествах» сообщит в институт.

Реакция Бориса на все это была бурной и омерзительной. Я как раз был в лагере и видел эту картину. Когда Мурат объявил ему о своем решении, он громко зарыдал. Стал умолять о снисхождении.

Вокруг него неподвижно стояли геологи. Обросшие, в изодранной одежде, они с омерзением смотрели, как хлюпает и растирает по лицу слезы здоровый двадцатилетний парень, который любого из них смог бы свалить ударом кулака. Гнетущую обстановку немного разрядила собачонка, которая с лаем выскочила из палатки и вцепилась с визгом в полу плаща Бориса.

А небо было безоблачным и бездонным, таким, каким оно бывает в горах ранней осенью. Горы стояли все так же величаво и гордо, словно им не было никакого дела до того, что происходит у людей.

Я смотрел на Бориса и вспоминал Новеллу. Что же тебя потянуло к этому человеку, гордая и веселая девушка? Почему ты не искала Ромку, нашего чудака Ромку, который теперь уже никогда не полюбит так, как полюбил тебя?

Я возвращался на заставу, взволнованный и грустный. Ведь мне предстояло рассказать Ромке о Борисе, в которого тот все-таки еще верил.

Наша служба только начинается, думал я. Но мы уже многому научились. И самое главное — научились разбираться в людях. Впереди — новые трудности. Но тот, кто сделал первый шаг, сделает и второй. Обязательно!

Мне отчетливо слышались слова Мурата:

— Будем работать! Ведь это же не горы, а таблица Менделеева! А люди! В каждом живет Новелла…

ПУСТЬ ВСЕГДА СМЕЮТСЯ ГЛАЗА!

По небу неслись облака, но чудилось, что несутся вовсе не они, а Луна, дерзкая, смеющаяся Луна, гордая своей свободой.

Накануне отъезда Ромки с заставы мы слушали с ним «Лунную» сонату. Я ловлю себя на том, что начинал свои записки с музыки Бетховена и заканчиваю ею, но хочу сразу же предупредить, что делаю это без всякой заданности. Просто уж так выходит, что всегда, когда мне бывает радостно или горько, я ставлю на медленно вращающийся диск любимую пластинку и слушаю ее бессмертный голос.

Да, давно уже нет Бетховена. Придет время, не будет и нас с Ромкой, не будет Мурата и Туманского, вполне возможно, что не будет и границ на земле. А музыка, нечеловеческая музыка гения будет звучать все в новых и новых сердцах, звать людей к счастью и свету.

Отъезд Ромки был для меня полной неожиданностью. Как-то я застал его одного в нашей комнатушке, что-то сосредоточенно писавшего.

— Уж не рапорт ли? — решил пошутить я.

— Угадал, Славка, — отозвался он. — Аксиома.

— Ты что? — вдруг, будто током, ударила меня внезапная догадка. — Уж не с границы ли решил удирать?

— С границы? — переспросил меня Ромка. — Я родился не для того, чтобы предавать.

И тихо-тихо, но так, что у меня впервые за все время выступили слезы, произнес:

…Это —

Почти неподвижности мука —

Мчаться куда-то со скоростью звука,

Зная прекрасно, что есть уже где-то

Некто, летящий со скоростью света!

И мне стало стыдно, очень стыдно за свой нелепый вопрос.

И все же Ромка уезжал с заставы. Он разузнал, что одного из офицеров отряда намечено перебросить на Сахалин, и вызвался ехать туда. Я не расспрашивал его о причинах. Все было абсолютно ясно и без вопросов. Особенно после того, как он сказал мне:

— Ты знаешь, Славка, у меня сейчас какое-то совсем чужое сердце. Совсем не мое сердце…

Что касается меня, то, как я уже говорил, не мыслил себе дальнейшей службы без заставы Туманского. Тем более, что на моих глазах у нас происходили изменения, которые не могли не радовать.

Прежде всего, Кузнечкин неожиданно увлекся следопытством. Он вызвался переоборудовать городок следопыта и, получив одобрение комсомольского бюро, без устали тренировал в нем молодых солдат. Ежедневно на разном грунте он прокладывал три следа — один обыкновенный и два ухищренных. И каждый солдат должен был в течение суток расшифровать эти следы. В особом журнале велся учет результатов. Кроме того, по предложению Кузнечкина на заставе завели журнал «Увидел, подметил — запиши». Все, кто возвращались из наряда, записывали в него свои самые интересные наблюдения. А те, кто шли в наряд, обязательно прочитывали эти строки, так сказать, на всякий случай. Толя Рогалев называл этот журнал копилкой передового опыта.

Вскоре после Кузнечкина порадовал нас и Теремец. Пришел день, в который он, наконец, шел со стрельбища взволнованный и гордый. Теремец нес мишень, в которой почти все пробоины сидели в десятке. На мишени было крупно написано: «Ответ рядового Теремца поджигателям войны». Эту надпись учинил вездесущий Кузнечкин, но Теремец ничего не знал о ней и гордо нес мишень под дружный и одобрительный смех своих товарищей.

— Чего ржете? — недоуменно спросил Теремец.

В ответ раздался еще более сильный хохот.

Теремец остановился, снял с плеча мишень. Увидел наконец надпись.

— Небось Кузнечкин, — предположил он.

— Точно! — грохнули из задних рядов.

— А что? — вдруг заулыбался Теремец. — Обмозговал неплохо. К тому же учел международную обстановку. Политический деятель!

Наверное, осень — пора расставаний. Как птицы устремляются на юг, так и люди разлетаются по всему свету до новых встреч. Собрался в путь и Грач.

— У меня — птичья фамилия, — смеялся он. — Мне и сам бог велел улетать.

Мы упрашивали Грача остаться, но он заупрямился.

— Нет, родные. Все выношено: сюжет, герои, проблемы. Пора за свой письменный стол.

А перед отлетом размечтался:

— В юности нас звали с собой паровозные гудки. А теперь — гул самолетов. Люблю возбужденный гул аэропортов, улыбки стюардесс, ночные огни летного поля. Люблю, когда самолет нетерпеливо дрожит на старте, точно волнуется перед тем, как взмыть в облака.

— А помните: «полцарства за горсть родимой земли»? — улыбнулся я.

— Помню! — воскликнул Грач. — Но пора «рожать»!

Я понимал, что теперь его ничем не удержишь на заставе.

Вскоре после того как уехал Грач, лагерь геологов перебазировался на восточные отроги далекого от нас хребта.

А потом настал и черед Ромки.

День, в который мы расставались с Ромкой, был какой-то грустный и сиротливый. Неслышно раздевались тополя. Они были покорны, как робкие беспомощные дети, стыдились своих худеньких обнаженных ветвей и, наверное, с тоской смотрели на упавшие листья.

Впрочем, возможно, день был уж и не такой сиротливый, но на душе у меня было тревожно и сумрачно и потому казалось, что и солнце, медленно боровшееся с туманом, и часовой, сосредоточенно шагавший вдоль дувала, и кони, неохотно хрустевшие овсом, — все чем-то обижено и недовольно.

Ромка возился с чемоданом, Туманский, немного сгорбившись, суетился возле газика, вместе с ним копошились Наталка и Генка, предвкушавшие очередное катание, а я, присев на скамейке в курилке, обдумывал те слова, которые должен был сказать своему другу.

Мне хотелось сказать ему:

— Прощай, Ромка! Желаю тебе только одного: чтобы глаза твои и глаза тех, кто тебя окружает, смеялись. В любую погоду. Всю жизнь.

Когда же наступила минута прощания, я сказал:

— Ну что же, до встречи, Ромка.

— До встречи, Славка, — точно эхо, отозвался он.

Туманский покосился на нас. Кажется, ему и сейчас пришлось не по душе то, что мы в такой ответственный и серьезный момент называли друг друга по имени, словно были не лейтенантами, а безусыми мальчишками. Он крепко стиснул Ромке руку и негромко сказал:

— Желаю успехов в охране границы, лейтенант Ежиков.

— Спасибо, товарищ майор, — вопреки моему ожиданию, растроганно поблагодарил Ромка и, кажется, порывался обнять Туманского, но тот стоял прямо, твердо и, скупо улыбнувшись, взял под козырек.

Я снова подошел к Ромке. Мы обнялись. И только тогда, когда Ромка, уже сидя в машине, обернулся ко мне, я особенно пристально посмотрел ему в глаза.

Мне показалось, что они смеются. Как у людей, которые очень любят жизнь. Которых все называют счастливыми.

К СВЕДЕНИЮ САМЫХ ЛЮБОПЫТНЫХ

Многие читатели, насколько мне известно, очень не любят, когда повествование вдруг обрывается и приходится гадать, что же случилось с героями, как дальше сложилась их жизнь. Это я знаю и по себе. И потому хочу хотя бы коротенько рассказать о судьбе героев этих записок. Тем более, что, пока я их писал, прошло порядочно времени. И хотя обычно эпилогами заканчивают большие, масштабные полотна, я все же позволю себе отступить от этого правила.

Итак, начнем по порядку.

Мой друг Ромка Ежиков назначен начальником заставы. Сахалин пришелся ему по душе. Он писал мне, что на его столе лежит серебристый кусочек новеллита. Живет Ромка, как и прежде, один.

Майор Туманский. Впрочем, о нем я скажу, когда буду говорить о себе. Ведь я тоже, если уж на то пошло, один из персонажей повести.

Илья Грач примерно один раз в два месяца присылает мне письмо, на которое я тут же отвечаю. В последнем письме он не выдержал и поведал о том, что пишет большой роман. О сюжете, правда, ни слова. И все же мне кажется, что в этом романе он опишет и нашу заставу, и геологов. Не знаю, возможно, рассказав кое-что об этом в своих записках, я отбиваю у Грача хлеб. Но думаю, что он на меня не обидится. Тем более, что он, конечно же, будет создавать свое творение долго, основательно, не один раз переделает его, как и положено всякому крупному мастеру. Видимо, многое в его романе будет выглядеть иначе, чем было в жизни, потому что, говоря словами самого же Грача, какой же это, к лешему, роман, если он не освещен солнцем писательской фантазии. Я же рассказываю о нашей заставе и геологах по горячим следам, говорю языком фактов и главное, к чему стремлюсь, — это рассказать обо всем точно так, как оно было на самом деле.

Вот это-то меня и успокаивает. Хотя Грач, конечно, удивится, если прочтет мои записки. Я не знаю, как он к ним отнесется и какой отзыв пришлет. А отзывом его я очень дорожу. Потому что он и как человек и как писатель близок моему сердцу.

Борис, как мне известно, закончил институт. Кажется, с отличием. Вы, конечно, и сами понимаете, что не геологоразведочный. Женился. Говорят, что оказался примерным семьянином и любит свою жену. Впрочем, женщина, которая рассказывала об этом Катерине Федоровне, вероятно, была из числа не очень осведомленных людей. Говоря о Борисе, как о хорошем муже, она особенно упирала на то, что он, якобы, аккуратно отдает жене свою получку и по воскресеньям ездит на рынок. Но это уже детали, да и, очевидно, понятия людей о любви и счастье бывают самые различные. И только ли о любви? Сколько людей, столько и понятий.

О Мурате я узнал из письма Грача. Оказывается, Грач с ним переписывается и даже ездил к нему, когда он лежал в больнице. Поздней осенью в геологической партии Мурат отморозил ноги. Геологи работали на южных отрогах Западных Саян. Район поиска был тяжелый: горы, тайга. Мурат был в маршруте, когда неожиданно резко похолодало, выпал глубокий снег. Мурату пришлось двое суток в разбитых сапогах добираться до лагеря. В больнице ему ампутировали ногу. К ампутации его готовила Валентина — студентка медицинского института. Впоследствии Валентина стала его женой. Грач говорит, что, когда Мурат смотрит на жену, его глаза светятся счастьем.

Грач спрашивал Мурата о его мечтах. И вот что он написал ему в ответ на его вопрос:

«В геологических партиях было трудно, но работали мы с увлечением. И сейчас я с радостью и болью вспоминаю прошлое. Если бы мне сказали, что вновь надо все это испытать, я, не задумываясь, повторил бы все сначала…

Вот Вы спрашиваете, о чем я мечтаю как геолог. Я мечтаю о том (хоть это и несбыточная мечта), чтобы вновь у меня были здоровые ноги, чтобы снова быть полноценным геологом. Но одной ноги уже нет, может быть, лишусь и другой.

Не подумайте, что я отчаялся совсем. Правда, мне нелегко сейчас, но стараюсь не опускать рук. Мне очень помогают окружающие. Осваиваю протез. И думаю, что, если не подведет правая нога, на будущий год поеду в геологическую партию, мечтаю о новых маршрутах.

Как видите, мечты у меня довольно скромные».

Что можно сказать о пограничниках нашей заставы? Большинство ребят, в том числе и Теремец (я говорю о тех, которые уже демобилизовались), работают сейчас на Красноярскалюминстрое. Представляю себе, с какой жадностью Теремец добрался до своей любимой работы. Ведь он часто говорил своим друзьям:

— Человек должен строить. На то он и человек!

О судьбе Новеллы Гайдай знает каждый, кто прочел эту повесть. Впрочем, кажется, я утверждаю это несколько преждевременно. Совсем недавно я узнал, что в одном из главных аппаратов ракеты «Марс» был какой-то очень важный волосок из новеллита. Не все, наверное, мне поверят. К тому же, скажут, что автор не может знать, какие металлы идут на изготовление ракет. Да, я не знаю. Это тайна, которая, по всей видимости, останется тайной еще продолжительное время. И все же я верю, что не только в «Марсе», но и в караванах будущих советских ракет останется жить имя чудесной девушки-геолога с необычным и красивым именем — Новелла…

Мне остается сказать несколько слов о себе. Служу все на той же заставе. И все в той же должности. Майор Туманский иногда, в минуты откровения, говорит мне, что ему пора уходить, что он уже «сыт по горло» и что якобы даже сдерживает рост молодых кадров. Но он не уходит, да я знаю, что и не уйдет, потому что без заставы, без своего каждодневного труда жизнь станет для него пустой и бессмысленной. Хотели взять его не так давно на работу в штаб отряда. Это было, конечно, повышение. Но он отказался.

И когда Туманский говорит, что я, лейтенант Костров, не расту из-за него, он, конечно же, ошибается. Если человек вырос, более высокая должность приходит к нему сама. Бывают, конечно, исключения. Но как правило… Впрочем, о работе хватит. Еще один штрих из личной жизни — и конец.

Покат не женился. Почему? Наверно, всему свое время. Полюблю — женюсь. Обязательно. На первый взгляд женитьба — дело нехитрое. Однако умудренные опытом люди утверждают, что, наоборот, все это не так-то просто.

Я и сам все больше и больше убеждаюсь в сложности жизни. Круты и порою опасны ее пути.

Ну и что же? Не потому ли она и прекрасна, эта самая жизнь?

Читать далее

Добавить комментарий

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. правила

Скрыть