Волна шестая

Онлайн чтение книги Сумасшедший корабль
Волна шестая


Нет, не кончилась фабула «Сохатый» в волне предыдущей, хотя вещи сохатые уложены были Дарьюшкой, хотя на картах вышла ему путь-дорога.

Некто дал свидетельское показание, что при взгляде на карточки, выпавшие из-за корсажа Ядвиги, у Сохатого вырвалось: «Панна Ванда!» Сохатый был вызван на допрос, ему карточки были представлены — но что же? Иллюзорными предстали его впечатления. Изображены были, точно, две польки, схожие с теми, столь близкими его сердцу, но все же не они.

Следствие, впрочем, уже установило, что никакой связи в загадочной смерти Ядвиги с исчезновением тех панн из кафе «Варшавянка» быть не могло. Сохатого отпустили.

Он был разбит и сказал мрачно Жуканцу:

— Какое в романтике отсутствие базы!

Его утешил Жуканец, как мог:

— Обстоятельства личные тебя вперли в период «учета и контроля» — без него же и к первой ступеньке не суйся. А переходить к нам, браток, надобно, потому что коллектив — слово нашего века, а не выдумка кабинетных голов. Сам же понял ты про пчелу — пищит, а лезет. Критика чувств идеальных — начало контроля. Поздравляю, брат, с первой ступенью.

И Жуканец предложил Сохатому сотрудничество в одной твердой схеме, основанной на учете, освобождающем от томлений по осужденному на смерть голубому цветку Новалиса.

— Однако, прежде чем приступить к работе, пойдем вечером в Большой драматический на экспозицию конца романтизма.

Жуканец молол о конце, охваченный самомнением новатора быта, каким он себя почитал, но, по жестокому капризу судьбы, брехня его оказалась пророчеством: выступление Гаэтана перед публикой было последним.

У каждого десятилетия есть своя равнодействующая и есть артист, исполняющий арию большинства. Артист бывает некрупный, бывает великий. Гаэтан был величайший и точный выразитель сердцебиения своей декады. Клич, поднятый Чеховым: «В Москву, в Москву!» и сейчас разрешаемый пожиманием молодежных плеч («взяли бы, дуры, билет и поехали»), когда-то был внятным символом и в МХАТе первом, тогда единственном, волновал сердца.

Гаэтан клич подверг дифференциации и уточнению. Не Москва, конечно, с рестораном Тестова, сандуновскими банями, царь-пушкой и колоколом, а в Москве-символе каждый ждал себе Прекрасную Даму. И вся Россия, от вызванного Чеховым к жизни почтового чиновника до почтеннейших членов религиозно-философского, кто скрывая, кто признаваясь, стали ждать Великую Встречу.

Были такие, что уже, на случай встречи под дождем, понадевали калоши, и, убежденный этим резиново-мануфактурным реализмом ожидания, воскликнул один непрозревший поэт: «Они ее видят, они ее слышат… даже не сомневаясь, точно ли».

Все, как одержимые, захотели одного — совпадения мечты с реальностью, Альдонсы-скотницы с сладким звуком владычицы сердца Дульцинеи Тобосской.

Мигуэль Сервантес, охолощенный В.Соловьевым, через века предложил снова мечту как верное средство для создания лучшей реальности, ибо, очищая и вознося другого, допустим — иллюзорно, сам-то очищаешься подлинно. И хотя бы только поэтому — мечта как основа ткани грядущего должна быть введена в бюджет.

Итак, служением Прекрасной Даме, тоской об утрате ее, мечтой о соединении с ней полны были песни ее последнего рыцаря — Гаэтана.

Да, Чехов первый дал клич «в Москву», Соловьев, среди отчаяния и опустошенности декадентства, открыл «Деву Радужных Ворот», но женихом был не он. Он только обучал любви, ею не заражая, как опытный гид. Гаэтану же встреча с Прекрасной Дамой была уже не темой, не умозаключением, даже не выбором, а просто единственной возможностью жить и дышать.

— Весь дух простер в тебе спасенье…

Как Данте, возник он средь пожарищ, «обожженный языками преисподнего огня». Это он создал музыкальный аккомпанемент к волшебному роману «Идиот» и еще однажды взволновал современников утверждением, что для того, кто зовется человек, норма есть выхождение из всех норм.

В призрачном уличном кабачке, среди завсегдатаев с масками Верлена и Гауптмана, и семинаристом, удержанным из персонажей Достоевского, все изливают душу половому в лунатизме винных паров и в музыке гласных.

Здесь все голубеет, все кружится. Плывут корабли на обоях, потолок же и стены расступаются в бесконечность. Заплетающимся языком семинарист мечтает любить как никто или как уже любил до него Митенька Карамазов. А поэт пьет, изливаясь половому.

Среди вихря взоров возникает внезапно, как бы расцветает под голубым снегом одно лицо — единственно прекрасный лик Незнакомки…

Половому же все это «непонятно-с, но утонченно-с».

В этой музыкальной карусели звучало современникам все многообразие русских воспетых трактиров и томила мечта о прекрасной, неразработанной жизни.

Сохатый часто видал Гаэтана, но запомнил его на всю жизнь только дважды. Первый раз, когда он читал проездом на юге, и вот этот последний. Гаэтан для сверстников Сохатого был событие, а Жуканец уже его не понимал. Вырастая в полосе восприятий романтического, аналогичной той, когда молодой человек Писарев бранил Пушкина, Жуканец разбирал «сюжетно» и там, где сюжет был несказуем и в попытках его оформления зиял пустым местом.

Сейчас, идя с Жуканцем по скучному проспекту Нахимсона (обыватель прибавит: с собором того же имени), Сохатый восстанавливал в мыслях тот первый памятный вечер на юге.

Гаэтан еще был красив и кудряв, волоса золотели рыжинкой. Волоса были совершенно живые. Он взошел на эстраду с разбегу, издалека и, не отстоявшись, внезапно и трудно сказал:


По вечерам над ресторанами

Горячий воздух дик и глух…


С третьей строчки звук стал собранный. Жесток, объективен, с упором на гласные. Звук гравировал в сердцах публики все, что поэту привиделось на здешнем и дальнем берегу. Слушатель млел от лирных волнений, бросаемых ему золотым богом как дар. Гаэтану был зрительный зал чудесно резонирующим инструментом в ответ на абсолютно взятые ноты. А зал приведен был в восхищение, как себе удивившийся рояль, вдруг вообразивший, что на нем не играют, а он звучит сам.

При одной памяти о строках, внешне собранных и однотонных: «Дыша духами и туманами», — внутренно полных тоски, волнений и несказанного ощущения чуда, — Сохатый остановился и сказал:

— Не пойду. Зачем умалять то впечатление. Ведь он оставил Даму, ему вялой прозой стала роза, соловьиный сад угас…

— Не валяй дурака, — повелительно буркнул Жуканец и втащил приятеля в вестибюль, который по стилю предполагал за собою не театр, а бальную залу.

Вошли в набитый людьми партер и сразу, как в мутную лужу, попали в шепоты:

— Посмотрите, в той ложе мать…

— А вон там и Кармен, и она…

На сцене извивался, закручиваясь вокруг себя самого, как веревка на столбе гигантских шагов, высоченный человек. Он то прядал на публику, весь изламываясь в позвоночнике, подобно червю-землемеру, то выбрасывал в своеобразном ритме одни долгие руки вперед, или вдруг он сжимался и весь делался меньше.

Этот памятный человек, талантливый критик и невыраженный поэт, с особым даром прошагивает в людей, факты и вещи; чтобы, мастерски кинув оценку, как дегустатор, тонкий отведчик вина, уйти ужом.

Трагедия его дара была в невозможности того созерцательного оцепенения, необходимого, чтобы зачатое лирически дало свой рост. Как нетерпеливый мальчик, освобождающий раньше срока закутанный зеленью гиацинт, он спешил называть, острить, сверкать и шуметь и спугивал птицу вдохновения, которая к нему, несомненно, прилетала. Потом, с тайной болью и внешней легкостью, он размашисто писал об ней — улетевшей.

Нет, это было не случайно и не раздражающе, как сетовали иные корабельцы, что человек этот вышел дядькой при Гаэтане на похоронах романтизма. Был бессознательный вкус в том, как он путался, смущался и нес так явно не то, что предполагалось. Именно от этого косноязычия получилось живое — не «вступительное» слово на сорок пять минут, а волнующая по чувству и не находящая формы защита. Это было безнадежное и любовное разведение рук. Длинные простертые руки вслед уходящему романтизму.

А Гаэтан вышел не так, как тогда в Киеве, не издалека, не с разбега вбежал он на кафедру. Его, упирающегося, вытащили из-за кулис театра, и говорить ему так не хотелось. Он необычно долго для выступающего молчал, поглядывая вбок. Казалось, он соображает, возможно ли ему, даже не начиная, уйти.

Сразу отметил Сохатый, что волосы у него почему-то не кудрявые, не живые. Волосы умерли. И лицо Гаэтана, еще не старое, сморщилось, как у немецкого перестарка из аптеки.

Ему повелительно крикнули сверху и снизу:

— Скифы!.. Двенадцать!..

Он перебирал на месте ногами и молчал. Потом вздохнул и сказал:

— Стихи о России.

Но читать их не стал.

Требования из публики усилились. Он поднял голову. Притихли. Он сказал не то, что просили, не то, что выбрал сам, а из самого первого тома, о том, как пела девушка в церковном хоре, как корабли ушли в море, как никто не вернулся назад.

Голос был тверд и беззвучен. Таким говорят очередную речь над не слишком дорогим покойником…

Так он ходил на заседания, так он читал последнее время лекции, так носил за крепкой, прямой спиной большой паек из Дома ученых. Так сейчас, будто бывший поэт, он отбывал пред людьми стихотворную повинность.

Плакала рядом с Сохатым, не замечая, что плачет, молодая женщина и одновременно шептала. Он скорей угадал, чем услышал:


Уже не шумный и не ярый,

В последний раз архангел старый

Влагает белые цветы…


Этот последний выход Гаэтана встал снова перед всеми у его скорого гроба.

Быть может, и даже наверно, он лежал, как все покойники, на обыкновенном столе и возвышался над людьми обыкновенно, но запомнился ракурс его лица, как от очень большой приподнятости. Узкие ноздри и незакрытый рот, разорванный уже неслышными криками.

Горели желтым огнем свечи, художники делали с покойника зарисовки, оскорбительно стилизуя. Стояли писатели. Они, несомненно, твердили мысленно из него же:


Иль на возлюбленной поляне,

Под шелест осени седой,

Мне тело в дождевом тумане

Расклюет коршун молодой.

Иль просто в час тоски беззвездной

В каких-то четырех стенах

С необходимостью железной

Усну на белых простынях.


Глаза у всех были толстые, с непролитыми слезами. Эти поминки Гаэтана его же стихами были безмолвны, непредустановлены, согласованы вдруг.

День похорон выдался синий. И солнце осеннее, яркое, без жары. Несли открытый гроб. Окаменевший профиль поэта был как бы высечен в горном хребте на синеве неба.

Шли обычным медленным шагом, а странно запомнилось, будто — стремительно. Будто впряглись в колесницу и мчались. А сзади вслед реяли золотые ленты. Так запомнилось. Остановились автомобили вдруг. И кони, и люди. Золото парчи отливало на солнце металлом. Поэт мнился рыцарем, высоко вознесенным на щитах.

И одни стихи, ему посвященные, отразили это впечатление в междустрочном уподоблении Лоэнгрину:


Принесли…

Наше солнце, в муках угасшее, —

Александра, лебедя чистого.


Мертвый, он уже не был похож на себя, он весь перешел в свои книги. А человеческое сходство, по определению его матери, как могло быть только в чудесном творчестве Гофмана, — перекинулось на издателя его книг.

Еще однажды, в такой же день крепкой осени, каким был день его похорон, окаменевший профиль поэта увиделся автору на синеве неба, на севере им воспетой Италии.

Хребты гор были густо в снегу, а бурные речки мутно-зелены. Над островерхими колокольнями чернели фортеции. Оттого, что не было серебристой дымки, как на юге, весь пейзаж вставал отчетливый, тонкий, как рисунок пером, протертый белилами. И отрадна была глазам яркость густожелтых стручков перца, для сушки воздетых на палки. Высоко древний замок с бойницами, сине-яркое над ним небо. На небе силуэтами снежный горный хребет, как эхо повторяющий архитектуру древнего замка. А на южных оврагах, в зеленых долинах — поет ручей, цветет миндаль…

И вдруг сами собой, твердые, с присущей голосу Гаэтана убеждающей страстью, однотонной, как этот гравюрный пейзаж, сказались его стихи:


Не верю, не пройдет бесследно

Все, что так страстно я любил,

Весь трепет этой жизни бедной,

Весь этот непонятный пыл.


А в газете были занесены, как вчера, все происшествия дня. На желтой бумаге слепой, тусклой печатью сообщалось о том, что скандинавские государства готовы оказать помощь, если соввласть демобилизует красноармейцев. Газетчики выражали еще свое презрение мелкобуржуазными словами и навыками: «Эти милостивые государи, которые готовят удар для Советской России, показывают свое благородство, раскрывая себя, как настоящих Шейлоков» (еще предполагалось обязательным знание Шекспира).

Остался в памяти анонс расширенного заседания пленума Петроградского Совета, как в тот год еще писалось, полным титулом, Рабочих, Крестьянских и Красноармейских Депутатов: «Доклад комиссии помощи голодающим. Трамвай обеспечен в оба конца». И непосредственно, как будто продолжение текста:


Сегодня, 10 августа,

состоятся похороны поэта А.А.Блока


На третьей странице газеты объявлялся постоянный конкурс на поэтические произведения. Литотдел Наркомпроса определил за лучшую поэму один миллион.

И подумалось… Пройдут года. По капризу истории останется от всего нашего времени вдруг одна только эта газета, и восславит на ее основании грядущий изыскатель наш век не как ему подобает — веком переворотов социальных, а веком небывалого почета искусства, когда в день смерти поэта объявлялась награда в миллион продолжателям его дела. Тем естественнее будет грядущему историку утвердиться в своем положении, что немного пониже, в отделе особых распоряжений, в газете стояло: « Обезличивание мебели в Петроградской губернии прекращается».

Грядисторик скажет, конечно, на ином, нам еще неведомом языке, но по смыслу приблизительно так: «В начале XX века расцвет индивидуализма был так велик, что властям заступаться приходилось уже не за людей, не даже за животных, в интересах сохранения их лица и характера, а лишь только за предметы неодушевленные».

Жуканец сказал Сохатому после похорон Гаэтана:

— С ним кончилась любовь. Будут, конечно, возвращения, но так воспеть, как воспел ее он, никто уже не сможет и… и не захочет воспевать. Эта страница закрыта с ним навсегда. И еще скажу — прочитанная вашим поколением поколению нашему она уже совсем не звучит.

— Что же взамен у поколения вашего?

— Коллектив! — сказал твердо Жуканец. — Повторяю, это не выдумка, это клич нашего века. Дай срок, мы в коллектив все сгребем. Перемелем, процедим, отберем жемчужные зерна. Ты только послушай, Сохатый, разве не грандиозно, не увлекательно, ну что ни тронь… хоть социализацию нархозяйства…

И путь так торжествующе ясен — слияние крепких совтрестов таким образом, что в каждой отдельной отрасли социализируемого производства останется лишь один трест. Следующий этап — ряд таких мощных трестов, примыкающих друг к другу, объединяются в комбинаты, уже не знающие себе конкурса на рынке. И, наконец, вершина пирамиды — окончательное слияние комбинатов в один последний, единственный, всеобъемлющий. Он завершит социализацию народного хозяйства.

— Что ж, грандиозно, — процедил Сохатый. — А вот как с человеком? И пирамидой не разрешить вам запросы личности.

— Разрешим, Сохатый! Один в такой мере напитан будет всеми, что станет как в море волна среди волн. Набегает вал на скалу, разбивается — и опять безущербное целое.

— На то и закон жидких тел, — согласился унылый Сохатый. — Но ведь я…

— Ну и ты не дешевле Фонтанки. А она, браток, с Невой прямо в море. Ergo 14Следовательно (лат.). , выползай из норы и валяй с нами в ногу. Ать, два! Надо такой выстроить коллектив, чтобы для одиночной закрытости только чуть-чуть…

— С фиговый лист, — ухмыльнулся Сохатый. — Ну, а с любовью-то как при упразднении личсклонностей? В графу конзаводов ее?

— Не глупи, а учись. Любовь как личная склонность примет иную форму, и сила ее будет, не разрушая, не поглощая, только множить собою тонус жизни. Та же ваша любовь умерла с Гаэтаном.

После смерти Гаэтана пошли до странности быстрые, как бы нетерпеливые завершения всех тех горячих, кто силы свои должен был и мог сложить только с веком уходящим.

Под вечер один поэт, с лицом египетского письмоводителя и с узкими глазами нильского крокодила, шепелявя, сказал обитателям Сумасшедшего Корабля:

— У кого есть что-нибудь для секции детской литературы, принесите мне завтра.

Ночью его арестовали. Никто не знал почему, но думали — конечно, пустяки.

Не текли, спрыгивали дни один за другим, с усилием прыгунов на стадионе в состязании на длину. Как им только в самом начале надо было сделать усилие, чтоб потом лететь по инерции и врыться в песок, так и корабельцам труден был лишь первый миг утреннего вставания в обхвате холодного голода. С огоньком буржуйки энергия приливала и уже носила до вечера по учреждениям, заседаниям, выступлениям. Еще не у всех были академические пайки, и осаждали «генуэзскую крепость», — заведующего ими Волосатика. Волосатик же кого огорчал, кого радовал.

А в нижнем этаже Сумасшедшего Корабля своим чередом шли балы. В залы безвкуснейшей роскоши набегали в нарядах стервозочки с улиц. Начальствующая над писателями прислуга бывшего дома Ерофеевых, тряхнув стариной, облекалась в лакейские фраки и перчатки снежной белизны. Став снова лакеями, они подавали стервозочкам блюда, каких не могли есть писатели. Они, как музыку, ловили звоны ножей о стакан с былым возгласом: «Ч-эк!» и отдыхали на миг в былом твердокаменном бытии. Хоть на один вечер опять они были не постылые граждане, а понятные прежние «люди».

За залами, в интимной гостиной, любимец Корабля Геня Чорн ставил в сотрудничестве недомерков по инсценировке Вовочки новый вариант на «Бриллианты пролетарского писателя Фомы Жанова».

Корабельная прима-красавица Ия, предмет мечтаний на побывку с ней в загсе юнцов, изображала проституточку Соньку Ноган. Эта Сонька Ноган, распропагандированная культкомиссией, став гражданкой и перейдя на честную труджизнь, сочла долгом сообщить в ВЧК, что у одного из ее бывших гостей на подштанниках была графская корона. Эта корона оказалась истинной сущностью, утаенной в анкетах, пролетарского писателя Фомы Жанова. Роль Фомы Геня Чорн назначил выполнить приехавшему из Москвы на гастроли писателю Сосняку. ВЧК приказала Соньке Ноган принести ей поличные с графской короной. Сонька шагнула на писателя Сосняка, симулируя жестами исполнение предписания, и: «Туши свет!» — щадя целомудрие зрителя, крикнул Чорн. Сосняк, взволнованный красотой Соньки, ожидая легчайших ее касаний, встав со стула, пошел сам навстречу событиям. Сонька взвизгнула. «Свет обратно!» — крикнул Чорн и педагогически сказал Сосняку: «Ваша роль, товарищ, определенно пассивна и эпизодична. Прошу сесть обратно». Сосняк, взбудораженный чарами Соньки Ноган, загремел мимо стула на штучный паркет, но не потерявший присутствия духа Геня Чорн вызвал «скорую помощь». Трем недомеркам, вставшим на четыре ноги, был возложен на спины Сосняк и вывезен в анатомический для ампутации ног и рук.

Грохотал смехом зал. А поглубже в коридорах, у входа, две трепетные женщины ловили уходящего на заседание коммуниста-кавказца.

Да, они знали, что их просьба бессмысленна, что кавказец работает в учреждении вполне штатском, но все-таки как коммунист он был ближе…

Вперебивку они шептали:

— Ах, не взяли у нас передачу…

Кавказец с акцентом сказал:

— Зачэм и не взяли, что сыты. Там кушают хорошо!

Оттого, что кавказец говорил ласково и с акцентом, показалось, что опасного быть не может ничего, и женщины успокоились до завтра.

А назавтра, хотя улицы полны были народом, они показались пустынными. Такое безмолвие может быть только в степи в жгучий полдень, и еще когда в доме покойник и живые к нему только что вошли.

На столбах был расклеен один, приведенный уже в исполнение приговор. Имя поэта там значилось.

Никто никому ничего не пояснял. Не спрашивали. Не толкались. К уже стоящим недвижно подходил новый, прочитывал — чуть отойдя, оставался стоять. На проспектах, улицах, площадях возникли окаменелости. Каменный город.

Опять запрыгали дни, как состязатели на скорость. Час пробуждения только делался все трудней, потому что наступила зима.

Едва просипело весеннее равноденствие, о котором напомнили базарные бабы, упорно напекшие жаворонков с коринками вместо глаз, как на столбах, углах и стенах появилось объявление, потрясшее воображение граждан, уже усвоивших стремительность темпа тех лет и поневоле нечувствительных к разросшейся рубрике происшествий.

Здесь необходимо отступление. Настойчиво, как лейтмотив героя в операх Вагнера, в этом месте хроники предстает автору некий город-одиночка — Сен-Бертран-де-Комменж, в горах, подбежавших к самой границе Испании. Ведь кроме музыки сопровождают и синтезируют человека и прочие все искусства.

Редчайшим людям, себя заверившим до конца, — соответствует архитектура.

Вышеуказанный город стоит нарочитым памятником, какой мог бы аукнуться в новых Correspondance Бодлера с нашим своеобычным художником слова, который даже свое объявление на столбе написал так, что ступить дальше нельзя нам ни шагу, не помянув прежде его самого.

Целым городом и сделаем ему поминки.

Из лиловой мглы глубокой долины Гаронны, на вершине одинокой горы, возникает пред путником строение иберийцев — древнейшая крепость в честь кельтического бога солнца.

После вековых войн, предательств, захватов на равнине этой крепости Бертран де Лилль вывел романского стиля собор. Резная романская старина двенадцатого века заключена, как в футляр, в грандиозный готический кузов века четырнадцатого. Внутри без конца легкие своды, а трубы органа — как мачтовый лес. В несравненной резьбе мореного дуба предстают посетителю все наслоения истории и незатейливый быт городка вплоть до экзекуций блудливых монахов. Вот они дерутся на спинках сидений для хора, а вот уже постигла их кара, закрепленная в резьбе кресельных ручек. Со смаком сечет свою жертву по точеным с предельной реальностью формам сам приор. И дань романскому остроумию — голые ягодицы виноватого в то же время являются удобной точкой опоры молельщикам для локтей.

В этом древнем храме не поймешь, кому кланялись: рядом с торжественным балдахином над ракой святого распластана крокодилова шкура. Крокодил занесен крестоносцами.

Сотни древних сивилл, чертей и пророков. Весь штат великолепных дам Франсуа Первого, о чьих любовных делах повествует подробно библиотекарь, гордясь одинаково ими, святым Бертраном и будто тоже святым — крокодилом.

Библиотекарь элегантно читает фривольные изречения в Западной галерее, знаменитые непереводимой латинской игрой слов. А выведя туристов наружу, он с наслаждением ценителя большого разбега и с улыбкой гурмана на древнем лице читает надпись уже современную: «Заведенье ослиц».

— Не ослов, заметьте, — ослиц. Их отдают здесь внаем для поездок в горы.

И не без парфянской стрелы по адресу прекрасного пола прибавил старик:

— Хоть мы славимся галантностью, но что же поделать, если, знаете, ослицы спокойней ослов и в них меньше упрямства. Извините, я люблю ставить точки над i.

Едва библиотекарь святого Бертрана улыбнулся со старомодной светскостью, подмигнув с озорством, как вдруг на его месте уже бесспорно увиделся нам писатель наш.

Невысок, глянцево лыс, с лицом единственным, старой слоновой кости, объединившим в тончайших оттенках культуры древнероманскую и китайскую, он упрямо, по-своему повторил:

— Да, я люблю точки над i. Я назову клопа клопом — клопу клопой…

Еще пронзительней, еще окончательней воплощенным встал этот писатель наш рядом с библиотекарем, когда тот предложил сдержанным монашеским жестом глубокую долину Гаронны вообразить себе полной римских воинов в пурпуре, с золотыми щитами. Эрудит углубился в древнейшие времена, но чей-то глупый гид прервал его речь, тыча пальцем в амбразуру из вьющихся роз и вопя, как вопить могут одни лишь базарные бабы вдогонку сбежавшему вору:

— Ее дом! Дом второй жены маршала Жоффра!

Библиотекарь поднял палку и, не двигаясь с места, не повышая голоса, сказал только одной интонацией (как умел делать наш), безапелляционно бросая гиду с туристами «дурака»:

— Ни до второй, ни до первой жены маршала Жоффра никому решительно нет дела.

А повернувшись к нам, прелюбезнейше:

— Итак, реки Гаронна и Пика внизу сливаются вместе, а на них смотрят горы как бы с картины нашего Рериха — отдельные и странные. А волы здесь, отметьте, в попонах с бахромой над глазами и увенчаны особым ярмом, как короной…


То же объявление, расклеенное в памятный первый год нэпа, начиналось так:


Лиц, бывших свидетелями несчастного случая на Тучковой мосту вечером, когда женщина была вынута из воды…


Уже по словорасположению этих первых строк, так не похожих на газетные безглазые объявления, еще не дочтя, угадывалось, что это о ком-то знакомом, своем. Поэтому читалось это объявление не сразу, а по кусочкам, во всю длину от Сумасшедшего Корабля к Тучкову мосту, куда сами собой понесли ноги.

«Лиц, бывших свидетелями…»

Это начало. Немного дальше, когда глаза, невольно скользнув на адрес, уже вызвали в памяти погибшую, на столбце следующем подробные и безжалостные строки восстанавливали в точности ее образ.


…Ушла из дому в сером пальто, красном, с черной обшивкой костюме, в серых валенках. Приметы: лет сорока, худенькая брюнетка, черные волосы, большие глаза. На руке обручальное кольцо.


Женщину искали водолазы, но не нашли.

Свидетели, которые были на мосту в час ее гибели, показали, что она кинулась в воду, выкрикнув кому-то:

— Прости мне…

Но он ждал. Он приходящих близких просил:

— Поговоримте о ней. Посмотрите, она будет довольна, как я ей убрал библиотеку.

Он говорил о ней в настоящем времени. Он приказывал накрывать для нее прибор.

И она пришла. Через полгода художник, их знакомый, живший в том же доме, куда переехал после печального события и поэт, шел по берегу реки. У самого дома он приметил толпу. Подошел. На большой льдине лежала женщина в том костюме, который был описан в объявлении.

Только черных волос у ней больше не было. Волосы, от природы слабые, выела вода. Голова была белая, как болванка парикмахера, как колено. Но он ее узнал. Он пошел и сказал мужу-поэту.

Тот не удивился. На минуту окаменел. Его лицо желтой слоновой кости стало белым. Но поступью патриция времени упадка он важно прошествовал к трупу и, сняв с ее руки обручальное кольцо, надел на руку себе.

Потом он опять жил, потому что он был поэт и стихи к нему шли. Но стихи свои читал он несколько иначе, чем при ней, когда объезжали вместе Север, Юг и Волгу и «пленяли сердца». Он больше пленять не хотел, он, с покорностью своему музыкальному, особому дару, давал в нем публичный стихотворный отчет, уже ничего для себя не желая.

Входил он к людям сразу суровый, отвыкший. От внутренней боли был ядовит и взыскателен. Смеялся ж беззубо, не по-стариковски, а по-детски или как лысый японский идол. За ужином сердился на хозяйку, что пьют за его здоровье, а в заботе, что ему пить вредно, вина ему не дают и ставят его в глупое положение.

Он пришел к знакомым звать на завтра к себе на рожденье. Там были гости — мать и дочь-балерина. Мать моложавая, прямая, с необыкновенным цветом лица, дочь — газель. Старик оживился, шутил чуть по-передоновски, но и не без старомодной, ему одному свойственной светскости.

Шли домой. На мосту Революции была мгла. На реке много барж, огоньки. И вдруг совсем ни к чему старая дама сказала:

— А все-таки бессмертие ни доказать, ни опровергнуть…

Старик-поэт усмехнулся:

— А зачем вам бессмертие? Что вы с бессмертием сделаете? — И замедляя шаг, чтобы отдышаться, сказал из себя самого:


Когда меня у входа в Парадиз

Суровый Петр, гремя ключами, спросит:

«Что делал ты?» — меня он вниз

Железным посохом не сбросит.

Скажу — слагал романы и стихи

И утешал, но и вводил в соблазны,

И вообще, апостол Петр, мои грехи

многообразны.


Назавтра было его рожденье, и приходили с цветами. Он молча взял цветы и, прошаркав туфлями к вазам, проворчал:

— А вот люди обыкновенные, которых пренебрежительно именуют — обыватели, когда сочтут себя бесполезными, то берут и вешаются.

Та, вчерашняя дама, оказывается, пришла домой, и когда мы уже спали, она поставила на стол табурет, потому что крючок от люстры был высоко, и повесилась.

Она просила в записке прощения, но жить ей было нечем и не для кого. И шла старость с болезнями.

Поэт сказал:

— Это она от меня. Если б меня вчера не было, она бы еще подумала и, быть может, раздумала. Это я ей прибавил. В индусских сказаниях стоит: «Бойся тяжелого сердца. Твоя тяжесть может оказаться кому-нибудь той последней соломинкой, которою, если прибавить на спину к общему грузу, который и без тебя несет уже каждый человек, — он себе сломает хребет». Это я вчера ей сломал своей мыслью хребет. Вокруг меня смерть.

— Амба! — хлопнул на этом месте Жуканец по столику кулаком, пробегая черновик «Сумасшедшего Корабля». — Довольно топтаться в соснах романтизма, долбя, как молитву, стишок: «Каждый душу разбил пополам и поставил двойные законы». Точечка-с.

Жуканец уже больше не юный. Он издает свой том пятый, он прославлен, мастит. Он редакторским властным жестом отчеркнул чернильным карандашом то, что было у автора дальше, и категорически обнародовал:

— Быльем поросли дуализмы. Кто желает в наше сегодня, пожалуйте, скушайте символ-викторину. Вот он, послушайте-с! В антрактах культфильма «Научэкспедиция в тайгу» его распевают мальчишки:


Кто не ест, кто не пьет,

Менолит стрегет?

Профессор Кулик!

Кулика тра-та-та…

Едут комары.


Читать далее

Волна шестая

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть