День седьмой

Онлайн чтение книги Стужа
День седьмой

Живодер встретил художника в лощине. Притулившимся на корневище. Но художник-де даже не взглянул на живодера, когда тот проходил мимо. У живодера аж захолонуло, и он повернул назад и заговорил со стариком. «Я занят одной проблемой», — якобы сказал тот. После чего живодер вновь развернулся и оставил его в покое. Тут художник одним своим словом опять остановил его, словом «студено». «Я перепробовал всё, — якобы сказал он живодеру, — но все попытки напрасны». Живодер присел рядом и начал его уговаривать. Надо всё же подняться и идти в гостиницу да заказать хозяйке горячего чаю. А лучше всего при простуде, которая уж наверняка разыгралась, несколько рюмок сливовицы. У того даже слезы на глаза навернулись, когда живодер сказал: «Ну чего вы, господин художник, будет вам убиваться-то».

Пришлось поувещевать еще немного, пока старик не уразумел, что сидеть тут бессмысленно, только себя мучить. Тот будто бы ответил: «Это ни к чему не приведет» — и встал. Потом они поднимались к лиственничному лесу. «Он скорей полз, чем шел», — рассказывал живодер. Пришлось буквально тащить старика за палку до самой гостиницы. «Я всегда знал, что с ним не всё ладно». Живодер произнес это доброжелательным тоном, настолько бесчувственно, что при этом проявилось куда как много чувства. «Это уж самоубийство какое-то», — якобы сказал живодер художнику. Он еще в тот его приезд заметил, что старик не такой, как прежде, «когда, бывало, любил посмеяться, особенно с сестрицей, он сюда в конце осени заезжал ненадолго».

Раньше он не был таким нелюдимым, отгородившимся от всего на свете. Наоборот. Водился со всеми, старался быть таким же, как деревенские, одним из здешних. Ходил с ними по трактирам и многих мог заткнуть за пояс. На Богоявление всегда гулял вместе со всеми. Но никогда не напивался так, чтобы домой тащить приходилось, как некоторых. «Большой был любитель кровяной колбасы, художник-то», — сказал живодер. Был он и в Гольдэгге на гулянье с игрой кёрлинг,[3]Зимняя спортивная игра на ледяной дорожке вместе наведывались в пивнушку, где «распечатывали девиц, как застоявшиеся бутылки». Он всегда казался ему «задумчивым, но приветливым». А вот в лощине прямо-таки напугал. В гостинице живодер сказал хозяйке, чтобы она сунула побольше дров в печку у художника. Его, мол, надо со всех сторон прогреть. Ему, живодеру, сдается, что, если бы он не наткнулся на художника, тот так и остался бы сидеть и живым бы его больше не увидели. Замерзают-то как? «Чуть задумаешься — и готов». Человек даже не замечает. Заснет и уже не проснется. Художнику, по всему видать, не позавидуешь. «Про какую-то проблему говорил. Не знаю, что это за проблема». Он, живодер, всегда хорошо с ним ладил. А фронтовые истории, которые живодер рассказывал, старик всегда любил слушать.


У него болели ноги. Эта боль могла помешать ему ходить пешком так, как он привык, как собирается впредь. «Вероятно, существует некая таинственная связь между моей головной болью и этой болью в ногах», — сказал он. Известно же, что между разными вещами существует какая-то связь. «Пусть даже столь загадочная. А стало быть, и между частями тела, как однородными, так и разнородными». Но у него голова совершенно особенным образом связана с левой ногой. Боли в ноге, которые внезапно дают о себе знать по утрам, родственны его головной боли. «Мне кажется, это одна и та же боль». В двух различных, изрядно удаленных друг от друга частях организма, по его мнению, можно чувствовать «одну и ту же боль». Равно как и определенного рода боль души (он нет-нет да и обронит это слово, «душа») ощущается в определенных телесных сферах. И физическую боль в душе тоже! Сейчас его сильно беспокоит левая нога. (Речь идет об элементарном бурсите, то есть воспалении слизистой сумки на внутренней стороне под лодыжкой.) На лестнице, когда было еще темно, он показал мне свою опухоль. Шишку величиной с утиное яйцо. «Ну не жуткий ли нарост, как по-вашему? — сказал он. — Всю ночь болезнь головы изводит ногу. Просто неимоверно». Вот уже не один десяток лет он день-деньской ходит пешком. «Стало быть, дело не в том, что я вдруг перетрудил ногу. Дело тут вообще не в ноге. Недуг исходит от головы, из мозга». Опухоль свидетельствует о том, что болезнь распространяется уже на всё тело. «Скоро я весь покроюсь такими вот шишками», — сказал он. А я с первого взгляда понял, что это случай самого обыкновенного воспаления слизистой сумки после вчерашнего марш-броска через лощину, и сказал, что ничем серьезным опухоль ему не угрожает, она не имеет ничего общего с болью в мозгу и никак не связана с головой. С медицинской точки зрения. У меня у самого вспухла однажды такая же штука. Тут я едва не выдал себя. Одним специальным выражением, которое вертелось у меня на языке, еще немного — и я предстал бы перед ним студентом-медиком, что с таким волевым усилием пытался скрывать от него с первого дня. Но всё обошлось, и я отделался словами: «Такие шишки вскакивают сплошь и рядом». Но он мне не верил. «Вы говорите так, чтобы не сокрушить меня, не сокрушить окончательно, — сказал он. — Почему бы не взглянуть правде в глаза? Моя опухоль жутко опасна. Да вы и сами это видите. Моя опухоль. Разве нет?» — «Через два дня она исчезнет так же быстро, как и появилась», — ответил я. «Вы лжете, как мой брат-медик». Он произнес это не без оттенка отвращения, мелькнувшего в его глазах. Они сверкнули каменным блеском, совершенно непримиримо. «Не понимаю, зачем вы лжете. У вас на лице так много неправды. Больше, чем я замечал до сих пор».

Он бросил на меня свой цепкий взгляд и двинулся вперед, напоминая разбуженного от вечного сна грозного учителя. «По виду это чумной бубон», — сказал художник. Он ощупал опухоль и предложил мне сделать то же самое, то есть ощупать шишку. Я слегка надавил на нее, как прежде на сотни других, не всегда столь безобидных. Он никогда не видел чумного бубона, подумал я. Ничего, ровным счетом ничего общего его опухоль с чумным бубоном не имела. Однако я не сказал ни слова. Ему оставалось только подтянуть и закрепить чулок. Кожа местами совершенно женского типа, отметил я про себя. На ноге, на лице и на шее. Она показалась мне нездоровой, сам не знаю почему. Какой-то белесый оттенок, вернее, странное посерение. Подкожная клетчатка прямо-таки просвечивает. Местами в ней видны зияния. Желтые пятна, по краям — посинение. Корку перезрелых тыкв, оставленных в поле, напомнила мне его кожа. Это уже тление. «Боли в ноге, — сказал он, — по своей силе не идут в сравнение с моей головной болью. Однако они одного происхождения. При таком заболевании не поможет ничто. Обе эти боли, головная и в ногах, составляют неумолимый недуг».


Не могу сказать, что мое решение изучать медицину основывалось на каком-то высокоумном соображении; нет, чего нет, того нет, скорее, поскольку мне вообще ничего не приходило в голову насчет учебы, которая могла бы доставлять мне радость, на решение повлиял, в сущности, случай — моя встреча с доктором Марвецом, который всё еще думает, что когда-нибудь я стану его преемником в качестве практикующего врача. Я и сегодня не могу сказать, а может, не смогу никогда, что нахожу удовольствие в изучении медицины, что сама медицина доставляет мне радость. Однако и на попятный идти уже нельзя (да и куда бы я, интересно, подался?), так как сумел чин по чину выдержать экзамены. Не скажу, что я особо усердствовал, нет, всё, говоря по правде, происходило как во сне. На экзамены заявлялся всегда без подготовки, и чем меньше я был отягощен знаниями, тем лучше сдавал экзамены, а некоторые даже — на «отлично». Теперь мне предстояли куда более трудные, но и это будет наверняка для меня просто. Почему? — не знаю. Я никогда не боялся никаких экзаменов. А клиническая практика в Шварцахе для меня — одно удовольствие. Хотя бы потому, что удалось подружиться кое с кем из коллег. У меня такое чувство, что я нужен им. С доктором Штраухом мы вполне понимаем друг друга. Он весьма охотно оставил бы меня при себе. Он надеется занять место главного врача, когда тот выйдет на пенсию. Через два года. И перетянуть меня. Никогда не размышлял я и о том, изучают ли медицину из желания помочь ближним или еще почему. Прекрасно, слов нет, когда удается операция, когда то, чем ты пользуешь человека, действительно идет ему на пользу. Это что-то значит. У них у всех повышается тонус, когда им что-либо удается. Тогда ассистента можно и в кафе увидеть. Мой брат говорит, что к изучению медицины меня вынудило отсутствие фантазии. Не исключено. Но что же все-таки? Дело вроде того, что поручили мне — наблюдать за художником Штраухом и быть объектом его влияния, — какое оно имеет отношение ко мне? И как я ему соответствую? Может быть, это не более чем курьез: ехать к черту на кулички к человеку, которого не знаешь и вводишь в заблуждение относительно своей персоны, с которым слоняешься по округе, чтобы послушать, что он говорит, увидеть, что делает, выяснить, что думает и замышляет? Ассистент характеризовал его вполне определенно, но поверхностно. И если бы мне сейчас пришлось изложить свое суждение об этом человеке, я не знал бы, что и сказать. Это было бы бессмысленно. И что я вообще буду лепетать, когда меня спросят? О том, чтобы писать ассистенту, и думать нечего. Я всегда чувствовал себя не созданным для переписки, даже для такой. Учеба так быстро окунула меня в медицину, что я и сам этого не заметил. Про меня говорят, что я «здорово продвигаюсь». Родители радуются, что я выхожу в люди. Но я не знаю, что из меня выйдет. Врач? Подумать страшно.

Уже в сумерках я кругами ходил по станции и меня занесло чуть дальше, до одноэтажного барачного строения с вывеской: «Гостиница для поездных бригад». За окном я увидел обнаженных до пояса мужчин, склонившихся над грязным желобом мойки, видел, как они вытирались серыми полотенцами, а потом таращились в зеркало, брились, как в одних кальсонах рассаживались по своим лежакам и поедали свой ужин. Черные фуражки железнодорожников на стенах. Двери увешаны гроздьями шинелей, курток, сумок, из которых лезла какая-то бумага. Сверкали ножи, врезавшиеся в караваи, всюду торчали пивные бутылки, отражаясь в зеркале над мойкой.

Я прохаживался туда-сюда, лишь бы не обратить на себя внимание, но, поравнявшись со светлым квадратом окна, всё время заглядывал внутрь. Что было бы, подумалось мне, если бы ты стал одним из них, стоял бы вот так же перед зеркалом, перебрасывался с ними их же словами, если бы они не заметили, что ты — это ты, ведь ты такой же? А что было бы, если ты пошел путем, который кажется тебе именно твоим? Если бы я был не я, был бы я таким же? Вот куда могут завести подобные мысли. Пройдя между двумя грузовыми составами вплоть до границы станции, я вернулся назад, я считал колеса, мне представилось, как меня в лепешку расшибают два столкнувшихся буфера и как мне будет уделено несколько строк в самом низу предпоследней страницы нашей газеты, где печатают сообщения о происшествиях со смертельным исходом, которые не имеют никаких шансов привлечь чье-либо внимание. Потом снова, идя вдоль барака, увидел тех самых мужчин, они уже лежали на первом ярусе немудреных сооружений, какие бывают еще только в казармах. Зимние, с двойными рамами окна закрыты наглухо. Не замерзать же. А вон стоит будильник, который в четыре часа зайдется истерической трелью. И начнется кишение тел, и руки торопливо потянутся за одеждой. Ведь холод сильнее дозволенного, и пора уже шастать по составам и проверять, везде ли закрыты насадки регенераторов. Вот уже и первые школьники уселись в головном вагоне, заспанные и боязливые, так как не знают, насколько страшно то, что ожидает их в школе.

На станцию-то я спустился в полном одиночестве, мне требуется на это всего пятнадцать-двадцать минут быстрого шага. Я обещал художнику принести газету, но киоск уже закрыли. К тому же это был день, когда курсирует мало поездов, а в то время, когда я оказался внизу, не прошло ни одного, если не считать товарняков, которые с грохотом проносились мимо. Напротив железнодорожных бараков круто возвышается скала, ели торчат, пихты, прозябает кустарник, но в темноте этого не видно. Река беснуется и оглушает своим шумом всю округу.

Из втиснутых в полоску берега домов доносится смех, потом какая-то перебранка, которая, словно не решаясь перерасти в скандал, становилась всё тише, пока не замерла совсем. Окна гасли одно за другим, и наконец освещенным осталось только одно, в нем я увидел сидящего за столом пожилого мужчину, вот он поднял свою татуированную руку, чтобы погасить свет. Меня зазнобило, и я быстро, как только мог, двинулся через мост и дальше наверх, к гостинице.


«Тут каждый камень для меня — особая человеческая история, — говорит художник. — Да будет вам известно, я пленник этих мест. Всё, каждый запах здесь — шлейф какого-нибудь преступления, надругательства, войны, чьих-либо гнусных козней. Даже если всё укрыто снегами. Сотни и тысячи гнойников, которые беспрерывно зреют. Голоса, которые кричат не переставая. Можете считать себя счастливым оттого, что вы так юны и, в сущности, не имеете опыта. Вы начали мыслить, когда кончилась война. Вы ничего не знаете о войне. Вы не знаете ничего. А эти люди, стоящие на самой нижней ступени, часто — на самой нижней ступени характера, эти люди, все как один, — свидетели великих преступлений. Я уж не говорю о том, что взгляд разбивается об эти скалы. Эта долина — гиблое место для всякой души». И спустя время: «Видите, я раздражаю. Это всегда отличало мою натуру. Я раздражаю вас, как вечно раздражал всех. Вам это причиняет боль. Я знаю, нередко вы задыхаетесь от моей язвительности… Здесь у меня возникает представление о распаде всего живого, прочного, я чувствую запах распада всех представлений и законов… И здесь же, заметьте, общение с людьми… с мясником, со священником, с жандармом, с учителем, с этим в шерстяной шапчонке… с этим типичным молокохлёбом, вечно жующим свою словесную кашу, с этим гадким меланхоликом… У всех у них — свои комплексы. Это можно связать с пробуждениями в обмоченной постели, с рисунком на обоях в детской, где ребенок впервые открывает глаза. Всё это запуганные умишки, им тут несть числа. Учитель наводит меня на воспоминание о временах собственного внештатного учительства, от этого мне дурно становится. Остывание чувств, да, с годами происходит всё более радикальное огрубление, осыпаются все вычуры, поддаваясь всё более мужицкому языку, уступая рассудку… Сплошь и рядом перемалываются здесь впечатления военных лет, вы знаете, всё, о чем бы ни рассказывали эти люди, всё сводится к разговорам о войне…»


Всё «охвачено ужасом». «Жизнь отступает, а смерть надвигается, как гора, черная, крутая, непреодолимая». Он мог бы даже добиться великой славы, стать притчей во языцех, но его это не интересовало. «У меня хватило бы таланта для мировой славы», — говорит он. «Люди часто ухитряются так громыхнуть своим крохотным даром, что становятся знаменитыми. Искусные эффекты! Шумиха! Грандиозная шумиха! Не более! Я же остался верен себе, я умел распознавать шумиху, великую шумиху, и не стал популярным. Раз уж мы завели об этом разговор: война есть неистребимое наследство. Война — воистину третий пол. Понимаете?!» Ему надо было как можно быстрее спуститься к вокзалу за газетами. «Эти запахи, — сказал он, — запахи человекообразных людей. А знаете, запах неумытости, бродяжности и так называемого большого мира, запах ничейности приезжающих и отчаяния тех, кто вынужден уезжать, запах одержимых дорожным зудом всегда привлекал меня».


Часть пути я проделал вместе с жандармом. Он тут же вовлек меня в разговор. Вот ведь какое дело: тянешь-тянешь служебную лямку, а конца не видать. И вообще никаких перемен. Повышение по службе сулит, конечно, и жалованье побольше, но дело-то остается всё то же самое. Сперва он хотел учиться. Родители отправили его в школу старшей ступени, потом — два года гимназии, оттуда его забрали домой: отец испугался, что там он отупеет. «Моя гимназия ему поперек горла встала», — говорит он. Ученичество у столяра вместо латинской элоквенции, вместо греческих вокабул — верстак да рубанок. Это было настоящее горе. С тех пор всё пошло наперекосяк. С того самого момента, когда за ним хлопнула дверь гимназии и он понял, что больше никогда не вернется сюда. И вот: «мне уже перекрыт путь в лучшую жизнь». Полная безнадега. Был один серый, нескончаемый, гнетущий день, с неотвязной мыслью о самоубийстве на самом верху горы над городом, откуда он хотел броситься. Однако пришлось-таки идти на смотрины к столярному мастеру. Уже на следующий день он вынужден был влезть в спецовку, чтобы четыре года не снимать ее. Если раньше в глазах рябило от латинских вокабул, были Тит Ливий, Гораций, Овидий, то теперь он одуревал от стружки, опилок и подзатыльников мастера. Но всё же он выдержал экзамен на подмастерья и остался еще на год. Потом, прочитав объявление в газете, зазывающее в жандармерию, он бросил столярное ремесло, «только чтобы порвать со всем», и поступил на службу. Его мигом облачили в униформу, а утром он проснулся в большой казарме вместе с тридцатью двумя другими новобранцами, у которых были те же планы, что и у него. По завершении всех обязательных испытаний он вызвался служить в высокогорной местности. Сначала обретался в Толлинге, затем перевелся в Венг. Год назад он стал преемником сорокалетнего жандарма, умершего от заражения крови. «Оцарапался костью олененка». Ему бы медицину изучать. Дело как раз для него. Учиться на врача. Я сам удивился этой мысли. Она молнией мелькнула у меня в голове. Даже в висках застучало. «Медицину бы изучать», — сказал я. «Да, изучать медицину», — подтвердил жандарм.

У него за плечом висел карабин, совершенно новенький, с молодцевато поскрипывающим ремнем. А каково быть жандармом? «Всё время одно и то же», — ответил он. «Везде одно и то же», — сказал я. «Ну, нет», — возразил он. Раньше-то он думал, что на этой службе не соскучишься: сплошь какие-нибудь операции, задержания, дознания. «Это, конечно, есть. Но всегда одно и то же». Зато жизнь, вероятно, здоровая, предположил я. «Здоровая-то здоровая», — сказал он. И всё же она не лишена разнообразия, подумал я, вспомнив о драках на стройплощадке, в питейных заведениях. На ум пришло убийство, совершенное хозяином нашей гостиницы, но об этом я не упомянул. «В город бы перебраться», — сказал он. «Да, город», — посочувствовал я. В городе совсем иные возможности. Там творятся такие дела, о которых в деревне и понятия не имеют. Здесь хоть и бывают серьезные преступления, но куда более масштабные, интересные, «тонко сработанные» — только в городе. «Но жандармерия все-таки не полиция, — сказал он, — так что придется коптить небо в деревне».

«Да», — сказал я.


Сегодня, когда я возвращался из лиственничного леса, почтальон передал мне письма для хозяйки. Три письма, одно из них — от ее мужа. Я сразу подумал о хозяине, как только взглянул на почерк на конверте. И не ошибся. Забирая почту, хозяйка сказала: «Господи, это же от него!» — и сунула все три письма — два других были, видимо, казенными счетами — в карман фартука. Во время обеда из ее разговора с живодером, который помогал ей разливать пиво, я понял, что она действительно получила письмо от мужа. Он просил прислать немного денег на харчи, потому как в тюрьмах с кормежкой стало совсем скверно: после того как в газетах запричитали о том, что арестантам-де живется чуть ли не лучше всех, стали закручивать гайки с режимом. Деньги пусть шлет на имя одного чиновника тюремной администрации, а уж тот будет распоряжаться ими по его, хозяина, поручению. Я сидел прямо у стойки и слышал каждое слово.

Живодер сказал, что хозяйке следует «немедля» исполнить желание мужа, и назвал сумму, о которой, вероятно, шла речь в письме, но хозяйка заявила, что ничего посылать не собирается. И с какой это стати он, живодер, вздумал ей указывать. Уж это ее дело, посылать или нет. Живодер возразил: как же не посылать, иначе и быть не может. Кроме того, когда хозяин вернется, пойдут толки о том, что она ничего не послала мужу, хотя деньги, которыми она распоряжается, «хозяиновы», всё тут — его собственность. В таких переделках не надо бы мужа-то забывать. Она долго упрямилась, отбиваясь от настойчивых упреков даже своего любовника, живодера, но в конце концов уступила, хотя сумму назвала гораздо ниже той, на которую рассчитывал хозяин. Она повозмущалась тем, что своей необузданностью муж довел ее «до верха отчаяния», да ему никогда не было дела до нее и дочерей. А теперь изволь ему еще и деньги в тюрягу слать. Другим вообще ничего не шлют. Тюрьма на то и тюрьма, чтобы поголодать да научиться уму-разуму. Поработай-ка, на хлебе и воде сидя, да поразмысли хорошенько. «Но уж он-то ни в жизнь не изменится», — сказала она. И вышла она за него только потому, что уже ребенка носила, только из-за этого. Гостиницу она тогда даже не видала. «Только из-за ребенка», — повторила она. Живодер вошел в раж. Всякий раз, когда она возвращалась с пустыми бокалами, он осыпал ее новыми упреками. Хозяин, мол, был для нее опорой, к тому же у него всегда были свои «положительные стороны». Да и то сказать, не по ее ли настоянию — «ведь она всяко этого хотела» — он вообще был арестован, отдан под суд и теперь вот в тюрьме мается. Никто же и не сомневался ничуть, что это был несчастный случай, жертвой которого стал убитый хозяином посетитель. Она сама подбросила жандармам мысль, что раны на голове гостя — рабочего со строительства электростанции — получены не от падения, а от удара кружкой, который нанес ее муж. Поскольку хозяин сделал это в порядке самообороны, как точно установлено судом, ему и дали-то всего два года. «Его вообще могли бы не сажать, — сказал живодер, — он и сейчас бы здесь крутился, как всегда». Хозяйка вскинулась: «И это говоришь ты? Ведь я же только из-за тебя и донесла на него». На это живодер ничего не ответил. «Потому что хотела выставить его, потому что оба мы хотели убрать его из дома». Живодер стоял на том, что она всё равно дала маху со своим доносом. Деревенские и вообще все здешние настроены против хозяйки, все тут доподлинно знают, что она побежала заявлять в жандармерию. К тому времени убитый уж не одну неделю в могиле пролежал. Все забыть о нем успели. Покуда покойника по ее наущению не выкопали и не подвергли основательному осмотру, а потом против хозяина затеяли «крупный процесс». Если бы не было вчистую доказано, что он действовал лишь в порядке самообороны — а в судах часто правды не доищешься, скорее наоборот! — сидеть бы хозяину пожизненно. Неужто у нее совесть не шевельнется? — наседал живодер. Хозяйка сказала, что даже отвечать ему не желает. Ей нечего оправдываться. В любом случае всё сделано по справедливости. «Всё вышло по справедливости», — сказала она. А теперь что? — возражал живодер. Не хочет даже откликнуться на просьбу мужа, будучи перед ним, как пить дать, виноватой, и послать малость деньжат, чтобы он мог поесть по-человечески? «Ну ладно, — согласилась хозяйка, — пошлю я ему денег». Живодер потребовал, чтобы она тут же их выложила, он лично отправит их. Она сказала, что кошелек в ящике под стойкой. На глазах у хозяйки живодер вытащил несколько бумажек, вложил их в конверт и тут же написал адрес. В трактирной суете и в завесе табачного дыма и кухонного чада оба до сих пор меня не замечали. Улучив удобный момент, я встал и пересел к художнику, занявшему место у окна. «А как, собственно, обстоит дело с хозяином?» — спросил я. Без долгих размышлений художник ответил: «Одно слово — бедняга. Эта история с убийством окончательно его подкосила. Одна лишь хозяйка виновата в его беде. Когда он освободится и вернется в гостиницу, произойдет нечто ужасное. Хозяйка, конечно, боится этого». Да, она боится.


Живодер по совместительству еще и могильщик. Точно так же, как он зарывает собак и павшую скотину, он и людей земле предает. Как только живодер расстался с военной формой, они предложили ему, община предложила, два трудовых поприща, на которые не находилось охотников. Поскольку он ничему обучен не был, случай оказался самым подходящим. В лесорубы он после войны уже не пошел, на целлюлозную фабрику его тоже не тянуло, для железной дороги он был уже староват, от почтальонства просто отмахнулся, иных возможностей не было. Ему хватало свободного времени, и почти всегда он находился на свежем воздухе. Каждые две недели он ездит в город и, в отличие от всех местных, хоть с какого-то бока видит мир, которого остальные не знают. Он копает могилы. Ему надлежит убирать увядшие венки, и время от времени он подрабатывает тем, что продает крестьянам кладбищенский компост. Роясь в земле, он часто находит украшения, которые якобы забирает с собой в город для продажи. Зимой и летом он одет одинаково — кожаная куртка и кожаные брюки, стянутые шнурками над лодыжками. Во время похорон он должен стоять в сторонке, у церковной стены, и дожидаться окончания церемонии. Как только последние ее участники отойдут от могилы, он принимается за работу, быстро закапывает яму, а когда земля осядет, приводит могилу в надлежащий вид, насыпает сверху черную землю и нарезает дерн, выкладывая аккуратный холмик. За эти холмики он получает, как правило, целые кошелки мяса и масла и всю неделю — дармовые яйца, которые сбывает хозяйке, то бишь она вычитает их стоимость из той суммы, которую он платит ей в конце месяца за постой.

На кладбище он может горбатиться часами, перемещаясь вместе с кусками дерна, ватерпасом, пучками узких реек, которые приспособил для измерения. То, что в могиле, которую предписывается выкапывать глубиной два метра двадцать, ему всегда приходится стоять по колено в воде, он не скрывает. Ему не верят, пока сами не увидят. Глинистая земля вперемешку с галькой ему уже давно нипочем. В девять он садится на корточки и выпивает бутылку пива. В пять часов, спускаясь с кладбища, поскольку без четверти пять обязан запирать там мертвецкую, он бодро насвистывает. Все любят слушать его байки, даже те, что он выдумывает на ходу. К уже не раз рассказанному он приплетает что-нибудь новенькое и выдает нечто такое, чего от него не ждали.

«Живодер и могильщик в одном лице — это вам не хухры-мухры, а важная персона, с ней нельзя, как с другими-прочими», — говорит он. В его заплечном мешке нередко находится место раздавленной поездом собаке, кроме того, он извлекает из мешка просто всякий хлам, подобранный где-нибудь на чердаке, вроде найденных вчера деревянных резных ангелочков, которых он ставит в центр стола, чтобы выпить в их честь.

Когда я ходил за теплой водой, хозяйка стояла на кухне. Она чистила картошку, а рядом суетились обе дочки с поварешками в руках, они же бегали в чулан за дровами или чистили щетками что-нибудь из одежды. Хозяйка изъявила желание дать мне на время зимнее пальто своего мужа. «Вы же всё время мерзнете в своем плащишке, небось до костей пробирает мороз-то». Я сказал, что не расстаюсь с шерстяной тужуркой и мне не холодно. «Это вы просто так говорите», — возразила хозяйка. «Мне не холодно», — повторил я. «Когда бродите с художником-то?» — «Да, когда брожу с ним». Она отправила дочерей в погреб. «И надолго вы к нам?» Я ответил, что сам не знаю. Вообще-то, заметила она, у нее всегда все комнаты заняты. «Только не в нынешнем году. Люди не любят шума. А от этих, со стройки, уж очень много шума». Однако на постоянных жильцах не разживешься. «Тут, знаете, много не запросишь… Гостям надо что-то подать, и чтобы не показалось слишком мало, и чтобы повкуснее… Зато от рабочих выручка неплохая». Она заставила меня сесть. Просто толкнула в кресло. «Если бы гостиница стояла где-нибудь в другом месте, — вздохнула она. — А не в этой яме!»


Чистка картошки напомнила мне о дедовском доме с его вечно приоткрытыми дверями, о его запахе, о неслышно ступающих кошках, о молоке, которое иногда убегало, о тикающих ходиках. «Студенту тоже нелегко приходится», — сказала она. Куда-то в пространство. Невзначай. Однажды она была в столице и купила кое-что приодеться. «И рада была, что снова оказалась в поезде». И еще: «А теперь не отказалась бы пожить в городе, необязательно в столице, просто в городе». У нее ноги крестьянки, ноги уборщицы, ноги прачки. Тучные и рыхлые, покрытые венозной сеткой. Отопление номеров нынче подорожало вдвое. «А мясо — втрое», — посетовала она. Потом она сказала что-то такое, что изменило направление моих мыслей, перенеся меня на какое-то озеро, в какой-то лес, в дом на равнинной местности. Хлопоты что зимой, что летом — всё одно. Она подумывает о том, чтобы привести дом в порядок, всё отремонтировать, заново покрасить стены во всех комнатах, заменить старомодные вещи, «платяные шкафы, например, я вовсе уберу, — сказала она. — В зале поставлю новые столы, и повешу новые занавески, и обновлю лестницу, окна должны быть совсем большими, я сделаю так, чтобы хватало света». Я налил в кувшин теплой воды. «А мой муженек, — сказала хозяйка, — знать ничего об этом не хочет. Когда припожалует, всё и без него будет готово. Когда заявится…» То, как она это сказала, то, как она это произнесла, не выходило у меня из головы: «Когда припожалует…»


Когда привозят пиво, она встает у двери и пялится на водителей. «Когда-нибудь кто-нибудь из этих парней будет у меня в постели», — таков, должно быть, ход ее мыслей. Пиво привозят в три часа, но еще до полудня она приходит в нервное возбуждение, суетится, снует туда-сюда, перебирает белье в шкафах, путает ложки и вилки, что часто кончается перебранкой за обедом. Детей заставляет торчать перед домом, чтобы вовремя дали знать о прибытии пивовозов. Но те всегда пунктуальны и раньше трех не появляются. «Гляньте-ка, нет ли пивовозов!» — командует хозяйка. Она открывает окно на кухне, чтобы высунуть голову, но ничего не видит: бугор закрывает обзор дороги, по которой должны везти пиво. Ей это давно известно, и всё же она непременно высовывается. Когда ее спрашивают, чем она так взволнована, хозяйка отвечает: «С чего это вы взяли? Вовсе я не взволнована!» В одиннадцать часов она уже снимает все засовы на входной двери и оставляет ее открытой, привязав к большому крюку на стене, у нее для этого и петля на шнуре имеется, остается только набросить. «Пусть проветрится! — говорит она, — а то задохнешься от чада!» Как только подвозят пиво, она несется вниз и дает указания, сколько ящиков и бочек заносить в дом. Да пусть не громыхают, у нее есть больные и раздражительные постояльцы. Она наблюдает, как мужчины таскают ящики и катят бочки. На грузчиках толстые лоснящиеся кожаные фартуки от шеи до голеней и зеленые шапочки, а рабочие куртки даже зимой не застегнуты на верхние пуговицы. Она велит поставить первую бочку в стойку и подвести шланг, и тут же на столе, как грибы, вырастают первые бокалы — три, четыре, восемь, девять — с белопенными шляпками. Она подает их водителям, на стол которых отправляются также колбаса, хлеб и масло. Она подсаживается к парням и начинает расспрашивать: «Что же такое стряслось там, внизу?»

Они рассказывают то, что им известно о каком-нибудь несчастном случае, о чьих-то крестинах, о потасовке на собрании коммунистов, о мертворожденном младенце, о плоту на реке, «таком здоровенном, что под мостом не прошел», о том, что по горным дорогам ездить всё труднее, пока снег не разгребут как следует. «Но никто этим не занимается», — говорят они. Они наедаются до отвала, выходят из гостиницы и исчезают на своем грузовике. А она видит только одного из этих крепких парней — облокотившегося на раму открытого окна. «Им бы всё хиханьки да хаханьки!» — говорит она, возвращаясь в зал.


Хозяйка, по словам художника, — пример такого рода людей, которые не прилагают ни малейших усилий, чтобы нечто из себя сделать, ибо она не вылезает за пределы обыденщины, что со временем дает до ужаса отвратительные плоды, а для этого не требуется вовсе никаких усилий, нужно лишь отдаться всеобщему самотеку. Порой она является ему, художнику, возле самой кровати, возникает подобно образу, просто выплывает из подсознания, не то сон, не то реальность, как нечто невыносимое, а потому отнимающее покой. Когда ему не спится; когда он слышит шум «снизу», из зала; нередко посреди дороги; в лесу — с особой резкостью по отношению к хозяйке и к нему самому. Этот образ стал его тайным противником, как и образы других людей — тех, что когда-то пересекли его путь и давно забыли его и тот момент, когда принадлежали ему. По природе своей она столь же одинока, как и тысячи ей подобных. Возможно, она даже обладает кое-какими талантами, как и тысячи других. И тысячи поворачиваются в его сторону, когда к нему поворачивается она, столь же неуклюже, с таким же лицемерием и в том же всепоглощающем страхе, который постоянно наносит удары ее алчности. Она наделена способностями, которые могли бы поднять ее на неимоверные высоты, но удушаются в зародыше, она живет ради телесных ощущений, ради игры в прятки, которую ведет сама с собой, во тьме, образованной жиром и убогими истинами, которые можно пересчитать по пальцам.


Хозяйка знает, что делает, и всё же не ведает, что творит. «Любая сторона в ней вывернута наизнанку… У нее сильная воля, но сама она не сильна, по низости натуры». Он говорил так, будто выбрасывал описанный предмет, как бы избавляясь от хлама. Чтобы больше на глаза не попадался. «Ее знание основано на низменном самообмане, который никак не назовешь духовным. Это как у кошек и собак. Только слабее. Зависимее». Потом он вкратце рассказал о случае, когда оказался свидетелем выманивания денег: живодер выпрашивал у хозяйки крупную сумму. «За домом. Сначала в уборной, потом снаружи, под деревом». Шиллингов четыреста или пятьсот. «Это были крупные купюры. Тысячные я исключаю, скорее всего — сотенные. Он тут же сунул их в карман брюк, как только я появился». Хозяйка якобы сказала: «Можешь не отдавать, муж об этом не знает». Живодер поинтересовался, когда того выпустят. «По мне, так лучше бы вообще не возвращался, мне он не нужен», — гласил ее комментарий. Сколько ночей они провели в одной постели. «Без всякой страсти, — сказал художник, — лишь в силу бесстыдства». Она, а не он есть та движущая сила, которая гонит их по наезженной колее. «Бездумно, слепо, по-бабьи». Она уж и надеяться не могла, что ее муж окажется за решеткой. Он опостылел ей через год после свадьбы, когда ей было семнадцать. С тех пор и обманывает его. Она всегда откровенничает, насколько вообще можно быть откровенным, она ведь ничего не утаивает. «Самым сильным ее оружием всегда было то, что она ничего не скрывала, да и в разнообразии недостатка не знала», — сказал художник. «Она просто сделала шаг в сторону от деревенской площади. Прямиком к преступлению, — сказал художник. — Чуть свет опять подалась наверх, на гору, нисколько не уставшая, наоборот, посвежевшая. Я не раз наблюдал ее при этом. Время у меня было, встал я в три, вышел из дома и начал свои длинные обходы. Увидел ее, спрятался. В этих местах легко спрятаться. Когда она возвращалась, мужа часто не оказывалось дома. Это ее вполне устраивало, так как она могла выспаться. Наверняка они уже не один год выдерживали условие — не спрашивать по утрам друг у друга, что кто делал, кто куда ходил. Дети знали всё». Художник сказал: «Чтобы упрятать мужа в тюрьму, она даже ездила в С., в прокуратуру. У мужа были все шансы избежать наказания. В ту самую ночь, когда его увели жандармы, она пустила к себе живодера. Тот уже ждал своего часа, сидя на дереве. Бывало и так, что живодер пропадал на какое-то время. Тогда в доме воцарялась ледяная тишина». Хозяйка будто бы посылала детей в деревню за живодером. Если возвращались без него, мать награждала их затрещинами. «Пинками и затрещинами», — пояснил художник. Впрочем, хозяйка — «существо, которое позволяет себя бить, прячется, а потом появляется как ни в чем не бывало».


В последние годы с художником не было никого, кроме его домработницы. Она удовлетворяла и его «плотские запросы», которые все прочие то и дело «бесстыдно используют», однако он уже почти не поддерживает с ними отношений. «Она об этом ни сном ни духом», — сказал он. Для домработницы эта женщина достаточно интеллигентна, хорошо одевается и уходит по первому же требованию, уговаривать не надо. Однако, в отличие от большинства других домработниц, которых он знает, в нем она всегда видела только хозяина. Два дня на неделе принадлежали ей. Он воспринимал это как некоторое ограничение. Она чувствовала себя одинокой. Просто не знала, как распорядиться своим временем. Он платил ей больше, чем принято, и иногда покупал билеты на какое-нибудь увеселительное мероприятие, за что она расплачивалась особенной тщательностью при стирке и утюжке и чрезвычайным усердием на кухне. Родом она из деревни, а домработницы, выросшие в деревне, всегда самые лучшие. Она ходила к нему недолго, года два-три; раньше он не мог позволить себе нанимать домработницу. Сейчас она у своих родителей в Т. Вернулась к ним в первый же день после того, как он ее рассчитал. «Особа лет сорока пяти», — сказал он. Искусством ублажать и любезно выпроваживать гостей владеет, как лучшие математики своими премудростями. «Но я почти не принимал гостей!» За какие-нибудь три дня она изучила его вкусы, «что моей душе угодно». Он развязал ей руки. «Она внесла порядок в мой жутчайший бедлам», — сказал он. «В вопросах художнического быта "знала толк", всё понимала. А поскольку не имела понятия об искусстве, от нее я услышал самые точные суждения». Умела «и обувь чистить, и занавески бесшумно задергивать, и с важным видом попыхивать сигарой, как делают страдающие манией величия мэтры от искусства… Когда она была со мной, я понял, что значит быть богатым. Понял вдруг, что такое довольство и свобода передвижения». То, о чем ей и судить-то не подобало, она выражала убедительнее, метче и приятнее, чем ему когда-либо приходилось слышать. «Ей хотелось, чтобы всюду стояли цветы, на каждом свободном месте, но я запрещал». — «Не надо попадать в рабство к опрятности», — втолковывал он ей. Она считалась с этим. Она открывала ему и закрывала за ним дверь. Стирала пыль с книг и со стен, не вызывая у него протеста. Относила на почту его письма. Делала покупки. Ходила за него по всем казенным учреждениям. Она сообщала ему новости, которых он без нее и не узнал бы. «Она делала мне компрессы и не уставала тысячу раз повторять всяким надоедалам, что я в отъезде, хотя я лежал в своей комнате». Он сказал: «Богатство дает не меньше ясности, чем бедность». Однажды утром, когда он узнал о своей смертельной болезни, он запер всё, что имело затворы, а напоследок запер дверь за домработницей. «Она плакала, — вспоминал он. — Теперь я уже не вернусь. Для меня это всё равно что старый хлам подбирать. Я не могу вернуться, даже если бы хотел: у меня всё позади». Он сказал: «На самом деле у меня никогда никого не было, кроме моей домработницы. Я давно умер для всех, кроме нее».


У детей — вши, у взрослых — триппер, сифилис, выгрызающий порой всю нервную систему. «Люди здесь не ходят к врачу, — возмущался художник. — Их трудно убедить, что врач — такое же необходимое существо, как и собака. Люди, живущие инстинктом, противятся вмешательству. Естественно». Буря часто ломает деревья и убивает идущих внизу людей. «Ведь никто не защищен. Никогда. Нигде». Смерть настигает во время сна, в поле, на лугу. Люди гибнут в интервале между «глубокомысленным» и «возвышенным» разговорами. «Возвращаются в изначальное состояние». Чаще всего они ищут место «смертного уединения», где их нелегко было бы найти. «За пределами человеческого общежития». Животные тоже уходят далеко, подальше от других, когда чувствуют, что умирают. «Люди здесь как животные… Мертвые обломки чужой жизни» часто падали к его ногам. Это его страшит. Где-нибудь на просеке, на мосту, в глубине леса, «где тьма затягивает петлю». Он часто, по его словам, останавливается и оглядывается, думая, что его кто-то окликает сзади (у меня тоже бывает такое чувство), но ничего не видит. Он исследует кустарник, и воду, и камни, и подводную жизнь, «которая может быть столь же жестока, как и глубоководна». У него разные способы ходьбы по лесу: заложив руки за спину или сунув в карманы, пригибая руками голову, чтобы защитить ее. Он нередко ускоряет движение ног, чтобы догнать собственную голову, замедляет шаг, снова устремляется вперед. Он беседует с древесными стволами «как с членами некой внеземной академии, подобно детям, которым кажется, что они вдруг остались одни в хаотичной зловещей стихии». Его изобретательность позволяет достичь «поразительных, уходящих в бездны смысла словесных конструкций», которые он находит в лесу, на полях, луговинах, в толще снега. В лощине, например, ему пришли такие выражения, как магистр миропрезренческих наук или механик-законоед. Эта страсть пробудилась когда-то в один из летних месяцев и с тех пор не утихает, гробовщика человеческой воли он погрузил в пробитую каблуком сапога дырку в ледяном покрове болотца. «Над нами властвует нечто такое, что, видимо, не имеет с нами ничего общего», что зачастую бесцеремонно вторгается в его жизнь. Над этим можно смеяться. Но сие настолько опасно, что «в этом можно и сгинуть». Он всегда восставал против «верховных сил», пока они «не переставали существовать» для него. «Где-то должен начаться и мятеж». Его мятежи уже нигде не начинаются. Здесь и там он встречает людей, которым кажется: у тебя баснословный капитал, несметный капитал, у меня такого никогда не было! Он признался: «Приходится часами унимать сердцебиение, которое в такой ситуации сравнимо с барабанной дробью. И ничто от этого надолго не защитит». Здесь люди не имеют капитала, а если он и есть, то нет сил употребить его, наоборот, «они его растренькивают». Именно здесь, «где всё, что в состоянии сделать человек, становится несостоятельным». Здесь уродство лезет во все щели «сексуального безрыбья». Вся местность «подточена их болезнями». Это некая долина, где гниль говорит «языком глухонемых»; то, что в других краях скрывается, маскируется до последней возможности, здесь беззастенчиво выпирает, «туберкулезом тут чуть ли не красуются. Его выставляют напоказ с полным бесстыдством, так, что за версту несет».


«Есть дети, — говорил художник, — которым до школы три часа ходу с горы. А нередко, прежде чем выйти из дому — в четыре утра, — они должны еще и на кухне подсобить. Двенадцатилетним приходится кормить и доить коров, а иначе кому же? — мать либо умерла, либо лежит больная, брат совсем мал, а отец в тюрьме за кабацкие долги. Запасшись ломтем черного хлеба, они топают в лютый мороз вниз. Прогресс обошел эти места стороной, да. С дикой внезапностью налетают ураганы, и кричи не кричи — никто не услышит. Сельских школ понастроили много, понаставили в обоих концах долины, а дорога к ним такое мучение, что не стоит тащиться, чтобы отупевать за партой. В лощине уже попадаются группы из двух-трех подростков, крепко сколоченные маленькие шайки тех, для которых всё уже слишком поздно. Дети здесь преждевременно повзрослевшие. Тертые. Ноги колесом. Головы с признаками водянки. Девочки бледны и худосочны, все мучаются нагноениями из-за проколов для сережек. Мальчики белесы, большеруки, с уплощенными лбами».


Вскочить и убежать и снова присмиреть, сидя на месте, — вот, собственно, к чему сводилось его детство. Комнаты, из которых не выветрились последние вздохи умерших. Постели, при первом прикосновении выдыхавшие запах покойников. То или иное слово, которое высокопарно прокатывалось по коридорам: «ни в коем случае», например, или «школа», «смерть» и «погребение». Его годами преследовали эти слова, терзали, «вгоняли в страшное состояние». И потом вновь были на слуху, как песнопение в своем чудовищном круговороте: слово «погребение», оторвавшись от кладбища и от всех кладбищ сразу, уводило далеко-далеко, в бесконечность, в то представление, которое люди связывают с бесконечностью. «Мое представление о бесконечности не изменилось с тех пор, когда я был трехлетним ребенком. Даже еще младше. Оно начинается там, где кончается зоркость глаза. Где всё кончается. И уже никогда не начнется». Детство пришло к нему «как человек, принесший в дом старые сказания, которые страшнее, чем можно помыслить, чем можно почувствовать, чем можно выдержать, и каковых ты никогда не слышал, потому что слышишь всегда. Не слышал еще никогда». Для него детство началось на левой стороне улицы, а потом был крутой подъем. «С тех пор я всё время думал о падении. О способности к падению, я желал его, и меня влекли всяческие попытки в этом направлении… но нельзя позволять себе ни одной подобной попытки. Это в корне неверно». Тетки своими противными длинными руками тянули его в похоронные залы, высоко поднимали над позолоченным парапетом, чтобы он мог заглянуть в самый гроб. Они совали ему в ладошку цветы для покойников, и он вынужден был постоянно нюхать их и всё снова слышать: «Какой был человек! Как она хорошо выглядит! Посмотри, как он одет в миг прощания! Смотри же! Смотри!» Они «бесцеремонно» окунали его «в море тления». А в поездах у него в ушах стояло слово «вперед». Длинными ночами он любил приникать к щели в дверях спальни деда и бабки, где еще горел свет, где еще что-то рассказывали, где еще читали. Он восхищался их сном в одной постели. «Спят вместе, как овцы», — так он это ощущал. Они словно сплетались струями дыхания. Зори занимаются над колосящейся нивой. Над озером. Над рекой. Над лесом. Перекатываются через холм. Свежий ветер доносит звоночки птиц. Вечера — в камышах и в молчании, которое он наполнял своими первыми молитвами. Лошадиное ржание разрывает тьму. Пьяные гуляки, возчики, летучие мыши внушают страх. Три мертвых одноклассника на обочине дороги. Опрокинутая лодка, до которой не смог дотянуться утопающий. Крики о помощи. Головы сыра, такие огромные, что раздавить могут. Надгробья затевают игру, перебрасываясь деталями рождений и смертей. Мертвые черепа поблескивают на солнце. Открываются и закрываются двери. В домах священников садятся за стол. В кухнях кухарят. На бойнях забивают. В пекарнях пекут. В сапожных сапожничают. В школах учат — при открытых окнах, от чего становится жутко. Пестрые физиономии процессий. У крещаемых младенцев вид слабоумных. Епископа встречают всеобщим приветственным ором. Насыпь рябит фуражками железнодорожников, что вызывает смех мужчин, на которых, кроме рабочих брюк, ничего не надето. Поезда. Огни поездов. Жуки и черви. Духовая музыка. Потом огромные люди на огромных улицах: железнодорожный состав, от которого земля дрожит. Охотники берут его с собой. Он пересчитывает подстреленных рябчиков, серн, заваленных оленей. Лани, благородные олени, попробуй различи! Крупная дичь. Мелкая дичь. Снег, осыпающий всё. Желания в восемь, желания в тринадцать. Разочарования, орошающие наволочки. Потоками слез бессилия перед непостижимым. Вся жестокосердность мира, навалившаяся на него с шестилетного возраста.

Города, вскипающие злобой к своим открывателям.

«Детство всегда семенит рядом, точно собачонка, которая была когда-то веселой спутницей, а теперь требует особого ухода и лечения с наложением лубков и уймой лекарств, чтобы она потихоньку не испустила дух». Путь идет вдоль рек и не минует ущелий. Вечер, если ему подсказать, сконструирует самую добротную и хитросплетенную ложь. Да не сохранит от боли и возмущения. Затаившиеся кошки черными мыслями перебегут кому-то дорогу. Меня, как и художника, крапива затягивала на мгновения в какой-то дьявольский разврат. И я тоже крошил страх дробью малины, брусники. Стая ворон молниеносным вспорхом открывала лик смерти. Дождь набухал тяжестью и отчаянием. Радость перематывалась на веретено с венчиков щавеля. «Снег укутывал землю, словно ребенка». Ни влюбленности, ни смехотворной нелепости, ни жертвы. «В классных комнатах вязалась цепь простых мыслей, становясь всё длиннее». Потом городские магазины с запахом мяса. Фасады и стены, и ничего, кроме фасадов и стен, пока снова не открывался выход в поля, часто с поразительной неожиданностью, длившейся изо дня в день. Когда вновь начинались луга; желтые, зеленые, бурые нивы; черные леса. Детство: осыпь плодов с дерева, никакая иная пора не знает такого изобилия! Тайна его детства заключалась, по его словам, в нем самом. Он рос, как трава, среди лошадей, кур, молока и меда. Потом его снова вырывали из этого первозданного состояния, приковывали к каким-то целям, которых он не видел. Его планировали. Тысячекратно множа возможности, которые усыхали до одного зареванного вечера. До трех-четырех реальных вариантов. Уже неизменных. До трех-четырех законов. Схем. «Как рано можно сконструировать неприязнь. Ребенок еще в бессловесном состоянии желает достичь всего. Но ничего не достигает». Ведь дети гораздо бездоннее, чем взрослые. «Замедлители истории, не обремененные совестью. Они одергивают историю. Вдохновители поражений. Их безоглядность несравнима ни с чем». Еще не научившись сопли подбирать, ребенок уже несет смертельную угрозу всему сущему. Художника — как и меня — часто потрясает удар при каком-либо ощущении, которое было испытано в детстве — безотчетном ощущении, порождаемом каким-то запахом или цветом. «Это мгновение страшного одиночества».


Он получил «наисквернейшее воспитание, самое скверное из всех возможных». То преимущество, что о нем не заботились, оказалось, как выяснилось позднее, «жестокой ошибкой». В сущности, о нем с самого начала и думать не думали. «А бездумно никого не воспитаешь. Если и заботились, то о моих ботинках. Но не о душе. О моем желудке. Но не о духе. Позднее, но слишком рано, когда мне было тринадцать, даже и не о желудке, а только о ботинках». Тут я подумал о том, какое мне было дано воспитание, в сравнении с тем, что получил художник. Было ли у меня воспитание? Или только подрастание? Дичание? Как дичают своенравные растения в саду, заросшем сорняками? Я всегда был предоставлен сам себе. Забота? Ободряющие слова? На каком свете? Когда это было? С четырнадцати лет приходилось за всё платить самому. За всё! Даже за духовное развитие. За всё, что нельзя потрогать. Однако меня это не ужасало так, как художника. Для меня это не было так скверно. Я иной. Не такой взбулгаченный. В отличие от него, мне не свойственна вечная взбудораженность и раздраженность.


Он часто спрашивал себя: «Как мне выбраться из мрака? С головой, окутанной мраком, крепко увязнув в нем, я всегда пытался освободиться от него. От симптома, да, отупения… Мрак достигает отверделости безумия. К двадцатому, тридцатому, тридцать пятому году жизни. Потом еще беспощаднее. Я пытался выбраться. Это представляется мне важным. Указать вам на это, на эту мысль… Я за самые простые объяснения: излучина реки, да будет вам известно, схожа с изгибом человеческого позвоночника, это сверкающие, искрящиеся в лучах послеполуденного солнца, отливающие блеском суставы бесконечного, уходящего за горизонт позвоночника — вот что это… При известных обстоятельствах мрак в собственной голове — а мрак бывает лишь в собственной голове — достаточно уничтожить мраком в собственной голове. Заметьте: мрак — всегда морок собственной закупоренной, отсеченной головы. Из собственного мрака людей тащит во мрак всеобщий, всё снова и снова, да будет вам известно… Так же как и меня, прислонившегося когда-то к родительскому дому, меня, полураздетого, потащило во мрак. Как сейчас: спеленутый ветром велосипед, два танцующих школьника. Запах изюма. Всё прослоено тупостью, сооружающей фундаменты. Вырезанная из газеты физиономия нашего учителя математики, который потчевал нас достижениями Вольтера. Силуэты Гомера… вламываются в мой мозг, во мрак. Причины и образы без всякой связи, представления о времени и подпочва этих представлений. Пробоины, сделанные ими. На бесчисленные вопросы возраста нет ответа. Всеобщее ожесточение совершается с убийственной точностью: собака катается по траве. Это может быть и кротом или собакой, даже комком грязи, на который падает подозрение в желании существовать… люди здесь танцуют над пропастью, в которой день-деньской разбиваются их боли и боли этих болей».


Он растолковывал мне, как завязывал и рвал отношения. О складности изложения он не думал. Искусство рассказчика — прерогатива иных натур. Не его. Он говорил о том, как планировал и совершал поездки или планировал и не совершал. Как познал страсть и наслаждение ради наслаждения, как и то и другое само по себе достигали таких высот, которые для других недоступны, запретны. Он овладел искусством падений, ежедневных универсальных, археличностных поражений. Он часто обвинял себя во лжи и оружие неподкупности и точности ориентации в реальных вещах обращал против самого себя. Ничтоже сумняшеся, можно сказать. Полутона представлялись ему слишком пустячным явлением, чтобы взять их в свой арсенал. Океаны казались ему мрачным безумием, которое устанавливает границу, глумящуюся над бесконечностью. Горные массивы сверкали с нарастающей силой. Пропасти чернели так зловеще, что мороз по коже. Его воздух часто содрогался от раскатов далекого грома. Порой резко высвечивались контуры южных известняковых гор. Удар молнии оглушал весь белый свет. Порой города сбегались на зыбкое морское побережье. Такие понятия, как «надменность» и «неприкаянность», «суровость» и «убийственное одиночество» слагались из движения рук, совершенно помимо его сознания. Воспоминания, которые могут быть такими же ясными, как воздух открытого вечности августовского дня, будили в нем поразительную активность духа и поразительную способность миропознания. История насквозь просвечивала его, а он то же самое делал с историей, и созвучие правило ими. Усилия рассудка не могли сравниться по ясности с его ощущениями, кристальнее которых, наверно, и представить себе невозможно. Ему с детства вложены в мозги понятия неба и ада и мира, сущего между ними. Но это всегда были только мгновения, которые, как ему кажется, залетают в душу каждому человеку и однажды, как по команде, прекращают свои посещения. Он остерегался силового воздействия на «разрушителей» своих ощущений. Он проклинал их, и победа была за ними. На земле лежало то, от чего ожидал он вечного спасения. У его ног распростерлось «царство возможностей, неприкасаемое для всякой вины». Он говорил о том, как научился обходиться с людьми и с камнями, как с новоявленным и как с древним. О том, как уяснил для себя, что есть бездумное и что порождает бездумность, одиночество, отмирание. О том, как сумел соединить в себе будущее, настоящее и прошлое и развивал эту игру, пока не терял способность к обзору. О том, как путем лишь расчета научился исключать тело и даже дух, задавал ему такое направление, которое становилось на миг постоянным «единственным направлением», ощущением, длящимся, может быть, лишь доли секунды. О том, как дерзнул жить исключительно среди мертвых, отслуживших, исчезнувших, упраздненных, свергнутых. Словно в бесконечном туннеле, жизнь его протекала в кромешном мраке. И в стуже. Он размышлял о юности, неистовой, но остановившейся, как ему теперь видится.

Трафаретный рисунок в его комнате за ночь всё больше превращался в какой-то ад, в котором уроды разыгрывали страшные сцены. Это наваливалось на него ближе к рассвету. И было всего лишь моментом, когда от усталости и отвращения ко всему и вся и к себе самому он впадал в дремоту. Не засыпал. Нет. Надвигались какие-то хари с упреками, терзающими мозг. Отребья человечества. Голоса звучали всё громче. Но бессмысленно. «А ведь это было лишь орнаментальное убожество, примитивнейшее изображение кактусов. Вероятно, я каждую ночь призываю страшное. Здесь и где бы то ни было. Только так я могу объяснить это еженощное наваждение. Вся комната испещрена этими мерзостями, вы же знаете, здесь они пакостят рисунком даже потолки. Я вынужден время от времени вставать. И проверять, закрыта ли дверь. Однажды меня уже напугали. С тех пор всё стало еще ужаснее». Фантастические образы нападают на него «сзади», когда он пытается лежать на животе, чтобы не видеть трафаретного рисунка.


Он говорил это, когда мы сидели внизу, в зале. Вокруг нас было пусто. Хозяйка ушла в деревню сдавать заказ на пиво. Вчера, то бишь нынче ночью, пиво кончилось, так как здесь шла такая пьянка, что не оставалось ни капли, опустошено всё, что было в ящиках и стояло на полках. Сметено всё. Вплоть до куска хлеба. До трех ночи дом содрогался от мужского хохота. Если мы соберемся выйти из дома, ключ от входной двери следует положить на левый наружный подоконник, сунув его за брус. Мороз усилился. Окна поутру были непроницаемы, забелены изморозью. На стеклах обозначился рисунок цветов и лиц. «Личины разрушений», как назвал это художник. Вид на улицу был закрыт. Сотни грязных бокалов, кружек и пустых бутылок едва помещались на стойке. На двери и на стенах висела засаленная одежка, забытая рабочими. Полное убожество. Содержание карманов состояло из мятых купюр, носовых платков, фотографий и расчесок, в чем мы с художником убедились, обшарив одежду. Запах гульбы — по какому случаю пили, неизвестно — еще стоял в зале, во всем доме, не находя выхода наружу. Из-за холода проветривать не решались. Беспорядок на кухне поражал своей грандиозностью. И вдруг зазвенели стекла, стены дрогнули от «удара в лицо атмосфере» — от взрыва, прогремевшего внизу, в долине. «Они пробивают большую скважину в горе, — сказал художник. — Делают второе плотинное озеро».

Там, внизу, по его словам, затеяли такое гигантское строительство, что в голове не укладывается «как это возможно». Инженер приводил ему данные, цифры, сроки. «Неимоверно, — сказал художник, — больше тысячи рабочих. Как муравьи, внизу копошатся». А вообще с этой стройкой косвенно связаны десятки, даже сотни тысяч, которые на нее работают. «Счет инвестиций идет на миллиарды». Государство умеет распорядиться своими источниками, найти применение своей науке. Это же «престижно». Однако там, внизу, и не только там, заварилась такая каша, из-за которой когда-нибудь всё будет «перевернуто вверх дном». Каждый миг техника обгоняет самое себя. «Пойдемте, — заторопил он, — надо прогуляться. Авось есть на что посмотреть».

Мы вышли из дома. Но ничего видно не было, только перед глазами, точно по сигналу, стала еще сильнее густеть серая мгла. «Сегодня со своего места в лощине я хочу понаблюдать похороны, — сказал он, — они хоронят хозяина мелочной лавки».


Читать далее

День седьмой

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть