Хранить неуслышанным.
А к нам снова пришла весна и снова вдохнула в нас жизнь, и утром, когда я, покончив со всеми приготовлениями, спускаюсь по ступенькам заднего крыльца, мой взгляд останавливается на дельфиниумах. Они наводят меня на мысль о мужчинах. Так пышно они расцветают летом и потом второй раз осенью, так стремительно осыпаются зимой, так безоглядно вновь рвутся к небу в пору роста, что в моих глазах они олицетворяют любовь. Сейчас они еще дети, но я не могу забыть, как явственно напоминает пронзительная голубизна их цветов просветленную страсть. Моя жизнь до того убога, что я заранее ослеплена предстоящим голубым пиром, голубым праздником, который приходит с ними в мой сад.
Но я не разражаюсь потоком слез, как год назад. И не возвращаюсь на кухню к стаканчику бренди, чтобы заставить ноги повиноваться. Не знаю почему. Ведь у меня есть для этого все основания. Разве Юджин все еще не за океаном? Разве через несколько минут не зазвенит звонок? Неужели я больше неспособна предаваться сожалениям? Почему я не плачу утоп весной?
Я останавливаюсь там, где прежде росли пальмы, а сейчас стоят новые домики; внутри которых плотники заканчивают отделку. Но я не дрожу от страха перед инспекторами; и не горюю о прошлом. Я радостно смеюсь, широко раскинув руки, и ко мне в объятия бегут малыши. Я учительница грядущих приготовительных классов Новой Зеландии. Хотя один такой класс, по-моему, уже существует. Нужно только подождать официального инспекторского визита, который отложили в конце осени. И тогда я буду признана, буду понята. Может быть, меня даже пригласят в педагогический институт и попросят прочесть лекцию о методах обучения детей маори в приготовительном классе. И я снова стану частичкой этого мира, частичкой этой страны и буду жить среди единомышленников. О чем же мне плакать этой весной? Правда, я так и не получила письма от Юджина, но мне почему-то хочется петь.
Матаверо и его маленький двоюродный братик, оба в ярко-зеленых спортивных курточках, появляются в дверях класса чуть позже обычного. Коричнево-желтые малыши смотрят на них с изумлением.
– Можно, у нас теперь будет зеленая форма? – неуверенно спрашивает Матаверо.
Но по вечерам я чувствую себя такой усталой. Бесконечно усталой.
Четверть, правда, еще только начинается, и весна тоже. У нашей киски появились котята. Наш петух петушится на площадке для игр, на соседнем пастбище разгуливают маленькие ягнятки, и мой старый сад полон волнующего очарования. Но я устала.
Только учительницы маорийских приготовительных классов в состоянии понять, почему я чувствую себя такой усталой по вечерам. Вместе с новыми фамилиям: в журнале, вместе с двумя новыми курами и собакой, которую привел Матаверо, в нашем классе появилась орава пятилетних маорийских мальчиков. Они неспособны сосредоточиться больше чем на две секунды, от их голосов дрожат стены, их новые башмаки весят каждый не меньше тонны – нужно обладать воистину фантастическими способностями, чтобы чему-нибудь их научить. Прежде всего потому, что в па не имеют ни малейшего представления о дисциплине, и первые несколько недель я упорно стараюсь добиться одного: четкого выполнения своих весьма скромных требований. А когда я предлагаю моим новеньким малышам лепить, строить или рисовать, что на первых порах является почти пределом их творческих возможностей, им хочется только ломать, драться и побеждать. На этой стадии, до того, как в их сознании отпечатаются европейские представления о дисциплине или созреет понятие внутренней дисциплины, они являют собой единственный известный мне живой образец маорийского воина давних времен.
Конечно, не все, но младший брат маленького братика Вайвини, двоюродный брат Матаверо, еще один малютка Тамати, племянник Вики и брат Севена, по-моему, воины. Во всяком случае, я отпускаю их побегать, чтобы облегчить жизнь остальным детям и себе, но, едва я отхожу от двери, крошка Тамати пулей влетает в класс.
Я приподнимаю кончиком пальца его малюсенький подбородок:
– Что случилось, маленький малыш?
– Брат Севена, он ударил меня в живот, взял и ударил. Брат Севена.
– Прекрасно, оставайся здесь, со мной.
Я смотрю на Севена, который выписывает на доску слова. Сейчас он один из лучших учеников.
– Подумай только, Рыжик, – говорю я, – теперь все начинается сначала с его братом!
– Я надаю ему хороших тумаков, этому сосунку.
– Наверное, надаешь.
– Он быстро утихомирится.
– В этом все дело. Я не хочу, чтобы он утихомирился, я хочу направить его энергию в другое русло, тумаки здесь не помогут.
– Не знаю, мисс Воронтозов, как у вас хватает терпения.
– Возраст, Рыжик, возраст. И, конечно, седые волосы.
Младший брат маленького братика Вайвини громко плачет на игровой площадке, достойно продолжая славные традиции своего ближайшего родственника.
– Наути, пойди посмотри, в чем там дело, – прошу я одну из старших девочек, занятых шитьем.
– Мисс Воронтозов, это младший брат маленького братика Вайвини. Брат Севена ударил его палкой.
Вбегает Деннис.
– Мисс Воронтозов, двоюродный брат Матаверо бьет Викиного племянника.
– Хорошо.
Чтобы махать кулаками, много ума не надо, как говорит Рыжик.
С топором в руках появляется Пепи, мальчик из большой школы.
– Мисс Воронтозов, можно я оставлю здесь топор, а то брат Севена, он хочет отрубить голову моей младшей сестре.
Все сначала, все сначала.
– Оставь. Только спрячь за дверь. Рыжик, – зову я своего помощника, – будь добр, пойди и приведи сюда всех наших новых родственников.
Увы, я чувствую себя такой усталой по вечерам. Бесконечно усталой. «Я сгибаюсь под тяжестью дней, под тяжестью воплей и мятежей».
«Я небо ненавижу, – пишет маленький Деннис. –
Я так высоко не вижу.
Я туда не пойду
когда я умру».
Тяжкий день работы под взглядом инспектора подходит к концу. Мистер Аберкромби сидит за моим столом, я – на парте.
– «Разум пятилетнего ребенка, – читает он вслух мою программу, – представляется мне в виде вулкана с двумя кратерами: в одном клокочет творческая энергия, в другом – разрушительная. Я считаю, что в той мере, в какой мы расширяем русло творчества, мы содействуем отмиранию другого русла, по которому изливается энергия разрушения. Мне кажется, что, поскольку слова ключевого словаря являются не чем иным, как подписями под изменчивыми картинами самой жизни, они попадают в русло творчества, тем самым способствуя пересыханию другого русла. Вот почему я называю этот метод обучения творческим чтением и отношу его к разряду дисциплин, связанных с искусством». Это очень глубокое утверждение, – говорит мистер Аберкромби, распрямляясь.
– Я его глубоко прочувствовала.
Солнце бьет в окна сборного домика и мне в глаза. Я слегка ослепла, потому что мистер Аберкромби как раз такого роста, что, глядя на него, я вынуждена смотреть на солнце.
– Скажите, что натолкнуло вас на эти идеи, – продолжает он, тщательно выбирая слова, – чтение или размышления?
– Чтение, размышления и работа.
– Что вы читаете?
– В молодости моим кумиром был Бертран Рассел. Бертран Рассел.
– Вам не кажется, что он довольно сложен?
– Ну что вы! Многие его работы вполне доступны.
– Но он ведь жалкий материалист.
– Он признает существование духа, – возражаю я с неожиданной запальчивостью.
Я чувствую, что мистер Аберкромби готов отказаться от самоустранения, к которому обычно прибегает в классе, с минуты на минуту передо мной предстанет образцовый старший инспектор.
– Что еще вы читаете?
– Герберта Рида, конечно.
Если бы я могла говорить так же спокойно, как он.
– А, этого знаменитого критика.
Я рада, что старший инспектор по крайней мере слышал про Герберта Рида. По-моему, «Воспитание с помощью искусства» – это библия учителя.
– Он не только критик, он еще и поэт.
– Какую же работу Герберта Рида вы читаете?
– Чаще всего «Воспитание с помощью искусства». Сейчас мой кумир – Герберт Рид.
– Я перечитал эту книгу трижды, – говорит мистер Аберкромби.
Я медлю и стараюсь вопреки солнцу оценить по достоинству своего собеседника. Мне трудно поверить, что инспектор может быть образованным человеком. Трижды перечитать «Воспитание с помощью искусства» Герберта Рида! Невероятно! Инспектор с современными взглядами. Инспектор, с которым можно обсуждать новейшие теории. Солнце пронзает мои зрачки, и я в конце концов отворачиваюсь; только бы не потекла пудра на моем ужасном носу. Бог свидетель, каждая крупинка пудры сейчас на вес золота.
– Что еще вы читаете?
– Стихи, много стихов, – отвечаю я, сгорая от стыда.
Внезапный прилив доверия заставляет меня приблизиться к мистеру Аберкромби:
– В этом все дело!
В классе такой шум, что продолжать разговор невозможно.
– Подождите! – восклицаю я, теряя терпение. – Подождите, сейчас я удалю из класса новичков.
Звучит волшебный аккорд, который означает: «Внимание!»
– Рыжик, – звенит в безупречной тишине мой голос, – выведи из класса наших родственников!
– Вы занимались раньше чем-нибудь в этом роде? – спрашивает мистер Аберкромби, поглаживая листки программы.
– Нет.
– Что же натолкнуло вас на эти идеи?
– Это мои собственные идеи! – злобно выкрикиваю я.
Сегодня утром я не посмела прикоснуться к бренди, мои нервы оголены, меня ранит каждое слово.
– Понимаю. Но откуда они... как они возникли?
Я рассеянно оглядываю класс и стараюсь понять, с чего все это началось. Я мысленно оглядываю минувший год. У меня нет ни малейшего представления, с чего все это началось. А потом я слышу, как с благоговением говорю:
– Однажды вы произнесли слово «подпись». – Я с удивлением обвожу взглядом привычные стены. – И я все поняла! Будто луч прожектора в кромешном мраке. Я увидела ключевой словарь.
Мистер Аберкромби молчит, но продолжает в упор смотреть на меня. Я рада, что он смотрит на меня в упор. Я ощущаю его взгляд, и что-то во мне меняется. Я вновь слышу те же красноречивые и непоэтичные высказывания своего вероломного тела, которые уже слышала в присутствии других мужчин, ушедших из моей жизни. Как будто я все-таки выпила стаканчик бренди. Как будто под действием солнечных лучей и сурового взгляда мистера Аберкромби рушатся одна за другой стены, за которыми томится моя душа, и в моей темнице загорается бледный огонек надежды. Что это, «вера в другое существо», которую исповедовал Поль?
Мистер Аберкромби открывает указатель к программе и водит пальцем по списку предметов.
– А где все остальное? – спрашивает он без тени пренебрежения. – Арифметика, естествознание, словообразование, искусство?
– В старой программе. Здесь, в ящике. Но разработки по этим предметам устарели. Я не могу включить их в новую программу. В этой папке собраны только лучшие из моих методик. Я не могу вложить в нее такое старье. Сейчас, когда я справилась с чтением, я займусь остальными предметами. Сейчас я буду заниматься остальными предметами, и ничем больше. Мне нужно было прежде всего справиться с чтением. Чтение – это самое трудное.
– А в старой программе есть разработки по искусству?
– Нет.
Мистер Аберкромби ждет.
– Я их сожгла.
Он обдумывает мои слова. И молчит.
– Когда-то давно я составила программу уроков по искусству для маорийских школ. Но так случилось, что я ее сожгла.
Мистер Аберкромби продолжает молчать. Как приятно это новое, такое необычное ощущение: рядом со мной человек, более осведомленный, чем я, и ему интересна моя работа. С какой остротой я наслаждаюсь этим мигом, одним из тех, которые я «срываю с ветвей весны». Мистер Аберкромби даже не представляет себе, что он мне дарит. Ему не приходит в голову, что в этот сияющий миг он освобождает меня из мертвых объятий прошлого. Только бы он не догадался, о чем я сейчас думаю. Но на этот счет я могу быть спокойна. Здесь, в сборном домике, мои слова всегда звучат вызывающе и даже грубо. Наконец он усмехается и говорит:
– На чем же основана ваша программа по искусству? – Разговор мужчины с мужчиной, что я всегда ценю. – На заимствованиях?
– Разройте пепел!
Кстати, моя программа основана на эйдетизме[17]Эйдетизм – способность надолго сохранять в памяти живой образ предмета.. Почему я не могу сказать ему этого как мужчина мужчине? Стыдись, Анна, стыдись – где чувство собственного достоинства, которым отличался твой отец? Я делаю еще одну попытку:
– Я всегда была отщепенцем. Скверным мальчишкой, который без конца нарушает правила. Всеобщим посмешищем. – Мне нравится это слово. – Посмешищем.
Он кивает в знак понимания, и мне это неприятно. Понимание только раздражает меня. Я не привыкла к пониманию. Понимание и сочувствие так и не отыскали дороги в мой дом. И давно скончались в пути. Они отдают «гниющими лилиями». Меня снова охватывает ярость.
– Не ждите от меня душещипательных подробностей! Пусть другие учительницы рассказывают вам трогательные истории! Я вовсе не хочу вас разжалобить!
Мистер Аберкромби опускает глаза и молчит. Толпа наших новых родственников врывается в класс. Мои руки выпрыгивают из карманов красного халатика и хватают воздух.
– Рыжик! Уведи этих детей! Мне нужно поговорить с мистером Аберкромби! Я не в силах выдержать грохот их башмаков!
И я не выдерживаю. Как может Вина не стискивать мое горло, если дети шумят в присутствии инспектора! Мистер Аберкромби вновь поднимает глаза и молча смотрит на меня. «Читает» меня, по своему обыкновению. Сколько еще таких «читок» я в состоянии вынести? Как суров взгляд этих глаз, они все замечают, запечатлевают и оценивают.
– Малыши шумят, потому что видят, что я встревожена, – оправдываюсь я. – Они всегда чувствуют, когда я нервничаю. Стоит мне разнервничаться, и они тут же начинают шуметь.
Куда девалась моя твердая решимость не обращать внимания на инспекторов? Где моя «вера в это существо»?
Мистер Аберкромби благоразумно кивает, он вновь воплощенное самоустранение.
– Вы не должны нервничать в моем присутствии, – возражает он с профессиональной сердечностью. – Я всегда относился к вашей работе с одобрением.
Вы. Я. Неужели он настолько забылся, что смеет употреблять зловещую формулу «Ты да я», пусть даже в таком обесцвеченном варианте... Но мне ненавистна профессиональная сердечность. Я привыкла к прикосновениям малышей и не хочу мириться с суррогатами.
– Вы инспектор! – наступаю я. – Инспектор – это инспектор.
Мистер Аберкромби снова молча опускает глаза, будто в самом деле стыдится своего инспекторского звания. Его изящная рука ложится на страницу, где нарисован Ихака, главный герой маорийских книг, о которых я рассказываю в программе. На Ихаке короткая майка, белые штаны съехали ниже пупка, голый коричневый живот выставлен напоказ.
– Вот он какой, – с нежностью говорит мистер Аберкромби.
С неподдельной нежностью. И в тот же миг я вновь счастлива, я на седьмом небе от счастья, что вижу, как его рука ласкает мою мечту. Ладонь этой руки, накрывшей Ихаку, будто объединяет под одной крышей Селах и сборный домик. Мистер Аберкромби переворачивает страницу и натыкается на песенку Ихаки, которую я сочинила этой зимой. Он смотрит в ноты и напевает мотив.
– Слова и музыка Анны? – спрашивает он.
Я не верю своим ушам.
– Простите?
– Слова и музыка Анны? – повторяет он смущенно – смущенно!
Мои руки медленно опускаются и прячутся в карманы, я смотрю в пол.
– Да, – шепотом отвечаю я.
Тоже смущенно.
Молчание. Молчание – преграда, будто присутствие постороннего. Я чувствую, как солнце припекает голову, и слышу шелест страниц. Мне мучительно трудно шагнуть из сказки в действительность. За эту зиму я успела привыкнуть к старшему инспектору мистеру Аберкромби, пребывающему в мире позади моих глаз. Я не приготовилась к встрече с настоящим грозным инспектором в мире реальности. По вечерам в часы отдыха, разговаривая с вымышленным мистером Аберкромби, я не ощущала его присутствия так явственно, как сейчас. По вечерам я беседовала с человеком, созданным моим услужливым воображением. И мой сговорчивый собеседник никогда не являлся мне в образе мощного генератора энергии под маской самоустранения. Но какие бы хитроумные маски ни носили мужчины, ни одному из них еще не удалось меня провести. Самоустранение мистера Аберкромби заставляет меня только острее почувствовать, какая огромная сила таится в этом человеке.
В мире позади моих глаз я не позволяю себе резкостей, обмениваясь мыслями со старшим инспектором. А сейчас позволяю. Я не успела привыкнуть к маске. Он не носил ее во время наших разговоров зимой. Потому что тогда ему не нужно было прятать под ней фонарик, освещающий мой мозг. Мужчина, который стоит сейчас передо мной, этот великан в сером костюме, этот седовласый инспектор с суровым лицом, – совсем другой человек. О вероломство фантазии!
Мы начинаем говорить одновременно. В моем маленьком мире мистер Аберкромби говорит только тогда, когда меня это устраивает. Я смотрю на него с удивлением.
– Ваш график смены ритмов, который висит на доске вместо расписания... Я никогда не видел ничего подобного.
– Что в нем особенного, – воинственно спрашиваю я, – что особенного, если день ребенка разбивается на периоды?.. Я называю их периоды активной работы и периоды усвоения. Это всего лишь дыхание. Глубокое дыхание мозга! – Спокойнее, Анна, спокойнее. Помни, что ты Воронтозов. – Нормальное дыхание – неотъемлемое право каждого ребенка.
Мистер Аберкромби потирает лицо ладонями – знакомый характерный жест. Он стоит слишком близко, он слишком реален. И все-таки я должна как-то согласовать свои слова и свое отношение к этому человеку. Но у меня ничего не получается.
– Вы снова заставили меня говорить, – упрекаю я его.
– Я надеялся, что мне это удастся.
– Я не избалована благожелательностью, я не знаю, что вам сказать.
– Ничего.
Ненадежное весеннее солнце прячется за облаками. Мои глаза испытывают огромное облегчение. Но этот напряженный разговор утомил меня. Настоящее, невыдуманное общение слишком большая редкость в моей жизни. Тени от облаков падают на нас обоих, и я вспоминаю, что я безобразна, что у меня уродливые руки. И опускаю голову.
– Мне так приятно приходить в этот класс, – говорит мистер Аберкромби смиренно, даже смущенно, как это ни невероятно!
Его неподдельное самоуничижение не имеет ничего общего с техническими приемами.
На этот раз я знаю, что нужно молчать, и молчу. Только отворачиваюсь, чтобы он не видел моего лица. Мистер Аберкромби закрывает папку.
– Можно мне взять вашу программу с собой? Я хотел бы посмотреть ее более внимательно.
Он чистосердечен, как пятилетний малыш.
Сейчас я, несомненно, могу обойтись без резкостей. Здесь, рядом со мной, совсем близко от меня, стоит тот, кого я вправе считать по меньшей мере соучастником своих утренних бдений в Селахе. Мужчина, который так самоотверженно защищал меня от воспоминаний, мужчина, который все лето, всю осень и зиму помогал засевать опустошенные борозды моего разума. Здесь, рядом со мной – не в мечтах, а в действительности! – стоит отец моей творческой мысли, человек из плоти и крови: я вижу и слышу его, я могу протянуть руку и прикоснуться к нему. Без резкостей, Анна, без резкостей. Скажи: «Да, мистер Аберкромби, конечно!»
Я поднимаю голову, и внезапно наши глаза встречаются – в первый раз с тех пор, как я его знаю. У мистера Аберкромби суровые, проницательные, бесстрашные глаза. Ясные и упрямые. Как мог Перси Герлгрейс говорить гадости о человеке с такими глазами? Что это: двуличие художника, умеющего перевоплощаться в чиновника – существуют, наверное, подобные технические приемы, – или соглашательство в силу необходимости? Я не знаю этого мистера Аберкромби. Ко мне в класс приходит человек, которого я боюсь, да, боюсь, но он искренен.
– Я ведь даже не учительница, – доносится до меня чей-то голос.
Мой голос.
По-моему, руки за спиной мистера Аберкромби готовы выйти из повиновения.
– Вы удивительная учительница!
И только позднее, когда начинается дождь и я вижу, как мистер Аберкромби вместе с директором идет по тропинке к воротам, я вспоминаю, что не отдала ему книги, которые успела закончить к его приезду. Я бегу по двору, держа книги под халатом, чтобы раскрашенные обложки не пострадали от дождя, и полкласса бежит за мной. Догнав мистера Аберкромби, я прячу сверкающие красками сгустки жизни ему под пиджак. Я сама расстегиваю пуговицы и прижимаю книги к его телу. К его огромному стройному телу.
– Смотрите, чтобы они не намокли под дождем, – говорю я. – А то пропадут все рисунки.
Книги, обязанные своим рождением прежде всего этому человеку, наконец-то попадают к нему, и моя программа теперь тоже лежит у него в портфеле. Что может быть для меня важнее?..
– Я горжусь вашей работой, – говорит он непривычно робким, необъяснимо робким голосом, и струи дождя окружают его стеной, как мои малыши. – Спасибо за все, что вы сделали.
Дождь капает с моего подбородка, мочит плечи. Каждая капля дождя исполнена смысла, каждая капля – неотъемлемая часть этого мига. Этого «пылающего мига, остановленного на бегу».
– Мне не нравится, что вы инспектор.
– Мне тоже.
– Он сказал, что педагогическая работа в вашем классе ведется на очень высоком уровне, – говорит директор с благоговейной дрожью в голосе; мы распрощались со всеми инспекторами и возвращаемся в большую школу выпить чашку чая, заработанную тяжким трудом. – В его округе так работаете вы одна.
Я прихожу домой и чищу клавиши. На них слой пыли толщиной в зиму.
– Мадам, я прошу вас исполнить одну мою просьбу, – говорит директор как-то днем неделю спустя, когда я нахожу в своем почтовом ящике блистательный инспекторский отчет и стремглав прибегаю назад в школу.
– Мистер Риердон, сейчас самое подходящее время просить меня о чем угодно, – говорю я и опускаюсь на его стул.
– Я прошу об этом не ради себя. Хотя, может быть, и ради себя. Когда вы получите письмо с уведомлением о результатах переаттестации, передайте его мне, не распечатывая.
– Но мне нечего бояться! Посмотрите на этот отчет!
– Прошу вас, передайте письмо мне.
Я открываю рот и вновь закрываю.
– Передайте письмо мне и забудьте, что вы его получили.
Я вновь открываю рот и вновь не произношу ни звука.
– Пожалуйста, сделайте это ради меня. Прошу вас.
Все еще ни звука.
– Прошу вас.
– Но...
– Мадам, не задавайте никаких вопросов.
– Но!..
– Я прошу вас выполнить мою просьбу. Пожалуйста!
– Как я могу?..
– Пожалуйста!
– Но почему? – сопротивляюсь я. – Вы не имеете права без всяких объяснений требовать, чтобы женщина сделала нечто подобное! Неужели вы еще не научились обращаться с женщинами?
Несколько размашистых шагов, и директор уже у доски.
– Потому что, мадам, оценка в баллах – это нечто совершенно бессмысленное. Ни одно живое, ни одно мыслящее существо нельзя оценить в баллах. Сама эта идея – сущий вздор!
– Вы хотите сами вскрыть мое письмо?
– Я? С какой стати, я не собираюсь вскрывать даже свое!
– Но вам придется его вскрыть. Иначе вы не сможете просить о переводе на другую работу. Вы в состоянии возглавить школу в десять раз больше этой.
– Может быть, я в состоянии возглавить школу даже в двадцать раз больше этой, какая разница? Я уеду отсюда, когда сделаю все, что считаю нужным, и ни минутой раньше. А я считаю нужным, чтобы в этой школе учились белые дети, которые здесь живут. И каждый день проезжают мимо наших ворот. Они вправе учиться в этой школе. Это школа их округа. Родители белых детей постоянно беспокоятся из-за автобусов. Я белый. Когда будет достроен новый домик для двух приготовительных классов, когда наши вояки перестанут калечить телефонные трубки, взбираться на столбы высоковольтных линий, кататься на роликах по мосту, ездить на велосипедах по тротуарам и подвергать смертельной опасности тех, кто ходит по пешеходным дорожкам, из которых они выламывают плитки, тогда белые дети вернутся в эту школу. Я тоскую о белых детях, о детях моей расы.
Я молчу.
– Разве можно представить, сколько теряют белые из-за того, что их дети не посещают ваш класс! Если бы они знали, мимо чего проезжают!
Вздох. Я тоже тоскую о белых детях, о своих детях. Милые маленькие розово-белые комочки.
– Давайте сведем меня к сумме баллов! – возвращается директор к началу нашего разговора. – Давайте сведем вас – вашу своеобразную манеру преподавания, вашу энергию, вашу мягкость, вашу вспыльчивость и ваш вкус – давайте сведем все это к сумме баллов! Мадам. Я надеюсь, вы снизойдете к моей просьбе и вручите мне это письмо. Нераспечатанным.
– Я всегда выполняю повеления мужчин.
Радость, оказывается, тоже может обратиться в ношу, такую тяжелую, что я вынуждена переложить ее на плечи цветов. Вечером я сижу под деревом, где часто пью чай, и смотрю фильм, который идет позади моих глаз. Все посещения старшего инспектора: он появляется на пороге сборного домика и стоит, величественный, как тополь, благоразумно заложив руки за спину. Все напряженные диспуты с педагогами, которых он ко мне привозил. Тончайшие оттенки ощущений, вызванных его прикосновениями, когда он приглашал меня пойти пить чай или задерживал при встрече мою руку в своей; ощущения, вызванные нечаянным столкновением с его холодным неотступным взглядом. Кадры, полные нежности и теплоты: он сидит рядом со мной на низком стуле, а я держу па руках зареванного малыша; тревожные кадры: он придирчиво обсуждает мою программу; комические: я прошу его заправить рубашку. Идет фильм, подлинность которого не вызывает и тени сомнения.
– Я совершенно уверен, что этот человек наделен даром прозрения, – признаюсь я дельфиниумам.
– Прозрения, Анна! Разве можно так вольно обращаться с этим словом? Он женат! В Новой Зеландии женитьба не дается даром. Обычная плата – душевное отупение. Может ли молния прозрения ударить в женатого инспектора? Может ли, кстати, хоть один добропорядочный чиновник постигнуть смысл жизни? Постигнуть, что истинный смысл жизни – это возможность общения? Удел чиновников – посредственность. Они взращивают посредственность, питаются посредственностью, живут и процветают благодаря посредственности – каждый в отдельности, целыми семьями, профессиональными кланами, всей нацией.
– Я верю в «это существо».
– Анна! Ты совершаешь ошибку, нельзя жить любовью. Твои поступки, твои взгляды, твое отношение к работе – все искажено любовью. А ведь любовь вовсе не считается чем-то вполне почтенным, как ты знаешь. Инспектора не говорят вслух о любви. Потому что любовь мешает делу, не говоря уже о том, что она вносит путаницу в мысли. И страсть, конечно, тоже – в школе нет места для страсти. Разве что в кладовке. Ты должна жить в мире, который лежит перед тобой, а не в выдуманном мире позади твоих глаз! Тогда ты научишься видеть то, что происходит у тебя под носом!
– Но я для него не пустое место.
– Перестань, Анна, – говорят дельфиниумы. – Он слишком стар. Он слишком стар, чтобы возродиться весной! Какому-нибудь праздному поэту интересно все, что делается вокруг, но всем остальным мир представляется невообразимо плоским и скучным, как шутки глупого острослова. Мужчины пробуждаются для любви один раз за всю свою жизнь. Они поднимают тяжелые веки, смотрят и... вот, пожалуйста!.. радостно прочитав одну приятную для глаз страничку, захлопывают книгу.
Ничего подобного я не ожидала от дельфиниумов. Я поднимаюсь и ухожу к гераням, потому что красные огоньки их цветов притягивают меня пылкими изъявлениями любви. Герани знают все о «тугих крепких мускулах», о цепях, которые приковывают мужчин к женщинам.
– Смотри, как все вокруг наливается соком и радуется, – говорят герани. – Ищи эликсир жизни. Он дарит радость. Анна, твоя страсть юна. И совсем неопытна. Не говоря уже о твоем теле. А твое лицо еще совсем недавно было по-настоящему прекрасно, потому что его украшали счастье и дорогая косметика. Уголки твоих губ поникли от горя, но ты часто смеешься в классе, и они вновь приподнялись. Ищи эликсир жизни, он дарит радость.
А этот добропорядочный благовоспитанный инспектор... Ты, конечно, понимаешь, он ведь не сделает ни шагу дальше, он так и останется на пороге твоего сознания. Анна, он цельный уравновешенный человек. Мы даже позволим себе сказать – разумный человек. Ты же видишь, ему и в голову не приходит пожертвовать своей жизнью ради тебя. Как ты можешь терпеть подобную невежливость! Этот человек совершенно лишен чувства прекрасного!
Однажды после школы я подхожу к воротам и вижу, что в ящике лежит письмо. Я вынимаю его и замечаю под ним другое. Я беру его тоже, но, хотя на втором конверте иностранная марка и адрес написан знакомым мне почерком, я не вскрываю его. Потому что первое письмо – это официальное уведомление из Министерства просвещения.
Я бегу к дому, натыкаясь на деревья, и пробегаю через холл в кухню, где можно прожить эти минуты наедине с собой, вдали от любопытных глаз цветов. В этом чудесном конверте – сообщение о моей переаттестации. Какой огромный скачок, наконец-то я догоню своих сверстников и даже перегоню! Я снова займу достойное место среди учителей, среди людей, и коллеги будут с уважением прислушиваться к моим словам. Почтовый ящик у ворот всегда будет полон писем, а сад – людей. Я смогу даже прочесть курс лекций в педагогическом институте и убедить всех своих слушателей в необходимости ключевого словаря. И в этом более широком мире я сумею найти подобающую форму, чтобы рассказать о моей безграничной вере в старшего инспектора. Я перестану обращать внимание на то, что он не пытается использовать кладовку и поближе познакомиться с моим телом, я больше не буду обижаться, что он покидает меня и уезжает домой, к жене. Я хочу воплотить свою веру в другое существо, только воплотить свою веру. Только сорвать печать с ее рта. Конечно, мистер Аберкромби не видит во мне женщину... но... сейчас это уже безразлично.
Поток слез – свершилось, свершилось! – низвергается из моих глаз, поэтому я ничего не вижу, когда достаю письмо из конверта. Я насухо вытираю глаза и чуть отстраняю листок. Но когда я наконец понимаю смысл слов, на которые смотрю, у меня мелькает мысль, что слезы все-таки искажают буквы, потому что в письме сказано, что я не прошла переаттестацию.
Бережно и хладнокровно я вкладываю письмо назад в конверт. Оказывается, я его не разорвала. Я достаю из шкафа клей и вновь заклеиваю конверт. Поменьше клея, а то он не успеет просохнуть и директор догадается. Совсем немножко, только чтобы конверт не открылся. Я не могу сказать, что годами не прикасаюсь к бумаге и не в состоянии справиться с такой пустяковой задачей, как придать невинный вид какому-то конверту. Потом с помощью пудры я придаю невинный вид своему лицу, бегу в школу, с улыбкой бросаю письмо на стол директора, который, конечно, еще занят какими-то делами у себя в классе, и возвращаюсь домой.
...Еще несколько дней занятия идут своим чередом, только я не разговариваю с малышами и не прикасаюсь к ним. Я сообщаю мистеру Риердону, что у меня, к несчастью, «опять эта мигрень», и посылаю Рыжика в город к мистеру Аберкромби с просьбой вернуть на несколько дней мои книги и программу. Все очень просто. Не о чем беспокоиться. Ах да, у меня есть еще одно дело.
– Будьте любезны, мне нужна палубная одноместная каюта первого класса на «Моноваи».
– Что, опять?
– В последний раз.
– Опять записывать ваше имя и фамилию?
– Анна Ошибка.
– Простите?
– Я сказала: Анна Ошибка.
– Вам придется пройти освидетельствование, мисс Ошибка.
– Весь этот год я только и делаю, что прохожу освидетельствование, – со смехом отвечаю я.
С этим покончено. Теперь нужно разделаться с домом, сдать на хранение мебель... что еще? Отвезти машину агенту по продаже, позаботиться о велосипеде Поля... С пианино придется расстаться, и еще надо подать официальное заявление об уходе... Человек обязан по крайней мере вести себя прилично, и почему, собственно, я должна вести себя неприлично, если сама во всем виновата...
Со спешкой тоже покончено. Незачем больше пересчитывать дни и часы, будто это драгоценные камни, отданные мне на сохранение. Моя работа окончена. С ошибками или без ошибок, но работа доведена до конца. Теперь можно раздавать дни и часы направо налево. Прежде чем заняться мебелью, я доставлю себе удовольствие и зайду в «Тип-Топ» выпить чашечку кофе. А потом выпью еще одну чашечку кофе перед встречей с агентом и, может быть, еще одну после встречи. Понятно? Я окончила свою работу.
Как сумела. Какая участь ей ни уготована.
«Хотя полжизни уж осталось позади», мои годы, растрачены не впустую, потому что сбылась «мечта моей юности – сложить башню из песен, башню с высоким парапетом». Не помешали мне ни «праздности соблазны, ни страсти, что нельзя смирить», ни «огорченья и заботы, ни горечь, что нельзя избыть». «Пусть до вершины еще далеко», я могу спокойно смотреть вниз на свое прошлое.
Я сложила башню из песен, башню с высоким парапетом.
Я сложила башню.
– Что это у нее с лицом? – спрашивает Мохи.
– А тебе какое дело? – защищает меня Рыжик.
– Никакое, она некрасивая! Она всегда была красивая, и вчера была. А сегодня некрасивая.
– Некрасивая? Почему?
– Потому что она вот здесь некрасивая. – Мохи показывает пальцем на мешки у меня под глазами.
– Нос... он стал длинный, – вглядывается в меня Севен.
– А волосы колечками, как в цирке, – вдруг замечает Блидин Хат. – Как у клоуна!
– Она совсем тощая, – добавляет Блоссом.
– И ноги тощие.
– И голова тощая.
– Потому что она лысая, вот почему!
– Ага, ага!
– У нее глаза, как у совы!
– Потому что она старая.
– Она не старая. Моя нэнни старая, а все равно красивая.
– У нее на костях ничего нет, как у призрака.
– Ага, ага! Это призрак, призрак!
– Ага... смотрите. Ничего нет, как у призрака.
– А рот, он очень большой.
– У нее лисьи зубы.
– У нее уши лопоухие.
– Точно. У нее ничего не осталось на костях, как у призрака. У мисс Вонтопоп.
– Она приходит к нам домой, когда темно!
– Мисс Воттот?
– Это все потому, что она не может говорить.
– Мисс Поппоф!
– Мисс Воронтокок!
– Эй, мисс Фоффопоп!
– Мит Воттот!
– Видите? Это потому, что она не может говорить, видите?
– Нет. Это потому, что она не может говорить.
– Ага, ага, это призрак.
На следующий день я не являюсь в школу, хотя наш повелитель-звонок звенит громче обычного и голоса детей призывают меня тоже громче обычного. Я встаю слишком поздно, моя одежда в беспорядке... если это может служить оправданием. И на следующий день я тоже не являюсь в школу, потому что накануне у меня был трудный вечер. А если это не может служить оправданием, я не являюсь потому, что не в силах вновь запрячься в колесницу жизни, пока не переступлю через унижение, разъедающее мою душу... А если и это не оправдание, то я не являюсь потому, что мне нужно подождать, пока в моей душе снова воскреснут великие заветы любви... и для меня, во всяком случае, это вполне достаточное оправдание.
Что касается того, другого письма из-за океана, которого мой почтовый ящик тщетно ждал столько лет... я вскрою его на пароходе. Сейчас с меня вполне достаточно письма из министерства. Если в этом заключается смысл получения писем.
Я сложила башню из песен – как сумела, и какая участь ей ни уготована...
Я просыпаюсь, как не просыпалась еще никогда – но все-таки по эту сторону могилы, – я просыпаюсь в середине следующего дня с чувством освобождения. Я встаю, глотаю несколько таблеток от головной боли и старательно одеваюсь. Потом беру лопату, своих близнецов – книги и программу, – иду в сад и под деревом, где обычно пила чай, рою яму, не отдавая себе отчета в присутствии Вайвини, которая пришла, как всегда, босиком, потому что, как всегда, почувствовала, что должна прийти. Я укладываю своих близнецов в две белые коробки, и, путаясь в высокой траве, мы с Вайвини проносим их сквозь строй скорбящих цветов и опускаем в яму. Я становлюсь в головах этой короткой могилы и причитаю так же искренне, как Нэнни, а Вайвини поет песню о долгом, долгом сне, о сне, который будет длиться вечно.
Потом мы старательно засыпаем могилу, и я кладу на нее нераспустившиеся бутоны дельфиниумов, которые когда-то наводили меня на мысль о мужчинах.
Мне нужно еще поговорить с директором, и тогда с делами будет покончено. Скоро я поплыву в другую страну, а потом буду работать в прачечной и плескаться с утра до вечера в мыльной пене. Но Вина останется здесь. Скоро мои плечи избавятся от этой ноши. Я так люблю воду. Журчание бегущей воды будет напоминать мне голоса детей, а пенные водовороты – их танцы. Я больше не буду страдать от пренебрежения и от шума, я перестану носиться под парусом мечты по бессмысленному и безрадостному морю жизни. Где потерпело кораблекрушение мое уважение к себе. И все, что мне было дорого...
– Я рад вновь видеть вас в школе, мадам, – говорит директор; он встает и предлагает мне свой стул.
Мистер Риердон что-то пишет на доске в своей древней классной комнате, предоставив новые классы другим. Когда бы я ни вернулась в школу, он всегда здесь.
– К сожалению, я старею, и мигрени становятся все мучительнее.
Мистер Риердон прячет улыбку.
Я повышаю голос:
– Над моими мигренями можно, конечно, смеяться. Но я отношусь к ним вполне серьезно. На самом деле я горжусь тем, что они достигают такой необычайной силы. Стоит теперь начаться мигрени, как у меня перед глазами вспыхивают разноцветные полосы.
– Садитесь. Нет! Пойдемте взглянем на новые классы. Они уже отделаны. Можете завтра приступить к занятиям в любом из них. А Ранги разместится в соседнем со старшей группой. Вы больше никогда не увидите старый сборный дом. Его увезут в другое место. Может быть, завтра же.
На новые домики стоит взглянуть! Совершенно невероятно, но снаружи они раскрашены во все цвета радуги. Голубые, желтые, светло-коричневые с темно-красными дверьми. Они похожи на домики, которые рисуют малыши. Можно подумать, что их нарисовали Мохи или Вики. Если не считать, что малыши обычно рисуют домики на ножках. У них нет ни малейшего сходства с теми строениями, которые я себе представляла, с той благопристойной, гигиеничной, внушающей почтение тюрьмой, которой я предпочитала сборный дом со всеми причудами его архитектуры. Они другие. Войти в один из них – все равно что войти в дом, нарисованный на мольберте нашего приготовительного класса. Все равно что войти в дом-мечту юной души. И моей, кстати, тоже. Эти домики похожи на те, что я рисую... рисовала, я хочу сказать... в Селахе. Огромный шаг вперед в развитии школьной строительной мысли.
– Архитектор сказал: «Мне нравится, и детям тоже, – объясняет мистер Риердон, – остальное не важно».
Только не для директора и не для меня.
А внутри! Ожившая страница из книжки с картинками. В каждом домике стена, обращенная на север, застеклена сверху донизу. Вдоль другой стены над низкой классной доской – деревянная планка сочного желтого цвета, выше – обои с детскими стихами и, что уж совсем невероятно, с ковбоями и индейцами. Ковбои и индейцы – поразительно! Высокие потолки, явное свидетельство расточительности, сияют всеми оттенками бледно-желтого цвета, опорные балки приятного лимонного тона. Вдоль одной из стен – низкие детские шкафчики с разноцветными дверцами. Будто их раскрашивали сами малыши. Как много доброты вложили в эти домики люди, которые сидят где-то далеко отсюда в своих безрадостных конторах. Не в первый раз я испытываю прилив гордости за успехи просвещения в Новой Зеландии.
– Мадам, вы только посмотрите, только посмотрите, как отделаны панели! Честное слово, эти парни знают свое дело.
– Сколько места для танцев. Малышам больше не придется танцевать на столах.
– Каждый день возводятся четыре такие классные комнаты, как сказал нам сегодня архитектор. Можно только восхищаться, насколько в них все продумано.
Я тем не менее не уверена, что недотепа улитка захочет расстаться с милыми ее сердцу стропилами. И что нашей киске и рыжему петуху понравится новая классная комната. Надеюсь, они не покинут нас, как белые дети. Я хочу сказать... я думаю, они нас покинут. Им больше нечего делать в приготовительном классе. И мне тоже. Недотепа улитка, киска, рыжий петух и я – мы не прошли переаттестацию. И поэтому покидаем приготовительный класс. Впрочем, не знаю, так ли уж это важно.
Я смотрю на директора, который с наслаждением открывает шкафчики. Предназначенные для других. Как всегда.
– Комитет решил устроить настоящий праздник по случаю открытия новой школы, – говорит он. – Вы начнете работать здесь завтра утром, но открытие, официальное открытие, состоится днем. Ради удобства тех, кто приедет из министерства.
– Сюда приедет кто-то из министерства?
– За это время произошло столько событий. Вечером в па будет грандиозный праздник. Несколько автобусов из города. И на этот раз вам не о чем беспокоиться. Концерт подготовлен силами па.
Я молчу, пока в голову не приходят слова, ради которых стоит открыть рот.
– Мне хочется, чтобы в одном из этих домиков работали вы. После стольких битв. Как жаль, что добрый старый Раухия не может на них полюбоваться.
– Неважно, что я останусь в старом классе. Когда я позволял себе мечтать, я мечтал о том, чтобы учительница приготовительного класса моей школы работала в помещении, достойном ее трудов. – Директор оглядывается по сторонам. – Моя мечта стала явью. Посмотрите! Классные комнаты изолированы. Но двери выходят на общую террасу. Классы изолированы и вместе с тем сообщаются менаду собой. Представляете, как трудно было подводить сюда воду и закладывать фундамент! Там, наверху, сидят люди с головой, люди с фантазией. Эти классы просто созданы для вас, мадам. Здесь ваши необычные методы преподавания будут как нельзя более уместны. Можно подумать, что эти домики построены специально по вашему заказу.
– Но здесь нет кладовки. Неужели там, наверху, не знают, что, прежде чем идти пить чай, учительница должна напудриться, и, конечно, не на глазах у детей? Неужели они не знают, что учительница имеет право поплакать тайком, когда ребенок рисует на доске сто маленьких косолапых девочек? Или поцеловать инспектора? Все это вполне согласуется с моими методами преподавания.
Директор смеется.
– Должна вам сказать, – его смех подхлестывает меня, – что я не могу простить мистеру Аберкромби только одного. Я так и не сумела завлечь его в кладовку и заставить меня поцеловать.
Мы оба хохочем как сумасшедшие.
– Вы вполне могли поцеловать пуговицу на его жилете.
– Как я не догадалась! Надо было обменяться клятвами в любви с пуговицей на его жилете.
– Ах, мадам, не стоит вступать на этот путь. Наверное, поэтому в домиках нет кладовки.
– Это просто безобразие!
– Меня мистер Аберкромби как раз устраивает. Не думаю, что мне захочется перейти в большую школу и расстаться с ним. Не думаю. После его посещений у меня всегда остается приятное чувство удовлетворения, как будто все, что я делаю, хорошо и правильно. Он приезжает и вникает в каждый пустяк, который меня тревожит. Мистер Аберкромби обладает удивительным свойством: поговоришь с ним – и хочется все сделать как можно лучше. И он умеет слушать. Когда он приезжает, я перекладываю на его плечи столько забот. И испытываю огромное облегчение. На прошлой неделе во время заключительной лекции на курсах повышения квалификации директоров он сказал, что просит нас никогда не забывать некоторые простые истины. Прежде всего мы должны помнить, что, хотя преподавание не дает ощутимых результатов, оно является одним из необычайно важных, быть может, самым важным видом деятельности и никогда не проходит бесследно. Во-вторых... «Каждый из вас является подлинным руководителем своей школы, – сказал он, – и пусть эта мысль прочно укоренится в вашем сознании. С какими бы методическими или иными новшествами вы ни познакомились на этих курсах, никто, кроме вас самих, не вправе решать, стоит применять их на практике или нет. Каждый из вас – капитан своего корабля».
– Поль и Перси совсем по-другому отзывались о мистере Аберкромби.
– Они вечно собирали сплетни на методических совещаниях. Вы правильно делаете, что не интересуетесь подобными вещами. Главная забота каждого учителя – изничтожить всех инспекторов. Довольно об этом, довольно... Завтра утром, мадам, вы будете стоять в этом чудесном классе. Подумайте, завтра утром! У. У. приедет на открытие. Он тоже хотел, чтобы вы работали в хорошем помещении.
Вздох, один из моих непостижимых вздохов. Я обвожу взглядом приготовительный класс моей мечты.
– Не работать в этом классе ни вам, ни мне.
– Что-что?
– Я... я хочу сказать... мне жаль, что вы не будете работать в этом классе.
– Ну что вы, забудьте об этом. Мне достаточно видеть здесь вас.
Я возвращаюсь в наш шаткий сборный домик. И смотрю на заднюю стену класса – живой прообраз моих погибших книг. Стена пестрит всеми оттенками всех цветов, известных и неизвестных богу и человеку. Что с ней станется, когда неизвестно что станется со сборным домиком? Куда, кстати, его увезут? Я не в силах устроить подобающее погребение для стены. Но она все равно погибнет, когда сборный домик разберут и поставят где-нибудь в другом месте. При сборке плотники вряд ли дадут себе труд составлять доски в прежнем порядке, чтобы сохранить смысл картины, да и картина к тому времени успеет потускнеть и оббиться из-за перевозки. Ее судьба предрешена. Но какое-то время она делала свое дело – служила нам. Она жила. О чем же скорбеть. В конце концов, ей удалось родиться на свет, она не погибла из-за того, что ее не доносили, как Варепаритиных близнецов. К тому же по здравом размышлении я прихожу к мысли, что она не представляет художественной ценности.
Внезапно у меня появляется желание покинуть борт моего утлого суденышка. Но разве я могу устоять перед искушением бросить прощальный взгляд на мой холм? Я опираюсь па пианино, как опиралась уже столько раз в этом году, смотрю на свой холм и жду объяснений. Сегодня холм синий, его густая синева напоминает чувственную синеву лепестков и глаз. Старший инспектор прав, размышляю я. Он отказался переаттестовать меня, потому что я не заслуживаю переаттестации. В мою новую программу вошли не все предметы, предусмотренные расписанием. Художественное воспитание полностью отсутствует. Он, конечно, узнал, что мой журнал и ведомости заполняет директор. И разве я не отказалась вести рабочую тетрадь? К тому же в его присутствии я обычно превращалась в фурию. На любого посетителя я должна производить впечатление бессердечной учительницы. Откуда им знать, с какой нежностью мы относимся друг к другу – я и мои малыши, – когда нас оставляют в покое? В глазах мистера Аберкромби я плохая учительница, разумеется, если он вообще считает меня учительницей. Чего я, например, не считаю. В собственных глазах я косноязычный малосведущий художник, которому всем на горе неосмотрительно разрешили разгуливать среди детей, если не просто больная, страдающая не вполне ясным видом сумасшествия. Или пятилетний ребенок с чересчур длинными ногами. В конце концов, различия между художником, безумцем и пятилетним ребенком не очень велики. Что же касается похвал, которые он расточал мне в лицо и подтвердил в своем отчете... он хвалил меня искренне в той мере, в какой доброта позволяет ему видеть отдельные хорошие черты в каждом учителе. Я не сомневаюсь в его доброте, только неподдельная доброта могла разбудить во мне такое испепеляющее желание сделать для него то, что я сделала. Вежливая, расхожая доброта не могла бы поддерживать огонь вдохновения, который согревал меня. Таковы мои мерки. Но общая сумма моих усилий, выраженная в баллах, оказалась недостаточной, чтобы позволить мне пройти переаттестацию. Мистер Аберкромби не виноват, что я наделала столько непоправимых ошибок. Не нужно винить других в своих несчастьях. Наши возможности заложены в нас самих. Не нужно винить других.
Наверное, сейчас мне лучше пойти домой, если место, где я живу, можно назвать домом. Есть у меня дом? Самая важная опора в жизни, как говорил Юджин, одна из самых важных опор – это дом и те, с кем ты связан корнями. Где мой дом, где те, с кем я связана корнями? А что, если у меня нет ни дома, ни корней, как у Поля? По-моему, я все-таки не похожа на Поля. «Благоговение перед совестью» – вот мой дом и мои корни. Правда, я часто забываю о благоговении. Настолько выбивают меня из колеи притязания бренного тела.
И еще... дар творчества, который мне вручил бог... хранить веру в этот дар – значит совершать еще одну из моих всегдашних ошибок. Конечно, бог не вручал мне никакого дара. И стоит ли так уж об этом скорбеть. Как много дней прошло, прежде чем я поняла, что делается у меня под носом. Прежде чем я усвоила, что я не учительница, что никто не вложил дар творчества в мои руки... в эти уродливые руки незамужней женщины без кольца на пальце.
...Ну что ж, теперь я по крайней мере это усвоила. Все-таки некоторое достижение. Я еще успею совершить много разных подвигов в прачечной.
Я беру пенал, который оставила на столе не знаю сколько времени тому назад, кажется, годы тому назад, прячу зачем-то мел, мой драгоценный довоенный мел, и в последний раз запираю пианино.
Меня ожидает много разных удовольствий в прачечной... и в последний раз запираю пианино.
– Мистер Риердон, куда увозят сборный домик?
Я заглядываю к директору. Мистер Риердон проставляет посещаемость в моем журнале.
– Куда-то в дальнюю деревню, за много миль отсюда. Там всю четверть целый класс сидел дома из-за отсутствия помещения.
– Вот как.
– Вы, наверное, беспокоитесь о картине на стене. Ее не увезут.
– Что вы хотите этим сказать?
– Я хочу сказать, что картина, естественно, принадлежит мне. Я уже давно договорился об этом с архитектором.
– Вы хотите сказать, что она вам нужна?
– Я просто хочу сказать, что она моя.
– Вы... значит, вы... цените мою работу?
– Я просто говорю, что картина принадлежит мне.
Впервые с тех пор, как я вскрыла на кухне письмо – похороны тому назад, ночные кошмары, боли в желудке тому назад – обжигающие слезы вырываются наружу... Я поворачиваюсь спиной к директору со всей быстротой, на какую способна, и пытаюсь выдавить из себя какие-нибудь слова.
– Вам не нужен велосипед, мистер Риердон? – шепотом спрашиваю я.
– Велосипед?
– Понимаете, у меня есть мужской вело... велосипед там, дома... Это велосипед Поля. Он продал мне свой велосипед. Зеленый. Но я не успела заплатить за него. Потом я продала его Раухии. Но он тоже не успел заплатить. Перед тем как лечь в больницу, Раухия привел велосипед назад и оставил у меня в саду. Вам случайно не нужен велосипед? Поль хотел за него восемь фунтов.
– С тех пор прошло уже довольно много времени, почему вы вдруг решили заняться продажей велосипеда?
Я призываю слезы к порядку и снова поворачиваюсь лицом к директору.
– Потому что мне нужны деньги, как ни странно. После смерти я расплачусь с Полем. Если мы встретимся. – Я поднимаю глаза и смотрю на директора; он наклонил голову, показывая, что слушает меня, но думает о чем-то другом.
– По-моему, у нас есть основания ждать еще одного гостя с Тихого океана. Торнадо... судя по небу.
Я продолжаю смотреть на директора и замечаю, что бумаги на его столе внезапно оживают.
– Если мы встретимся.
Торнадо обрушится на нас еще не так скоро, я вполне успею дойти до кладбища и попрощаться с друзьями, для которых уже настала бесконечная ночь. Я поднимаюсь по тропинке, едва различимой в густой траве, и отчетливо слышу их голоса. «Мне пришло в голову, – глухо роняет Поль, – что вы могли бы, могли бы... ну, скажем... написать эпитафию и увековечить мое имя». «Решил ты верно, мужества хватило». Хриплый, как у всех маори, голос Раухии пробивается сквозь шестифутовый слой земли. «Вы исполнили мое желание, – говорит он. – Венки от школы до сих пор гниют на моей могиле. Мне всегда было безразлично, что сделают с моим трупом».
Настает время прощания. Прокрасться за ворота не составляет труда. Но когда я в последний раз закрываю двери гаража, меня оглушает éclat[18]Взрыв (франц.). аплодисментов – это цветы и калитка за домом, через которую можно выйти на луг и пройти к главным воротам, тем самым, что я запирала и отпирала в этом году ровно столько раз, сколько заказывала билеты на пароход и потом отказывалась от них. Увы, эта неожиданная почесть заставляет меня вспомнить, что мы прожили вместе целый год, и слезы, которые я так успешно держала в узде всю последнюю неделю, немедленно выходят из повиновения. Но я не настолько теряю голову, чтобы не поклониться. Под оглушительные аплодисменты сада я гордо кланяюсь сначала дому, дельфиниумам, герани, георгинам, гладиолусам и плющу, а потом слышу аплодисменты за спиной и кланяюсь душистому горошку под окном Селаха, настурциям вокруг цистерны с водой, красным лилиям в глубине этой части сада и болтунам флоксам. Как аплодируют мне цветы! Но они всегда были на моей стороне. Они меня окончательно испортили. Потому что постоянно твердили, что я права... что я прекрасная учительница. Дорогие мои...
– Передайте привет розам и алтею, когда они расцветут, – говорю я.
– Речь, речь! – кричат цветы и продолжают аплодировать.
Я в растерянности опускаю глаза. Я смущена.
– Речь! – неистовствуют цветы и топают корнями.
– Дамы и господа, – начинаю я по всем правилам. – Благодарю вас за доброту и участие. Дружба с вами доставила мне много радости и многому научила меня. Я понимаю, что как садовник недостаточно заботилась о вас, но... я... я... сделала для вас по крайней мере вчетверо меньше, чем вы для меня. Я понимаю, что зимой и летом, осенью и весной наша дружба была сугубо односторонней. Я... я прошу вас только об одном: сохраните в тайне мои исповеди. У каждой женщины есть мысли и желания, которые не следует делать достоянием гласности. И когда будете вспоминать обо мне, вспоминайте не только хорошее, как вы всегда делаете. Подумайте о моих ошибках. Я совершала одну ошибку за другой. А вы не придавали им никакого значения, и в этом ваша вина. По-моему, не стоят внушать человеку, что он должен превзойти самого себя, как поступали вы, потому что попытка превзойти самого себя неизбежно кончается крахом. Но это единственное, в чем я могу упрекнуть вас как цветы: вы всегда аудите в человеке только лучшее.
Что же касается будущего... если можно назвать будущим потустороннее существование... а при том, что я больше не работаю и не горю как в лихорадке, я веду, конечно, потустороннее существование... что касается будущего, у меня впереди только отдых. Не думайте, что меня это огорчает. В сущности, если иметь в виду сущность потустороннего существования, меня это даже радует. Во всяком случае, почти успокаивает. Какая бессмыслица скорбеть о друзьях, погребенных на кладбище! Это они должны скорбеть обо мне, потому что я еще хожу по земле, но ведь они не знают того, что я знаю. О, какое блаженство идти назад, а не вперед!
А сейчас, с вашего позволения, я уеду, чтобы успеть на самолет. Я хочу поблагодарить вас за все разговоры, которые мы вели, за то, что вы утешали меня и сочувствовали мне целый год... я хочу сказать, больше года ровно на одну весну... и, хотя я доказала свою полную никчемность, то малое, что мне все-таки удалось сделать для своих учеников, я сделала только благодаря вам, я не могла бы жить такой полной жизнью без вас. Я вообще не могла бы жить без вас. Если это имеет хоть какое-нибудь значение.
Вот и все... до свидания. Мы провели вместе столько часов, мы провели вместе весь этот год, не забывайте меня и скажите директору – сейчас я впервые произнесу эти слова, – что я люблю его.
Снова оглушительные аплодисменты! Цветы шелестят лепестками, крики «ура!». Я выезжаю из ворот, а хор из сотен – из тысяч! – цветочных голосов поет: «Она такая славная девчонка»...
«Моноваи» не содрогается от ударов океанских волн, как мое перегруженное утлое суденышко. «Моноваи» уверенно держится на воде, и никакие препятствия не в силах остановить его бег; это настоящий корабль, он до конца использует свои возможности, как властный директор школы, который не сомневается в правильности избранного пути. Правда, «Моноваи» непрерывно вспенивает морскую воду за кормой, и нескончаемый поток цветов из пены следует за ним по пятам, но он настойчиво продвигается к цели, которую поставил перед собой. Добрый, упорный, заботливый, одержимый мечтой, которая влечет его вперед.
Я задумчиво расправляю страницы письма Юджина, и в эту минуту из моей груди вырывается вздох, один из моих прежних, необъяснимых, незабываемых вздохов. Правда, я вижу вожделенный вопрос, вопрос, который пронизывал всю мою жизнь, как пронизывает сонату одна повторяющаяся фраза, хотя этот вопрос никогда не был произнесен. И я все еще не знаю, как он звучит.
Мне очень трудно ответить. Я так неопытна. Я вновь разворачиваю письмо и нахожу это место: «Ты да я и сын, любовь моя».
И произношу единственные слова, которые в силах произнести:
– Я хранила тебе верность. По-своему.
По-своему...
– Что случилось, что случилось, малышка?
Высокий мужчина, достаточно некрасивый и без тяжелых очков в роговой оправе, становится на колени, чтобы сравняться со мной ростом, и треплет меня по подбородку. Слезы выливаются из моих глаз и бегут по щекам.
– Они... они наступили на мою больную ногу... взяли и наступили. Они.
Он опускается на низенький стул у себя в кабинете, сажает меня на колени и прячет мою черную голову у себя под подбородком. Идет снег, снег падает на «огромный город в дымке».
– Ну-ка... ну-ка... посмотрите на мою славную девочку.
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления