ТЫСЯЧИ ЛЕТ ТОМУ:

Онлайн чтение книги Солнце мертвых
ТЫСЯЧИ ЛЕТ ТОМУ:

Падает снег — и тает. Падает гуще, гуще… — и тает, и вьет, и бьет. Ближние горы — пегие. Стали пегими кипарисы, и виноградники, и плетни. А снег все сыплет и заметает в вихре, белит и кроет. И вьет, и метет, и хлещет… Зимой хватило от Бабугана, от Чатырдага — со всех сторон. Крутит метелью и день, и ночь. Не черная Кастель-шапка, а исполинская сахарная гора

— голова на блюде, на белой скатерти. Седые, дымные стали горы, чуть видные на белесом небе. И в этом небе — черные точки — орлы летают.

Гонит снегами лесную птицу к жилью. Черные дрозды, с оранжевыми носами, шмыгают по пустым садам, выискивают во двориках. Остатки овечьих стад умные чабаны стерегут в кошарах: опасно пускать в долину. Смотрят на снег с тревогой: валит, а сена нет — овцы начнут валиться. А над горами орлы летают. Не боятся орлы снегов: корму орлам достанет.

Бежит в снегу маленький татарин в бараньей куртке, лошадь из снега тянет. Кричит — воет в белую пустоту на всю горку: — Йей!.. бери коня… купай!.. Йей…

Спотыкается на кусты под снегом, волочит в поводу коня, бьется в мои ворота:

— Ко-зяйй… Йей! коня бери… клеба давай, карей!.. все памирай… ой, бери… йей!

Еще с порога вижу, как он стучит себя по груди и топчется — прыгает за шиповником. Татарин крохотный, черноусый, с обезумевшими глазами. Он хватает меня за рукав и тянет:

— Пажалюста… бери коня! Йей!..

Из его горла рвется гортанный клекот. Он дергается лицом, глазами, словно вот-вот заплачет. С носа мутная капля виснет: слеза ли, пот ли, — не разобрать. Совсем чумовой татарин. Дрожит-кричит, перекося рот, кривит почерневшее лицо, и все охлопывает коня по шее. А конь — под черной шкурой скелет, с втянувшимися ноздрями, — оскаленными зубами дерет шиповник. Запарил коня татарин, и сам запарился.

— Йей! — кричит он с болью в мои глаза, дергает меня за руку. — Ну! твоя нада! пожалюста… бери конь! ну… клеба давай… мала-мала! Снег, зима пришел… Йей!..

Со страхом, с болью гляжу я в его обезумевшие глаза, убегающие от ужаса. Чумовой татарин! Закрыты на базаре лари, будет в кофейнях тыкаться.

А сумерки все густеют. Кастель синеет. У, какая пустыня там! Снеговая пустыня в падающей ночи. Я стою на холме и вглядываюсь в пустыню, пытаюсь ее постигнуть. Море — черное, как чернила, берега — белые. Громыхает поглуше — от снега глохнет. И там пустыня. Одна на другую смотрит: черная, белая.

Тысячи лет тому… — многие тысячи лет — здесь та же была пустыня, и ночь, и снег, и море, черная пустота, погромыхивало так же глухо. И человек водился в пустыне, не знал огня. Руками душил зверье, подшибал камнем, глушил дубиной, прятался по пещерам… на Чатырдаге и под Кастелью, — они дожили и до сего дня. Видела эта вечная стена Куш-Каи, — в себя вбирала, и теперь вбирает: пишет по ней неведомая рука. Смотрю и вбираю я. Снега синеют, чернеет даль. Нигде огонька не видно. Не было и тогда. Пустыня. Вернулась из далеких далей. Пришла и молчанием говорит: я пришла, пустыня.

Я знаю: она пришла. Бегают люди с камнями. Вчера рассказывали про Судак:

— По дорогам горным хоронятся, за камни… подстерегают ребят… и — камнем! И волокут…

Кругом — с камнями. И в славном когда-то Бахчисарае, и в Старом Крыму, и… всюду. Каким же чудом швырнулись тысячелетия?! Куда свалился великий человеческий путь — на небо?! великое восхождение и это гордое — будем Боги?!

Я смотрю на вздувшийся под снегами камень: какая сила! Вышел из далей… — вот он!

…Мое!..

Его.

— Друг… — говорю ему: — нет у меня ничего!..

Но он не может понять.

— Пажалюста… бери конь… Арабчук мой… седьмой зима… кароши, золотой! Кормить… ничего нема… снег пришел, зима… жалька… Йей!..

Он машет рукой на город, и я машу. И мы смотрим в глаза друг другу растерянно, безнадежно. Он вырывает слова из глаз, острых, черных, изо рта, кривого от нетерпения и страха, что поздно будет:

— Йеййй!..

Стоит его визг в ушах. Провалился с конем татарин в снег, в балку. Слышно — и там визжит.

Я иду по глубокому снегу, на площадку. Дубовая поросль завалена рыхлым снегом. Далеко внизу путается-чернеет с конем татарин, по снегу катится, за ним снеговая пыль… — в город погнал татарин.

Он — из Биюк-Ламбата?! Страна чудесного золотого табаку… Где такое… Биюк-Ламбат? Да, это совсем близко, двенадцать верст. Кто-то о нем говорил недавно?.. Кто-то помер! Да… от голоду померла у татар вдова художника русского… Ушла к татарам — и померла… А его картины… за этими горами… О, снег какой… испугал чумового татарина. Сухую траву засыпал на много дней…

Сумерки надвигаются. Куда побежал татарин, в слепую ночь!

Я брожу по снегам, по балкам, без цели. Ведь я из далей. Я же тот самый дикарь пещерный. Но у меня нет и шкуры. У меня лишь истрепанное пальтишко, лезут змеиные зубки из башмаков, а в них мои зябкие пальцы, завернутые в тряпку… И я — бессильный. Мне так понятна, близка та жизнь, жизнь моих давних предков! Снега и ночь, а у них… огня не было!.. Я сейчас пойду, затоплю печурку… а у них… не было!! И… они-таки победили?! Какими силами, Господи, это чудо? Твоими, Господи! Ты, Единый, дал им Огонь Небесный! Они победили им. Я это знаю. Я верую! И они же его растопчут. Я это знаю. Камень забил Огонь. Миллионы лет стоптаны! миллиарды труда сожрали за один день! какими силами это чудо?! Силами камня-тьмы. Я это вижу, знаю.

Синей Кастели нет: черная ночь — пустыня. Храпит из балки, из темноты, — конь запаленный дышит? Взрывая снег, у моих ног, из балки выкаты кается черное: татарин, за ним его черный конь. Хрипит татарин, и конь хрипит. Я бегу от него к воротам. Татарин бежит за мной…

— Ты… бери… нема люди… ночь черный… Быюк-Ламбат… йей… бери… Аллах…

Я не вижу его лица. Я вижу, как конь головой мотает, хочет поводья вырвать?.. Мотнул и уткнулся в снег. Я вижу парок над ним. Я отмахиваюсь от них, от призраков… стараюсь открыть калитку… Держит меня татарин, рукою молит… И вдруг…

— Йей!.. — вскрикивает татарин и чутко всматривается во что-то в балке.

Я ничего не вижу. Он срыву дергает повод, но конь уснул. Он бьет его кулаком по шее и кидается в сторону. Бежит и кричит кому-то, кого он видит:

— Йей! ханым! козяйк… бери… конь!.. Йей!..

Я напрягаю глаза, не вижу. Кому же кричит татарин? Найдется ли человек, кто снял бы с него напавший на него ужас? Никого не видно. Бежит за кем-то, кричит…

Я захлопываю калитку и ставлю кол.

Человек нашелся. Утро принесло весть: взяли коня у татарина. Понес чумовой татарин шесть фунтов хлеба в Биюк-Ламбат. Быть может, спасут коня. А как же теперь татарин?..

Говорил в городке дьякон:

— Дурак татарин! Повали коня, ешь коня! Ему бы на месяц с семьей хватило, продержаться… Посоли мясо…

— А соли-то нет, отец дьякон!

— Мясо-то прокопти, без соли лопай!

— А может, ему своего коня жалко было?..

— Ко-ня жалко?! Как коня жалко, раз за шесть фунтов хлеба отдал?! Лупоглазый… Жалко?!.. А просто… голову потерял от страху!.. Воистину — голову потерял чумовой татарин.

Три конца

Снег полежал три дня, тронулся и потек. Плывет грязь в балку. Торчат из грязи мокрые рога виноградника, иссохшие усы-петли. Испугал снег татарина — и плывет. Отрыгнет еще земля травку — прогреет солнцем.

Помер Андрей Кривой с нижнего виноградника. Ходил после «ванной» с неделю — крякал. Молчал и крякал. Потом прилег. Жаловался — «внутри ломит». А помер тихо.

Помер и Одарюк. Две недели места не мог найти: и ходить, и сидеть, и лечь — все больно. Жаловался, что «клинья вогнали в поясницу» и под сердце давит. За две недели в сухенького старичка обратился, глотнуть не мог. Водицы испить просил: глотнет, а принять не может. Кричал шибко, как отходил:

— Огне-ом… палит!..

Поглядел на детей, и выкатились из его глаз две слезы. А помер тихо.

И дядю Андрея выпустили после «ванной». Во всем сознался. Пришел на горку, на Тихую Пристань — тихий, как после большой работы. Бродил по горке в майском своем костюме, почерневшем, скатавшемся, — пищи себе искал. Прознал, что Антонина Васильевна, из пшеничной котловины, корову со страху режет, пришел под вечер и остановился на пороге. Стоял и молчал — тенью. Не видела его Антонина Васильевна: рубила в корытце студень. Стоял дядя Андрей у притолоки, смотрел, как шипит на плите в корчаге, как на белом сосновом столе разложены — бурая печень, мозги, а в окоренке шершавой тряпкой коровий рубец мокнет.

Повернулась Антонина Васильевна — ахнула: испугалась тени.

— Что… вы?.. Вы это… дядя Андрей?! Что с вами?..

— Дайте… за-ради Бога… кишочки…

Дала ему Антонина Васильевна пригоршню «рубки» — для холодца, отрезала и рубца, с ладонь, и ребрышко. Поглядел на нее дядя Андрей плаксиво, сказал хрипом:

— Нутро у меня повернуто… всю утрибку мою поспутало-завязало… какое-бы… средство?.. Гляжу, а в глазу трусится… упасть боюсь…

Дала ему Антонина Васильевна перцовки выпить. Пошел дядя Андрей по дачам — за мясорубкой. Нигде не было мясорубки. А зачем голодному мясорубка?

— А жевать нечем… зубы все растерял… Говорил «евать» и «убы».

— Где же вы их потеряли-то, так сразу?

— Так… о камень…

Проходил с неделю, стало его сгибать. Узнал, что и Андрей Кривой, и Одарюк Григорий жить приказали, — пришел к ночи к Марине Семеновне на веранду.

Спросила его Марина Семеновна сурово:

— Разве вы чего тут забыли?

— Я тут ничого не забул… — жалобно сказал дядя Андрей, как волк затравленный.

Рассказывала про это свидание Марина Семеновна — жалеть не жалела:

— …А ветер был, с Чатырдага, холода завернули. А он стоит и стоит, трясется.

— Чего вы стоите… сядьте на табурет. Сел он на табурет, на кончик. Оглянул комнату, все глазами прощупал, и говорит:

— Одеялы у вас… знаменитыи… найдуть — возьмут.

А я говорю ему:

— Вы чего это в узелке держите, куда собрались?

Сказал, что проститься зайдет с покойником, с Григорием, — четвертый день все не похоронят. У них и переночует, — дома-то холодно, силы нет дровец нарубить, от холоду не спится. А поутру в больницу — думает.

— Очень, — говорит, — у меня все внутри ломит, и как огнем палит. Может, — говорит, — меня параличом расшибло, снутри! Во мне, — говорит, — вроде как крыса завелась, грызется.

— Не от козлиного ли смальца, дядя Андрей? — говорю. Очень меня досада одолела — все ему высказать. — Не ел я вашего козлика! Зачем вы так?!

А не смотрит. А я ему на это:

— Вы и Тамарку не трогали, и гусей, — говорю, — и уточек моих не пробовали… А помните, — говорю, — дядя Андрей, как я вам в саду-то нагадала? Как вот снег упадет…

Как затрясется! Страшный, как смерть, стал.

— Будут вас, дядя Андрей, черви есть! Как вы моего козлика, так и они вас… И будет, будет!

Все во мне поднялось опять, себя не слышу.

— Я, — говорю, — вчера на вас карты раскидывала, на виневого короля… вы! Конец вам вышел! Вот он, конец, и есть!

— Да я ж, — говорит, — вовсе не виневый… Я… жировый!

И тут не сознается! Тут уж я прямо не в себе!..

— Это, — говорю, — жировый-то вы с жиру да смальцу! А вы черный, весь вы черным-черный, как вот… земля! На лице-то у вас… земля выступила!..

— Видите… — говорит, — уж помираю я, а вы… меня добиваете.

— А вы, — говорю, — сироток моих добили! Гаснут!

— Ну, простите, коли так… Не я добил… а нас всех добили…

И не сказал, а… всхлипнул! Тут мне его жалко стало.

— Ну, — говорю, — дядя Андрей… я вам простила, а судьба не простила. Не от меня это, что помираете… и дня не проживете, вижу. Судьба… Ну, вот, хлебца я вам дам… от жалости дам хлебца… напоследок покушайте… сегодня пекла, три фунта.

— Отрезала ему кусочек, теплый еще. Так и вцепился. И… покрестился, как из рук хлебушка взял! Так мне это понравилось!.. Душа-то православная…

Я ему еще дала кусочек — в дорогу. А ветер так и гремит, вьюшки прыгают, страсть Божия. Вот он и другой кусок сжевал, отогрелся. И говорит:

— Ну, посидел я. Это вы хорошо, мне теперь легко будет…

И голову опустил. А уж и спать пора давно, двенадцатый час.

— Пойду, — говорит, — к Настасье, вдове… может, мне куртку покойникову надеть займет, а то больно зябко в больницу идти. Я, — говорит, — жил самостоятельно, а вот как эта канитель-то вся пошла, слобода-то ихняя… как обменили всех…

За руку простились. Покрестила я его вослед. Что уж…

Пошел дядя Андрей ночью на мазеровскую дачу. Впустила его Настасья. В свою комнату не допустила, а пусть с покойником ложится. Дала ему накрыться рваную куртку мужнину, кожанку.

Опять на ветер идти? Замерз дядя Андрей в майском костюме из парусины с кресел исправничьих. Остался. Лежал Одарюк на полу, в пустой комнате бывшего пансиона, им же обобранного. Ни свечки, ни каганца. Лег дядя Андрей подальше в угол, узелок в голову, а кожанкой накрылся. А когда стало белеть за окнами, надел кожанку и пошел в больницу. Увидала его Настасья — идет в мужникой кожанке, — нагнала на дороге:

— Снимай, проклятый! Григорья погубил… куртку уворовать хочешь?!

Сорвала с него куртку да еще по лицу курткой. Видали люди, как на ветру, на пустой дороге, у миндальных садов порубленных, хлестала его обезумевшая Настасья по голове курткой. А он только рукою так, прикрывался…

Не дошел дядя Андрей до больницы. У базара, в безлюдном переулке, присел к забору, в майском своем костюме, загвазданном. Нашли прохожие, а он только губами двигает. Доставили в больницу. До полудня не дожил — помер. Так отошли все трое, один за одним, — истаяли. Ожидающие своей смерти, голодные, говорили:

— Налопались чужой коровятины… вот и сдохли.


Читать далее

ТЫСЯЧИ ЛЕТ ТОМУ:

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть