Все, что нам, в сущности, требуется, – это дотянуть до дня, когда прошлое ничего уже в нас объяснить не сможет, – и жить дальше. Чья предыстория способна раскрыть столь уж многое? На мой взгляд, американцы придают своему прошлому как средству самоопределения слишком большое значение, а это может грозить смертельной опасностью. О себе могу сказать следующее: читая роман, я неизменно впадаю в уныние (иногда попросту пропускаю эти куски, иногда закрываю книгу и больше к ней не притрагиваюсь), как только автор с лязгом открывает всенепременный рундук Дэви Джонса,[6]Дэви Джонс – злой дух моря, а его рундук – морская могила моряков. Известная песенка в «Острове сокровищ» как раз про него: «Вот тут-то и вынырнул черт Дэви Джонс. Йо-хо-хо, и бутылка рома!» в котором хранится прошлое его героя. Давайте смотреть правде в глаза: почти всякое прошлое никакой драматичностью не блещет, ему следует отпускать нас на свободу, как только мы поймем, что готовы к этому (верно, впрочем, и то, что к этой готовности каждый из нас приходит до смерти перепуганным, чувствующим себя голым, как змея, и не знающим, что сказать).
Собственную мою историю я представляю себе как почтовую открытку – на одной ее стороне картинка, то и дело меняющаяся, на другой не написано ничего сколько-нибудь интересного или запоминающегося. Как всем нам известно, человек с легкостью отрывается от своих корней и истоков, и не по какому-то злому умыслу, а просто его отрывает сама жизнь, судьба, вечное притяжение настоящего. Отпечаток, который оставляют на нас родители и прошлое в целом, слишком, по-моему, приукрашен, поскольку в какой-то миг мы становимся людьми цельными, стоящими на своих ногах, и изменить нас ни к лучшему, ни к худшему не способно ничто, и потому давайте будем думать о том, что нас ждет.
Я был рожден для заурядной современной жизни в 1945-м – единственный ребенок благопристойных родителей, лишенных необщепринятых взглядов или особого интереса к месту , которое они занимают в континууме истории, двух обычных людей, плывших по течению жизни и ожидавших, как многие в то время, неведомо чего без устрашающей веры в собственную значимость. По-моему, происхождение самое достойное.
На свет оба появились в сельской Айове, а поженившись, покинули родные фермы под Кеотой, много ездили по стране и, наконец, осели в Билокси, штат Миссисипи, где отец нашел связанную с обшивкой судов стальным листом работу в судостроительной компании «Инголлс», выполнявшей заказы военно-морского флота, на котором он служил во время войны. За год до того родители жили в Сисеро (чем занимались, я толком не знаю). Еще годом раньше – в Эль-Рино, Оклахома, а перед тем в Дэвенпорте, где отец работал кем-то на железной дороге. Честно говоря, в профессии его я не уверен, хотя о нем самом воспоминаний сохранил достаточно: высокий, поджарый мужчина с заостренным лицом, светлыми, как у меня, глазами и романтически вьющимися волосами. Бывая по делам в Дэвенпорте и Сисеро, я пытался увидеть его в этих городах. Результат получился странный. Он не был человеком – во всяком случае, на моей памяти, – для которого там нашлось бы место.
Помню, как отец играл в гольф, иногда я в жаркие дни билоксийского лета сопровождал его на плоское поле. Коричневатое, выцветшее, излюбленное офицерами запаса, оно принадлежало военно-воздушной базе. Мы покидали дом, чтобы мама смогла получить день в собственное распоряжение – сходила в кино, в парикмахерскую или посидела дома, читая киношные журналы и дешевые романы. Игра в гольф представлялась мне в то время самой печальной из пыток – даже мой бедный отец, похоже, не получал от нее большого удовольствия. Строго говоря, он не принадлежал к числу тех, кто интересуется гольфом, ему, скорее, должны были нравиться автомобильные гонки, а за эту игру он взялся и относился к ней всерьез потому, наверное, что она для него была мерилом жизненного успеха. Помню, как мы стояли с ним, оба в шортах, на стартовой площадке, глядя на длинный, обсаженный пальмами фарвей, за которым виднелась причальная стенка и Залив,[7]Город Билокси расположен на берегу Мексиканского залива. как он, взглянув на флажок фарвея, поморщился, как будто тот был крепостью, которую ему придется осаждать, хоть и не хочется, и спросил у меня: «Ну, Фрэнки, как по-твоему, смогу я попасть в него с такого расстояния?» И помню мой ответ: «Сомневаюсь». Он потел на жаре, курил сигарету и – ясно помню это – смотрел на меня не без изумления. Кто я такой? Что у меня на уме? Думаю, такие вопросы нередко приходили ему в голову. Взгляд его говорил не о робости, нет, то был взгляд глубочайшего удивления и покорности судьбе.
Отец умер, когда мне было четырнадцать, и после его смерти мать отдала меня в так называемую «военно-морскую академию», на деле бывшую маленькой военной школой под Галфпортом, называвшейся «Сосны Залива» (мы, кадеты, переименовали ее в «Сиротские сосны»), – я против этого никаких возражений не имел. Собственно говоря, мне даже нравилась военная выправка, которой от нас там требовали, думаю, некая праведная часть моей натуры уважает – самое малое – видимость прямоты, если не ее саму, и обязан я этим школе. Положение в «Сиротских соснах» я занимал не то чтобы высокое, но несколько выше среднего, поскольку большинство кадетов попадало туда либо из распавшихся богатых семей, либо потому, что от них отказались родители, либо совершив кражу или поджог, после чего родным удавалось добиться, чтобы их отправили не в исправительную школу, а вот в эту. Впрочем, другие ученики ничем, казалось, особенным от меня не отличались – обычные мальчики со своими тайнами, невежеством, низкими страстями, относившиеся к школе как к чему-то, что следует перетерпеть, и оттого привязанностями не обзаводившиеся. Мы словно чувствовали, что долго здесь не пробудем, уйдем в самый неожиданный миг, – нередко это происходило среди ночи – и не хотели ни с кем связываться. А может быть, ни один из нас не желал в дальнейшей жизни водиться с людьми, пережившими то, что переживали в то время мы.
От школы у меня сохранились воспоминания о жарком, окруженном редкими соснами строевом плаце, о флагштоке, под которым лежал якорь, о мелком застойном озере, где я учился ходить под парусом, о зловонном пляже и шлюпочном сарае, о покрытых коричневой штукатуркой душных учебных корпусах и белых, пропахших швабрами казармах. Преподавали в школе отставные мичманы, учителя из них получились так себе. Среди них был даже негр, Бад Симмонс, тренировавший нашу бейсбольную команду. Возглавлял школу старый капитан, служивший еще в Первую мировую войну, адмирал Лежье.
В увольнительные нас отпускали группками, рейсовыми автобусами мы добирались по Первой автомагистрали до городков на побережье Залива, заглядывали в кондиционированные кинотеатры и мексиканские закусочные или околачивались в наших коричневых мундирах вблизи авиабазы «Кислер» по горячим, посыпанным песком парковкам стриптиз-баров, стараясь подловить настоящего военнослужащего, который согласится купить для нас выпивку, и чувствуя себя обездоленными и нашей молодостью, не позволявшей нам самим войти в бар, и скудостью средств – приобрести на них что-либо стоящее было невозможно, только растранжирить на какую-нибудь ерунду.
На каникулы я возвращался домой в Билокси, в бунгало моей матери, и время от времени встречался там с ее жившим неподалеку братом Тедом, он заезжал повидаться со мной, возил меня в Мобил, в Пенсаколу, но разговаривали мы с ним очень мало. Быть может, судьба мальчиков, чьи отцы умерли молодыми, в том и состоит, что сами они молодыми никогда – даже формально – не бывают; их юность – это просто короткий сон, недолгая прелюдия взрослой жизни.
Весь мой личный спортивный опыт я приобрел там, в «Сиротских соснах». Пытался играть в школьной бейсбольной команде, которую возглавлял тренер Бад Симмонс, негр. Для своих лет я был довольно высок – хотя теперь стал ближе к норме, – и обладал долговязой, длиннорукой, разболтанной грацией прирожденного бейсболиста. Однако хорошо играть так и не научился. Всегда словно бы видел себя со стороны – делающим то, что мне велели. А этого довольно, чтобы ты ничего не мог делать хорошо или полностью. Я пал жертвой моей врожденной ироничности, никакой полезной цели она не служила, но обращала меня в мечтательного всезнайку, трусоватого и скрытного – мальчишку, которому самое место в заведении вроде «Сиротских сосен». Бад Симмонс лез ради меня из кожи, научил, к примеру, бросать мяч с любой руки, что я с удовольствием и проделывал, однако и это нисколько мне не помогло. По его словам, беда моя состояла в том, что я неспособен «отдаться» чему-либо, и я прекрасно понимал, что он имеет в виду. (Ныне я изумляюсь, встречая спортсменов, которые, будучи вполне зрелыми людьми, еще и «отдаются» своему спорту. Случается такое нечасто, но это дорогого стоящий дар нашего непростого Бога.)
С матерью я в те годы встречался не часто. И это не представлялось мне чем-то из ряда вон выходящим. То же самое должно было происходить с тысячами из нас, рожденных в 1945-м, да и с детьми столетий более ранних. В те дни казались странными, скорее, дети, которые встречались с родителями слишком часто и узнавали их лучше, чем те, быть может, хотели. Я виделся с матерью, когда у нее имелась возможность увидеть меня. Останавливался, приезжая из школы, в ее доме, и мы с ней вели себя, как друзья. Она любила меня – насколько была на это способна в ее переменившемся положении. И наверное, ей понравилось бы жить поближе ко мне. Уверен, понравилось бы. Возможно, однако, что она была такой же дремотной мечтательницей, как я, и просто не понимала, что для этого следует сделать практически. Я, например, уверен, она никогда не думала, что отец может умереть, как я никогда не думал о возможной смерти Ральфа, а он умер. Ей было всего лишь тридцать четыре года – маленькая темноглазая женщина с более смуглой, чем моя, кожей, всегда поражавшая меня способностью удивляться тому, как далеко она заехала от родных мест, – мысли об этом поглощали ее больше, чем какие-либо другие. Мать, как и любого человека, приводила в смятение жизнь, которую она вела, однако в смятении этом не было ни озлобления, ни корысти, присущих, быть может, даже отцу, впрочем, об этом мне ничего не известно. Думаю, матери не давали покоя опасения, что ей придется вернуться в Айову, а она этого нисколько не хотела.
В конечном счете она нашла в большом, называвшемся «Буэна Виста» отеле Миссисипи-Сити место ночной регистраторши и познакомилась там с чикагским ювелиром Джейком Орнстайном, а спустя несколько месяцев вышла за него замуж и перебралась в Скоки, штат Иллинойс, – там и жила, пока не умерла от рака.
Примерно в то же время я благодаря «Сиротским соснам» получил от СВПОРВ, Службы вневойсковой подготовки офицеров резерва Военно-морских сил, стипендию для обучения в колледже и по чистой случайности поступил в Мичиганский университет. Идея ВМС состояла в том, чтобы направлять своих резервистов по самым разным путям, – ни один из нас не попал туда, куда хотел, – другое дело, что я и не помню, куда хотел попасть, знаю только, что в какое-то другое место.
Помню, как я навещал мать в Скоки, приезжая из Анн-Арбора приятно пахнувшим поездом Нью-Йоркской центральной, – проводил у нее уик-энд, бессмысленно слоняясь по странному, похожему на ранчо дому с пластиковыми чехлами на мебели и двадцатью пятью часами на стенах, внушая себе, что мне здесь хорошо и уютно, и стараясь вести чинные разговоры. Дом находился в еврейском предместье города, с которым меня ничто не связывало. Джейк Орнстайн, родившийся на пятнадцать лет раньше моей матери, был человеком вполне приятным, жизнь с ним и с его сыном Ирвом давалась мне легко – легче, по правде сказать, чем с мамой. Она говорила, что, по ее мнению, мой колледж – «одна из лучших школ», – однако обходилась со мной, как с племянником, которого не очень близко знает, рядом с которым ей немного тревожно, хоть она и любила меня. (На окончание школы мать – к тому времени уже перебравшаяся в Скоки – подарила мне домашнюю куртку и трубку.) Я, со своей стороны, все приглядывался к ней и выдерживал дистанцию. Уверен, мы оба старались сблизиться на каком-то новом уровне и оба обрадовались бы, увидев, как легко мы сошлись. Однако маме приходилось нагонять свою живо уходившую вперед жизнь, и я стал для нее человеком из прошлого, но не винил ее за это, не ощущал себя брошенным, не питал недовольства.
В конце концов, какой была ее жизнь? Хорошей, плохой, и той и другой поочередно? Долгой дорогой, идя по которой она надеялась не стать слишком несчастной? Она-то знала это. Но только она. Я же судить о жизни, почти неведомой мне, не склонен, – в частности, и потому, что моя сложилась удачно. Лучше всего я знал в ту пору, да и сейчас знаю, собственную жизнь, с которой мне – когда мама вышла за Джейка Орнстайна – страх как захотелось найти общий язык. Я уверен, что они жили счастливо, что я очень любил мою мать – насколько мог любить, почти ничего о ней не зная. Когда она умерла, я еще учился в колледже. Я приехал на похороны, помог нести ее гроб, просидел вторую половину выходного дня в доме Джейка с его и ее друзьями, стараясь понять, что успели дать мне родители, пока были живы («чувство независимости», к такому выводу я пришел). А ближе к ночи сел на поезд и навсегда покинул ту жизнь. Впоследствии Джейк переселился в Финикс, женился снова и тоже умер от рака. Мы с Ирвом несколько лет переписывались, однако с течением времени потеряли друг друга из вида.
Выглядит ли моя жизнь необычной? Кажется ли странным, что у меня нет длинной, многоступенчатой семейной истории? Или списка неприятностей и неприязней – инвентарного перечня невзгод и ностальгий, претендующего на то, чтобы все объяснить – или все испортить? Возможно, я не в то время родился. А может быть, мой путь, с какой стороны на него ни взгляни, лучше прочих, да на самом-то деле, это путь большинства из нас, а остальных не слушайте, они врут.
И все-таки. Задавался ли я когда-нибудь вопросом: что сейчас подумали бы обо мне родители? О моей профессии? О разведенном муже, отце, который гоняется за юбками? О взрослом человеке, идущем по жизни к смерти?
Бывало. Но всегда ненадолго. Право же, если я и думаю об этом, то думаю так: скорее всего, они одобрили бы все мои поступки – в частности, решение забросить писательство и заняться чем-то, что наверняка представлялось им более практичным. Они отнеслись бы к этому так же, как я: бывает, что-то складывается и к лучшему. Такой образ мыслей позволяет мне вести интересную, пусть и не простую взрослую жизнь.
К 9.30 мне удалось почти покончить с несколькими мелкими делами, которые следовало переделать, прежде чем я заберу Викки и поеду в аэропорт. Обычно в их число входит и кофепитие с Бособоло, моим жильцом, слушателем городской Семинарии, мне оно доставляет большое удовольствие, однако сегодня не состоялось. За кухонным столом мы с ним обмениваемся мнениями по разным предметам, например, усугубляется ли блаженство спасенных страданиями проклятых, – он придерживается в этом вопросе католической точки зрения, я нет. Ему сорок два года, он из Габона, угрюмоликий адепт ничем не ограниченной веры. Я обычно отстаиваю деятельную жизнь, но не питаю ни малейших иллюзий насчет того, чего могу этим добиться.
Зачем было брать жильца? Чтобы оградить себя от страшного одиночества. Зачем же еще? Безучастные звуки шагов другого человека, раздающиеся в пустом во всех иных отношениях доме, особенно если человек этот – живущий в твоем мезонине африканский негр ростом в шесть футов пять дюймов, способны доставить немалое утешение. Впрочем, нынешним утром он ушел по своим делам рано, я видел в окно, как он шагает по Хоувинг-роуд, точно направляющийся к школе продавец Библий, – белая рубашка, черные брюки, сандалии на толстой подошве. Он сказал мне, что был в Габоне сыном царя своего племени – нвамбе; впрочем, я не знаю ни одного африканца, который таковым не был. У него, как и у меня, есть жена и двое детей. Мы оба пресвитериане, правда, я не очень хороший.
Другими делами были обычные телефонные звонки. Первый в журнал, моему редактору Ронде Матузак, накопавшей слухи, согласно которым в детройтской команде не все обстоит благополучно, – а это чревато проблемами. На совещании редакторов было решено, что мне следует попробовать разнюхать, что там к чему, и написать об этом статью. Спортивные журналы наживают изрядные деньги на подобного рода неладах и просто на отъявленном вранье, но мне они не так чтобы интересны.
Ронда разведена, живет с двумя котами на одной из Западных Восьмидесятых, в большой, на целый этаж, квартире с темными стенами и высокими потолками и вечно пытается зазвать меня на обед (только я и она) в ресторан, скажем, «У Виктора» или затащить после работы на какую-нибудь вечеринку. Впрочем, если не считать одного мучительного вечера вскоре после моего развода, мне всегда удается ограничиться выпивкой на Центральном вокзале, после чего я сажаю ее в такси, а сам спешу на Пенсильванский и еду домой.
Ронда – высокая, кожа да кости, пепельная блондинка сорока без какой-то малости лет со старомодной фигурой девушки из кордебалета, но с лицом, как у скаковой лошади, и громким, не очень приятным голосом. (Даже если выключить свет, никакой иллюзии создать не удастся.) Когда я развелся, все какое-то время казалось мне исполненным глубочайшей иронии. Заботы и тревоги других людей представлялись забавными, я посмеивался над ними в моем ночном уединении, и мне становилось немного легче.
Ронда помогла мне справиться с этим, продолжая приглашать меня на обеды и оставляя на моем столе записки, уверявшие, что «всякая утрата относительна, Джек», или «никто еще не умирал от разбитого сердца», или «лишь молодые умирают безгрешными». И как-то вечером я согласился пообедать с ней – в «У Мэллори» на Западной Семидесятой, – и кончилось тем, что мы оказались в ее квартире, сидели лицом друг к дружке в креслах, спроектированных выпускником «Баухауза», и я печально перебирал свои страхи, столь многочисленные, что мне казалось, будто они со свистом вылетают из отдушин, по которым в квартиру подавался теплый воздух, и кружат по комнате, точно темный мистраль. Надо бы пройтись по улице, продышаться, сказал я, и Ронде хватило тактичности, чтобы поверить: все дело в том, что мне никак не удается приспособиться к одинокой жизни, а вовсе не в том, что я по какой-то причине до жути боюсь оставаться с ней наедине. Она проводила меня вниз по лестницам, дошла со мной до темного, ветреного ущелья Вест-Энд-авеню, там мы постояли на краю тротуара, обсуждая излюбленную тему Ронды – историю американской мебели, а затем я поблагодарил ее, влез, ощущая себя беженцем, в такси и понесся по Тридцать третьей к безопасности электрички на Нью-Джерси.
Я не стал говорить Ронде о том, что и доныне осталось правдой: когда я один, мне не по силам находиться в Нью-Йорке после наступления темноты. Я просто не в состоянии выносить ночной, искрящийся Готэм.[8]Одно из прозвищ Нью-Йорка, порожденное историями о Бэтмене, что разворачиваются в Готэм-Сити. Огни баров деморализуют меня, яркие посверки такси, со свистом несущихся по Пятой авеню или вылетающих из туннеля Парк-авеню, подавляют, нагоняют панику и ощущение угрозы. Я чувствую себя брошенным на произвол судьбы, когда расфуфыренные редакторы и их подчиненные покидают свои манхэттенские офисы и устремляются на свидания, идиотские софтбольные матчи, халявные коктейли. Я не выношу осложнений, меня тянет к чему-то чисто показному, простецкому – к уютной, псевдоколониальной площади шаблонного Хаддама; к облакам нью-джерсийского табачного дыма, которые вырываются в сумерках из окон высокого офисного здания вроде моего; к мучительности ночного возвращения на поезде в мой далекий дом. То, что в ту ночь мне пришлось терпеть Ронду, которая на протяжении трех кварталов «выгуливала» меня, провожая до поперечной улицы, где легко ловилось такси, было уже достаточно плохо, но еще хуже стало потом, когда я ехал в лязгавшем, подскакивавшем такси к вокзалу и метался на заледеневших ногах вверх и вниз по эскалаторам, уносившим меня от Седьмой, а весь город тянулся ко мне и стискивал меня, точно бледная рука мертвого водителя лимузина.
– Что ты сидишь там отшельником, Баскомб? – громче обычного спрашивает сегодня утром по телефону Ронда. Сторонница равноправия, она обращается к людям только по фамилии, как будто мы все в армии служим. Я никогда не пожелал бы женщину, которая называет меня Баскомбом.
– Очень многие люди живут там, где им самое место, Ронда. Я один из них.
– Ты же талантливый человек, ей-богу. – Она пристукивает карандашной резинкой по чему-то твердому, лежащему или стоящему рядом с телефоном. – Я ведь читала твои рассказы. Они очень, очень хороши.
– Спасибо.
– Ты никогда не думал написать еще одну книгу?
– Нет.
– А стоило бы. Тебе надо перебраться сюда. По крайней мере, пожить здесь какое-то время. Сам бы все понял.
– Что именно?
– Что здесь не так уж и плохо.
– Я предпочитаю чудесное не такому уж и плохому, Ронда. А тут его более чем достаточно.
– В Нью-Джерси.
– Мне здесь нравится.
– Нью-Джерси – это задняя стенка старого радиоприемника, Фрэнк. А тебе нужен запах роз.
– Они растут у меня во дворе. Я позвоню тебе, когда вернусь, Ронда.
– Отлично, – громко отвечает Ронда и выдыхает в трубку клуб дыма. – Не хочешь сделать ставку, пока еще есть время?
В редакции у нас существует бейсбольный тотализатор, которым заправляет Ронда, в этом году я уже спустил с его помощью кое-какие деньги. Хороший способ скоротать сезон.
– Нет. Я буду пассивным наблюдателем.
– Ладно. Постарайся выведать у кого-нибудь из НФЛ, что там думают о драфте этого года. Хорошо? В воскресенье вечером у нас «Футбольный прогноз». Любые сведения пригодятся.
– Спасибо, Ронда. Сделаю, что смогу.
– Фрэнк? Скажи, что ты ищешь?
– Ничего, – отвечаю я. И кладу трубку, прежде чем она успевает придумать новый вопрос.
С остальными звонками я управляюсь быстро, первым делом связавшись с денверским модельером спортивной обуви, чтобы получить от него информацию для посвященной травмам стопы обзорной врезки «Спортивный размер», которую я веду вместе с другими сотрудниками редакции. Модельер сообщает, что в стопе двадцать шесть костей и что всего лишь двое людей из восьми знают точный размер своей обуви. И один из этих двоих все равно зарабатывает в первые шестьдесят два года жизни травму стопы – из-за дефектов обуви. На сто травмированных мужчин, узнаю я, приходится сто тридцать восемь таких же женщин, хотя среди мужчин выше процент болезненных травм, связанных с весом, перегрузками и занятиями спортом. С другой стороны, мужчины и жалуются реже, следовательно, полагаться на эту статистику не стоит.
Затем я звоню в Фейетвилл, Западная Виргиния, монахине-кармелитке, пожелавшей стать участницей Бостонского марафона. В детстве она переболела полиомиелитом, а теперь приобретает все большую известность борьбой за право участвовать в соревнованиях, и я рад замолвить за нее словечко в нашей колонке «Целеустремленные».
За разговором с ней следует контрольный звонок в информационный отдел Детройтского футбольного клуба – мне нужно выяснить, могут ли его сотрудники сказать что-либо от имени своей организации о Хербе Уолджере, бывшем форварде, но я никого там не застаю.
И наконец, звоню в Уоллед-Лейк, самому Хербу Уолджеру, – сообщить ему, что я выезжаю. Исследовательский отдел журнала уже собрал о нем массу сведений, я располагаю толстой пачкой газетных вырезок и фотографий, а также расшифровкой бесед с его живущими в Бивер-Фолсе родителями, его тренером в колледже Аллегейни, его хирургом и девушкой, управлявшей катером, к которому были прицеплены водные лыжи Херба, когда он покалечился, – это несчастье, как я узнал, изменило всю ее жизнь. По телефону Херб производит впечатление человека дружелюбного и вдумчивого, глотающего, как положено уроженцу Бивер-Фолса, гласные. У меня также есть фотографии Херба, сделанные «до и после», в его футбольные дни и сейчас, – смотришь на них, и кажется, что снимали двух разных людей. Тогда Херб походил на улыбчивый автотягач с прицепом, нацепивший пластмассовый шлем. Теперь он носит очки в черной роговой оправе, похудел, лишился половины волос и смахивает на переутомившегося страхового агента. Форварды нередко уходят в себя в большей, чем другие спортсмены, мере, особенно когда перестают играть, и Херб говорит мне, что решил поступить следующей осенью на юридический факультет и его жена Клэрис целиком и полностью «за». Говорит, почему бы человеку не получить все образование, какое только можно, учиться же никогда не поздно, я от всей души соглашаюсь с ним, отметив, впрочем, в голосе Херба нервную церемонность, причин которой не понимаю, – похоже, его что-то беспокоит, но он пока не хочет поднимать по этому поводу шум. Очень может быть, что Херб прослышал о каких-то неладах в команде. Но скорее всего его мучает то же, что и каждого, кто прикован к инвалидной коляске: после того как они поработают утром с гантелями, съедят плотный завтрак, посетят уборную, почитают газету, искупаются, на что еще остается им тратить день, кроме выпусков новостей, молчания и самокопания? Только развитое чувство добропорядочности и способно сделать такую жизнь сносной, без него у человека возникает искушение вышибить себе мозги.
– Слушай, мне правда будет приятно встретиться с тобой, Фрэнк.
Мы никогда не видели друг друга, да и по телефону разговаривали всего раз, однако мне кажется, что я уже хорошо его знаю.
– И мне с тобой, Херб.
– Ты же пока многого не знаешь, – говорит Херб. – Телевидение штука хорошая. Но его маловато.
– Ничего, мы с тобой сядем, Херб, и все обговорим.
– Ведь у нас будет на это время, верно? Точно будет.
– Я тоже так думаю. До завтра.
– Береги себя, Фрэнк. Счастливого пути и все такое.
– Спасибо, Херб.
– Мысли метрически, Фрэнк. Ха!
Херб положил трубку.
С тем, что осталось рассказать о моем прошлом, можно управиться в мгновение ока. В Мичигане я учился на гуманитарном факультете Колледжа литературы, науки и искусства (одновременно проходя вневойсковую подготовку офицеров резерва). Записался на все положенные курсы, включая латынь, проводил по паре часов в тамошней «Дейли», сочиняя короткие, напыщенные, сентиментальные рецензии на фильмы, а остальное время сидел, положив ноги на стол, в доме братства «Сигма Хи» и там в один свежий осенний день 1965-го познакомился с Экс, которую привел на празднование начала учебного года мой «брат» Ладди Нозар из Бентон-Харбора и которая показалась мне нескладной и чрезмерно серьезной – девушкой, с какой я встречаться и не подумал бы. Она выглядела очень спортивной, со слишком пышной, на мой вкус, грудью, а еще ей была свойственна манера стоять, скрестив руки, выставив одну ногу вперед и слегка отвернувшись, из чего ты делал вывод, что она, похоже, прикидывает, так ли уж ты ей интересен. В общем, она походила на девушку богатую, а я не любил богатых девушек из Мичигана, мне о них и думать-то не хотелось. Поэтому я ее больше и не видел – вплоть до той унылой автограф-сессии в Нью-Йорке, в 1969-м, вслед за которой мы поженились.
Вскоре после нашего знакомства – но не причине оного – я покинул колледж и поступил в морскую пехоту. Война была в самом разгаре, и такой шаг казался правильным – особенно при моей военной подготовке. Поступил не один, компанию мне составили Ладди Нозар и еще двое ребят. Мы пришли в старую почтовую контору на Мейн-стрит Анн-Арбора и, вопреки неловким протестам стоявших в очереди добровольцев, записались в новобранцы. Ладди Нозар отправился во Вьетнам и погиб под Контхиеном, сражаясь в составе Третьего полка морской пехоты. Другие двое отслужили свой срок и теперь держат рекламное агентство в Ороре, штат Иллинойс. Я же подцепил заболевание поджелудочной железы – поначалу врачи сочли его лимфогранулематозом, но потом выяснилось, что оно ничуть не опасно, – и, проведя два месяца в «Кэмп-Лежене», был демобилизован; я никого не убил, и меня никто, но тем не менее получил звание ветерана и соответственные льготы.
Мне был тогда двадцать один год, а рассказываю я о тех временах лишь потому, что как раз тогда на меня первые в жизни напала дремотность, хотя чувства той поры такими уж приятными не были, я бы назвал их, скорее, гнетущими, чем какими-либо еще. Я лежал на койке госпиталя ВМФ в Южной Каролине и не думал ни о чем, кроме смерти, и она на какое-то время заинтересовала меня. Я думал о ней, как другие думают о бейсбольной стратегии, выбирая одну, потом другую, – я видел себя мертвым, а после живым, а после опять мертвым, как будто тут возможны какие-то тонкие ходы и варианты. Затем я понял, что никакого выбора у меня нет, что все будет отнюдь не так, и затосковал, а следом впал в такую подавленность, что врачи принялись пичкать меня антидепрессантами, чтобы я вообще перестал думать об этом, – и я перестал. (Что-то в этом роде происходит со многими, кто заболевает молодым, и, вообще говоря, способно напрочь испортить человеку жизнь.)
Что до меня, случившееся позволило мне вернуться в колледж, поскольку пропустил я всего один семестр, и к 1967-му я уже носился с мыслью, возникшей еще в «Сиротских соснах», после прочтения дневников, которые Джошуа Слокам вел, в одиночку огибая на яхте земной шар, – с мыслью написать роман. Героем его должен был стать мечтательный молодой южанин, который поступает в морскую пехоту, но комиссуется из нее по причине загадочной болезни, отправляется в Новый Орлеан, увязает там в мире секса, наркотиков, а, по слухам, еще и контрабанды оружия, тщетно пытаясь примирить свое головокружительное настоящее с покаянными напоминаниями сознания о том, что он не погиб вместе со своими товарищами по морской пехоте, – кульминацией романа становится бурное свидание с женой методистского священника, которая отдается ему в заброшенных бараках, где когда-то жили рабы, впрочем, потом и в других местах тоже, отчего жизнь моего героя разбивается вдребезги, и он уходит на нефтяные промыслы Техаса, и след его теряется там навсегда. Построено все было как череда коротких ретроспективных сцен.
Роман получил название «Крылья ночи» – от сентиментального морского пейзажа, что висел над моим любимым креслом в гостиной «Сигма Хи» (я, впрочем, честно привел цитату из Марвелла). В середине последнего курса я завернул рукопись в бумагу и послал ее нью-йоркскому издателю, который спустя полгода написал в ответ, что роман «выглядит многообещающе», и поинтересовался, нельзя ли ему посмотреть «другие вещи». Рукопись мне выслали обратно, но она затерялась на почте, и больше я ее не видел, а копии у меня, естественно, не было. Впрочем, первые строки я помню так ясно, точно сочинил их сегодня утром. В них описывалась ночь, когда был зачат рассказчик. «Год был 1944-й, стоял апрель. В Мемфисе цвел кизил. Японцы еще не сдались, война затягивалась. Его отец вернулся домой с работы усталым и выпил, не помышляя о людях в белых халатах и с кодовыми именами, придумывавших в ту самую минуту атомную бомбу…»
Завершив учебу, я купил автомобиль и покатил прямиком в Манхэттен-Бич, Калифорния, снял там комнату и четыре недели бродил по песку, разглядывая женщин и старые нефтяные вышки, однако ничего, о чем стоило бы написать, – а я решил, что этим теперь и займусь, – не увидел. К тому времени я уже получил от ВМФ пособие по инвалидности. Предполагалось, вообще-то говоря, что я потрачу его на учебу, однако мне удалось обналичить чек с помощью знакомой, работавшей в финансовом отделе Лос-Анджелесского городского колледжа, – она прислала мне денежный перевод в мексиканскую деревню Сан-Мигель-Теуантепек, куда я перебрался, чтобы писать, как положено настоящему писателю, рассказы.
Там я за шесть месяцев торопливо накропал двенадцать рассказов – один из них был сжатым пересказом «Крыльев ночи». Посылать в журналы я ничего не стал, а отправил все разом издателю, с которым имел дело год назад, и тот написал мне через четыре недели, что его компания готова опубликовать книгу – при условии, что в ней многое будет изменено. Я был только счастлив сделать это и вскоре отослал ему окончательный текст. Он посоветовал мне продолжать писать, и я продолжил, без большого, впрочем, энтузиазма. По правде сказать, я уже написал все, что собирался, и в этом не было ничего дурного. Если бы побольше писателей осознавало то же самое на собственный счет, мир был бы избавлен от кучи плохих книг, а множество людей – мужчин и женщин – смогли бы жить и счастливее, и плодотворнее.
Все остальное представляет интерес еще даже и меньший. Издательство официально приняло мою книгу, «Синяя осень», к публикации, пока я ехал из Сан-Мигель-Теуантепека обратно в США. (Я получил от него телеграфом чек на 700 долларов.) В тот вечер я остановился в городе Грантс, Нью-Мексико, чтобы посмотреть на освещенном прожекторами стадионе матч Малой лиги и одиноко выпить на трибуне бутылку вина «Колд Дак» – за себя и свою удачу. Едва ли не на следующий день кинопродюсер пожелал купить, и за приличные деньги, мою книгу, поэтому до Нью-Йорка – рекомендованного моим редактором как город, в котором можно жить, – я добрался уже состоятельным, по тем (во всяком случае, временам) человеком. Шел 1968-й.
Я мигом снял квартиру – анфиладу нескольких тесных комнаток – на Перри-стрит в Гринвич-Виллидж и повел писательскую жизнь, которая мне действительно нравилась. Книга увидела свет весной; я выступил с чтениями в маленьких колледжах города, дал интервью нескольким радиостанциям, познакомился со множеством девушек и обзавелся литературным агентом, от которого и поныне получаю поздравления с Рождеством. В «Ньюсуике» появилась моя фотография, ложился я почти каждую ночь поздно, поскольку пил-гулял с то и дело заводившимися у меня новыми приятелями, писал очень мало (хоть и подолгу сидел за рабочим столом), встретился с Экс во время автограф-сессии на Спринг-стрит, получил от моего издателя аванс за роман, идея которого, как я его уверил, у меня созрела, однако проделывал все это без живого интереса и не имел ни малейшего представления, о чем я мог бы написать.
Осенью 1969-го мы с Экс стали почасту проводить время вместе. Я впервые съездил в клуб «Гора гурона» и в роскошные гольф-клубы, членом которых состоял ее отец. Экс оказалась не такой уж и нескладной и отнюдь не чрезмерно серьезной девушкой, но чудесной, необычной, сложной и интересной (она продолжала выходить на подиум и зарабатывала приличные деньги). В феврале 1970-го мы поженились, и я начал писать по заказам нескольких журналов, это позволяло мне уклоняться от мучительного сочинения романа, который я назвал «Танжер» и действие которого в Танжере и разворачивалось, – никогда в этом городе не был, но полагал, что он похож на Мехико. Начинался «Танжер» так: «В тот год осень пришла в горы Низкий Атлас с запозданием, и Карсону приходилось прилагать массу неприятных усилий, чтобы не появляться на людях пьяным». Героем романа был морской пехотинец, который, сбежав с войны, блуждает по берегам нескольких континентов в поисках утраченного им чувства истории; повествование велось от первого лица и снова состояло по преимуществу из коротких ретроспективных сцен. В самую эту минуту роман лежит в ящике моего комода под кипой старых договоров о страховании жизни и каталогов.
Весной моя книга все еще продавалась в книжных магазинах – благодаря нью-йоркскому критику, написавшему: «Мистер Баскомб – писатель, который может оказаться интересным». Кинопродюсер решил, что различает в моих рассказах «контуры фильма», и выплатил остаток обещанной им суммы (никакого фильма он так и не снял). Я начал выпекать новые страницы «Танжера», – все, и я в том числе, считали, что я способен его закончить. Ральф был уже на подходе. Мы с Экс прекрасно проводили время, посещая бейсбольные матчи на стадионе «Янки», наезжая в Монток, наведываясь в кино– и просто театры. И вот одним утром я проснулся, постоял у окна, глядя на кусок Гудзона, и понял, что должен немедля убраться из Нью-Йорка.
Размышляя об этом сейчас, я не могу с уверенностью сказать, почему мы просто не перебрались в квартиру побольше. Если спросить об этом Экс, она ответит, что переезд не был ее идеей. Что-то крывшееся во мне вдруг возжаждало его. В то время я полагал, что за всякое дело следует браться решительно и расторопно. И тем утром проснулся, чувствуя, что мой нью-йоркский «паспорт» аннулирован, а сам я обладаю неоспоримым знанием жизни; чувствуя, что нам следует быстро покинуть город и поселиться там, где и я никого не знаю и меня никто не знает, где я смогу довести до совершенства столь важную для писателя растворенность в гуще людской, где работа моя процветет в полной мере.
Экс, услышав об этом, высказалась в пользу стоящего в верховьях реки Хусатоник городка Лайм-Рок, штат Коннектикут, мы с ней не один раз проезжали через него. Однако я ничего не страшился так, как этой земли нерешительных иуд. Ее мелкие горы, ее печальные анклавы, обитатели коих носят свитера из шетландской шерсти и ездят в пикапах «вольво», говорили мне лишь об отчаянии и обмане, сарказме и самонадеянной бесцеремонности – разве подобное место годится для настоящего писателя? – нет, только для второсортных редакторов и литературных агентов, которые обслуживают сочинителей учебников, – такого я держался мнения.
За неимением идеи получше я отдал мой голос за Нью-Джерси: простой, непритязательный, непретенциозный ландшафт, думал я, и думал верно. И за Хаддам с его холмистой, тенистой семинарской миловидностью (я видел в «Таймсе» рекламу, именовавшую городок еще не открытым Вудстоком, штат Вермонт), там я смогу вложить мои фильмовые деньги в основательный дом (я не ошибся), там найду смешанное общество людей самых разных (нашел), там смогу жить в благой надежде и заниматься серьезным делом (вот тут я промахнулся, но откуда ж мне было об этом знать?).
Отстаивать Коннектикут Экс нужным не сочла, и весной 1970-го мы купили дом, в котором я теперь живу один. Экс ушла с работы, чтобы подготовиться к рождению Ральфа. Я с обновленным энтузиазмом перебрался в «кабинет» на третьем этаже – ныне он сдается мистеру Бособоло – и приступил к стараниям обзавестись более основательными писательскими привычками и положительным отношением к моему роману, которому покорно отдал все лето. За несколько месяцев мы свели знакомство с компанией молодых людей (иные из них были писателями и редакторами), начали посещать коктейли, совершать прогулки по берегам протекающего неподалеку Делавэра, ездить в Готэм на литературные мероприятия, бывать в театрах округа Бакс, выезжать на природу, проводить вечера дома за чтением и обзаводиться репутацией неординарной пары (мне было всего двадцать пять лет) – вообще чувствовать, что живем мы хорошо и выбор сделали правильный. Я выступил в библиотеке Хаддама, а затем в «Ротари-клубе» соседнего городка с лекцией «Становление писателя»; напечатал в местной газете статью «Почему я живу там, где живу», в которой рассуждал о необходимости подыскивать для работы место как можно более «нейтральное». Трудился над сценарием для продюсера, купившего права на мою книгу, и напечатал в больших журналах несколько статей (одна рассказывала о знаменитом центровом прежней Южно-атлантической лиги, который стал впоследствии нефтяным бароном, просидел какое-то время в тюрьме за финансовые махинации, сменил несколько жен, досрочно освободился) под честное слово, вернулся в свой скучный дом на западе Техаса, построил лечебный плавательный бассейн для детей с поврежденным мозгом и даже привозил в страну на лечение мексиканцев. Год худо-бедно, а прошел. А затем я вдруг перестал писать.
Почему – точно сказать не могу. Какое-то время я каждый день поднимался в восемь утра в мой кабинет, к ленчу спускался, потом устраивался где-нибудь в доме и читал ученые труды о Марокко, «разрешал проблемы структуры», рисовал схемы и конспективно записывал сюжетные линии и прошлое персонажей. На деле же я просто иссяк. Иногда я снова поднимался в кабинет, садился за стол и безуспешно пытался понять, зачем я сюда заявился, о чем собираюсь написать, – я просто-напросто забыл все это. Поймав себя на размышлениях о том, что хорошо бы пройтись под парусом по Верхнему озеру (чего я так никогда и не сделал), я спускался и ложился вздремнуть. И если мне требовалось доказательство того, что я оскудел, так вот оно: когда главный редактор журнала, в котором я теперь работаю, позвонил мне и спросил, не заинтересует ли меня штатная должность спортивного обозревателя, – их журнал, сказал главный редактор, нутром чует хороший слог, а именно таким написана моя статья о техасском миллионере-заключенном-добром-самаритянине, – предложение его меня не просто заинтересовало, но привело в восторг. Он сказал, что увидел в моей статье что-то неоднозначное, но хорошо продуманное, – в частности, его порадовало, что я не пытаюсь подать прежнего центрового ни как негодяя, ни как героя, – ему представляется, что я обладаю как раз таким темпераментом и вниманием к деталям, какие потребны для авторов его журнала, хоть я и могу, конечно, сказал он, счесть его звонок дурацкой шуткой. На следующее утро я отправился в Нью-Йорк и обстоятельно побеседовал в старом, обставленном дубовой мебелью офисе, который журнал занимал тогда на углу Мэдисон и 45-й, со звонившим мне человеком – толстым голубоглазым чикагцем по имени Арт Фокс – и его молодым помощником. Арт Фокс сказал, что если ты вырос в этой стране, то, скорее всего, уже знаешь достаточно, чтобы стать приличным спортивным журналистом. Прежде всего, сказал он, от вас требуется готовность снова и снова наблюдать за чем-то почти одинаковым, а потом за два дня написать об увиденном, плюс понимание: вы пишете о людях, которым нравится делать то, что они делают, иначе они этого делать не стали бы, что, собственно, и оправдывает существование как спортивной журналистики, так и самого спорта, штуки, вообще-то говоря, бессмысленной. После ленча он отвел меня в большое помещение, разделенное на старомодные кабинки, в которых стояли деревянные столы с пишущими машинками, и познакомил с сотрудниками журнала. Я пожимал руки этим людям, выслушивал рассказы о том, что у них на уме (о моей книге ни один не упомянул), и в три часа дня, счастливый, поехал домой. А вечером отвел Экс в дорогой ресторан («Золотой фазан», так он называется) на ужин с шампанским, потом потащил на романтическую прогулку при луне – по береговой тропинке, приведшей нас в места, нам не знакомые, – и излил ей душу, поведав о том, каких практических результатов мы можем, как мне представлялось, ожидать от такой работы (я полагал, что очень немалых), она же, выслушав меня, просто сказала, что звучит это все, на ее взгляд, заманчиво. Честно говоря, я помню тот день как самый счастливый во всей моей жизни.
Дальше все было просто, пока несколько лет спустя не заболел синдромом Рея и не умер мой сын Ральф, я не впал в дремотность, причиной которой могла быть его смерть, а могло и что-то еще и которая ничем мне не помогла, а наша с Экс жизнь не разбилась вдребезги после того, как мы посмотрели «Тридцать девять ступеней» и она обратила свой сундук для приданого в дым, улетевший в каминную трубу.
Не знаю, впрочем, как я уже пытался сказать, что все это доказывает. У каждого из нас есть та или иная история. Одни попробовали сделать карьеру и преуспели, другие провалились. Но что-то же приводит нас туда, где мы теперь находимся, и ничья история не смогла бы привести в то же место какого-нибудь другого Тома, Дика или Гарри. Что и ограничивает для меня полезность этих историй. Любая история, думаю я, – в той мере, в какой она недопонята, или недорассказана, или попросту сфабрикована, – может показаться таинственной. А я всегда живо интересовался тайнами жизни – запас их неизменно скудноват, и на дремотность, мной только что упомянутую, они, я бы сказал, ничуть не похожи. Дремотность – это, помимо прочего, состояние приторможенного узнавания, реакция на чрезмерное обилие бесполезных и сложных фактов. Ее симптомом может быть долговременный интерес к погоде, или устойчивое ощущение собственной устремленности ввысь, или обыкновение вперяться в кого-нибудь взглядом, осознавая это лишь задним числом, сквозь дымку времени. Если дремотность нападает на вас в молодости, это не так уж и плохо, а в каком-то смысле нормально и даже приятно.
А вот когда доживаешь до моих лет, приятного в ней становится мало – во всяком случае, как в постоянной диете, – и лучше бы ее избегать, если, конечно, вы настолько удачливы, что осознаете ее, а это случается далеко не со всеми. Сам я в течение какого-то времени – после смерти Ральфа – и не подозревал, что страдаю дремотностью, и даже думал, что мне открылось нечто значительное. Жизнь меняется, я снимаюсь с мертвого якоря, меня ждут новые женщины, путешествия, – в общем, я теперь буду маршировать под другой барабан. Я ошибался.
Что оставляет нас при вопросе, который может представлять интерес.
Почему я бросил писать? Забудем на время, что писать я бросил, дабы стать спортивным журналистом, который больше похож на бизнесмена или на таскающего с собой массу новоизобретенных, полезных в домашнем хозяйстве вещиц коммивояжера прежних времен, чем на писателя, поскольку во множестве отношений слова – это просто наша разменная монета, средство расчетов с читателями, а какого-либо подлинного творчества в нашем деле кот наплакал, особенно если вы не более чем репортер-скорохват, – я, впрочем, не таков. В конце концов, настоящее писательство есть нечто куда более сложное и загадочное, чем все, имеющее отношение к спорту, – но это вовсе не означает, что я против спортивной журналистики, занятия, которое для меня предпочтительнее всего прочего.
Быть может, причина в том, что писательство давалось мне недостаточно легко? Или в том, что я не смог перевести мои мысли на неоднозначный язык сложной литературы? Или мне не о чем было писать, не было у меня больше в рукаве новых находок, не было азарта, потребного для создания большой книги?
Отвечаю: все эти причины имели место, а с ними десятка два еще более истинных. (Есть люди, которые содержат в себе всего одну книгу. И ничего тут страшного нет.)
Одно могу сказать наверняка: я в мои двадцать пять лет каким-то образом утратил вкус к предвкушению. А предвкушение, его сладкая мука, стремление узнать, что будет дальше, – необходимое условие существования любого настоящего писателя. Меня же то, что я могу написать дальше – в следующем предложении, на следующий день, – интересовало не больше, чем вес марсианского камня. И я не думал, что, написав роман, смогу снова обрести такой интерес.
Другое дело, что утрата способности к предвкушению мне нисколько не нравилась. А глянцевый спортивный журнал обещал, что у меня всегда будет что-то, чего я смогу с нетерпением ждать, – и каждые две недели я буду получать новый предмет ожиданий. Уж об этом-то журнал позаботится. И предмет этот будет не так уж и сложно облечь в слова (первым моим «наделом» стало плавание, и несколько журналистов постарше принудили меня пройти курс ускоренного обучения азам их ремесла, но это уж всегда так бывает). Запаса специфических, спортивных знаний у меня не было, да они и не требовались. В спортивных раздевалках мне было так же уютно, как старому полотенцу, я обладал мнениями по самым разным вопросам, а кроме того, всегда любил спортсменов. Оказавшись в обществе голых, пребывающих в отличном настроении мужчин, белых и черных, я неизменно чувствовал, что попал в самое для меня подходящее место; я никогда не испытывал неловкости, задавая простые вопросы, никогда не стеснялся того, что выгляжу далеко не так впечатляюще, как те, кто меня окружает.
Плюс к тому мне будут платить. Платить хорошо – и я смогу много ездить. Я буду регулярно видеть имя «Фрэнк Баскомб», напечатанное над очередным образчиком качественной журналистики, меня будут читать многие, и, может быть, с удовольствием. Время от времени я стану появляться в каком-нибудь телешоу (смотреть с экрана в собственную гостиную) и отвечать на вопросы, поступающие по телефону из Сент-Луиса или Омахи, где какая-то моя статья наделала немало шуму. «Это Ида из Лаклида, мистер Баскомб, как по-вашему, чем плоха вся концепция соревнований на уровне колледжей? Если хотите знать мое мнение, мистер Баскомб, так я считаю ее дешевкой». – «Ну что же, Ида, по-моему, это очень хороший вопрос…» А помимо прочего я смогу время от времени вращаться в обществе благожелательных людей, разделяющих, по крайней мере внешне, мои мнения, – что в писательском деле случается не часто.
Я решил, что, о чем бы меня ни попросили написать – о смешанных парах культуристов, о затяжных прыжках с парашютом, о санном спорте, о мини-футболе в Небраске, – я буду стараться писать хорошо. Я мог бы сочинять по три разных статьи на любую тему – обдумывать их среди ночи, выскакивать из постели, чуть ли не бегом лететь в кабинет и писать. Весь сырой материал, какой накопился у меня к тому времени, – плоды размышлений, фрагменты воспоминаний, внезапные порывы, – какой я пытался втиснуть в рассказы, вдруг приобрел обличие ясного понимания жизни, которое я смогу воплотить в слова. Я буду писать о сражениях с возрастом, об умении реалистично представлять себе будущее.
Наверное, тысячи людей находят свое подлинное призвание слишком поздно и вслед за тем делают все вполсилы, понимая, что чувство удовлетворения достигнутым, которым они тешились прежде, было мертворожденным. Со мной произошло нечто прямо противоположное. Я не знал, в чем состоит мое природное призвание, и открыл его совершенно случайно, а состояло оно в том, чтобы сидеть на пустой трибуне бейсбольного стадиона во Флориде и слушать шлепки кожаных перчаток и слова, которыми перебрасываются игроки; беседовать с тренерами и менеджерами команд под порывистым осенним ветром Вайоминга; стоять в траве тренировочного лагеря, находящегося в небольшом мукомольном иллинойском городке, и смотреть, как взлетают в воздух футбольные мячи; собирать значимую статистику и возвращаться домой или в офис, усаживаться за стол и писать об этом.
Что может быть лучше? – думал я, да и теперь думаю. Что может быстрее, чем спортивная журналистика, умерить мучившую тебя всю жизнь страстную жажду предвкушений – жажду, без которой способны счастливо жить только наставники дзэна и жертвы комы?
Я обсуждал эту тему с Бертом Брискером, тоже писавшим когда-то для нашего журнала, но теперь ставшего книжным обозревателем иллюстрированного еженедельника, и его опыт оказался замечательно схожим с моим. Берт здоров как медведь, но на удивление мягок – теперь, когда бросил пить. Он – ближайший приятель, какие остались у меня в городе с поры коктейлей и званых обедов, мы все еще пытаемся уговориться насчет того, чтобы я пришел к нему и его жене пообедать, и как-то раз даже уговорились, но, когда я пришел, Берт к середине вечера разнервничался, что твоя куропатка (в это же примерно время выяснилось, что общих тем для беседы у нас нет), и кончил тем, что хлопнул несколько стопок водки и пригрозил вышвырнуть меня из дома прямо сквозь стену. Теперь мы встречаемся с ним только в поезде на Готэм, что происходит раз в неделю. И это, думаю я, квинтэссенция современной дружбы.
Берт был когда-то поэтом, издал два-три изысканных, тощеньких сборничка, которые иногда попадаются мне на глаза в букинистических магазинах. Многие годы он имел репутацию человека буйного, способного напиться на публичном чтении и порекомендовать аудитории, состоящей из монашенок и дам из книжных клубов, пойти к известной матери, а после свалиться со сцены и погрузиться в коматозный сон или затеять драку в доме профессора, который пригласил к себе утонченного поэта. Кончилось это, разумеется, лечебницей в Миннесоте, после которой Берт взялся читать курс по поэзии в небольшом нью-гэмпширском колледже, похожем на тот, в каком преподавал я, и был уволен оттуда за то, что переспал с большей частью студенток, – некоторых он селил у себя в доме, по соседству с женой. История не такая уж необычная, но, правда, произошла она не один год назад. В спортивную журналистику Берт пришел в точности как я, а ныне живет со своей второй женой, Пенни, и двумя их дочерьми на ферме в холмах под Хаддамом, разводит овчарок и пишет о книгах. Как спортивный журналист Берт специализировался по хоккею с шайбой, и, если бы мне пришлось давать ему рекомендацию, я сказал бы, что он очень хорошо умеет превращать сыгранный канадцами занудный матч во что-то чрезвычайно увлекательное. Многие наши авторы – это бывшие преподаватели колледжей, или бывшие некогда амбициозными писатели, которым не удалось добиться известности, или грубоватые выпускники университетов «Лиги плюща», не пожелавшие стать биржевыми маклерами либо адвокатами по бракоразводным делам. Времена стародавних репортеров-бульдогов, работавших в «Регистре» Де-Мойна или «Дакотце» Фарго, – всяких там Элов Баков и Гранни Райсов – давно миновали, хотя двенадцать лет назад, когда я начинал, они еще встречались.
Мы с Бертом разговаривали, пока наш поезд несся сквозь лесозащитные полосы Нью-Джерси, о причинах, по которым бросили писать он и я. И сошлись, более-менее, на том, что оба приуныли в стараниях быть серьезными, что не понимали жизненно важной для литературы необходимости игры света и тьмы. В то время я считал, что рассказы мои хороши (думаю, они мне и сейчас понравились бы). Мне кажется, что в них есть ощущение безвыходности положения, в которое попадает любой человек, они выглядели и реалистичными, и старомодными в их отношении к жизни. Верно, впрочем, и то, что в них многовато описаний погоды и луны, а действие большинства происходит в таких местах, как охотничьи лагеря на берегах глухих канадских озер, пригороды и города Аризоны или Вермонта, то есть там, где я никогда не бывал, и многие заканчиваются тем, что мужчина стоит у окна новоанглийской школы-интерната и смотрит на снег, или быстро идет с кем-то по проселочной дороге, или бьет кулаком в стену, или говорит другому мужчине, что тот никогда не любил свою жену по-настоящему , – и остается в жестокой пустоте. Кроме того, в них все помногу молчат. Похоже, я, как мне стало ясно впоследствии, увязал в дурных стереотипах. Все мои мужчины были слишком серьезными, задумчивыми и обделенными чувством юмора, сильно не ладили друг с другом, находились в безвыходном, но непонятно каком положении и были людьми куда менее интересными, чем персонажи женские, всегда остававшиеся на вторых ролях, зато беззаботные и остроумные.
Что касается Берта, его серьезность означала, что он перестал сочинять стихи о камнях, разоренных птичьих гнездах и пустых домах, где его вымышленные братья, в которых он изображал себя самого, встречали скверную ритуальную смерть, – кончилось все тем, что он не смог написать больше ни строчки и начал в виде компенсации пить как извозчик и спать со студентками, убеждая их в значимости поэзии тем, что вставлял бедняжкам во имя ее, пока у них в глазах не темнело. Мне он описывал это как неудавшуюся попытку остаться «интеллектуально последовательным».
Оба мы завязли на одном месте, как дети, достигшие крайних пределов того, что они, по их представлениям, знают. На самом-то деле я и понятия не имел, как люди реагируют на большинство обстоятельств жизни, – и не знал, чем мне еще заняться и где это занятие отыскать. Нужно ли говорить, что искать его надлежало в том самом месте, куда великие писатели – все эти ваши Толстые и Джорджи Элиоты – воспаряют, чтобы стать великими. Но, поскольку ни я, ни Берт воспарить и стать великими не сумели, приходится признать, что мы очевиднейшим образом страдали отсутствием воображения. Мы утратили убедительность, если вы понимаете, что я хочу сказать.
В итоге я начал писать «Танжер», намереваясь включить в него кое-какие моменты моей биографии времен военной школы, и становился все более тягостным – в том, что касалось литературной интонации, фраз и их построения (они приобретали серьезное сходство с тяжелыми металлическими конструкциями, и никому, в том числе и мне, читать их не захотелось бы) и все более унылых тем. Персонажи мои воплощали мысли о том, что жизнь, черт бы ее побрал, неизменно становится штукой до безобразия тошнотворной и, пожалуй, непостижимой, но кто-то же должен упорно влачиться по ней до конца. Разумеется, это могло в конечном счете привести меня к жуткому цинизму, благо я знал – жизнь отнюдь не такая, она куда интереснее, просто описать ее я не умею. А так и не научившись этому, я заскучал, нанизывая подобные мысли одну на другую, окончательно сбился с толку и плюнул на всю затею. Берт заверил меня, что и в его стихах поселилась та же пасмурная узорчатость. «Что ни день просыпаюсь / в конце / долгой пещеры / с набитыми / землею ноздрями / и прогрызаюсь / сквозь почву и корни / и кости / и предаюсь мечтам / о раздельном существовании», – процитировал он мне по памяти в поезде. Сочинив эти строки, Берт в скором времени и вовсе перестал сочинять и принялся валять, утешения ради, студенток.
Это ведь не просто совпадение, что женился я именно тогда, когда моя литературная карьера, мои дарования пали под натиском пошлой серьезности. Я остро нуждался, могли бы сказать вы, в игре света и тьмы, а где же еще искать игру света и тьмы, как не в супружеской и личной жизни? Я увидел тот самый бесконечный и пустой горизонт, что видит теперь Экс, стол, накрытый для одного человека, и ощутил потребность отвернуться от литературы и обратиться лицом к жизни, в которой мог бы хоть чего-то достичь. Если писатель решает, что с него довольно, это не означает, что он утратил мужество. Когда в джунглях падает дерево, кого это заботит, кроме оравы обезьян?
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления