Наутро идем с Евгенией Сауловной в народный суд Смольнинского района. Всю дорогу молчим.
День только начинается. Я еще не устала, не смотрю с состраданием на свои ковровые ноги. Смотрю на удивительную красу заснеженного Таврического сада. День чудесный! Падают редкие-редкие снежинки, — можно разглядеть каждую в полете! — тихо-тихо садятся на ветки деревьев, ложатся на землю.
Иду и вспоминаю. Вот какая чепуха! Я ведь никогда в жизни не была в суде! Что я знаю о дореволюционном суде? Почти ничего. Знаю, что многие поколения русских людей мечтали о том, чтобы суд на Руси был «гласный, устный и состязательный». Ну что ж? Оно, видимо, сейчас так и есть: суд — и гласный, и устный, и до того уж состязательный, что в этом состязании за и против подсудимого может принять участие всякий желающий!
Еще я помню — это уже с гимназических времен, — что судебная реформа 1864 года провозгласила суд «скорый, правый и милостивый». Это были только красивые слова: в царской России суд был и не скорый, и не правый, и не милостивый. Что ж? И в этом у нас теперь, в Советской России, все, видимо, обстоит по-новому и лучше, чем до революции. Суд скорый (чего уж скорее? Вчера вечером девушек арестовали, а наутро уже будут судить!). Сейчас мы сами увидим, насколько наш новый суд правый и милостивый.
Старый суд знаком мне исключительно по литературе. Он представляется мне почему-то очень торжественным. Символическая цепь на шее у судьи… Торжественная присяга свидетелей, принимаемая священником, ксендзом, раввином и т. п. (после революции 1905 года, в виду частых отказов свидетелей от религиозной присяги, ее стали заменять «торжественным обещанием»). Судебный пристав, возглашающий: «Суд идет! Прошу встать!..» Все это я помню по литературе («Воскресение» Льва Толстого!), и это кажется мне внешне впечатляющим, величавым. При слове «суд» перед моими глазами почему-то всплывает зал с колоннами, судьи, сидящие на возвышении, страшная скамья подсудимых…
Ничего этого в народном суде нашего Смольнинского района нет. Поднявшись по лестнице на второй этаж, мы попадаем в совершенно пустую квартиру, очень запущенную, грязную, с отстающими от стен лоскутьями обоев. Полы и окна не мыты не то что с Октябрьской, а, наверно, со времен Французской революции конца XVIII столетия! Пройдя несколько таких пустых комнат, входим в большой зал, такой же запущенный и грязный, но уставленный рядами венских стульев. В глубине зала — большой стол, покрытый куском красного кумача, и три стула: очевидно, это места для суда.
Садимся. И только тут замечаем в темном углу комнаты какое-то маленькое существо, закутанное в большой платок. Всматриваемся. Да это же наша старушка учительница Елена Платоновна Репина!
— Елена Платоновна! И вы тут!
Она отвечает даже с ноткой обиды:
— Я их учу, — как же мне за них не стоять!
В эту минуту милиционеры шумно вводят подсудимых. Среди них и наши девушки. Но когда мы хотим с ними поздороваться, между нами и ими встает милиционер с винтовкой.
— Нельзя! — заявляет он простуженным голосом. И, специально для Елены Платоновны Репиной, смягчив голос и интонацию: — И вам, бабусенька, нельзя. До суда — никому.
Девушек вместе с остальными подсудимыми усаживают на стулья справа от судейского стола. Мы обмениваемся взглядами с нашими девушками. Девушки как будто растрепаны, — впрочем, этого и не разглядеть, они в платках. Но лица их невообразимо грязны, в разводах и подтеках от слез. Видно, ночевали в милиции и умыться не пришлось. На Евгению Сауловну, на учительницу свою Елену Платоновну и на меня они смотрят с такой надеждой, с такой детской мольбой, что я не выдерживаю этого взгляда — опускаю глаза. Но тут же, спохватившись, делаю веселое лицо и ободряюще киваю им. То же делают Евгения Сауловна и учительница,
В зал входят три женщины. Они размещаются за столом, покрытым красным кумачом. Это — суд. В середине садится судья. По обе стороны ее — заседатели: две немолодые женщины, одна в жеребячьей куртке, другая в платке. Но я смотрю неотрывно на одну из них — на судью. Не то чтоб она была такая раскрасавица, от которой глаз не оторвешь, — нет, у нее самое обыкновенное круглое лицо с умными серыми глазами и озябшим красным носикам, похожим на кнопку электрического звонка. А не свожу я с нее глаз оттого, что я ее знаю, отлично знаю! Это — Маруся Солдатова, работница с ниточной мануфактуры, я веду у них на фабрике историко-литературный кружок. Как-то я рассказывала им о декабристах и иллюстрировала это «Русскими женщинами» Некрасова («Княгиня Волконская»). В середине поэмы я попросила несколько минут перерыва, — у меня пересохло в горле. И тогда сегодняшний судья, Маруся Солдатова, заплаканная, взволнованная, схватила меня за руку:
— Одно только слово, товарищ! Только одно слово! Доехала она? Увиделась с мужем своим?
Сегодня Маруся Солдатова сидит за судейским столом. Обрадованная этим, я широко улыбаюсь и киваю ей.
Но — странное дело! — Маруся Солдатова не отвечает ни на улыбку, ни на поклон! Ее глаза равнодушно скользят по мне, как по всем присутствующим в зале, словно она меня вовсе и не знает!
Только тут мне приходит в голову, что Маруся Солдатова правильно понимает обстановку и свои обязанности, — правильнее, чем я! Она не знает — и не должна знать — никого и ничего другого, кроме того, что раскроется перед нею из разбирательства каждого судебного дела. И уж конечно у нее не может быть здесь никаких посторонних для суда знакомых, друзей или приятелей!
Первым слушается дело бухгалтера какого-то учреждения. Он обвиняется в том, что украл 1 фунт (400 граммов) пшенной крупы. Дело как будто бы самое простое. Украл? Украл. Сознается? Сознается. Казалось бы, виновен, и кончено…
Но есть в этом человеке что-то такое горькое, такое трагическое, что суд медлит с приговором. Маруся Солдатова пристально вглядывается в подсудимого. Одет он в пальто, и хотя оно везде тщательно заштопано и зашито, но явно вот-вот рассыплется, распадется в прах. Лицо у подсудимого — серое, опухшее, в голодном отеке. Руки засунуты в ветхие карманы пальто, — не для бравады, нет, он явно придерживает что-то в своей одежде. Но главное — глаза… В них — мучительный стыд, который нельзя ни скрыть, ни замаскировать. Ведь в зале довольно много посторонней публики!
— Подсудимый… — говорит ему не громко Маруся Солдатова. — Ведь вы образованный… Как же так?
Подсудимый с усилием заглатывает ощутимый даже со стороны тяжелый комок. Закрывает глаза.
— Во всю жизнь… — почти шепчет он. — Ни одного чужого полена… лучинки ни одной от чужого полена не отщепил!
— Ну, вот видите… — говорит Маруся. — Почему же вы…
Она не договаривает. Словно не решается произнести: «Почему же вы украли 400 граммов пшена?»
— Дети… — говорит подсудимый с неимоверными усилиями. По лицу его проходит судорога.
Больше он ничего не говорит.
Желающих высказаться по этому делу нет.
Суд удаляется на совещание, но возвращается буквально через две-три минуты. Суд не садится. Маруся Солдатова и обе женщины, заседатели, стоят у стола.
— Именем РСФСР! — произносит Маруся Солдатова.
И мы все — все присутствующие в судебном зале — встаем. И смотрим потерянными глазами на суд, который сейчас решит судьбу человека. У меня стучит в висках так, что я не слышу начала постановления суда.
— …приговорить подсудимого Ершова, — говорит Маруся, — к одному году тюремного заключения. Но, как он чистосердечно перед судом сознался, и раскаивается он, то суд решает: дать ему это наказание условно. И освободить его… Гражданин Ершов, можете идти. Свободно…
«Гражданин Ершов» — только что «подсудимый Ершов» — стоит как телеграфный столб. Неподвижно, словно он не слыхал приговора, не понял его… Наконец он понимает, понимает, что он свободен, в сущности, оправдан…
Он растерянно кланяется суду и уходит.
Нам с Евгенией Сауловной и Еленой Платоновной некогда переживать все увиденное и услышанное: суд переходит к разбору дела новых подсудимых — Александры Черновой, Марфы Шаповаловой, Веры Глебко. Это — наши. Наши девушки-санитарки.
Дело их выглядит в милицейском протоколе очень нехорошо. Работая в красноармейском госпитале Государственного физиотерапевтического института, они отказались обслуживать раненых и больных красноармейцев — сгружать и носить дрова для отопления здания… Ну, куда хуже?
По предварительному сговору между нами, первым выступает представитель месткома института — кладовщик Шмаров. Это человек без примет. Кажется, пожилой. Улыбаться, видимо, не умеет. И ужасно скучный!
Говорит Шмаров неторопливо, с массой словесного мусора: «Так вот, значит…», «Так оно, понимаете, вышло». Ну, словно паутину ткет!
— Госпиталь у нас, — значит, так это — красноармейский. Солдаты, это самое, Красная Армия, раненые… Больные, конечно, — тоже… Тепло-то нужно раненому, дрова нужны… а как же! А они, санитарки, значит, они — вот штука! — отказались. Дрова разгружать отказались, вот как!.. Ну, конечное дело, и по-другому сказать можно: девчонки, — что с них возьмешь? Неплохие девчонки, ничего не скажешь, — а только… Шала-бала в головах, — вот!
Шмаров оборачивается к подсудимым, по его лицу пробегает что-то вроде улыбки. И в зале становится как-то легче дышать, словно дрогнувшие в улыбке углы шмаровского рта на миг прорвали где-то паутину скуки, которую он же, Шмаров, неспешно ткал перед тем. И суд словно слегка приободрился. Или мне это кажется? Мы переглядываемся с Евгенией Сауловной: у нас одновременно мелькает сла-а-абенькая надежда, что все окончится благополучно, хотя остается основное обвинение: девушки отказались обслуживать раненых красноармейцев.
— Больше сказать ничего не имеете? — спрашивает у Шмарова Маруся Солдатова.
— Нет. Значит, так это — у меня всё.
— Я имею сказать! — раздается вдруг уверенный голос от двери.
Пока говорил Шмаров, мы назад не оборачивались. Мы смотрели на него, вслушивались в его тягучую, нудную речь. Мы смотрели на суд, старались уловить настроение судьи и заседателей. Вместе с тем мы не забывали поглядывать успокаивающим взглядом на наших злополучных девушек-санитарок. А между тем, видимо, тоже во время речи Шмарова, в зал вошел новый человек и сел в задних рядах. Это Бельчук.
Мы переглядываемся с Евгенией Сауловной. Мы неприятно поражены появлением Бельчука. Зачем он пришел? Что замышляет?
— Я имею сказать! — повторяет Бельчук. — Как очевидец, своими очами все видел. Прошу суд меня выслушать! — И к трем женщинам, сидящим за судейским столом, устремляются потоки нежных взглядов, подернутых и затуманенных сладкой поволокой.
Правда, суд словно не замечает этой тактики «очевидца»! Маруся Солдатова предоставляет Бельчуку слово, и он растекается, разливается в том стиле, какой усвоил из дореволюционных газет времен империалистической войны!
— Наши серые герои… святая солдатская скотинка… Они кровь проливали!.. Они вшей в окопах кормили!..
Вдруг у Бельчука прорываются слова:
— И какие-то, простите меня, девки, какие-то хамки… — выкрикивает он злобно, — позволяют себе…
Маруся Солдатова предупреждающе стучит карандашом по столу.
Бельчук мгновенно спохватывается, что он переусердствовал, он смотрит на Марусю глазами, затуманенными преданностью, и мгновенно сбавляет тон:
— Простите, нечаянно сорвалось… Не могу спокойно об этом говорить! Вчера прихожу в эту ихнюю школу грамоты, приказываю немедленно отправляться разгружать платформы с дровами. А они — можете себе представить! — отказываются! От-ка-зы-ва-ют-ся! Это же бунт! Это контра, самая настоящая! «Мы, говорят, учиться желаем! Что нам, говорят, раненые? Нам на раненых красноармейцев наплевать!»
— Неправда! — раздается голос.
Мы не сразу соображаем, кто это кричит с таким гневом, с такой яростью.
— Неправда! — повторяет тот же голос.
Это кричит наша старушка учительница, Елена Платоновна. Обращаясь уже непосредственно к суду, она продолжает:
— Он все, все врет! Это бессовестный человек! Не верьте ему!
Судья, Маруся Солдатова, спокойно, невозмутимо говорит учительнице:
— Не волнуйтесь, гражданка. Пусть он, — она указывает карандашом на Бельчука, — договорит, — тогда мы вас послушаем. Не беспокойтесь, — она смотрит на старушку добрыми глазами, — суд дознается, кто правду говорит, а кто нет… Продолжайте, гражданин!
Бельчук продолжает, уже несколько поостыв:
— Я — комендант здания Государственного физиотерапевтического института. Я обязан заботиться, чтобы тепло было. Во всех палатах, во всех кабинетах, во всех рабола… лароба… лабораториях. Хорошо, я обеспечиваю, я стараюсь!.. Но надо же, чтобы меня слушались. Чтоб слу-ша-лись! — Он внезапно с силой ударяет кулаком по спинке стоящего впереди стула. — А кто же меня будет слушаться, если подрывают мой авторитет? Школу завели, учат санитарок, учат их отказываться от работы! Вот она, — показывает на Елену Платоновну, — эта мадамочка, — все слышали! — прямо в лицо сейчас крикнула: «Неправда!» Это что же? Я, комендант института, очевидец происшествия, неправду говорю? Какая же будет дисциплина, если такое? Я вас спрашиваю, какая? И я требую, — да, требую! — чтобы суд примерно наказал преступниц! Чтоб никому не повадно было нарушать дисциплину, отказываться от работы!
Цель Бельчука ясна. Ему нужно во что бы то ни стало добиться осуждения девушек-санитарок! Если их оправдают, он и впрямь окажется в глупом положении. Но если их обвинят, тогда он герой, он умница, он все понимает правильно, он поступает умно, он дальновиднее всех, он первый разглядел контрреволюцию! Тут уж у него руки будут развязаны, — он себя покажет! Именно для того, чтобы добиться обвинительного приговора, Бельчук и выступил так крикливо-обличающе, — поведение девушек предстало почти контрреволюционным…
В общем, мы не можем не понимать, что дело резко накренилось к осуждению. Шмаров, бедняга, все-таки старался как-то защитить девушек, говорил о том, что они «девчата ничего», только молодые (как будто бывают старые девчата!), у них «шала-бала» в головах; в общем, получалось впечатление, что это дело семейное, обыденное… Бельчук же прямо грохнул: «Контрреволюция!» — а страшнее слова нет в сегодняшнем Петрограде, осажденном вражескими армиями, ежечасно подрываемом врагами изнутри.
Мы продолжаем ободряюще кивать девчатам, но у нас на душе ой как невесело!
Но вот судья, Маруся Солдатова, уже дала слово Елене Платоновне Репиной. Старушка скинула с себя большой платок-плед, сухонькой ручкой поправила седые волосы на гладко причесанной головке. Подошла к судейскому столу.
— Тот товарищ… он тут сейчас говорил… Он школой не интересуется. Что ему школа? Есть она, нет ее — все едино! А я учительница. Я целых пятьдесят лет учительница. Для меня в школе — вся жизнь… Сто миллионов безграмотных людей оставила нам в наследство царская Россия! Вы думаете, мы, учителя, не хотели учить безграмотных людей? Не давали нам, не позволяли это делать… И не тем мешали, что ни копейки денег не отпускали на обучение рабочих, — это бы что? Мы рады были даром учить их — и учили! Но вот — откроют, бывало, вечернюю или воскресную школу при какой-нибудь фабрике, проработает эта школа месяца два-три — хлоп! Нагрянет полиция, сделает обыск, найдут какую-нибудь нелегальную книжку — конец школе! Стоит какой-нибудь полицейский, околоточный с гладкой мордой — вот вроде этого «очевидца», — Елена Платоновна показывает на Бельчука. — «Запр-р-рещаю! Революция!»
В зале прокатывается смешок — добрый, сочувственный к Елене Платоновне. Даже члены суда чуть-чуть улыбнулись. А мы смотрим на Елену Платоновну, на ее умные, живые глаза, и даже торчащий из старушечьего рта кривой зуб кажется нам удивительно симпатичненьким!
— Я тоже очевидец, — заканчивает свою речь Елена Платоновна. — Не один уже раз я видела, как этот молодец приходит к нам в школу, кричит, ругается, гонит наших учащихся дрова разгружать… А ведь у него имеется еще около полсотни других санитарок, не учащихся в школе, — так вот лень ему ходить по лестницам, сзывать их по квартирам… А вчера он так ругался, что я и повторить не могу! И милицию вызвал, чтоб арестовали девушек, все он! Не-ет, дорогие товарищи, — обращается она к суду, — теперь — не царское время, теперь — советская школа. И не он, этот полицейский последыш, в ней хозяин! Не он!
После выступления Елены Платоновны в деле наступает явный перелом. Он чувствуется и в лицах судьи, Маруси Солдатовой, и заседателей, и в настроении посторонней публики в зале, и даже в выражении лица милиционера, который стоит с винтовкой около подсудимых, — когда говорила старая учительница, он и рот раскрыл от удовольствия, а в одном месте даже покрутил удовлетворенно головой!
— Я скажу кратенько… — начинает Евгения Сауловна, явно повеселевшая. — Я — тоже администрация: я — заместительница старшей медицинской сестры института. Я скажу вам то, чего вы не знаете: до сих пор у нас не было ни одного случая отказа от работы! А живет медицинский персонал тяжело, очень тяжело: за этот год мы потеряли треть персонала, — они заразились сыпняком и умерли. Придите к нам в институт, посмотрите, — вы увидите, разговаривают друг с другом врачи, сестры, санитарки и мимоходом, привычно так снимают друг с друга вошь, — она ползет по белому халату… Вчера мы хоронили нашего парикмахера, — парнишка, почти мальчик, — стриг и брил красноармейцев, прибывающих с фронта… Всего четыре месяца проработал он у нас, — заразился сыпняком и умер… Что же? Сегодня уже работает новый парикмахер. Новые врачи, сестры и санитарки заменяют погибших… Это господин комендант заботится о своем «авторитете», а медицинский персонал заботится о больных… Помните об этом, товарищи, когда будете выносить приговор! — обращается Евгения Сауловна к суду.
Когда Евгения Сауловна говорила о том, что не было до сих пор ни одного случая отказа от работы, что работают люди самоотверженно, наши девушки, подсудимые, заплакали все враз. Чтобы скрыть это, они сдвинули головы, словно шепчутся, и прижались друг к другу замурзанными, грязными лицами.
— Ну, теперь вы! — говорит мне судья Маруся Солдатова и широко, во весь рот, улыбается мне.
И по этой улыбке я понимаю, что дело наше почти выиграно.
— Напрасно, товарищи, судите вы этих девушек! — говорю я. — Меня надо судить, больше никого. Ведь это я им сказала, что администрация обязана помогать им в учебе и только в самых крайних, экстренных случаях может отрывать их от занятий ликбеза! Я сказала им это, — меня судите! А кто мне сказал? Советская власть сказала, декрет о ликвидации безграмотности сказал. Ну что ж? Давайте судить советскую власть! За то, что она хочет уничтожить безграмотность!
Маруся Солдатова смотрит на меня веселыми, смеющимися глазами.
— Конечно, — кончаю я, — отказ от работы — это плохо. Но ведь приказ был незаконный, это меняет дело! А самое главное: ну, посадите вы их в тюрьму за несознательность, будут они вязать швабры в Чесменской богадельне, да так несознательными и останутся! А вы оставьте их в школе, у такой учительницы, как Елена Платоновна Репина, они вырастут, поймут, станут вполне сознательными людьми!
«Судоговорение» закончено. Слово теперь — за судом!
Суд даже не удаляется для совещания! Картина ясна, — судья и заседатели чуть-чуть пошептались и объявляют свой приговор: Марфу Шаповалову, Веру Глебко и Александру Чернову оправдать и освободить.
Мы бросаемся к девушкам, целуем их чумазые лица. Они плачут в голос! Шура Чернова, заливаясь слезами, без конца повторяет:
— Миленькие мои, золотенькие мои… Золотенькие мои, серебряные… Вы нас ут каторги спасли!
А милиционер так восторженно хлопает Евгению Сауловну по плечу: «А ведь оправдали!», что та даже опускается на стул.
В общем, все довольны. Публика в судебном зале провожает нас сочувственными взглядами. Когда мы выходим из зала, я оглядываюсь на судейский стол, — Маруся Солдатова приветливо кивает мне головой.
Шеренгой, взявшись под руки, идем мы по нашей малолюдной Таврической улице. В центре шеренги бодро шагает наша Елена Платоновна Репина. По обе руки ее — мы с Евгенией Сауловной и наши оправданные судом «подсудимые», санитарки. Шмарова мы тоже взяли в свою шеренгу, — защитник он, конечно, никудышный, но он так искренне радуется оправданию девушек, что мы ему все прощаем.
Невозможно описать, какие мы в этот час счастливые! Мы шагаем и верим, что все, все будет очень хорошо, замечательно!
А ветер с Невы, ветер с моря — крепкий, вкусный — дует прямо в лицо!
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления