ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Онлайн чтение книги Черный принц The Black Prince
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Вероятно, эффектнее всего было бы начать рассказ с того момента, когда позвонил Арнольд Баффин и сказал: «Брэдли, вы не могли бы сюда приехать? Я, кажется, убил свою жену». При более глубоком подходе, однако, естественнее, чтобы действие открыл Фрэнсис Марло (в роли пажа или горничной, что, конечно, пришлось бы ему по душе). Он появился на сцене примерно за полчаса до решающего звонка Арнольда, и то известие, которое он мне принес, служит как бы рамкой, или контрапунктом, или наружной оболочкой драмы Арнольда Баффина, свершавшейся тогда и позднее. Впрочем, мест, с которых можно начать, много. Я мог бы, например, пойти от слез Рейчел или от слез Присциллы. В этой истории проливается немало слез. Но если не упрощать, любой порядок изложения окажется условным. Действительно, с чего вообще начинается все? Уже одно то, что три из четырех предложенных мною зачинов не соединяет никакая причинная связь, наталкивает на самые безумные мысли о тайне человеческих судеб. Как уже было сказано выше, я как раз собирался уехать из Лондона. Сырой, промозглый майский день клонился к вечеру. Ветер не приносил аромата цветов, а только оставлял на теле холодную, простудную испарину, которую тут же принимался сдирать вместе с кожей. Чемоданы мои были уложены, и я собирался позвонить и вызвать такси, даже уже поднял трубку, когда на меня вдруг нашло то состояние нервного торможения, та потребность помедлить с отъездом, сесть и еще раз все обдумать, которую, как говорят, русские возвели в обычай. Я положил назад телефонную трубку, возвратился в свою заставленную викторианской мебелью гостиную и сел на стул. И сразу меня охватило мучительное беспокойство о множестве разных вещей, которые я уже тысячу раз проверял. Довольно ли я взял с собою снотворных таблеток? Не забыл ли микстуру с белладонной? Уложил ли свои записные книжки? Я могу писать только в записных книжках особого формата, разлинованных строго определенным образом. Я поспешил обратно в переднюю, отыскал, разумеется, и записные книжки, и таблетки, и белладонну, но чемоданы мои были теперь наполовину распакованы, и я ощущал довольно сильное сердцебиение.

Я занимал тогда, как, впрочем, уже задолго до этого, небольшую квартиру на первом этаже в глубине живописного старого квартала в Северном Сохо, неподалеку от башни Почтамта. Это довольно обшарпанный, наполненный неумолчным уличным шумом район, но я предпочитал его благородную столичную бедность чрезмерной неотесанной сытости пригородов, прельстившей Баффинов. Все мои окна выходили во двор. Из спальни были видны мусорные баки и пожарная лестница, из гостиной — глухая кирпичная стена, заляпанная грязью. Моя гостиная (собственно, это была не комната, а только полкомнаты, вторая половина, голая и необжитая, служила спальней) была обшита панелями того благородного пепельно-зеленого оттенка, который приобретается только после пятидесяти лет постепенного выцветания. Эту квартирку я до отказа набил мебелью, викторианскими и восточными безделушками, разнообразными мелкими objets d'art [4]Произведениями искусства (фр.)., диванными подушечками, инкрустированными подносами, бархатными скатертями, даже салфеточками, даже кружевами. Я не коллекционирую, я просто накапливаю. Кроме того, я скрупулезно аккуратен, хотя и мирюсь с пылью. Темное уютное логово — вот что такое была моя квартира, один усложненный интерьер и ничего снаружи. Только за порогом парадного, которое еще не было входом в мою квартиру, можно, задрав голову, увидеть над крышами кусок неба и уходящую ввысь нагую башню Почтамта.

Вот как получилось, что я отложил свой отъезд. Что, если бы я этого не сделал? Я собирался скрыться на все лето, хотя места этого я никогда не видел и снял дом заочно. Арнольду я не сказал, куда еду. Я напустил таинственности. Почему, интересно бы знать? Из какой-то скрытой недоброжелательности? Неизвестное всегда представляется значительнее, чем оно есть на самом деле. Я сказал ему твердо и уклончиво, что буду путешествовать за границей и не могу дать определенного адреса. Зачем эта ложь? Вероятно, отчасти из желания удивить его. Всем было известно, что я никогда никуда не езжу. Наверно, я решил, что мне пора удивить Арнольда. Не сообщил я о предстоящем отъезде и своей сестре Присцилле. В этом как раз не было ничего странного. Она жила в Бристоле с мужем, который был мне решительно несимпатичен. Что, если бы я успел уйти из дому до того, как постучался Фрэнсис Марло? Что, если бы к остановке успел подойти трамвай и увезти Гаврилу Принципа [5]Человек, убивший летом 1912 г. австрийского эрцгерцога Фердинанда, что послужило толчком для начала Первой мировой войны., прежде чем автомобиль эрцгерцога выехал из-за угла?

Я снова уложил чемоданы и сунул в карман, чтобы перечитать в поезде, третий вариант моей рецензии на последний роман Арнольда. Плодовитый и популярный романист Арнольд Баффин, выпускающий по книге в год, никогда надолго не исчезает из поля зрения публики. У меня с ним расхождения по вопросу о его творчестве. Бывает, что близкие друзья соглашаются между собой о том, что в чем-то важном они не согласны, и эту область обходят молчанием. Так какое-то время было и у нас. Художники — обидчивый народ. Однако, проглядев последнюю книгу Арнольда, я нашел в ней кое-какие похвальные, на мой взгляд, черты и поэтому согласился написать рецензию в воскресную газету. С рецензиями я выступаю редко, ко мне редко обращаются. Но тут я подумал, что мне представляется случай частично загладить обиду, которую, возможно, я причинил Арнольду своим прежним критическим отношением. Однако, перечитав роман внимательнее, я убедился, что он не нравится мне точно так же, как и его многочисленные confreres [6]Собратья (фр.)., и у меня вышла не рецензия, а «генеральный разнос» творчества Арнольда. Что было делать? Мне не хотелось подводить редактора: приятно иногда видеть свое имя в печати. И потом, разве критик не должен высказываться прямо и без оглядки? С другой стороны, Арнольд — мой старый друг.

И тут у входной двери — мое бессвязное повествование уже и так слишком долго оттягивало этот миг — прозвенел звонок.

Посетитель, стоявший на пороге парадной двери моего дома, но еще за порогом двери в мою квартиру, был мне незнаком. Кажется, он дрожал, то ли от ветра, то ли от волнения или алкоголя. На нем был очень старый синий макинтош и желтое скрученное кашне-удавка на шее. Он был толст (макинтош явно не застегивался), невысок ростом, волосы густые и курчавые, давно не стриженные, с проседью, лицо круглое, со слегка крючковатым носом, толстыми, очень красными губами и удивительно близко посаженными глазами. Он походил, как я потом подумал, на карикатурного медведя. Не на настоящего — у настоящих медведей глаза, по-моему, расставлены широко, а вот на карикатурах их рисуют с близко посаженными глазами — вероятно, для того, чтобы выразить их свирепость и коварство. Мне его вид совсем не понравился. Я ощутил в нем нечто подчеркнуто зловещее, хотя и не поддававшееся еще определению. Кроме того, от него пахло.

Наверно, здесь уместно будет снова сделать небольшой перерыв в рассказе и описать самого себя. Я высокого, шести с лишком футов, роста, худощав, блондин, еще не облысел, прямые шелковистые волосы слегка поблекли. У меня нервное, тонкое лицо с мягким, застенчивым выражением, тонкие губы и голубые глаза. Очков я не ношу. И выгляжу значительно моложе своих лет.

Человек, источавший запах, сразу же с порога начал что-то очень быстро говорить. Что именно, я не расслышал. Я слегка глуховат. — Простите, я не понял, чего вы хотите, говорите, пожалуйста, громче, я вас не слышу.

— Она вернулась, — разобрал я его ответ.

— Что? Кто вернулся? Я вас не понимаю.

— Кристиан вернулась. Он умер. А она вернулась.

— Кристиан.

Это было имя моей бывшей жены, и его уже много лет не произносили в моем присутствии.

Я отпустил ручку двери, и человек, говоривший со мной с порога парадного, — теперь я уже узнал его, — проскользнул, вернее, пронырнул в квартиру. Я возвратился в гостиную, он последовал за мною.

— Вы меня не помните?

— Помню.

— Я же Фрэнсис Марло, ваш шурин.

— Да, да, как же.

— То есть бывший, разумеется. Я подумал, что надо вам сообщить. Она овдовела, он оставил ей все, она вернулась в Лондон, в ваш старый дом…

— Она вас послала?

— К вам? Нет, не совсем, но…

— Послала или нет?

— Ну нет. Я узнал от адвоката. Понимаете, она расположилась в вашем старом доме!

— Вам незачем было приходить…

— Значит, она сама вам написала? Я так и думал, что она, наверно, напишет.

— Разумеется, она мне не писала!

— Я подумал, вы, конечно, захотите с ней увидеться…

— Я совершенно не хочу с ней видеться. Меньше всего я хотел бы увидеться с ней. И слышать о ней у меня также нет ни малейшего желания.

Не буду здесь описывать мой брак. Некоторое представление о нем, безусловно, должно будет сложиться впоследствии. В настоящее же время интерес представляет лишь его общая природа, без каких-либо деталей. Этот брак был неудачен. Сперва я видел в ней дарительницу жизни. Потом — дарительницу смерти. Бывают такие женщины. Они заражают вас энергией, которая как будто открывает перед вами мир; а потом вдруг в один прекрасный день обнаруживается, что вас пожирают живьем. Те, кто, как я, испытал это, поймут, о чем я говорю. Возможно, что я холостяк по натуре. Несомненно, что Кристиан по натуре кокетка. Откровенная глупость может быть по-своему неотразима в женщине. Я, во всяком случае, не остался равнодушен. Как женщина она была, по-видимому, довольно привлекательна. Люди считали, что мне сильно повезло. Она привнесла в жизнь то, что я больше всего ненавижу, — беспорядок. Устраивала сцены. Кончилось тем, что я ее возненавидел. Пять лет такого брака убедили нас обоих в совершенной невозможности продолжать так и дальше. Сразу же после нашего развода Кристиан вышла за богатого малограмотного американца по фамилии Эвендейл, поселилась в Иллинойсе и для меня исчезла из жизни навеки.

Может ли что-нибудь сравниться с мутным, гнетущим ощущением, которое остается от неудавшегося брака? А с ненавистью, которую испытываешь к бывшему супругу или супруге? (Как смеют они быть счастливыми?) Не верю тем, кто в этой связи толкует о «дружеских отношениях». Я сам годы прожил с постоянным чувством, что все замарано, испорчено, на душе от этого становилось иногда так скучно, так уныло. Я не мог освободиться из-под власти этой женщины. Здесь не было ничего общего с любовью. Кто испытал такую зависимость, поймет. Есть люди, которые от природы являются «уничижителями», «принизителями» других. Наверно, всякий человек кого-нибудь унижает. Иначе надо быть святым. Но большинство знакомых благополучно уходят из нашего сознания, как только мы перестаем их видеть. С глаз долой — из сердца вон, такова хартия человеческого выживания. Но к Кристиан это не относилось, она была вездесуща: душа ее была ненасытна, мысли разъедали на любом расстоянии, словно губительные лучи, пронизывающие пространство и время. Брошенные ею фразы застревали в памяти, от них некуда было деться. В конце концов только добрая старая Америка излечила меня от нее. Я отправил ее со скучным мужем в скучный и очень отдаленный город и смог наконец считать ее умершей. Какое облегчение.

Другое дело Фрэнсис Марло. Ни сам он, ни его мысли никогда не имели для меня значения, да и ни для кого другого, насколько я знал, тоже. Он был младшим братом Кристиан, и она обращалась с ним презрительно-терпимо. Он никогда не был женат. После затянувшегося учения он окончил курс с дипломом врача, но вскоре был его лишен за какие-то махинации с наркотиками. Позже я с отвращением узнал, что он завел себе практику в качестве самозваного «психоаналитика». Еще позже я слышал, что он пьет. Если бы мне сообщили, что он покончил жизнь самоубийством, меня бы это совсем не удивило и не встревожило. Новой встрече с ним я отнюдь не обрадовался. Да он и стал почти неузнаваем. Прежде это был легконогий, стройный фавн в ореоле белокурых волос. А теперь стал толстым, грубым, краснолицым и валким, чуть диковатым, с какой-то зловещинкой, быть может, даже слегка безумным. Только глупым он как был, так и остался. Впрочем, в ту минуту меня интересовал не мистер Фрэнсис Марло, а та убийственная новость, которую он мне сообщил.

— Меня удивляет, что вы сочли нужным обратиться ко мне. Это непростительная наглость. Я ничего не желаю знать о моей бывшей жене. С этим покончено много лет назад.

— Не сердитесь на меня, — сказал Фрэнсис, поджимая свои красные губы словно для поцелуя (привычка, которую я вспомнил с отвращением). — Ну, пожалуйста, не сердитесь, Брэд.

— И не зовите меня «Брэд». Я опаздываю на поезд.

— Я не задержу вас, позвольте мне только объяснить — просто я думал… да, да, я буду очень краток, только, пожалуйста, выслушайте меня, прошу вас, умоляю… Понимаете, дело в том, что первым человеком, кого Крис захочет увидеть в Лондоне, будете вы…

— Что?

— Она приедет прямо к вам, честное слово, я это чувствую.

— Вы что, совсем рехнулись? Разве вы не знаете… Я не собираюсь обсуждать с вами… Никакие отношения здесь невозможны, с этим покончено много лет назад.

— Да нет же, Брэд, понимаете…

— Не называйте меня «Брэд»!

— Хорошо, хорошо, Брэдли, виноват, только не сердитесь, ведь вы же знаете Крис, вы для нее очень много значили, на самом деле значили гораздо больше, чем старый Эванс, и она непременно придет к вам, хотя бы из одного любопытства.

— Меня здесь не будет, — сказал я. Все это вдруг показалось мне очень правдоподобным. В каждом есть, вероятно, глубоко запрятанная жилка зловредности. У Кристиан ее, безусловно, было больше, чем у кого бы то ни было. Эта женщина действительно могла явиться ко мне — из любопытства или назло, — как кошки, говорят, нарочно прыгают на колени к тем, кто их терпеть не может. В самом деле, любопытно посмотреть на того, кто некогда состоял с тобою в браке, хочется убедиться, что этого человека мучит раскаяние и разочарование. Хочется услышать о нем дурные вести. Позлорадствовать. Кристиан наверняка потянет удостовериться, что я прозябаю в ничтожестве.

А Фрэнсис продолжал:

— Ей захочется покрасоваться: ведь она теперь богата, веселая вдова, так сказать, и захочет покрасоваться перед старыми знакомыми, всякий бы на ее месте захотел, так что не сомневайтесь, она выкопает вас из-под земли, вот увидите, и…

— Меня это не интересует! — крикнул я. — Совершенно не интересует!

— Еще как интересует. Поверьте. Если я видел человека с заинтересованным выражением лица, то это…

— У нее есть дети?

— Вот видите? Видите? Нет, нет у нее детей. И понимаете, Брэд, я всегда вам симпатизировал, хотел с вами увидеться, я восхищаюсь вами, я читал вашу книгу…

— Которую?

— Не помню названия. Замечательная книга. Может быть, вас удивляло, что я не показывался…

— Нет!

— Понимаете, я очень застенчив. Думал, куда я полезу, мелкая сошка, а теперь, с возвращением Кристиан… Дело в том, что я по уши в долгах, вынужден постоянно менять адрес, а это… Ну вот, а Крис некоторое время назад откупилась, так сказать, от меня, и я подумал, если вы с Крис теперь снова будете вместе…

— То есть вы хотите, чтобы я был вашим заступником?

— Вроде того, вроде того.

— Ну и ну! — сказал я. — Уходите-ка отсюда, вот что. — Мысль, что я буду вытягивать из Кристиан деньги для ее уголовника-братца, показалась мне чересчур дикой даже для Фрэнсиса.

— Видите ли, я так и сел, когда узнал, что она вернулась, я был потрясен, ведь это меняет все, мне нужно было пойти и обговорить это с кем-нибудь, просто по-человечески, естественно, я сразу подумал про вас — послушайте, у вас в доме найдется что-нибудь выпить?

— Будьте добры, уйдите.

— Я чувствую, что она захочет вас увидеть, захочет произвести на вас впечатление… Понимаете, мы с ней порвали, прекратили переписку, я все время просил денег, и она в конце концов поручила адвокату заставить меня замолчать… Но теперь можно будет начать как бы все сначала, если только вы меня поддержите, замолвите словечко…

— Вы что, хотите, чтобы я сыграл роль вашего друга?

— Но ведь мы бы и в самом деле могли быть друзьями, Брэд… Послушайте, неужели у вас не найдется ничего выпить?

— Нет.

И тут зазвонил телефон.

— Будьте добры, уйдите, — сказал я. — И больше не приходите.

— Брэдли, имейте жалость…

— Вон!

Он стоял передо мною, и вид у него был до отвращения смиренный. Я распахнул дверь гостиной и дверь на лестницу. Потом в передней я снял телефонную трубку.

Раздался голос Арнольда Баффина. Он прозвучал спокойно, неторопливо: «Брэдли, вы не могли бы сейчас приехать сюда? Я, кажется, убил Рейчел».

Я ответил сразу, тоже негромко, но с чувством:

— Не говорите глупостей, Арнольд. Слышите?

— Если можете, пожалуйста, приезжайте немедленно. — Его голос был как дикторское объявление, записанное на пленку.

Я спросил:

— Врача вы не вызывали?

Помолчав, он ответил:

— Нет.

— Так вызовите.

— Я… вам все объясню… Пожалуйста, если можно, приезжайте прямо сейчас.

— Арнольд, — сказал я, — вы не могли убить ее. Вы говорите чепуху. Этого не может быть…

Короткое молчание.

— Не знаю. — Его голос был невыразителен, как бы спокоен, — несомненно, вследствие пережитого потрясения.

— Что произошло?

— Брэдли, если можно…

— Хорошо, — сказал я. — Сейчас приеду. Возьму такси. — И я положил трубку.

По-видимому, здесь уместно будет сообщить, что первым моим чувством, когда я услышал сообщение Арнольда, была странная радость. Пусть читатель, прежде чем провозгласить меня чудовищем бессердечия, заглянет в собственную душу. Подобные реакции, в общем, не так уж ненормальны, по крайней мере, почти простительны. Беды наших друзей мы, естественно, воспринимаем с определенным удовольствием, которое вовсе не исключает дружеских чувств. Отчасти, но не полностью это объясняется тем, что нам импонируют полномочия помощника, которые нам при этом достаются. И чем внезапнее или неприличнее беда, тем нам приятнее. Я был очень привязан и к Арнольду, и к Рейчел. Но между женатыми и холостяками существует некая родовая вражда. Я не выношу эту манеру женатых людей, быть может, неосознанную, изображать из себя не только более счастливых, но в каком-то отношении и более нравственных индивидуумов, чем вы. Это им тем легче дается, что человек неженатый склонен рассматривать каждый брак как счастливый, если ему не приходится удостовериться в противном. Брак Баффинов всегда виделся мне достаточно прочным. И эта неожиданная виньетка к семейному счастью совершенно опрокинула все мои представления.

С лицом, все еще розовым от возбуждения, вызванного словами Арнольда, и в то же время, необходимо подчеркнуть (ибо одно ничуть не противоречит другому), расстроенный и огорченный, я обернулся и увидел перед собою Фрэнсиса, о чьем существовании успел забыть.

— Что-то случилось? — спросил Фрэнсис.

— Нет.

— Я слышал, вы говорили о враче.

— Жена моего друга упала и ушиблась. Я еду туда.

— Может, мне поехать с вами? — предложил Фрэнсис. — Глядишь, окажусь кстати. В конце-то концов, в глазах бога я все еще врач.

Я минуту подумал и ответил: «Хорошо, поехали». И мы сели в такси.

Здесь я опять делаю паузу, чтобы сообщить еще несколько слов о моем протеже Арнольде Баффине. Я крайне озабочен (и это не слова, я действительно до крайности озабочен) тем, чтобы мое описание Арнольда было ясным и справедливым, поскольку вся эта история представляет собой, в сущности, историю моих с ним отношений и той трагической развязки, к которой они привели. Я «открыл» Арнольда — он намного моложе меня, — когда был уже небезызвестным писателем, а он, недавний выпускник колледжа, только кончал свой первый роман. Я тогда уже «отделался» от жены и переживал один из тех периодов душевного и творческого обновления, в которых каждый раз усматривал залог ожидающих меня успехов. А он, только что окончив Редингский университет по английской литературе, работал учителем в школе. Мы познакомились на каком-то собрании. Он стыдливо признался, что пишет роман. Я выразил вежливый интерес. Он прислал мне почти законченную рукопись. (Это был, разумеется, «То-вий и падший ангел», я и теперь считаю, что это его лучшая книга.) Я усмотрел в его рукописи кое-какие достоинства и помог ему найти для нее издателя. Я же, когда книга вышла из печати, и опубликовал на нее весьма похвальную рецензию. С этого началась одна из самых успешных, с точки зрения денежной, литературных карьер нашего времени. Арнольд немедленно — кстати сказать, вопреки моему совету — оставил место учителя и полностью посвятил себя «писательству». Писал он легко, каждый год по книге, и продукция его отвечала общественным вкусам. Слава и материальное благополучие пришли своим чередом.

Высказывалось мнение, особенно в свете последовавших событий, будто я завидовал писательскому успеху Арнольда.

Я с самого начала решительнейшим образом отвергаю это. Я иногда завидовал той свободе, с какой он писал, в то время как я был словно скован за письменным столом. Но я никогда не испытывал зависти к Арнольду Баффину вообще по очень простой причине: я считал, что он достигает успеха, поступаясь искусством. Как человек, открывший его и покровительствовавший ему, я чувствовал, что его деятельность имеет ко мне прямое отношение, и меня угнетало, что молодой, многообещающий автор пренебрегает истинными целями творчества и так легко подделывается под вкусы публики. Я уважал его трудолюбие и отдавал должное его блистательной карьере. У него было еще много талантов помимо чисто литературных. Но книги его мне не нравились. Впрочем, здесь на помощь приходил такт, и мы, как я уже говорил, стали некоторые темы обходить молчанием.

Я был на свадьбе Арнольда с Рейчел (я рассказываю о том, что происходило вот уже скоро двадцать пять лет назад). И с тех пор я многие годы каждое воскресенье у них обедал и, кроме того, еще по меньшей мере раз в неделю виделся с Арнольдом в будни. Наши отношения были почти родственными. Одно время Арнольд даже именовал меня своим «духовным отцом». Традиция такого близкого общения, однако, нарушилась после того, как Арнольд позволил себе одно замечание о моей работе, которого я здесь воспроизводить не буду. Но дружба наша сохранилась. Она стала, пройдя испытания, даже еще горячее и, во всяком случае, гораздо сложнее. Не стану утверждать, что мы с Арнольдом были, так сказать, одержимы друг другом. Но, безусловно, мы представляли друг для друга неистощимый интерес. Я чувствовал, что Баффины нуждаются во мне. Я ощущал себя как бы божеством — хранителем их домашнего очага. Арнольд был мне благодарен, даже предан, хотя суда моего, без сомнения, боялся. Возможно, что у него самого, неуклонно опускавшегося на дно литературной посредственности, жил в душе такой же строгий судия. Мы часто спешим занять те позиции, которые особенно боимся уступить враждебным нам силам. Неодобрительное отношение к творчеству другого служит у художников почвой для самой глубокой вражды. Мы — честолюбивый народ и можем бесповоротно рассориться из-за критики. И нам с Арнольдом, двум творческим личностям, делает честь, что мы по той или иной причине сумели сохранить взаимную привязанность.

Я хочу подчеркнуть, что успех не «испортил» Арнольда Баффина. Он не стал ловкачом, уклоняющимся от уплаты налогов, владельцем яхты и виллы на Мальте. (Мы иногда в шутку обсуждали законные возможности скостить налоги, но никогда — незаконные способы уклониться от них.) Он жил в довольно большом, но, впрочем, достаточно скромном особняке в одном из «зажиточных» кварталов Илинга. Домашний уклад его был до раздражения лишен «стиля». И дело не в том, что он изображал из себя обыкновенного, простого человека. В каком-то смысле он действительно был этим обыкновенным, простым человеком и избегал увлечений, которые могли бы потребовать от него, во благо ли, во зло ли, но другого употребления денег. Не помню, чтобы он хоть когда-нибудь покупал красивые вещи. Вообще ему недоставало зрительного вкуса, в то же время он питал довольно воинственную любовь к музыке. Что до его внешности, то он остался все тем же школьным учителем в бесформенной простой одежде и сохранил слегка застенчивый и неотесанный, юношеский облик. Изображать из себя великого писателя ему и в голову не приходило. А может быть, ум (а ум у него был достаточно острым) подсказал ему именно такой способ изображать великого писателя. Он носил очки в стальной оправе, из которых выглядывали неожиданно светлые серо-зеленые глаза. Нос у него был острый, лицо слегка лоснящееся, но цвет лица здоровый. В его внешности ощущался некоторый общий недостаток пигментации. Что-то от альбиноса. Он считался и, вероятно, был красивым. У него была привычка постоянно причесывать волосы.

Арнольд посмотрел на меня и молча кивнул на Фрэнсиса. Мы стояли в прихожей. Арнольд был на себя не похож — лицо восковое, волосы взъерошенные, взгляд без очков рассеянный и безумный. На щеке у него рдел какой-то отпечаток, похожий на китайский иероглиф.

— Это доктор Марло. Доктор Марло — Арнольд Баффин. Доктор Марло случайно оказался у меня, когда вы позвонили и сообщили о несчастном случае с вашей женой. — Я сделал ударение на словах «несчастном случае».

— Доктор, — повторил Арнольд. — Да… она… понимаете…

— Она упала? — подсказал я.

— Да. А он… этот господин — доктор… медик?

— Да, — подтвердил я. — Он мой друг. — Эта ложь содержала, по крайней мере, важную информацию.

— А вы — тот самый Арнольд Баффин? — спросил Фрэнсис.

— Тот самый, — ответил я.

— Послушайте, я восхищаюсь вашими книгами. Я читал…

— Что произошло? — обратился я к Арнольду. Мне подумалось, что он похож на пьяного, и тут же я действительно ощутил запах спиртного.

Арнольд медленно и с усилием произнес:

— Она заперлась в спальне. После… после того, что случилось… Было так много крови… Я подумал… Я, право, не знаю… Рана, понимаете, была… Во всяком случае… Во всяком случае… — И он окончательно смолк.

— Продолжайте же, Арнольд. Пожалуй, вам лучше сесть. Ведь верно, лучше будет, если он сядет?

— Арнольд Баффин! — бормотал себе под нос Фрэнсис.

Арнольд прислонился спиной к вешалке в передней, уперся теменем в чье-то пальто, на минуту закрыл глаза и продолжал:

— Простите. Понимаете, она там сначала плакала и кричала. В спальне. А теперь все стихло. И она не отвечает. Может быть, она потеряла сознание или…

— А дверь взломать нельзя? — Я пробовал. Пробовал. Но долото… дерево крошится, и ничего не…

— Сядьте, Арнольд, ради бога. — Я толкнул его в стоявшее поблизости кресло.

— И в замочную скважину ничего не видно, там ключ…

— Наверно, расстроилась и не хочет отвечать просто из… знаете ведь, как бывает…

— Да, да, — сказал он. — Я же не хотел… Если это все так… Я, право, не знаю… Брэдли, вы сами попробуйте.

— Где ваше долото?

— Там. Оно маленькое. Я не мог найти…

— Ладно, вы оба оставайтесь здесь, — сказал я. — А я поднимусь посмотрю, в чем там дело. Ручаюсь, что… Арнольд, да сядьте же!

Я остановился перед дверью, слегка испорченной стараниями Арнольда. Облупившаяся белая краска лепестками обсыпалась на рыжий коврик перед спальней. Здесь же валялось долото. Я нажал на ручку и позвал:

— Рейчел! Это Брэдли. Рейчел!

Молчание.

— Я принесу молоток, — невидимый, сказал снизу Арнольд.

— Рейчел, Рейчел, ответьте, пожалуйста. — Мне вдруг стало по-настоящему страшно. Я всей силой надавил на дверь. Она была тяжелая и прочная. — Рейчел!

Молчание.

Я с размаху навалился на дверь, громко позвал: «Рейчел! Рейчел!» Потом замолчал и напряженно прислушался. Из-за двери донесся еле слышный шорох, неуловимый, точно мышиный бег. Я молился вслух:

— Господи! Пусть она только будет жива и невредима! Пусть она будет жива и невредима.

Снова шорох. Потом тихий, почти неразличимый шепот:

— Брэдли.

— Рейчел, Рейчел, вы живы?

Молчание. Шорохи. Тихий шелестящий вздох: «Да». Я крикнул вниз:

— Она жива! Ничего страшного не случилось. Позади меня на лестнице послышались их голоса.

— Рейчел, впустите меня, хорошо? Впустите меня. Что-то зашуршало внизу двери, и близкий голос Рейчел сипло произнес в щель:

— Входите. Но только вы один.

Ключ повернулся в замке, и я быстро протиснулся в спальню, мельком заметив через плечо на лестнице Арнольда и Фрэнсиса за его спиной. Их лица я увидел с особой отчетливостью, как в толпе у распятия — лица художника и его друга. Губы Арнольда были растянуты в презрительной гримасе страдания. Вид Фрэнсиса выражал нездоровое любопытство. И то и другое подходило для распятия. Переступив порог, я чуть не упал на Рейчел, потому что она сидела у самой двери на полу. Она тихо стонала, дрожащей рукой спеша повернуть ключ. Я запер дверь и опустился рядом с нею на пол.

Поскольку Рейчел Баффин — одно из главных действующих лиц этой драмы, в каком-то трагическом смысле даже самое главное действующее лицо, я хочу здесь задержаться и коротко описать ее. Я знал ее больше двадцати лет, почти столько же, сколько и Арнольда, и, однако, в то время, о котором идет сейчас речь, я знал ее, как стало очевидно впоследствии, довольно плохо. Что-то в ней было для меня неясное. Некоторые женщины, я бы сказал даже, многие женщины, по моим представлениям, отличаются какой-то зыбкостью. Не здесь ли кроется основная разница между полами? Может быть, это просто отсутствие эгоизма в женщинах? (С мужчинами, по крайней мере, все ясно.) У Рейчел это шло, во всяком случае, не от недостатка ума. Но существовала какая-то неопределенность, и все ее хорошее отношение ко мне, и моя многолетняя, почти родственная связь с Баффинами не могли эту неопределенность рассеять и даже, наоборот, пожалуй, усиливали. Мужчины, несомненно, играют в жизни роли. Но и женщины тоже играют роли, только менее четкие. В театре жизни им достается меньше выигрышных реплик. А может быть, я измышляю загадки там, где все очень просто. Рейчел была умная женщина, жена знаменитого человека, такая женщина инстинктивно держится как простое отражение своего мужа, она как бы направляет на него все лучи. Ее зыбкость не возбуждала и простого любопытства. От такой женщины даже честолюбия не приходится ждать, тогда как нас с Арнольдом, каждого на свой лад, буквально терзало и, пожалуй, направляло в жизни неуемное честолюбие. Рейчел можно было назвать (в том смысле, в каком никогда не скажешь этого о мужчине) «молодчагой» и «славным малым». На нее можно было положиться, это уж бесспорно. С виду это была (тогда) крупная приятная женщина, довольная жизнью, хорошая и умная жена всеми признанного шармера. У нее было широкое, белое, слегка веснушчатое лицо и жестко торчащие рыжие волосы. Ростом, пожалуй, она была немного великовата для женщины и вообще физически как-то превосходила мужа. В последние годы она стала заметно прибавлять в весе, человек посторонний мог бы сказать — разжирела. Она постоянно была занята благотворительностью или политиков слегка левого толка (сам Арнольд политикой не интересовался). Словом, она была превосходной «домашней хозяйкой» часто именно так себя и величала.

— Рейчел, вы не пострадали?

Под левым глазом у нее наливался багровый синяк. И глаз уже начал заплывать, хотя это не сразу было заметно, потому что оба глаза распухли и покраснели от слез. Верхняя губа с одной стороны тоже распухла. На шее и спереди на платье была кровь. Всклокоченные волосы казались темнее обычного, словно мокрые, быть может, они и в самом деле намокли в потоке ее слез. Она тяжело, прерывисто дышала. Ворот ее платья был расстегнут, и в прорези виднелось белое кружево и выпиравшее над ним рыхлое тело. Она так сильно плакала, что лицо ее распухло до неузнаваемости, оно было мокрым, лоснящимся и как бы раскаленным. Теперь она снова расплакалась и, отшатнувшись от моей дружеской руки, стала рассеянно стягивать у горла платье.

— Рейчел, вы ранены? Я привез врача.

Она стала грузно подниматься с пола, опять отстранив мою поддерживающую руку. От ее прерывистого дыхания на меня пахнуло спиртом. Затрещал придавленный коленом подол платья. Она отпрянула и не то бросилась, не то упала на разоренную постель в глубине комнаты. Рухнула на спину, пытаясь прикрыться одеялом — безуспешно, потому что она лежала на нем, — и, только закрыв руками лицо, зарыдала страшно, в голос, в самозабвении горя некрасиво раскинув на постели ноги.

— Рейчел, ну, пожалуйста, возьмите себя в руки. Вот, выпейте воды. — Выносить этот отчаянный плач было выше моих сил, я испытывал чувство, близкое смущению, но только гораздо более сильное, оно и мешало, и заставляло смотреть на нее. Женский плач пугает и мучит нас сознанием вины; а этот женский плач был ужасен.

Арнольд за дверью кричал:

— Впусти меня, Рейчел, пожалуйста, умоляю!..

— Перестаньте, Рейчел, слышите? — сказал я. — Это непереносимо. Перестаньте. Я пойду отопру дверь.

— Нет, нет! — без голоса, как бы шепотом, взвыла она. — Только не Арнольда, только не…

Неужели она все еще его боялась?

— Я впущу врача.

— Нет, нет!

Я открыл дверь и отстранил ладонью Арнольда.

— Войдите и осмотрите ее, — сказал я Фрэнсису. — У нее кровь.

Арнольд в дверях громко и жалобно взывал:

— Дорогая, прошу тебя, позволь мне только на тебя взглянуть, не сердись, ну, пожалуйста…

Я оттолкнул его к лестнице. Фрэнсис вошел в спальню и запер за собою дверь — то ли из деликатности, то ли по правилам своей профессии.

Арнольд сел на верхнюю ступеньку и застонал:

— О господи, господи, господи…

К моему испугу и смущению примешалось теперь какое-то жуткое, манящее любопытство. Арнольд, позабыв о том, что за зрелище он собой являет, сидел, запустив обе руки в волосы, и стонал:

— Господи, ну и кретин, ну и кретин!..

Я сказал:

— Успокойтесь. Что у вас тут произошло?

— Где взять ножницы? — крикнул из-за двери Фрэнсис.

— В верхнем ящике туалетного стола, — отозвался Арнольд. — Господи! Зачем ему ножницы? Неужели он хочет оперировать?..

— Что у вас произошло? Давайте спустимся немного. — Я подтолкнул Арнольда, и он, скрючившись и хватаясь за перила, сполз за поворот лестницы и сел на ступеньку внизу, держась за голову и уставясь в пол. В прихожей у них всегда стоял полумрак, потому что стекло над входной дверью было цветное. Я обошел Арнольда и сел в кресло. На душе у меня было какое-то странное тягостное смятение.

— О господи, господи! Вы думаете, она простит меня?

— Конечно. Но что же…

— Все началось с обыкновенной дурацкой ссоры из-за моей новой книги. Черт! Как можно быть таким кретином! Мы оба твердили свое, не отступались. Обычно мы не спорим о моих книгах, то есть просто Рейчел все нравится и она считает, что спорить не о чем. Иногда только, если ей нездоровится или что-нибудь такое, она прицепится к какому-нибудь месту и начинает говорить, что это про нее или что там описывается какой-то случай, который был с нами, ну, все в таком духе. Но вы ведь знаете, я не пишу так, прямо с натуры, у меня в книгах все вымышленное, а Рейчел иногда ни с того ни с сего взбредет в голову, будто она обнаружила что-то для себя обидное, оскорбительное, унижающее, вдруг какая-то прямо мания преследования, и расстраивается она из-за этого ужасно. Обычно людям, кого ни возьми, до смерти хочется попасть в книгу, угадывают себя где и не придумаешь, а Рейчел прямо взвивается, если я даже вскользь упомяну какое-нибудь место, где, скажем, мы с ней были вдвоем, — для нее тогда все испорчено. Но все равно, о господи, Брэдли, ну что я за идиот!.. Словом, все началось с такой пустяковой ссоры, но потом она сказала одну обидную вещь о моей работе в целом, сказала, что… ну, неважно… мы начали ругаться, ну и я, вероятно, тоже высказался о ней не слишком одобрительно, просто для самозащиты, а тут еще мы пили с ней коньяк с самого обеда… Как правило, мы много не пьем, но мы начали ссориться и все наливали себе и наливали, с ума сойти можно. Кончилось тем, что она страшно распалилась, уже себя не помнила и заорала на меня, как будто ее режут, а я этого не выношу. Я толкнул ее слегка, только чтобы она перестала орать, а она вцепилась мне в щеку ногтями, вон как разодрала, а, черт, больно. Ну, я перепугался и стукнул ее: надо же было, чтобы она замолчала. Совершенно не могу выносить крики, вопли и сцены, я их просто боюсь. Она визжала, как фурия, выкрикивала разные невозможные вещи о моих книгах, и я ударил ее рукой, чтобы прекратить эту истерику, но она все бросалась и бросалась на меня, и я наклонился и поднял у камина кочергу, чтобы не подпускать ее к себе, а она как раз в это время дернула головой — она ведь плясала вокруг меня как бешеная — и как раз дернула головой и прямо наткнулась на кочергу. Звук был такой ужасный — о господи! Я, разумеется, не хотел ее ударить, то есть я ее и не ударил… Она упала на пол и лежала так неподвижно, глаза закрыла, мне даже казалось, что она перестала дышать… Ну и вот. Я страшно перепугался, схватил кувшин с водой и вылил на нее, а она лежит и не двигается. Я был вне себя… А когда я отошел, чтобы принести еще воды, она вскочила и убежала наверх и заперлась в спальне… Я просил, но она не отпирала и не отзывалась. Нельзя было понять, то ли она это назло притворяется, то ли действительно ей худо, ну, вот я и не знал, что мне делать… О господи, ведь я же не хотел ее ударить.

Наверху послышались шаги, звук отпираемой двери. Мы оба вскочили. Фрэнсис свесился вниз и проговорил:

— Все в порядке.

Его потрепанный синий пиджак был покрыт каким-то странным рыжеватым ворсом, и я догадался, что это волосы Рейчел: очевидно, он обстриг их, чтобы осмотреть ей голову. Его невообразимо грязная рука сжимала белые перила.

— Слава богу, — сказал Арнольд. — Знаете, я думаю, что она все время просто притворялась. Но все равно слава богу. Что нужно?..

— Серьезных повреждений нет. У нее большая шишка на темени и состояние неглубокого шока. Возможно, легкое сотрясение мозга. Пусть полежит в постели в затемненной комнате. Аспирин, любое успокаивающее средство, что она там у вас принимает на ночь, грелки, горячее питье, то есть чай, и прочее. Лучше показать ее вашему лечащему врачу. Ничего серьезного, скоро пройдет.

— Ах, спасибо, доктор, — сказал Арнольд. — Значит, ничего страшного, слава богу.

— Она хочет видеть вас, — сказал Фрэнсис мне. Мы успели снова подняться на площадку. Арнольд опять начал звать:

— Дорогая, дорогая! Пожалуйста…

— Я узнаю, в чем дело, — сказал я и приотворил оставленную незапертой дверь.

— Только Брэдли, только Брэдли! — Голос, все еще еле слышный, звучал несколько тверже.

— О господи! Это ужасно. Разве мало я… — застонал Арнольд. — Дорогая!

— Пойдите вниз и налейте себе еще рюмку, — сказал я ему.

— Я бы не отказался от рюмочки, — ввернул Фрэнсис.

— Не сердись на меня, пожалуйста, дорогая!..

— Выкиньте сюда мой плащ, если не трудно, — попросил Фрэнсис. — Я его там оставил на полу.

Я вошел, подобрал и выкинул ему плащ и снова закрыл дверь. Было слышно, как Арнольд с Фрэнсисом спускаются по лестнице.

— Заприте дверь.

Я повернул ключ.

Фрэнсис задернул шторы, и теперь в комнате стоял густой розоватый сумрак. Вечернее солнце, бледно сиявшее за окном, уныло подсвечивало крупные лопоухие цветы на полотне. Здесь все дышало скукой спален, той зловещей, тоскливой заурядностью, которая служит напоминанием о смерти. Туалетный стол может быть ужасен. У Баффинов он стоял у окна, загораживая свет, и являл улице свою безобразную изнанку. Стеклянная поверхность была покрыта слоем пыли и заставлена всевозможными флаконами, завалена тюбиками, забросана катышками вычесанных волос. Ящики были задвинуты не полностью, виднелось розовое белье, свисали какие-то ленточки, бретельки. На кровати был хаос и разорение; зеленое покрывало из искусственного шелка низвергалось в одну сторону, простыни и одеяла были скомканы и смяты, точно старческое лицо. В воздухе стоял теплый, нескромный, обезоруживающий запах пота и пудры. Вся комната дышала немым ужасом смертной плоти, тупым, бездушным, необратимым.

Не знаю, почему я тогда сразу и так пророчески подумал о смерти. Может быть, потому, что Рейчел, наполовину прикрытая одеялом, натянула на лицо край простыни.

Ноги ее в лакированных туфлях на высоком каблуке торчали из-под зеленого шелкового покрывала. Робко, чтобы как-то завязать разговор и вызвать ее на ответ, я сказал:

— Дайте-ка я сниму с вас туфли.

Она не пошевелилась, и я с трудом стянул с нее туфли. Рука моя ощутила мягкое тепло влажной ступни в коричневом чулке. Едкий кислый запах влился в пресную атмосферу комнаты. Я отер ладони о брюки.

— Лучше ложитесь в постель по-настоящему. Сейчас я немного поправлю одеяло.

Она подвинулась, откинула простыню с лица и даже приподняла ноги, чтобы я мог вытащить из-под нее одеяло. Я немного расправил одеяло, натянул его на нее, отвернул край простыни. Она уже больше не плакала, а только лежала и потирала синяк на скуле. Он стал темнее, растекся вокруг глазницы, глаз совсем сузился, осталась только слезящаяся щель. Влажный, опухший рот ее был слегка приоткрыт, неподвижный взгляд устремлен в потолок.

— Я налью вам грелку, хорошо?

Я отыскал резиновую грелку, наполнил ее в ванной горячей водой. От ее засаленного шерстяного чехла пахло потом и сном. Он слегка подмок у меня с одной стороны, но вода была вполне горячая. Я приподнял край одеяла и простыни и сунул грелку куда-то к ее бедру.

— Аспирину, Рейчел? Это у вас аспирин здесь?

— Спасибо, не надо.

— Поможет вам.

— Нет.

— У вас ничего серьезного. Доктор сказал, скоро пройдет. Она очень глубоко вздохнула и уронила руку на одеяло.

Она лежала теперь, вытянув по бокам руки кверху ладонями, точно вынутый из гробницы Иисус, на чьем мертвом теле еще видны следы жестокого обхождения. К пятнам высохшей крови по переду синего платья пристали обрезки волос. Глухим, но уже немного окрепшим голосом она проговорила:

— Какой ужас, какой ужас, какой ужас.

— Ничего страшного, Рейчел. Это пустяки, доктор говорит, что…

— Я просто уничтожена. Я… я умру со стыда.

— Глупости, Рейчел. Обычная вещь.

— И он еще зовет вас — чтобы вы видели.

— Рейчел, он дрожал как лист, он думал, что вы лежите здесь без сознания, он был вне себя от страха.

— Я никогда не прощу его. Вы будете моим свидетелем. Никогда не прощу. Никогда. Никогда! Пусть хоть двадцать лет простоит передо мной на коленях. Такие вещи женщина не прощает. И когда понадобится, не подаст руку помощи. Он тонуть будет, я пальцем не пошевельну.

— Рейчел, вы сами не понимаете, что говорите. Ради бога, оставим эту скверную декламацию. Конечно, вы его простите. Я уверен, что вы тут оба виноваты. Ведь вы же тоже его ударили, вон какую монограмму оставили на щеке.

— О-ох! — Ее возглас выразил грубое, почти вульгарное отвращение. — Никогда, — повторила она. — Никогда, никогда. О-о, я так… так несчастна! — Завывания и слезы возобновились. У нее горели щеки.

— Перестаньте, пожалуйста. Вам нужно отдохнуть. Примите вот аспирин. И попробуйте уснуть. А хотите, я принесу чаю?

— Уснуть! Когда у меня на душе такое! Я в аду — он отнял всю мою жизнь. Он все, все испортил. Я ничуть не глупее его. Но он меня обездолил. Я не могу работать, не могу думать, не могу существовать — и все из-за него. Его писания — повсюду. Он у меня все отбирает, все присваивает себе. А я не могу даже быть самой собой, не могу жить собственной жизнью. Просто я его боюсь, вот и все. Все мужчины, в сущности, презирают женщин. А все женщины боятся мужчин. Просто мужчины физически сильнее, вот и все, в этом все и дело. Они пользуются своей силой, за ними всегда последнее слово. Можно спросить любую женщину в бедных кварталах, они там знают. Он поставил мне синяк под глазом, как обыкновенный хулиган, как все эти пьянчуги мужья, которых потом судят. Он и раньше меня бил, это ведь не первый раз, какое там. Он не знает, я ему не говорила, но, когда он в первый раз меня ударил, наш брак на этом кончился. И он говорит обо мне с другими женщинами, я знаю, он делится с другими женщинами, обсуждает меня с ними. Они так им восхищаются, так ему льстят. Он отнял у меня всю мою жизнь и все, все испортил, все разбил, изуродовал, живого места не оставил, словно все косточки переломал, все уничтожил, погубил, все отнял.

— Перестаньте, Рейчел, перестаньте, пожалуйста, я не хочу слушать. Вы сами не понимаете, какой вздор твердите. И не говорите мне, пожалуйста, таких вещей. Потом пожалеете.

— Я не глупее его. Он не разрешал мне пойти работать. И я подчинялась, я ему всегда подчинялась. У меня нет ничего своего. Весь мир принадлежит ему. Все — его, его, его! Нет, если нужно будет, я не подам ему руку помощи. Пальцем не шевельну, пусть тонет. Пусть огнем горит.

— Вы ведь не всерьез это говорите, Рейчел. Вот и не надо говорить.

— Я и вам никогда не прошу, что вы видели меня в таком состоянии, с разбитым лицом, и слышали, как я говорила все эти ужасные вещи. Я буду вам улыбаться, но в душе никогда не прощу.

— Рейчел, Рейчел, зачем вы меня огорчаете?

— Вот сейчас вы спуститесь к нему и будете гадко говорить с ним обо мне. Знаю я эти мужские разговоры.

— Нет, что вы!

— Я вам отвратительна. Жалкая, скулящая пожилая тетка.

— Да нет же…

— О-ох! — Опять этот ужасный возглас глубочайшего, нестерпимого отвращения. — Теперь, пожалуйста, уйдите и оставьте меня. Оставьте меня наедине с моими мыслями, с моей мукой, с моим возмездием. Я буду плакать всю ночь, всю ночь напролет. Извините меня, Брэдли. Передайте Арнольду, что я должна отдохнуть и прийти в себя. Пусть оставит меня сегодня в покое. Завтра я постараюсь, чтобы все было как обычно. Никаких упреков, жалоб — ничего. Как я могу его упрекать? Он опять разозлится, опять меня испугает. Лучше уж оставаться рабыней. Передайте ему, что завтра я буду такой же, как всегда. Да он, конечно, и сам это знает и нисколько не тревожится, он уже успокоился. Только сегодня, пожалуйста, я не хочу его видеть.

— Хорошо, я передам. Не сердитесь на меня, Рейчел. Я ведь не виноват.

— Пожалуйста, уходите.

— А может, принести вам чаю? Доктор сказал: горячего.

— Уходите.

Я вышел из спальни и тихо закрыл за собою дверь. Раздались быстрые мягкие шаги, в замке повернулся ключ. Я спустился по лестнице с чувством растерянности и — да, она была права — отвращения.

За это время стемнело, солнце больше не сияло на улице, и все в доме стало коричневым и холодным. Я вошел в гостиную, где сидели и беседовали Арнольд с Фрэнсисом. Горел свет, и был включен электрокамин. Я увидел осколки стекла и фарфора, пятно на ковре. Гостиная у них в доме была большая, вся увешанная машинными коврами и скверными современными литографиями. Много места в ней занимали два огромных динамика от Арнольдова стереопроигрывателя, затянутые оранжевой кисеей. Сквозь выходящую на веранду стеклянную дверь открывался вид на столь же изобиловавший красотами сад, весь назойливо зеленый в грозном, бессолнечном свете, и бесчисленные птицы наперебой распевали там свою лирическую бессмыслицу, порхая в декоративных пригородных деревцах.

Арнольд вскочил при виде меня и бросился к двери, но я остановил его:

— Она сказала, чтобы сегодня к ней больше никто не приходил. Завтра, она сказала, все будет как обычно. Но сейчас она хотела бы заснуть.

Арнольд сел.

— Да, будет лучше, если она сейчас поспит немного, — сказал он. — Бог мой, какая гора с плеч. Пусть отдохнет. Наверно, через часок-другой сама спустится к ужину. Приготовлю ей что-нибудь вкусное, сюрприз. Господи, какое облегчение.

Я почувствовал, что должен слегка умерить его восторги. Я сказал:

— Однако это был довольно серьезный несчастный случай. — Я надеялся, что Арнольд без меня не вздумал исповедоваться Фрэнсису.

— Да, да. Но она спустится, я знаю. Она вообще быстро приходит в себя. Я, конечно, не буду теперь ей мешать, пусть отдохнет. Доктор говорит, это не… Налить вам, Брэдли?

— Да, пожалуйста. Хересу.

Он просто не понимает, думал я, что он наделал, не представляет себе, как она сейчас выглядит, что чувствует. Совершенно очевидно, что он никогда даже не пытался заглянуть ей в душу. Возможно, конечно, что им руководит инстинкт самосохранения. Он умеет закрывать глаза на собственные проступки. А может быть, я заблуждаюсь? Не исключено, что уже сейчас, отведя душу, она успокоилась. Спустится к ужину и будет с удовольствием уписывать приготовленные мужем деликатесы. Брак — это загадочная область.

— Все хорошо, что хорошо кончается, — говорил Арнольд. — Очень жаль, что я вас обоих втянул в эту историю.

Без сомнения, он действительно сожалел об этом. Он, наверное, думал сейчас, что, не потеряй он сегодня на минуту присутствия духа, никто бы ничего не знал и все осталось бы между ними. Однако, как и предсказывала Рейчел, он успел заметно оправиться от потрясения. Он сидел очень прямо, бережно держа в ладонях стакан, и, закинув ногу на ногу, ритмично покачивал маленькой, аккуратной, хорошо обутой стопой. Вообще во внешности Арнольда все казалось небольшим и аккуратным, хотя он, собственно, был среднего роста. У него была небольшая, красивой лепки голова, маленькие уши, маленький рот — впору хорошенькой девушке — и несуразно маленькие ноги. Он успел снова водрузить на нос очки в стальной оправе, и лицо его опять разрумянилось и залоснилось. Его острый нос нюхал воздух, обращенные ко мне глаза неуверенно поблескивали. Светлые гладкие волосы снова были зачесаны со лба назад.

Теперь надо было отделаться от Фрэнсиса. Он уже успел надеть свой синий плащ, но скорее, так сказать, для самозащиты, чем в намерении проститься и уйти. Он опять налил себе виски. И, заправив за уши курчавые волосы, вопросительно поглядывал то на меня, то на Арнольда близко поставленными медвежьими глазами. Вид у него был необычно самодовольный. Может быть, неожиданное возвращение в прежний сан, пусть даже случайное, минутное, подбодрило его, придало ему немного уверенности в собственных силах. Глядя на его оживленное, заинтересованное лицо, я вдруг с ужасом вспомнил о принесенном им известии и почувствовал к нему резкую неприязнь. Совершенно незачем мне было брать его с собой сюда. Его знакомство с Арнольдом могло возыметь самые нежелательные последствия. У меня есть правило — никогда не знакомить между собой своих друзей и близких. Не потому, что боишься предательства, хотя, конечно, приходится бояться. Есть ли у человека страх глубже этого? Но просто от таких знакомств не оберешься потом всяких зряшных неприятностей. А Фрэнсис, хоть и неудачник, но заслуживающий серьезных опасений, имел, как и все неудачники, особый талант навлекать неприятности. Его самозваное посольство было в этом отношении типичным. Его надо было выдворить безотлагательно. К тому же я хотел поговорить с Арнольдом, я видел, что он в разговорчивом, возбужденном, почти эйфорическом состоянии. Очевидно, я ошибся, когда решил, что он уже овладел собой. Здесь сказывались скорее шок и виски.

Не садясь, я обратился к Фрэнсису:

— Мы больше вас не задерживаем. Спасибо за визит.

Фрэнсису не хотелось уходить.

— Рад был помочь. Может, мне сходить взглянуть на нее?

— Она вас не захочет видеть. Спасибо за визит. — Я открыл дверь из гостиной.

— Не уходите, доктор, — сказал Арнольд. Может быть, ему нужна была мужская поддержка, мужская компания. А может быть, у них тут был интересный разговор. Арнольд умел якшаться с грубыми, простыми людьми. Возможно, что в браке это тоже полезное свойство. Стакан у него в руке легонько лязгнул о зубы. Он, видимо, успел немало выпить с тех пор, как спустился в гостиную.

— Всего хорошего, — многозначительно сказал я Фрэнсису.

— Я так вам благодарен, доктор, — опять вмешался Арнольд. — Должен я вам что-нибудь?

— Ничего вы ему не должны, — сказал я.

Фрэнсис с тоской во взоре поднялся, послушный моему приказу, вероятно, понимая, что сопротивляться бесполезно.

— Насчет того, о чем мы раньше говорили, — заговорщицки зашептал он у порога. — Когда вы увидите Кристиан…

— Я ее не увижу.

— Ну, все равно, вот мой адрес.

— Он мне не понадобится. — Я вывел его в прихожую. — До свидания. Спасибо.

Я закрыл за ним дверь и вернулся к Арнольду. Мы сидели один против другого, оба слегка склонившись к электрическому теплу. Я чувствовал себя совсем разбитым и как-то неопределенно встревоженным.

— Вы непреклонны со своими друзьями, — сказал Арнольд.

— Он мне не друг.

— Мне казалось, вы сказали…

— Ну, хватит о нем. Вы думаете, Рейчел в самом деле спустится к ужину?

— Да. Тут у меня есть опыт… Она не дуется подолгу после таких историй, когда я выхожу из себя. Наоборот, бывает со мной особенно добра. Вот если я держу себя в руках, тут она может бог знает до чего дойти. Конечно, такие стычки у нас случаются не часто. Но иногда мы просто оба взрываемся, и тут же все как рукой снимает, это дает разрядку. В сущности, мы очень близки друг другу. Эти скандалы не есть проявление вражды между нами, это — другой лик любви. Постороннему, наверно, нелегко это понять.

— Вероятно, как правило, при этом не бывает посторонних?

— Конечно. Вы ведь мне верите, Брэдли?.. Мне важно, чтобы вы мне верили. Для меня это не просто попытка самозащиты. Я забочусь о том, чтобы дать вам правильное представление. Мы оба орем, но это не опасно. Понимаете?

— Да, — ответил я неопределенным тоном.

— Она говорила что-нибудь обо мне?

— Только о том, что не хочет вас сегодня видеть. И что завтра все будет как обычно, забудется и простится. — Не было никакого смысла передавать ему слова Рейчел. Да и что она, собственно, в них вкладывала?

— Она очень хороший человек, такая добрая, великодушная. Я пока не буду ее тревожить. И она скоро пожалеет меня и сама спустится. Мы никогда не затягиваем ссор затемно. Да это и ссоры-то ненастоящие. Вы понимаете, Брэдли?

— Да.

— Видите? — сказал Арнольд. — Рука дрожит. Стакан так ходуном и ходит. Странно, да?

— Вам надо будет завтра самому вызвать доктора.

— О, завтра, я думаю, мне будет лучше.

— Да нет же. К ней вызвать.

— Ну, может быть. Но она очень быстро приходит в себя. Да потом, она не особенно пострадала, я об этом специально справлялся. Слава богу, слава богу, слава богу! Я просто обманулся с этой кочергой. Это было притворство, назло мне. И я не виню Рейчел. Оба мы потрясающие глупцы. Но она не сильно пострадала, Брэдли. Доктор мне объяснил. Господи, вы, наверное, считаете меня чудовищем?

— Нет. Разрешите, я немного здесь приберу?

Я поднял опрокинутую табуретку. И стал ходить по комнате с корзиной для бумаг, подбирая осколки стекла и фарфора, свидетельства недавнего сражения, которое уже представлялось нереальным, невозможным. Среди жертв его оказался знакомый мне красноглазый фарфоровый кролик, любимая статуэтка Рейчел. Кто его разбил? Может быть, она сама?

— Мы с Рейчел очень счастливая супружеская пара, — говорил тем временем Арнольд.

— Да, не сомневаюсь. — Возможно, что он был прав. Возможно, они и в самом деле были счастливой парой. Я снова сел, ощущая страшную усталость.

— Конечно, бывает, что мы и повздорим. Брак — это долгое плаванье в тесной каюте. Естественно, нервы сдают. В каждом женатом человеке сидит скрытый зверь, иначе просто не может быть. Вы вот не поверите, а ведь Рейчел может быть невыносимо нудной. Иной раз как начнет пилить, так конца нет. Особенно в последнее время. Возраст, вероятно. Вы не поверите, но она может одно и то же твердить целый час подряд.

— Женщины любят всякие разговоры.

— Это не разговоры. Просто повторяет без конца одну и ту же фразу.

— Как? Слово в слово? Тогда ее надо показать психиатру.

— Нет, нет… Вот это и значит, что вы представления не имеете… Казалось бы, безумие, но она абсолютно в здравом уме. Пройдет еще полчаса, и она уже напевает, готовит ужин. Так всегда бывает, и я это знаю, и она — тоже. Женатые люди должны делать выводы.

— Какие же фразы она повторяет? Приведите пример.

— Не могу. Вы не поймете. Вам это покажется ужасным, а в действительности ничего подобного. Заберет что-нибудь в голову и катает. Например, что я обсуждаю ее с другими женщинами.

— А вы не из тех мужей, которые?..

— То есть не гуляю ли? Разумеется, нет. Господи, да я образцовый муж. И Рейчел это превосходно знает. Я всегда говорю ей правду, и она знает, что у меня нет никаких там связей, интрижек… Когда-то были, верно, но я все ей рассказал, да это и было в незапамятные времена. Что же, мне нельзя и разговаривать с другими женщинами? Мы ведь не викторианцы. Мне нужно иметь друзей, иметь возможность свободно разговаривать с ними, этим я не могу пожертвовать. Вообще неправильно уступать, если потом будешь мучиться и раскаиваться, нельзя этого делать. Да она и сама этого не хочет, это безумие. Почему мне нельзя иной раз и поговорить о ней с кем-нибудь? Смешно. Разве это запретная тема? Просто откровенные, дружеские беседы, и я не говорю ничего, что не предназначалось бы для ее ушей. Я, например, не возражаю, чтобы она говорила обо мне со своими знакомыми. Подумаешь, священный предмет. И разумеется, она говорит, у нее масса знакомых, она вовсе не затворница. Она утверждает, что загубила свои таланты, но это неправда, есть сотни способов для самовыражения — разве непременно надо быть художником, черт возьми? Она толковая женщина, могла бы работать какой-нибудь там секретаршей, если бы хотела, но хочет ли она этого? Конечно, нет. Совершенно пустые жалобы, и она это знает, в ней просто говорит минутная обида на меня. У нее много интересных дел, она заседает во всевозможных комитетах, участвует в каких-то там кампаниях за то и за это, знакома с разными людьми, с членами парламента, с такими шишками, не мне чета. Ее жизнь вовсе не загублена.

— Просто на нее нашло, — сказал я. — На женщин иногда находит. — Исполненный муки голос, который я слышал наверху, уже казался мне далеким. И тут мне пришло в голову, что все происходит именно так, как она и предсказала.

— Я знаю, — вздохнул Арнольд. — Простите меня, Брэдли. Я взбудоражен и наговорил глупостей. Переволновался, потом от сердца отлегло, ну вот и… Наверно, я сейчас был несправедлив к Рейчел. В действительности все обстоит не так плохо. Вообще не плохо. Надо помнить, что в том возрасте, которого она сейчас достигла, у женщин всегда появляются кое-какие странности. Потом это, кажется, проходит. Они в это время оглядываются на прожитую жизнь. И, понятно, испытывают чувство потери, расставания с молодостью. Тут истерики не в диковинку, мне кажется. — Он добавил: — Она очень женственная женщина. В таких всегда скрыта большая сила. Она удивительная женщина.

Наверху послышался шум спущенной воды. Арнольд привстал было, но тут же снова опустился в кресло.

— Вот видите, — проговорил он. — Она скоро сойдет вниз. Не надо пока ее трогать. Напрасно я вас потревожил, Брэдли, простите меня, не было никакой надобности, я просто потерял голову от страха.

Я подумал, что еще через некоторое время он почувствует за это ко мне неприязнь. И сказал ему:

— Само собой разумеется, об этом никто не узнает. Арнольд с легкой досадой в голосе заметил:

— Это уж как вам будет угодно. Я не прошу о соблюдении тайны. Еще хересу? Почему вы выставили этого медикуса так, я бы сказал, по-хамски?

— Хотел поговорить с вами.

— А что он такое говорил вам под конец?

— Так, ничего.

— Что-то насчет Кристиан. Это он о вашей бывшей жене? Кажется, ее так звали? Жаль, я не успел с ней познакомиться, вы так рано от нее отделались.

— Пожалуй, мне теперь лучше уйти. Скоро Рейчел сойдет вниз — и состоится сцена примирения.

— Еще через часок, я думаю, не раньше.

— Вероятно, это один из тех тонких выводов, которые делают женатые люди? Но все-таки…

— Не уклоняйтесь, Брэдли. Это он о вашей прежней жене говорил, так или нет?

— Так. Он ее брат.

— Ну? Брат вашей бывшей жены. Как трогательно. Вот жаль, я не знал, а то бы я внимательнее его рассмотрел. Так вы миритесь, что ли?

— Нет.

— Да не отнекивайтесь, что-то же произошло?

— А вы любите, когда что-то происходит, верно? Она возвращается в Лондон. Овдовела. И все это не имеет ко мне ни малейшего отношения.

— Почему же? Разве вы не собираетесь с ней увидеться?

— А зачем мне, интересно знать, с ней видеться? Она мне неприятна.

— Боже, как картинно, Брэдли. Сколько достоинства! А ведь прошло так много времени. Я бы умирал от любопытства. Я-то, прямо скажу, очень хотел бы познакомиться с вашей бывшей женой. Никак не могу себе представить вас женатым мужчиной.

— Я тоже.

— Так, значит, этот доктор — ее брат. Ну и ну.

— Он не доктор.

— То есть как это? Вы же сами сказали.

— Его лишили диплома.

— Бывшая жена. Бывший врач. Как интересно. За что же?

— Не знаю. Что-то там в связи с наркотиками.

— Что именно в связи с наркотиками? Что он сделал?

— Не знаю! — ответил я, чувствуя, как во мне поднимается раздражение. — И не интересуюсь. Он мне всегда был неприятен. Какая-то темная личность. Кстати, вы, я надеюсь, не говорили ему, что у вас на самом деле произошло? Я ему сказал, что это несчастный случай.

— Ну, что у нас на самом деле произошло, не так-то трудно… Мог, наверно, догадаться.

— Упаси бог. Он способен шантажировать вас.

— Этот человек? Ну что вы!

— Во всяком случае, из моей жизни он, слава богу, давным-давно исчез.

— Но теперь вернулся. Ну и строгий же вы, Брэдли. — Есть вещи, которых я, как это ни странно, не одобряю.

— Не одобрять вещи — это куда ни шло. Плохо не одобрять людей. Можешь оказаться в изоляции.

— Я и хочу быть в изоляции от таких людей, как Марло. Чтобы существовать как личность, надо уметь провести границы и сказать чему-то «нет». Я не желаю туманным комком протоплазмы блуждать по чужим жизням. Такое зыбкое сочувствие ко всем исключает действительное понимание кого бы то ни было…

— Сочувствие вовсе не обязательно должно быть зыбким.

— …исключает и действительную преданность кому бы то ни было.

— Но надо знать подробности. В конце концов, справедливый суд…

— Я не выношу сплетен и пересудов. Надо уметь держать язык за зубами. Не только не судачить, но иногда даже не думать о других людях. Настоящие мысли рождаются из молчания.

— Брэдли, прошу вас, не надо так. Вы же не дослушали. Я говорил, что для справедливого суда нужно знать подробности. А вас, видите ли, не интересует, за что его лишили диплома. И напрасно! Вы называете его довольно темной личностью. А мне бы хотелось знать, в чем это сказывается. Но этого вы, видно, мне объяснить не можете.

С трудом сдерживая раздражение, я сказал:

— Я был рад избавиться от жены, и при этом он тоже ушел из моей жизни. Разве не понятно? По-моему, понятнее некуда.

— А мне он понравился. Я пригласил его бывать у нас.

— Господи!

— Но, Брэдли, нельзя так отвергать людей, нельзя их вычеркивать. Надо относиться к ним с любопытством. Любопытство — это своего рода милосердие.

— Я не считаю любопытство милосердием. По-моему, это скорее своего рода недоброжелательство.

— Знание подробностей — вот что делает писателя…

— Такого писателя, как вы, но не такого, как я.

— Ну, вот опять, — сказал Арнольд.

— Для чего нагромождать детали? Когда начинает всерьез работать воображение, от подробностей все равно приходится отвлекаться, они мешают. Надерганные из жизни подробности — это не искусство.

— А я этого и не говорю! — закричал Арнольд. — Я не беру материал прямо из жизни.

— Ваша жена считает, что берете.

— Еще и это! О господи!

— Подслушанные сплетни и подсмотренные подробности — это еще не искусство.

— Конечно.

— И зыбкий романтический миф — тоже еще не искусство. Искусство — это воображение! Воображение пресуществляет, плавит в своем горниле. Без воображения остаются, с одной стороны, идиотские детали, с другой — пустые сны.

— Брэдли, я знаю, вы…

— Искусство — это не болтовня плюс выдумки. Искусство рождается из бесконечного самоотречения и безмолвия.

— Из бесконечного безмолвия вообще ничего не родится! Только люди, лишенные творческого дара, могут утверждать, что больше — значит хуже!

— Что-то создать, завершить можно лишь тогда, когда чувствуешь на это неоспоримое, заслуженное право. Те, кто выбирает себе задачу по принципу наименьшей затруднительности, никогда не сподобятся…

— Чушь. Я пишу независимо от того, легко мне или трудно. И завершаю любую работу, удалась она мне или не удалась. Все прочее — лицемерие. У меня нет музы. Это и значит быть профессиональным писателем.

— В таком случае я, слава богу, не профессиональный писатель.

— Это невыносимо, Брэдли. Вы слишком романтизируете искусство. Превращаете его в какой-то мазохизм. Вам непременно нужно страдать, непременно нужно ощущать, что ваше творческое бессилие исполнено смысла.

— Оно действительно исполнено смысла.

— Да бросьте. Не надо заноситься, пусть светлый луч проглянет. Зачем так себя изводить? Ваша беда, что вы упорно воображаете себя «писателем». Почему бы не считать себя просто человеком, который изредка кое-что пишет, который, возможно, еще напишет кое-что в будущем? Зачем делать из этого трагедию всей жизни?

— Я не считаю себя писателем, во всяком случае, не в том смысле, который вкладываете сюда вы. А вы себя считаете, я знаю. Вы — «писатель» с головы до пят. А я нет. Я себя считаю художником, человеком посвященным. И это, конечно, трагедия моей жизни. Или вы хотите сказать, что я — дилетант?

— Нет, нет…

— Потому что, если вы…

— Брэдли, прошу вас, не будем снова затевать эту глупую ссору. У меня больше нет сил.

— Хорошо. Извините.

— Вы так распаляетесь. Так цветисто говорите. Точно цитатами изъясняетесь.

В кармане у меня лежала рецензия на последний роман Арнольда и жгла мне бок огнем. Книги Арнольда Баффина представляли собой набор забавных анекдотов, кое-как слепленных в одну «смачную историю» посредством дешевой неосмысленной символики. Черные силы воображения блистали своим отсутствием. Арнольд Баффин писал слишком много, слишком быстро. По существу, Арнольд Баффин был всего лишь талантливым журналистом.

— Давайте снова возродим наш воскресный обычай, — говорил между тем Арнольд. — Мы так приятно проводили время за беседой. Только не будем больше попадать в это беличье колесо. Мы с вами заводимся, как автоматы, когда речь заходит об определенных предметах. Приезжайте в будущее воскресенье к обеду, а?

— Едва ли Рейчел захочет меня видеть в будущее воскресенье.

— Да почему же нет?

— И лотом, я ведь уезжаю за границу.

— Ах да. Я забыл. Куда вы едете?

— В Италию. Точного маршрута я еще не разработал.

— Ну, все равно, вы ведь не сейчас же уезжаете? В это воскресенье еще успеете побывать у нас. И сообщите нам, где вы будете в Италии. Мы тоже туда собираемся, может, встретимся.

— Я позвоню. А сейчас я лучше пойду, Арнольд.

— Ну, ладно. Спасибо за все. И не беспокойтесь о нас. Видно было, что он теперь ничего не имеет против моего ухода. Оно и понятно: мы оба были без сил.

Арнольд попрощался со мной и сразу же запер дверь. Не успел я дойти до калитки, как раздались звуки его проигрывателя. Очевидно, он со всех ног бросился обратно в гостиную и тут же точно одержимый поставил пластинку. Кажется, это был Стравинский или что-то в этом роде. И музыка эта, и сам его поступок привели меня едва ли не в бешенство. Увы, я принадлежу, выражаясь словами Шекспира, к тем, «у кого нет музыки в душе», к тем, кто «способен на грабеж, измену, хитрость» [7]Шекспир. Венецианский купец, акт V, сцена 1. Перевод Т. Щепкиной-Куперник..

Было уже, как я с удивлением обнаружил по своим часам, без чего-то восемь. Солнце снова сияло, хотя один край неба затянула темная металлическая туча, похожая на театральный занавес. Освещение было слегка зловещим, как случается летним вечером, когда ясное, но обессилевшее солнце медлит на пороге ночи. Зеленые листья вдруг выступили из садового полумрака с ужасающей отчетливостью. Безмозглые пернатые песнопевцы по-прежнему разливались в своем лирическом азарте.

Я устал и даже немного одурел, от пережитых страхов и волнений у меня дрожали поджилки. В груди все так же бушевали противоречивые чувства. Во-первых, я еще испытывал то неправедное удовольствие, с каким впервые услышал о постигшей друга беде (в особенности этого друга). И я с удовлетворением сознавал, что в сложной ситуации не ударил в грязь лицом. Однако очень возможно, что за это мне еще придется поплатиться. И Арнольду и Рейчел, наверно, будет неприятна память о моем участии в происшедшей истории, и они захотят отомстить. Как раз теперь, когда я собираюсь исчезнуть и какое-то время не думать об Арнольде, это было особенно некстати. Я с беспокойством ощутил себя пленником собственного раздражения, гнева, пристрастия. Такая зависимость злила и пугала меня. Может быть, все-таки отложить отъезд до будущей недели? В воскресенье я мог бы изучить обстановку, определить ущерб, все более или менее уладить. И только потом уже уехать, достигнув состояния достаточного равнодушия. Что им обоим неприятно будет видеть меня, свидетеля недавней сцены, — это ясно. Однако, как люди совестливые и разумные, они, я полагал, сознательно постараются подавить в себе неприязненное чувство. И это был довод в пользу того, чтобы остаться и по возможности скорее с ними увидеться, иначе они не смогут изжить своей неприязни и время закрепит и узаконит ее. С другой стороны, в этом неестественном вечернем освещении у меня постепенно возникло предчувствие, что, если я не спасусь бегством до воскресенья, что-то меня захватит и удержит. У меня даже мелькнула мысль сесть в такси (мимо как раз проезжала свободная машина), заехать домой, взять вещи и поспешить на вокзал, чтобы уехать первым же подходящим поездом, пусть даже пришлось бы дожидаться его до утра. Но это, конечно, была вздорная идея.

В какой-то связи с моим назойливым беспокойством о том, как теперь будут ко мне относиться Баффины, стояла серьезная проблема Кристиан. Однако полно, где тут проблема? Ведь если бы не этот несчастный Фрэнсис, какое мне было бы сейчас дело до возвращения в Лондон моей бывшей жены? Случайной встречи с ней я мог не опасаться. А вздумай она меня посетить, я бы вежливо выставил ее вон. Подумаешь, событие. Но Фрэнсис разбудил призраков былого. Он сам явился как некое крайне зловредное привидение. Почему, почему я свалял дурака и ввел его в дом Баффинов? Хуже, кажется, не придумаешь. У меня было пророческое предчувствие, что из-за этой глупости я еще долго буду изводиться и каяться. Арнольд, конечно, сразу нашел с ним общий язык. По части общих языков у него большой талант. Ну а теперь, услышав потрясающее известие, что Фрэнсис — мой бывший шурин и врач-расстрига, он, разумеется, захочет продолжить знакомство. Необходимо ему помешать. Может быть, просто попросить Арнольда? Подумав, я решил, что это хотя и несколько унизительно, но будет, пожалуй, лучше всего. Фрэнсис должен быть немедленно и окончательно отлучен от моей жизни. Арнольд поймет. Так-то оно так, но не слишком ли я полагаюсь на Арнольдово понимание?

Потом я стал думать о том, что сейчас делается в доме Баффинов. Что там Рейчел, по-прежнему лежит, точно изуродованный труп, устремив глаза в потолок, а ее муж сидит в это время в гостиной, пьет виски и слушает «Жар-птицу»? А может быть, она опять натянула на лицо эту жуткую простыню. Или совсем не так? Арнольд стоит под дверью на коленях, плачет, кается и умоляет впустить его. А может быть, Рейчел, едва дождавшись моего ухода, преспокойно спустилась вниз — и прямо в мужнины объятия? И они сейчас вдвоем у себя в кухне, готовят вкусный ужин и откупоривают по этому случаю особую бутылочку? Загадочная вещь — брак. Странный и бурный мир — мир супружества. Право, к лучшему, что я оказался за его пределами. От этой мысли мне сразу стало как-то смутно жаль их. Я чувствовал такое сильное любопытство в том смысле, о котором говорил Арнольд, что едва не повернул обратно к их дому, чтобы побродить вокруг и высмотреть, что там делается. Но, разумеется, такой поступок был бы совсем не в моем характере.

К этому времени я оказался поблизости от метро и принял решение не делать глупостей. О том, чтобы уехать сегодня из Лондона, не могло быть и речи. Поеду потихоньку домой, съем бутерброд в закусочной за углом и рано лягу спать. У меня был тяжелый день, после такой нагрузки я всегда чувствую, что уже немолод. А завтра решу, что там понадобится решать, — например, следует ли отложить отъезд до после воскресенья. И я облегченно вздохнул при мысли, что на сегодня с драмами покончено. Однако мне предстояла еще одна.

Я перешел через улицу и свернул в узкий переулок с магазинами, ведущий к станции метро. Странно яркое вечернее освещение начало меркнуть, но еще не погасло. В некоторых витринах зажглись огни. Это еще были не сумерки, а какой-то мглистый, неопределенный свет, и люди шли, купаясь в нем, неясные, словно призраки. Все виделось мне как во сне, чему немало способствовало, я полагаю, и то, что я сильно устал, и пил херес, и ничего не ел. В этом настроении, вернее, в этом состоянии какой-то обреченной умственной апатии я почти не удивился и не особенно заинтересовался, увидев на той стороне улицы молодого человека, который вел себя довольно странно. Он стоял на краю тротуара и, словно в реку, бросал на мостовую цветы. Поначалу мне подумалось, что это приверженец какой-нибудь индуистской секты, которых в Лондоне более чем достаточно, совершающий свой религиозный ритуал. Кое-кто из прохожих останавливался взглянуть на него, но лондонцы так привыкли ко всякого рода «чудикам», что особого интереса он не вызывал.

При этом юноша распевал нечто вроде монотонных заклинаний. Теперь я разглядел, что разбрасывал он не цветы, а скорее белые лепестки. Где я недавно видел такие же? Да, хлопья белой краски, облупившейся с двери под нажимом Арнольдова долота. Белые лепестки летели на мостовую не беспорядочно, а в каком-то соответствии с уличным движением. Машины шли одна за другой, и юноша вытаскивал из сумки по горстке лепестков и каждый раз швырял их под колеса, все повторяя и повторяя свой ритмический напев. Хрупкая белизна лепестков взметывалась, увлекаемая автомобилем, ныряла под колеса, завивалась вихрем вслед и рассеивалась, обращаясь в ничто, и это было похоже на жертвоприношение или убийство, ибо бросаемое сразу же поглощалось и исчезало.

Юноша был тонок, одет в темные узкие брюки, темную бархатную или вельветовую курточку и белую рубашку. Густые, чуть волнистые каштановые волосы почти закрывали шею. Я остановился, разглядывая его, и уже хотел было отправиться дальше, как вдруг в одном из тех резких поворотов перспективы, от которых становится так не по себе, мне открылось, что вечерний свет сыграл со мной шутку и это вовсе не юноша, а девушка. Более того, в следующее мгновение я ее узнал. Это была Джулиан Баффин, единственное дитя, дочь-подросток Арнольда и Рейчел (названная, мне едва ли надо объяснять, в честь Юлианы из Норича [8]Юлиана из Норича (1343-1443) — святая отшельница.).

Я говорю здесь о Джулиан как о подростке, потому что такой она представлялась мне в ту пору, хотя в действительности ей уже было, по-видимому, лет двадцать. Арнольд стал отцом, когда был еще совсем молод. Я испытывал к маленькой фее умеренный родственный интерес. (Своих детей мне никогда не хотелось иметь. Многие художники не хотят детей.) Но в переходном возрасте она утратила миловидность, стала скованной и угрюмо-агрессивной по отношению ко всему свету, отчего значительно пострадала ее былая прелесть. Она постоянно дулась и жаловалась, а ее детское личико, обретая твердые взрослые черты, делалось все более хмурым и замкнутым. Вот какой я ее запомнил. Дело в том, что мы давно не виделись. Родители были ею очарованы и одновременно разочарованы. Во-первых, они хотели мальчика. И потом, как все родители, они ждали, что у Джулиан будут блестящие способности, а это в данном случае не оправдалось. Джулиан долгое время оставалась ребенком, почти не принимала участия в сложной жизни мира подростков и думала о нарядах для кукол, когда девочки обычно и естественно начинают помышлять о боевой раскраске для самих себя.

Не выказав особых успехов в учении и не проявив ни малейшей склонности к наукам, Джулиан в шестнадцать лет оставила школу. Год она провела во Франции, больше по настоянию Арнольда, чем из собственной любознательности, так, во всяком случае, мне тогда представлялось. Нельзя сказать, чтобы она вернулась под большим впечатлением от страны, и французский язык, который она оттуда вывезла, был довольно плох, да она его тут же и забыла и поступила после этого на курсы машинописи. Свежевылупившейся машинисткой она стала было работать в машинном бюро какого-то учреждения. Но в девятнадцать лет вдруг возомнила себя художницей, и Арнольд поспешил запихнуть ее в школу живописи, откуда она вылетела ровно через год. После этого она поступила в учительский институт где-то в Центральных графствах и проучилась там, вероятно, год, а может быть, и два к тому времени, когда я увидел ее на улице, где она бросала белые цветочные лепестки под колеса проезжающих автомобилей.

Только теперь я, с новой переменой перспективы, вдруг увидел, что вихрящиеся белые хлопья — вовсе не лепестки, а кусочки бумаги. Ветер от промчавшейся машины отбросил один такой обрывок прямо к моим ногам, и я поднял его с асфальта. Это был кусок исписанного листа, и я разобрал на нем слово «любовь». Может быть, это странное действо и в самом деле носило какой-то религиозный характер? Я перешел улицу и приблизился к Джулиан сзади. Мне хотелось услышать, что она распевает, я бы не удивился, окажись это заклинанием на каком-нибудь неведомом языке. Она повторяла все время одно и то же, какое-то слово или фразу: «Вы скорбели»? «Оскорбили»? «Скарабеи»?

— А, Брэдли. Здравствуй.

Из-за того, что она училась не в Лондоне, а также из-за того, что прекратились наши ежевоскресные обеды, я не видел Джулиан по меньшей мере год, да и раньше мы встречались лишь изредка. Я заметил, что она повзрослела, лицо, по-прежнему слегка насупленное, приобрело чуть задумчивое выражение, какой-то намек на осмысленность. Цвет лица у нее был неважный, вернее, Арнольдова кожа у женщины выглядела несколько менее привлекательно. Косметику она никогда не употребляла. У нее были водянисто-голубые, а вовсе не крапчато-карие, как у матери, глаза и замкнутое, упрямое личико, совсем непохожее на широкое, с крупными чертами, слегка веснушчатое лицо Рейчел. Цвет густых волнистых волос не содержал и намека на рыжизну, они были темно-русыми и кое-где даже с каким-то отливом в зелень. Она и вблизи напоминала мальчика, высокого и угрюмо закусившего губу, которую он, может быть, только что порезал при первой попытке побриться. Угрюмость была мне по сердцу — терпеть не могу игривых, веселеньких девочек.

— Здравствуй, Джулиан. Что это ты делаешь?

— Ты был у папы?

— Да. — Я подумал: как удачно, что Джулиан не было дома.

— Слава богу. Я думала, вы поссорились.

— Что за глупости!

— Ты теперь совсем у нас не бываешь.

— Я бываю. Просто тебя не бывает дома.

— Это раньше. Я теперь прохожу учительскую практику в Лондоне. А что там было, когда ты уходил?

— Где? У вас дома? По-моему, ничего особенного.

— Они ругались, вот я и ушла. Теперь все спокойно?

— Да, конечно…

— Тебе не кажется, что они стали чаще ругаться?

— Н-нет, я… Ты такая нарядная, Джулиан. Настоящая модница.

— Я очень рада, что ты мне встретился, я как раз о тебе думала. Мне нужно у тебя кое-что спросить, понимаешь, я собираюсь писать…

— Джулиан, что ты здесь делаешь? Какие-то бумаги разбрасываешь…

— Колдую. Это — любовные письма.

— Любовные письма?

— От моего бывшего друга.

Я вспомнил, что Арнольд не без досады говорил о некоем «волосатом ухажере», если не ошибаюсь, студенте художественного училища.

— Стало быть, вы расстались?

— Да. Я разорвала их на мельчайшие кусочки. Теперь вот избавлюсь от них и буду свободна. Ну, эти, кажется, последние.

Она сняла висевшую на шее сумку, наподобие тех, в каких носят завтрак рабочие, и, вывернув наизнанку это хранилище четвертованных любовных посланий, вытряхнула на мостовую еще несколько белых лепестков. Ветер подхватил их, понес — и их не стало.

— Но ты что-то приговаривала или напевала. Это что, заклинание какое-нибудь?

— Я говорила: «Оскар Беллинг».

— Что?

— Так его звали. Видишь, я уже говорю в прошедшем времени! Все кончено!

— Это ты его оставила или?..

— Мне бы не хотелось говорить об этом… Брэдли, я должна спросить у тебя одну вещь.

За это время наступила ночь — синеватая тьма с золотыми проблесками фонарей, неуместно напомнившая мне старый темно-синий пиджак Фрэнсиса, топорщившийся рыжими обрезками волос Рейчел. Мы медленно шли по тротуару.

— Понимаешь, Брэдли, дело в том, что я решила писать книги.

У меня екнуло сердце.

— Чудесно.

— И я хочу, чтобы ты мне помог.

Трудно помочь человеку писать книги, вероятно, даже невозможно.

— Все дело в том, что я не хочу писать так, как мой папа. Я хочу писать, как ты.

Я почувствовал прилив нежности к этой девочке. Но ответить ей я мог только иронически: — Моя дорогая Джулиан, я для тебя неподходящий пример! Ведь я бьюсь, но почти ничего не добиваюсь.

— Вот именно! А папа пишет слишком много, ведь верно? Он никогда не работает над тем, что написал. Напишет и, чтобы «избавиться», скорее отдает печатать, он сам так говорит. И тут же принимается писать что-нибудь новое. Постоянная спешка, суета. По-моему, бессмысленно быть художником, если не добиваться совершенства.

Я подумал про себя, что слышу, вероятно, мнение незабвенного Оскара Беллинга.

— Тебе предстоит трудная, долгая дорога, Джулиан, если таковы твои взгляды.

— Это твои взгляды, и я восхищаюсь за это тобою, я всегда тобою восхищалась, Брэдли. Вопрос вот в чем: ты согласишься меня учить?

Сердце у меня снова екнуло.

— Как это учить, Джулиан?

— Собственно, я имею в виду две вещи. Я все продумала. Я знаю, что я необразованная и незрелая. От этого нашего учительского колледжа проку мало. Составь для меня список литературы. Список всех великих книг, которые я должна прочесть, но только действительно великих и трудных. Я не хочу тратить время на мелочи. У меня ведь осталось теперь не так уж много времени. Я эти книги прочту, а потом мы могли бы их вместе с тобою обсудить. Ты бы давал мне по ним вроде как уроки. А второе вот что. Я хотела бы писать какие-нибудь небольшие произведения, рассказы например, или что ты мне задашь, а ты бы их разбирал, критиковал. Понимаешь, мне необходимо самое строгое руководство. Я считаю, что технике следует уделять первостепенное внимание, ты согласен? Это все равно как надо обучиться рисунку, прежде чем приниматься за живопись. Ну, пожалуйста, скажи, что берешь меня в ученики. Много времени у тебя это не отнимет, часа два в неделю, не больше. А в моей жизни это будет полный перелом.

Я, разумеется, понимал, что вопрос лишь в том, как вежливее всего отказаться. Джулиан уже сожалела о растраченных годах и огорчалась тому, что у нее осталось так мало времени. Мое горе и сожаление были посерьезнее. Я не имел возможности уделять ей два часа в неделю. Как она смела просить у меня эти драгоценные часы? И вообще, что за странная и даже пугающая мысль? Здесь не просто юношеское неразумие. Откуда у нее такая амбиция? Ведь бесспорно, удел Джулиан — быть машинисткой, учительницей, домашней хозяйкой, не блистая ни в одной из этих ролей.

Я сказал:

— Я думаю, мысль недурна. И я, разумеется, буду рад тебе помочь. И насчет техники я с тобой совершенно согласен. Но, видишь ли, сейчас я на некоторое время уезжаю за границу.

— О, куда? Я бы могла к тебе приехать. Я сейчас совершенно свободна, в моей школе корь.

— Я буду путешествовать.

— Но, Брэдли, прошу тебя, ты не мог бы дать мне задание перед отъездом? Тогда у нас уже будет о чем потолковать после твоего возвращения. Ну, хотя бы пришли мне список книг, а я их прочту к тому времени и еще приготовлю рассказ. Ну, пожалуйста. Я хочу, чтобы ты был моим наставником. Ты — единственный в моей жизни человек, который мог бы быть мне настоящим учителем.

— Ну, хорошо, о списке книг я подумаю. Но я не гуру для начинающих беллетристов, я не могу жертвовать время на… А какие, собственно, книги? «Илиада», «Божественная комедия» или «Сыновья и любовники» [9]Роман английского писателя Д. Г. Лоуренса (1885-1930)., «Миссис Далловей»? [10]Роман английской писательницы Вирджинии Вулф (1882-1941).

— Ой, конечно, «Илиада» и «Божественная комедия». Вот чудесно! Как раз то, что надо. Великие произведения!

— Проза, поэзия — все равно?

— Нет, нет, пожалуйста, не поэзия. Я еще не очень умею читать поэзию. Я ее откладываю на конец.

— Но «Илиада» и «Божественная комедия» — поэмы.

— Ну да, конечно, но я буду читать прозаические переводы.

— Это, разумеется, решает проблему.

— Значит, ты мне напишешь, Брэдли? Я тебе ужасно благодарна. Теперь я с тобой попрощаюсь, мне надо заглянуть в этот магазин.

Мы совершенно неожиданно остановились перед освещенной витриной обувного магазина, немного не доходя станции метро. За стеклом были выставлены разноцветные летние дамские сапоги с высокими узкими голенищами из каких-то словно бы кружев. Слегка растерявшись от такой внезапности, я не нашелся, что сказать, махнул неопределенно рукой и брякнул:

— Привет! — Выражение, которым, по-моему, никогда не пользовался ни до, ни после.

— Привет, — ответила Джулиан, словно это был какой-то пароль. И, отвернувшись к витрине, принялась рассматривать сапоги.

Я перешел улицу и, подойдя к метро, оглянулся. Джулиан застыла у витрины, полуприсев и уперев руки в колени; падающий оттуда яркий свет золотил ее густые волосы, лоб и нос. Я подумал, что какой-нибудь художник — не мистер Беллинг, конечно, — мог бы сейчас написать с нее аллегорию Мирской Суеты. Несколько минут я так стоял и наблюдал за нею, как можно наблюдать издалека живую лису, но она все не отходила и даже не шевелилась. «Дорогой Арнольд», — написал я.

Это было назавтра утром. Я сидел за инкрустированным столиком у себя в гостиной. До сих пор у меня не было случая достаточно подробно описать это важное помещение. Здесь царит чуть пыльная, тускловатая, задумчивая атмосфера внутренней сосредоточенности и сильно пахнет, вероятно, даже в буквальном смысле, стариной (не гнилью, не сухим распадом, а как бы пудрой, прахом). Кроме того, эта комната заметно обрезана, укорочена за счет моей спальни, стена которой отторгает часть ее первоначальной площади, так что упомянутые выше зеленые панели одевают ее только с трех сторон. Из-з неестественных пропорций иногда, особенно вечером, возникает впечатление, будто это не комната, а каюта корабля или купе в железнодорожном вагоне первого класса, какие курсировали по Транссибирской магистрали где-нибудь в 1910 году. Круглый инкрустированный столик стоял прямо посредине (на нем, как правило, помещался горшок с каким-нибудь растением, но я как раз незадолго до этого подарил очередного зеленого жильца своей прачке). У стен расположились вперемежку: маленькое бархатное кресло с бахромой, которую Хартборн, будучи не в состоянии из-за своей толщины в него втиснуться, называл «кружевными панталончиками»; два тонконогих стула с лирообразными спинками (подделка под викторианский стиль) и разными вышитыми подушечками на сиденьях: на одной — плывущий лебедь, на другой — букет тигровых лилий; красного дерева, довольно высокий, но узкий книжный шкаф с бюро (почти все мои книги живут на открытых полках у меня в спальне); китайская лаковая черно-красная с золотом горка, викторианская; ночной столик красного дерева с металлической, сильно попорченной верхней доской, предположительно XVIII века; складной столик атласного дерева, тоже в пятнах; висячий ореховый угловой шкафчик с выпуклыми дверцами. Кроме того, придвинутый к столу мягкий стул на гнутых ножках с зачехленными подлокотниками и вытертым лоснящимся бархатным сиденьем красного цвета, на котором в данную минуту расположился я. Пол покрыт черным ковром в больших кремовых розах. У камина — лохматый коврик под медвежью шкуру. На нем — разлапистое кресло хартборновских габаритов, которое обычно так и называется его креслом; ситцевая обивка на нем давно нуждается в обновлении. Широкая каминная полка сделана из плиты иссиня-серого мрамора, а очаг обрамлен чугунными гирляндами черных роз, с листьями в прожилках и с шипами. Картины, все очень маленькие, висели главным образом на «фальшивой» стене, так как у меня недоставало духу дырявить деревянные панели, а имевшиеся на них крючки были расположены, на мой вкус, слишком высоко. Это были небольшие полотна в толстых золотых рамах: девочки с кошками, мальчики с собачками, котята на подушках, цветы — безобидные, дешевые пустяки, которые нравились здоровому сентиментальному поколению наших отцов. Еще там висело два изящных северных пейзажа с морем и в овальной раме рисунок XVIII века: ждущая девушка с распущенными волосами. На каминной полке и в китайской черно-красной с золотом горке стояли разные мелочи: фарфоровые чашки, фигурки, табакерки, слоновая кость, восточная бронза — так, кое-что, но отдельные предметы из этой коллекции мне, видимо, потом придется описать подробнее, так как по крайней мере два из них играют в моем рассказе заметную роль.

С утра мне звонил Хартборн. Не зная о том, что я собрался уезжать, он предложил вместе пообедать. У нас с ним сохранилось обыкновение ходить вместе обедать еще с тех времен, когда я был на службе. В этот момент я еще колебался: не надо ли отложить отъезд, чтобы посвятить воскресный день укреплению мира с Баффинами. Я ответил уклончиво, что позвоню ему позже, но в действительности его звонок побудил меня поспешить с окончательным решением. И я решил ехать. Если я останусь на воскресенье, меня снова затянет рутина праздной, заурядной лондонской жизни, символом которой как раз и был бедняга Хартборн. А я стремился вырваться из этой обыденщины, вырваться из жизни, лишенной цели. Надо сказать, что меня слегка обескураживало собственное явное нежелание расставаться со своей квартирой. Я был почти испуган этим. Переставляя фарфоровые фигурки и обтирая с них пыль носовым платком, я чувствовал, как на меня приступами накатывает вещая тоска и вереницей находят неотступные видения грабежа и надругательства. Прошлую ночь мне приснился страшный сон, после которого я несколько наиболее ценных предметов спрятал, отсюда — необходимость переставлять остальные. Дурацкая мысль, что они тут будут стоять, словно молчаливые стражи, во время моего отсутствия, едва не довела меня до слез. Поэтому, рассердившись на самого себя, я принял решение отправиться нынче же утром более ранним поездом, чем было у меня запланировано.

Да, мне пора было в путь. Последние месяцы я жил, обуреваемый попеременно скукой и отчаянием, трудясь над неким смутным творческим замыслом, который то принимал очертания повести, то становился огромным романом, где герой, обладающий определенным сходством со мной самим, в серии неясных эпизодов предавался размышлениям о жизни и искусстве. Беда была в том, что черный накал, отсутствие которого я с прискорбием отмечал в работах Арнольда, отсутствовал здесь тоже. Мне не удавалось воспламенить и сплавить отдельные мысли, отдельные образы в нечто единое. Мне бы хотелось изложить свои взгляды, чтобы получилась связная философия, и в то же время хотелось воплотить ее в определенном сюжете, быть может, в аллегории, столь же тонкой и прочной, как моя гирлянда чугунных роз. Но ничего не получалось. Мои образы оставались тенями, мои мысли — сентенциями. И, однако, я чувствовал близость озарения. Я знал, что стоит мне сейчас уехать, уединиться, разорвать тенета скуки и неудачи, и награда не заставит себя ждать. Вот в каком я был настроении, когда решился отправиться в путь, покинув любимое логово ради мест, где я никогда не бывал, и дома в дюнах, которого никогда не видел.

Однако сначала надо было уладить по почте кое-какие дела. Я, должен признаться, страстный и суеверный любитель писать письма. Если у меня возникает какое-нибудь затруднение, я всегда предпочитаю написать сколь угодно длинное письмо, чем просто взять трубку и позвонить по телефону. Я придаю письмам магическое значение. Почему-то я убежден, что выразить в письме какое-нибудь пожелание равносильно тому, чтобы осуществить его. Письмо — это стена, за которой можно спрятаться, отсрочка важных свершений, защитный талисман, заговоренный от жизни, это почти безошибочный способ воздействия на расстоянии (а также, нельзя отрицать, способ свалить с себя ответственность). Письмо дает возможность остановить мгновение. Поэтому я решил, что совершенно необязательно идти в воскресенье к Баффинам. Всего, что мне нужно, я могу достичь с помощью письма. Итак, я написал:

«Дорогой Арнольд!

Надеюсь, что Вы с Рейчел уже простили меня за вчерашнее. Хоть и приглашенный, я все же был незваным гостем. Вы меня поймете, и мне незачем дальше распространяться по этому поводу. Нам в тягость свидетели наших неприятностей, даже самых мимолетных. Посторонний человек не поймет, и мысли, которые у него возникают, — уже бестактность. Я пишу Вам, чтобы сообщить, что у меня не возникло никаких мыслей и чувств, кроме моей искренней привязанности к вам обоим и твердой уверенности, что у вас все в полном порядке. Я ведь никогда не отличался Вашим хваленым любопытством! И я надеюсь, что хотя бы на этот раз Вы оцените преимущества потупленного взора! Говорю это от чистого сердца, без намеков на наш с Вами вечный спор.

Кроме того, я хочу, не вдаваясь в подробности, по возможности коротко, попросить Вас об одной услуге. Вам, разумеется, было интересно познакомиться с Фрэнсисом Марло, который, по удивительнейшему стечению обстоятельств, находился у меня, когда Вы позвонили. Вы сказали, что собираетесь встретиться с ним опять. Пожалуйста, не надо. Подумайте, и Вы поймете, как неприятно для меня может быть такое знакомство. Я не склонен иметь ничего общего с моей бывшей женой и не хочу протягивать ниточку между ее миром, каким бы он ни оказался, и тем, что окружает меня и мне дорого. Для Вас, я знаю, весьма характерно испытывать «любопытство» именно к такого рода вещам, но прошу Вас, будьте настолько добры к старому другу и не делайте этого.

Я хочу воспользоваться случаем и высказать Вам, как высоко я ценю, несмотря на все разногласия, нашу дружбу. Как Вы, наверно, помните, я назначил Вас моим литературным душеприказчиком. Существует ли знак более полного доверия? Однако будем надеяться, что разговоры о завещаниях преждевременны. Покамест я уезжаю из Лондона и думаю некоторое время пробыть в отсутствии. Надеюсь, что я смогу писать. Я чувствую, что стою на пороге самого решительного периода моей жизни. Передайте мой сердечный привет Рейчел. Благодарю вас обоих за неизменную доброту к одинокому человеку и полностью полагаюсь на Вас в деле с Ф. М.

С наилучшими дружескими пожеланиями всегда ваш Брэдли».

Кончив писать это письмо, я почувствовал, что весь вспотел. Почему-то письма к Арнольду всегда волновали меня, а в данном случае еще прибавилась память об очень неприятных минутах, которую, как я знал, что там ни говори, все же не скоро сумеет превозмочь даже наша дружба. Уродливое и недостойное особенно трудно, труднее даже, чем дурное, поддается переработке в приемлемое для обеих сторон прошлое. Мы готовы простить свидетелей нашей низости, но не свидетелей нашего унижения. Я все еще был в состоянии неразрешившегося глубокого «шока», и, несмотря на искренность моих уверений в том, что я не испытываю «любопытства по Арнольду», было очевидно, что этот эпизод даже для меня еще не окончен.

Я снова наполнил ручку и принялся писать еще одно письмо.

«Моя дорогая Джулиан!

С твоей стороны очень мило, что ты просишь моего совета насчет чтения и писательства. Боюсь, что учить тебя писать я не смогу. У меня нет времени, да я думаю, что это и вообще невозможно. Скажу тебе несколько слов о книгах. По моему мнению, тебе следует прочесть «Илиаду» и «Одиссею» в любом достоверном переводе. (Если будет не хватать времени, то одну «Илиаду».) Это величайшие произведения мировой литературы, в них грандиозные идеи выражены в форме, утонченной до простоты. Я думаю, что за Данте тебе лучше взяться немного позже. «Божественная комедия» представляет немало трудностей и, в отличие от Гомера, нуждается в комментариях. В сущности говоря, на любом другом языке, кроме итальянского, она не только непонятна, но даже производит отталкивающее впечатление. Тебе следует, на мой взгляд, снять запрет с поэзии, чтобы он не распространялся хотя бы на наиболее известные пьесы Шекспира. Нам очень повезло, что наш родной язык — английский. Знакомство и восхищение дадут тебе возможность легко справиться с задачей. Забудь, что это поэзия, и просто читай и получай удовольствие. В остальном мой список состоит из наиболее крупных английских и русских романов девятнадцатого столетия. (Если ты сама точно не знаешь их названий, спроси папу, можешь в этом вполне на него положиться!)

Отдайся целиком этим великим произведениям искусства. Их достанет на целую человеческую жизнь. А о писательстве особенно не заботься. Искусство — неблагодарный и часто безвозмездный труд; в твоем возрасте гораздо важнее наслаждаться им, чем служить ему. Если же ты все-таки решишься писать, не забывай о том, что ты сама говорила о стремлении к совершенству. Самое важное, что должен научиться делать писатель, это рвать написанное. Искусство имеет дело с Правдой, и не главным образом, а исключительно. Эти два слова — в сущности, синонимы. И художник ищет особый язык, чтобы высказать на нем правду. Если уж пишешь, то пиши от сердца, но осторожно, объективно. Ни в коем случае не позируй. Записывай мелочи, которые тебе представляются правдивыми. Со временем ты, может быть, найдешь в них также и красоту. Желаю тебе всего наилучшего, и спасибо за интерес к моему мнению!

Твой Брэдли».

Покончив с этим письмом, я помедлил и, поразмыслив, походив по комнате с остановками у камина и у горки, сел и стал писать дальше:


«Дорогой Марло!

Как Вы, я надеюсь, ясно поняли, Ваш визит был не только нежелателен, но и совершенно напрасен, поскольку я не намерен ни при каких обстоятельствах иметь дело с моей бывшей женой. Всякие дальнейшие попытки к сближению, по почте или лично, будут мною решительно отвергнуты. Впрочем, теперь, когда Вам известно мое отношение, надеюсь, Вы будете настолько добры и благоразумны, что оставите меня в покое. Весьма признателен за Вашу помощь у мистера и миссис Баффин. Должен сказать, на случай если Вы питаете надежду продолжить знакомство, что специально просил их не принимать Вас, и Вас принимать не будут. Искренне Ваш

Брэдли Пирсон».


Вчера перед уходом Фрэнсис исхитрился сунуть мне в карман листок бумаги со своим адресом и номером телефона. Я списал адрес на конверт и бросил бумажку в корзину.

После этого я еще немного посидел, глядя в окно, как солнце золотит дальний край брандмауэра. Потом снова взялся за писание.


«Дорогая миссис Эвендейл!

Мне стало известно, что Вы находитесь в Лондоне. Пишу Вам, чтобы сообщить, что я ни при каких мыслимых обстоятельствах не хочу с Вами видеться и иметь с Вами дело. Может показаться нелогичным — писать письмо, чтобы сказать это. Но мне подумалось, что из любопытства или нездорового интереса Вы, может быть, станете искать со мной встречи. Так вот, пожалуйста, не надо. Я не хочу Вас видеть и не хочу о Вас ничего знать. Не вижу причины, почему наши дороги должны теперь пересечься, и буду признателен, если между нами все останется так, как есть. Только, ради бога, не вообразите на основе моего письма, будто я все это время думал о Вас. Ничего подобного. Я Вас совершенно забыл. И сейчас бы не вспомнил, если бы не бесцеремонный визит Вашего брата. Я просил его в дальнейшем избавить меня от своих визитов и надеюсь, Вы позаботитесь о том, чтобы он никогда больше не переступал моего порога в самозваной роли Вашего посланца. Буду весьма обязан, если Вы поймете настоящее письмо только в том смысле, который в нем содержится, и ни в каком ином. И не будете вычитывать «между строк» сердечные приветы и прочее. Тот факт, что я Вам пишу, вовсе не означает, что я взволнован или чего-то ожидаю. В бытность свою моей женой Вы держались со мной неприязненно, относились ко мне дурно, действовали на меня губительно. Полагаю, что это не слишком сильно сказано. Освободившись от Вас, я испытал глубочайшее облегчение, и теперь Вы мне неприятны. Вернее, мне неприятна память о Вас. Собственно говоря, Вы бы для меня теперь вообще не существовали, если бы не скверные воспоминания, разбуженные Вашим братом. Дурные эти чувства скоро рассеются и снова уступят место забвению. Надеюсь, что Вы не помешаете этому процессу. Буду до конца откровенен и признаюсь, что любая Ваша попытка к сближению рассердила бы меня ужасно, а Вы, я полагаю, предпочтете обойтись без неприятных сцен. Утешаюсь, однако, мыслью, что Ваши воспоминания обо мне, несомненно, столь же неблагоприятны, как и мои о Вас, и поэтому Вы едва ли и сами захотите встречи.

Искренне Ваш Брэдли Пирсон.

P. S. Должен добавить, что сегодня покидаю Лондон, а завтра Англию. Предполагаю некоторое время провести в отсутствии, а возможно, и обосноваться за границей».


Кончая это письмо, я не только был весь в поту, но к тому же еще дрожал, задыхался и испытывал сильное сердцебиение. Какое чувство меня взволновало? Страх? Удивительно, как трудно порой назвать терзающее тебя чувство. Бывает, что это и не нужно, а бывает ужасно важно. Ненависть?

Я посмотрел на часы — оказалось, что на сочинение последнего письма у меня ушло довольно много времени. На утренний поезд я уже опоздал. Да и все равно дневной гораздо удобнее. Сколько беспокойства с этими поездами. В них воплощается для нас угроза полной, необратимой неудачи. Кроме того, в них грязно, шумно, очень много чужих, незнакомых людей, в них убеждаешься, что жизнь полна досадных неожиданностей: разговорчивых спутников, детей.

Я перечитал письмо к Кристиан и задумался. Его продиктовала мне насущная потребность в самовыражении, в самозащите, в моей охранной магии, которая, как я объяснял, заключена для меня в письмописании. Однако письмо (что я иногда, себе на беду, упускал из виду) — это не только инструмент самовыражения; оно в то же время является высказыванием, обращением, уговором, приказом, и его действенную силу в этом качестве следует трезво оценивать. Каково будет действие моего письма на Кристиан? Теперь я понимал, что оно может оказаться прямо противоположным желаемому. Письмо, да еще с намеком на «неприятную сцену», только воодушевит ее. Она вычитает между строк совсем не то, что в нем есть. И примчится на такси. К тому же там действительно много противоречий. Если я переселяюсь за границу, зачем вообще писать? Вероятно, уместнее было бы послать короткую записку: «Не пытайтесь со мной связаться». Или даже просто ничего. Беда в том, что я уже так разволновался из-за Кристиан и ощущал себя как бы оскверненным от соприкосновения с нею, мне психологически необходимо было отправить ей какое-то послание, просто чтобы очиститься. Тем временем я надписал на конверте наш старый адрес. Дом, разумеется, был приобретен на ее имя. Удачное капиталовложение.

Я решил отправить письмо Фрэнсису, а потом уже решать, слать ли что-нибудь и что именно — Кристиан. Я принял также решение безотлагательно выехать из дому и отправиться на вокзал, где можно будет на досуге пообедать и подождать поезда. Вышло очень удачно, что я пропустил утренний поезд. Мне случалось приезжать на вокзалы настолько раньше отправки нужного поезда, что я поспевал еще в последнюю минуту на предыдущий, и переживание это не из приятных. Засовывая письмо к Кристиан в карман пиджака, я нащупал там рецензию на роман Арнольда. Еще одна нерешенная проблема. Разумеется, я мог бы воздержаться от публикации, однако я сознавал, что мне хочется ее напечатать. Почему? Да, надо уехать и все как следует обдумать.

Чемоданы стояли, как я их вчера оставил, в прихожей. Я надел плащ. Потом зашел в ванную. Ванная комната в моей квартире была из тех, куда, сколько их ни вылизывай, все равно противно зайти. В мыльницах, на раковине и в ванне валялись разноцветные обмылки: я никогда не мог себя заставить их выкинуть. Теперь внезапным усилием воли я вдруг собрал их и спустил в унитаз. И пока я стоял, ошеломленный собственным триумфом, у входной двери вдруг громко и требовательно задребезжал звонок.

Здесь я должен сообщить кое-какие сведения о моей сестре Присцилле, которая сейчас появится на сцене.

Присцилла моложе меня на шесть лет. Она рано оставила школу. Как, впрочем, и я. Я человек образованный и культурный, но только благодаря собственному рвению, труду и таланту. У Присциллы не было рвения и таланта, и она не трудилась. Она была избалована нашей матерью, на которую походила во всех отношениях. Мне кажется, что женщины, быть может бессознательно, передают дочерям свою глубокую неудовлетворенность жизнью. Моя мать, не будучи, собственно, несчастлива в браке, испытывала постоянное недовольство белым светом. Оно родилось у нее или, во всяком случае, утвердилось благодаря сознанию, что она вышла замуж в некотором смысле «ниже себя». В молодости она была красавица, и за ней ухаживали многие. И я подозреваю, что позже, постарев за прилавком, она нередко прикидывала, как можно было разыграть свои карты по-иному и оказаться в большем выигрыше. Присцилла, которая заключила, с точки зрения коммерческой и даже светской, гораздо более выгодную сделку, тоже не избежала такой участи. Хотя и не столь красивая, как наша мать, девушкой она тоже была недурна собой и пользовалась большим успехом в кружке развязных и малообразованных юнцов, которые составляли ее «компанию». Но Присцилла, поддерживаемая матерью, питала более честолюбивые намерения и не торопилась останавливать свой выбор на ком-нибудь из этих немудрящих искателей.

Я и сам оставил школу пятнадцати лет, поступив младшим клерком в правительственное учреждение. Я поселился один и все свободное время учился и писал. Я был привязан к Присцилле в детстве, но теперь решительно и сознательно отошел и от нее, и от родителей. Было очевидно, что родные не способны понять и разделить мои интересы, и я отделался от них. Присцилла, не имея никакой профессии — она не умела даже писать на машинке, — поступила работать в заведение, которое она именовала «Домом моделей», — оптовый магазин женского платья в Кройдоне. Она служила там, видимо, в какой-то очень мелкой должности. В это время Присцилла совершенно помешалась на моде, может быть, не без влияния матери. Присцилла начала сандалить лицо косметикой, проводить дни и ночи в парикмахерской и постоянно покупала себе новые платья, в которых была бог знает на кого похожа. Ее требования, ее расточительность служили, очевидно, причиной частых ссор в семье. А у меня к этому времени были другие интересы и заботы — заботы человека, рано осознавшего, что он не получил того образования, которого заслуживал.

Коротко говоря, Присцилла действительно «выбилась в люди» с помощью шикарных туалетов и «великосветских» замашек и осуществила свои честолюбивые чаяния, проникнув в чуть более высокие круги, чем те, с которых начинала. Я думаю, что вдвоем с матерью они разработали и провели настоящую кампанию борьбы за Присциллино счастье. Присцилла играла в теннис, участвовала в любительских спектаклях, танцевала на благотворительных балах. Это был настоящий светский дебют. Только Присциллин «дебют» все продолжался и продолжался. Она никак не могла выбрать себе мужа. А может быть, ее новые воздыхатели, несмотря на то что Присцилла с матерью так усердно пускали им пыль в глаза, все же чувствовали, что бедная Присцилла — не такая уж блестящая партия. Может быть, от нее все же попахивало лавкой. Тем временем, употребив все свои усилия на работу над собой, она потеряла работу в «Доме моделей» и другой подыскивать не стала. Теперь она проводила время дома, считалась не вполне здоровой — очевидно, у нее началось то, что теперь называется острым нервным истощением.

А когда она выздоровела, ей было уже сильно за двадцать и первая свежесть в ее облике заметно пошла на убыль. Она поговаривала о том, чтобы стать манекенщицей, но, насколько мне известно, никаких серьезных попыток в этом направлении не предпринимала. Стала же она в действительности, если называть вещи своими именами, просто шлюхой. Я не хочу этим сказать, что она пошла на улицу, но она вращалась в кругу дельцов на отдыхе, игроков в гольф и клубных завсегдатаев, которые, безусловно, относились к ней именно так. Я об этом не желал ничего знать; возможно, мне следовало бы выказать несколько большее участие. Когда мой отец попытался однажды заговорить со мной о Присцилле, мне это было крайне неприятно, и я, хотя и видел, как он расстроен, решительно отказался обсуждать эту тему. Матери я ничего не говорил, она всегда заступалась за Присциллу и делала вид, а может, и вправду верила, будто все хорошо. Да и сам я к этому времени уже был связан с Кристиан, и у меня были свои заботы.

Где-то в этом клубно-ресторанном хороводе Присцилла встретилась с Роджером Саксом, который стал в конечном счете ее мужем. О существовании Роджера я впервые услышал в связи с известием о том, что Присцилла беременна. Тогда о браке и речи не было. Выяснилось, что Роджер готов оплатить половину стоимости аборта, но требует, чтобы вторую половину оплатила семья. С такой неприкрытой низости и началось мое знакомство с будущим зятем. Был он, как я понял, человек вполне со средствами. Мы с отцом сложились, и Присцилле сделали операцию. Эта грязная противозаконная история убила моего отца. Он был пуританин вроде меня и к тому же робок и законопослушен. Стыд и страх подорвали его здоровье. Он уже раньше был болен, а тут расхворался совсем и так и не выздоровел. Мать, угнетенная горем, направила все силы на то, чтобы выдать Присциллу за кого-нибудь замуж, теперь уж за кого придется. И в конце концов (как и почему, осталось неизвестно) примерно через год после операции Присцилла вышла за этого Роджера.

Подробно описывать Роджера я не буду. Он тоже со временем появится в моем рассказе. Мне он не нравился. И я ему тоже. Он называл себя «питомцем частной школы», и это, по-видимому, было правдой. Он отличался невежеством, шикарными замашками, «сочным» голосом и обманчиво импозантной внешностью. Когда его пышная каштановая шевелюра засеребрилась, а затем и побелела, он стал похож на старого солдата. Кажется, он служил некоторое время в интендантских частях. У него была военная выправка, и, по его словам, друзья даже прозвали его Бригадир. Он любил грубые армейские шутки. А на самом деле был просто служащим в банке, о чем всячески старался умалчивать. Он слишком много пил и слишком много смеялся.

Очевидно, что с таким мужем моя сестра не могла быть особенно счастлива. И она не была счастлива, хотя трогательно и храбро делала вид, будто все очень хорошо. У нее был вкус к обзаведению, и со временем они совсем недурно устроились в одном из «хороших» кварталов Бристоля в отдельном доме, вернее, в половине дома с отдельным входом, со всякой посудой и прочими причиндалами, которые так ценят женщины. Они затевали «званые вечера», купили большой автомобиль. Это уже был не Кройдон. Я подозревал, что они живут не по средствам и что у Роджера бывают серьезные денежные затруднения, но Присцилла никогда в этом прямо не признавалась. Оба они очень хотели детей, но детей не было. Один раз под пьяную руку Роджер намекнул, что все дело в необратимых последствиях Присциллиной «операции». Но я ничего не хотел знать. Я видел, что Присцилла несчастлива, что жизнь ее пуста и скучна и от Роджера ей тоже было мало утешения. Впрочем, я и об этом не хотел ничего знать. Бывал я у них очень редко. Время от времени я угощал Присциллу обедом в Лондоне. И мы говорили с нею о пустяках.

Я открыл дверь: на пороге стояла Присцилла. Я сразу почувствовал, что что-то произошло. Присцилла прекрасно знала, как я не люблю, когда мне сваливаются на голову. О наших «обеденных» свиданиях мы всегда сговаривались по почте за много дней вперед.

Она была в модном синем трикотажном костюме, но смотрела на меня взволнованно, без улыбки, и лицо ее было бледно. Она и теперь была еще довольно хороша собой, но сильно прибавила в весе и утратила блеск и теперь походила на деловую даму — как раз под стать своему «старому солдату» Роджеру. Ее хорошо сшитые неброские туалеты в нарочито «строгом» стиле, совсем непохожие на огненное оперение ее юных лет, производили впечатление униформы, впрочем, его нарушало обилие дешевых побрякушек, которыми она себя увешивала. Волосы, всегда аккуратно причесанные и завитые, она красила в скромный, чуть золотистый цвет. Лицо у нее было не из слабых, имело некоторое сходство с моим, но без моего замкнутого, сосредоточенного выражения. Она близоруко щурила глаза, а тонкие губы всегда красила яркой помадой.

Присцилла ни слова не вымолвила в ответ на мое удивленное приветствие, а прошла мимо меня прямо в гостиную, взяла у стены один из стульев с лирообразной спинкой, выдвинула его на середину комнаты, села и разразилась потоком слез.

— Присцилла, Присцилла, что с тобой? Что случилось? Господи, как ты меня огорчаешь!

Через какое-то время плач ее утих, но она продолжала протяжно вздыхать и всхлипывать, бессмысленно разглядывая бумажный платок у себя в руках, на котором остались медвяно-коричневые разводы от ее грима.

— Присцилла, ну что с тобой?

— Я ушла от Роджера.

Я почувствовал холодное отчаяние, страх за себя. Я вовсе не хотел, чтобы меня вмешивали в Присциллины неприятности. Принуждали жалеть ее. Но тут же я подумал, что это, конечно, одни слова, очередное недоразумение.

— Не говори глупости, Присцилла. И успокойся, пожалуйста. Никуда ты не ушла. Просто вы поссорились…

— Ты дашь мне глоток виски?

— У меня нет виски. Кажется, стоит там какой-то полусладкий херес.

— Ну, хорошо. Принеси.

Я отошел к ореховому настенному шкафчику и налил ей рюмку темного хереса.

— Вот.

— Брэдли, это было ужасно, ужасно. Я жила в страшном кошмаре, вся моя жизнь была один жуткий кошмар, от такого кричат по ночам.

— Присцилла, послушай. Я сейчас уезжаю. Я не могу менять свои планы. Если хочешь, поедем куда-нибудь пообедаем, и я посажу тебя в бристольский поезд.

— Говорю тебе, я ушла от Роджера.

— Вздор.

— Знаешь, я, пожалуй, лучше лягу в постель.

— В постель?

Она, не слушая ценя, встала со стула, вышла из гостиной, стукнувшись о косяк, и пошла в свободную комнату, которая служила у меня спальней для гостей. Убедившись, что там нет постели, она тут же вернулась обратно, едва не сбив меня с ног. Так же стремительно прошла в мою спальню, села на кровать, швырнула в угол сумочку, скинула туфли и стянула жакет. Потом с глухим стоном принялась снимать юбку.

— Присцилла!

— Я должна лечь. Я всю ночь провела на ногах. Принеси сюда, пожалуйста, мой херес.

Я вернулся с рюмкой.

Присцилла стянула юбку, что-то при этом у нее разорвалось, мелькнула розовая комбинация, и вот она уже лежит под одеялом, вздрагивая и глядя пустыми, скорбно расширенными глазами.

Я пододвинул стул и сел рядом.

— Кончено мое замужество, Брэдли. Наверно, и жизнь моя кончена. Какая она была жалкая, никчемная.

— Присцилла, не говори так…

— В Роджера просто дьявол вселился. Какой-то демон. Или он вдруг сошел с ума.

— Ты знаешь, я всегда был невысокого мнения о Роджере…

— Я так страдала, столько лет страдала…

— Знаю, но…

— Не понимаю, как может человек все время так страдать и оставаться в живых!

— Мне очень жаль…

— Но в последние месяцы это уже был настоящий, невыносимый ад, понимаешь, я чувствовала, что он хочет моей смерти, о, я не могу объяснить, но он пытался отравить меня, а иногда я просыпалась ночью, а он стоит у моей кровати и так страшно смотрит, будто сейчас меня задушит.

— Присцилла, все это чистые выдумки, ты не должна…

— Конечно, он путается с другими женщинами, наверняка так, но я бы и слова не сказала, если бы не то, что он так ненавидит меня. Жить с человеком, который тебя ненавидит… можно с ума сойти. Он так часто куда-то пропадает, говорит, что задерживается на работе, а когда я звоню, его нет. Я целыми днями сижу и думаю, где он… Ездит на какие-то конференции, наверно, действительно бывают конференции, я один раз позвонила, и… Он делает все, что захочет, а я так одинока, так ужасно одинока… И я все время мирилась с этим, потому что ничего другого не оставалось…

— Присцилла, и сейчас тоже ничего другого не остается.

— Как ты можешь мне говорить такое? Как ты можешь? Эта холодная ненависть, это желание убить меня, отравить…

— Присцилла, успокойся. Тебе нельзя уйти от Роджера. Это бессмысленно. Разумеется, ты страдаешь, все, кто состоит в браке, страдают, но ведь нельзя же начинать жизнь заново в пятьдесят лет или сколько там тебе сейчас…

— Пятьдесят два. О господи, господи!..

— Перестань. Остановись, пожалуйста. Вытри глаза, успокойся, и я отвезу тебя на такси на Пэддингтонский вокзал. Я уезжаю из Лондона. Тебе больше нельзя здесь быть.

— И я оставила все свои украшения, а там есть довольно дорогие, и вот теперь он мне их не отдаст, просто назло. О, почему я так сглупила! Вчера ночью взяла и убежала из дому, мы ругались, ругались без конца, и я не могла этого больше выносить. Взяла и выбежала вон, даже пальто не надела, пришла на вокзал, думала, он придет за мною, а он не пришел. Он, конечно, нарочно старался довести меня до этого, заставить уйти из дому, а потом сказать, что вся вина на мне. А я ждала на вокзале всю ночь, и было так холодно, я чувствовала, что схожу с ума, так мне было больно. О, как он со мной ужасно обращался, как страшно, как подло… Иногда он часами твердил и твердил одно: «Ненавижу тебя, ненавижу, ненавижу!..»

— Все супруги твердят друг другу это слово. Оно — панихида по браку.

— «Ненавижу тебя, ненавижу…»

— По-моему, это ты говорила, а не он. По-моему, Присцилла…

— И я оставила все мои украшения, и норковый палантин, и Роджер снял все деньги с нашего общего счета…

— Присцилла, возьми себя в руки. Слышишь? Я даю тебе десять минут. Отдохни немного, а потом оденься честь честью, и мы вместе выйдем отсюда.

— Брэдли, о господи, я так несчастна, так подавлена… Я создала ему дом, у меня ведь больше ничего в жизни нет, я столько души в этот дом вложила, все шторы вышила своими руками, мне там каждая вещичка дорога, другого ведь у меня ничего нет, и вот теперь все кончено, все, что у меня было в жизни, теперь отнято, я убью себя, я себя на куски разорву…

— Перестань, прошу тебя. Напрасно я выслушиваю твои жалобы. Тебе это не на пользу. Ты довела себя бог знает до чего и совсем перестала соображать. С женщинами твоего возраста это бывает. Подумай хорошенько, Присцилла. Согласен, жить тебе с Роджером, наверно, несладко, он большой эгоист, все так, но тебе придется его простить. Женщинам всегда приходится мириться с эгоизмом мужчин, такая уж у них участь. Ты не можешь теперь вдруг его оставить, тебе просто больше некуда деваться.

— Я убью себя.

— Сделай над собой усилие. Возьми себя в руки. Говорю тебе это не от бессердечия, а для твоего же блага. Сейчас я ненадолго уйду и кончу там паковать свои вещи.

Но она уже снова рыдала в три ручья, даже не думая вытирать глаза. Вид у нее был такой жалкий и безобразный, что я протянул руку и задернул шторы. Ее распухшее лицо и полумрак спальни напомнили мне о Рейчел.

— О, о, я оставила все свои украшения, и стразовый гарнитур, и нефритовую брошь, и янтарные серьги, и перстни, и хрустальное ожерелье с лазуритами, и норковый палантин…

Я закрыл за собой дверь спальни, вернулся в гостиную и закрыл также дверь гостиной. Я был глубоко взволнован. Не выношу необузданных изъявлений чувств и глупых женских слез. Я боялся, как бы сестра не оказалась вдруг у меня на руках. Я просто-напросто не настолько любил ее, чтобы она могла на меня рассчитывать, и, видимо, лучше всего было сказать ей об этом прямо.

Переждав минут десять, пока успокоятся мои нервы и прояснится голова, я встал и подошел к двери в спальню. В сущности, я и не надеялся, что застану Присциллу одетой и готовой к уходу. Что мне делать, я не знал. Мне противна и страшна была сама мысль о «нервном расстройстве», этом наполовину сознательном уходе от упорядоченной жизни, к которому в наши дни принято относиться с такой терпимостью. Я заглянул в комнату. Присцилла, растрепанная и жалкая, лежала на боку, откинув одеяло. Мокрый рот ее был широко раскрыт. С кровати как-то неудобно свешивалась полная нога в чулке с желтыми подвязками, между которыми выпирал кусок голого, в пигментных пятнах, тела. Присцилла лежала в такой неизящной и неловкой позе, что была похожа на опрокинувшийся манекен. Глухим, чуть подвывающим голосом она проговорила:

— Я выпила все мои снотворные таблетки.

— Что? Присцилла, нет!

— Выпила. — В руке у нее был пустой пузырек.

— Не может быть! Сколько их было?

— Я сказала тебе, что моя жизнь разбита. А ты ушел и закрыл дверь. Вот и уходи и закрой дверь. Ведь вина не твоя. И оставь меня в покое. Уходи, на поезд опоздаешь. А я смогу уснуть наконец. Я достаточно настрадалась за свою жизнь. Ты сказал, мне некуда уйти. Нет, есть еще куда: в смерть. Достаточно я настрадалась. — Пузырек выпал у нее из руки.

Я подобрал его. Наклейка ничего мне не сказала. Я бросился к Присцилле и стал тупо натягивать на нее одеяло, но одна ее нога лежала поверх, и ничего не получалось. Я выбежал из спальни.

Я стал метаться по прихожей, порываясь то в спальню, то к дверям квартиры, то назад, к столику, на котором стоял телефон. Как раз когда я остановился перед телефоном, он зазвонил. Я поднял трубку.

Послышались короткие гудки, потом щелкнуло, и голос Арнольда произнес:

— Брэдли, мы с Рейчел обедаем в городе, по соседству с вами, и мы подумали, может, вы согласитесь к нам присоединиться? Дорогая, хочешь поговорить с Брэдли?

Голос Рейчел сказал:

— Брэдли, милый, нам бы очень…

Я перебил:

— Присцилла приняла все свои снотворные таблетки.

— Как? Кто?

— Присцилла. Моя сестра. Она только что приняла все таблетки из пузырька… я… в больницу…

— Что вы говорите, Брэдли? Я вас не слышу. Брэдли, не вешайте трубку, мы…

— Присцилла выпила снотворные… Простите, я должен кончать… доктора… простите…

Я опустил трубку, тут же поднял снова, еще услышал, как Рейчел говорит: «…Чем-нибудь помочь?» — и швырнул ее на рычаг. Потом снова подбежал к двери спальни, оттуда назад, поднял телефонную трубку, опустил, принялся вытаскивать из ящика телефонные книги — они у меня стояли в переоборудованном старинном комоде. Они разлетелись по полу. У входной двери зазвонил звонок.

Я бросился открывать. Пришел Фрэнсис Марло.

Я сказал:

— Слава богу, что вы пришли, моя сестра только что выпила целый пузырек снотворных таблеток.

— Где пузырек? — спросил Фрэнсис. — Сколько их там было?

— Господи, откуда мне знать?.. Пузырек? Он у меня только что был в руках… О черт, куда я его девал?

— Когда она их приняла?

— Только что.

— В больницу позвонили?

— Нет, я…

— Где она?

— Там, у меня.

— Найдите пузырек и позвоните в Мидлсекскую больницу. Спросите отделение несчастных случаев.

— О черт, куда задевался проклятый пузырек? Только что держал его в руках…

— Ф 92

У входной двери снова зазвонили. Я открыл. На пороге стояли Арнольд, Рейчел и Джулиан. Все трое нарядно одетые, Джулиан в каком-то цветастом платьице выглядела лет на двенадцать. Они походили на семейную группу с рекламной картинки — только у Рейчел был синяк под глазом.

— Брэдли, может быть, мы…

— Помогите найти пузырек, у меня был пузырек из-под снотворного, что она выпила, куда я его девал?..

Из спальни послышался крик.

— Брэд! — позвал Фрэнсис. — Если можно…

— Пустите меня, — сказала Рейчел. И ушла в спальню.

— Надо позвонить в больницу, — сказал я.

— А что вы говорили насчет какого-то пузырька? — спросил Арнольд.

— Я не разбираю здесь номеров. Арнольд, найдите мне номер телефона больницы.

— Я всегда говорил, что вам нужны очки.

Из спальни в кухню пробежала Рейчел. Стало слышно, как Присцилла бормочет:

— Оставьте меня, оставьте…

— Арнольд, пожалуйста, позвоните вы в больницу, а я пока поищу… Может быть, я унес его…

Я выбежал в гостиную и с удивлением увидел там девочку. У меня возникло впечатление свежевыстиранного платьица, свежевымытой девочки, которая пришла в гости. Она разглядывала бронзовые статуэтки в лакированной горке, но при моем появлении отвлеклась и с вежливым интересом смотрела, как я расшвыриваю диванные подушки.

— Брэдли, что ты ищешь?

— Бутылочку. Снотворные таблетки. Узнать какие. Арнольд разговаривал по телефону.

Фрэнсис позвал из спальни. Я побежал туда.

Рейчел вытирала тряпкой пол. Стоял отвратительный запах. Присцилла всхлипывала, сидя на краю кровати. Комбинация в розовый цветочек задралась на ней, довольно тесные шелковые трико врезались в кожу, и под ними над чулками выпирало голое тело.

Фрэнсис возбужденной скороговоркой объяснил:

— Ее стошнило. Я даже ничего… теперь ей станет легче, но промывание желудка…

Раздался голос Джулиан:

— Вот этот? — Она, не входя, протянула в приоткрытую дверь руку.

Фрэнсис взял у нее пузырек.

— Ах, это… Ну, это не…

— «Скорая помощь» сейчас будет! — крикнул Арнольд.

— Эта штука ей особого вреда не причинит. Надо выпить сразу целую гору. Атак просто вызывает рвоту, поэтому она и…

— Присцилла, перестань плакать. Все будет хорошо.

— Оставьте меня!

— Надо ее укрыть, — сказал Фрэнсис.

— Оставьте меня! Я вас всех ненавижу.

— Она не в себе, — пояснил я.

— Надо уложить ее по-настоящему в постель, укутать, пусть согреется, — распорядился Фрэнсис.

— Я заварю чаю, — сказала Рейчел.

Они вышли, и дверь закрылась. Я еще раз попробовал вытянуть из-под Присциллы одеяло — она сидела на нем.

Тогда, вдруг вскочив, она сама отбросила одеяло, плюхнулась в кровать и стала лихорадочно натягивать его на себя, укрываясь с головой. Слышно было, как она бормочет под одеялом: «Стыдно, ах, как стыдно… Выставить меня напоказ перед всеми этими людьми! Я хочу умереть, хочу умереть!» И она снова зарыдала.

Я сел к ней на кровать и взглянул на часы. Был уже первый час. Никто не позаботился раздернуть шторы, и в комнате по-прежнему стоял полумрак. Пахло отвратительно. Я погладил вздымавшуюся груду на постели. Только волосы и оставались открытыми — грязно-серая полоса у корней золотистых прядей. Волосы казались сухими и ломкими, они больше походили на какие-то синтетические волокна, чем на человеческие волосы. Я ощутил отвращение, бессильную жалость и подкрадывающуюся тошноту. Некоторое время я так сидел и неловко поглаживал какую-то выпуклую часть ее тела — точно малый ребенок, которому позволили погладить незнакомое животное. Потом мне пришло в голову, что нужно решительно приподнять одеяло и взять ее за руку, но, когда я потянул, она только глубже зарылась в постель — скрылись даже волосы.

Раздался голос Рейчел:

— «Скорая помощь» приехала!

Я сказал Фрэнсису:

— Распорядитесь тут, хорошо? — и через прихожую, мимо Фрэнсиса, объяснявшегося с санитарами, прошел обратно в гостиную.

Джулиан, похожая на одну из моих фарфоровых статуэток, опять стояла перед горкой. В кресле, откинувшись, сидела Рейчел и как-то странно улыбалась. Она спросила:

— Опасности нет?

— Нет.

— Брэдли, — сказала Джулиан, — а можно, я куплю у тебя вот это?

— Что?

— Вот эту вещицу. Можно, я ее у тебя куплю? Продай ее мне.

Рейчел сказала:

— Джулиан, не приставай, ради бога.

Джулиан держала на ладони одну из моих китайских бронзовых фигурок — они жили у меня уже бог знает сколько лет. Это был буйвол с опущенной головой и изысканно морщинистой шеей, а на спине у него сидела важная госпожа, нежная и прекрасная, в многоскладчатом одеянии, с высокой замысловатой прической.

— Можно, Брэдли? Рейчел сказала:

— Джулиан, слыхано ли это — торговать у человека его имущество?

— Можешь взять ее себе, — сказал я.

— Брэдли, не позволяйте ей…

— Нет, ты продай мне.

— Разумеется, не продам. Можешь взять ее. — Я сел. — Где Арнольд?

— Ой, вот спасибо! Посмотрите-ка, письмо папе. И мне тоже. Можно захватить?

— Да, да. Где Арнольд?

— Пошел в кабак, — ответила Рейчел и улыбнулась еще шире.

— Она сочла, что момент не вполне благоприятный, — добавила Джулиан.

— Кто?

— Он пошел в кабак с Кристиан.

— С Кристиан?

— Приехала ваша бывшая жена, — улыбаясь, объяснила Рейчел. — Арнольд рассказал, что у вас сестра только что пыталась покончить с собой, вот ваша бывшая жена и решила, что сейчас не вполне благоприятный момент для встречи. И удалилась со сцены в сопровождении Арнольда. Куда именно, я точно не знаю. «В кабак» — это его слова.

Я выбежал в прихожую. Мне навстречу шли санитары с носилками. Я бросился на улицу.

Здесь, думается мне, позволительно будет сделать остановку в рассказе и обратиться к вам прямо, любезный друг. В сущности, все, что я сейчас пишу, а подсознательно и вообще все мое творчество — это сообщение, сделанное специально для вас. Но обратиться прямо — это совсем другое дело, это снимает бремя с сердца и ума. В этом есть элемент исповеди. Как легко становится человеку, когда он может отступить назад и даже признать свое поражение, признать поражение в таком контексте, где нет опасности, что это прозвучит фальшиво! Когда верующий — счастливый человек! — просит Бога отпустить ему не только те грехи, которые он за собой помнит, но и те, которых он не помнит, и, еще того трогательнее, те грехи, которых он, по темноте своей, вообще за грехи не считает, каким грандиозным должно быть даруемое ему чувство освобождения и наступающего затем покоя! Так и я ныне, предназначая и отдавая эти строки на суд вам, мой проницательный критик, испытываю глубокий покой в сознании того, что мною сделано все возможное и что вы по справедливости оцените мои скромные труды. Бывают минуты, я знаю, когда я представляюсь вам маньяком, которого переполняет сознание собственного величия. Но, возможно, всякий художник должен быть немножко маньяком, сознавать себя богом. Не должен ли всякий художник испытывать иногда восторг от своей работы, упиваться ее блеском, видением ее совершенства? И здесь нет места сравнению в обычном смысле этого слова. Мало кто из художников интересуется своими современниками. Кто имеет кумиров в сегодняшнем дне, сам принадлежит дню вчерашнему. Только того, кто вульгарен, может беспокоить хвала, которая достается другим. Чувство собственного превосходства чуждо зависти, не ведает точной меры, вероятно, полезно, быть может, необходимо. И столь же необходимо чувство собственного ничтожества, то сознание пределов своих возможностей, которое должен иметь художник, различая за жалкими плодами своих трудов головокружительный, сияющий призрак совершенства.

У меня нет намерения снабжать эту книгу столь же пространным, как она сама, комментарием. Рассказ неизбежно должен будет вскоре вырваться из-под моего контроля. Это обращение к вам отвечает внутренней потребности, которая сама служит одной из тем книги. Вы сами, подробно обсуждая со мной возможные формы воплощения моего творческого замысла, подтвердили «законность» такого приема; впрочем, излитое из самого сердца заслуживает, наверное, более теплого обозначения — скажем, такого лирического всплеска: невольного, неудержимого выражения любви. Эта книга — об искусстве. В то же время она сама хоть и скромное, но произведение искусства — objet d'art, как принято говорить; так что ей можно позволить оглянуться на самое себя. Искусство (как я объяснил Джулиан) — это выражение правды, для некоторых случаев — единственный способ выражения. И, однако, как немыслимо трудно порой отделить великолепие инструмента от достоинств исполняемого на нем произведения. Иные хвалят лишь предельную простоту; для них птичья трель так называемого «примитива» есть критерий всего, как будто правда перестает быть правдой, если она не косноязычна. Существует, конечно, божественно-искушенная простота, мы видим ее в творениях тех, чьи имена я не решаюсь назвать, так близки они к богам. (Богов не называют.) Но даже если к простоте и надо стремиться постоянно, бывают положения, в которых без некоторой изящной усложненности обойтись все равно невозможно. И тут возникает вопрос: а как же правда? Разве действительность такова, разве это и есть действительность? Конечно, мы можем, как вы не раз замечали, достичь правды посредством иронии. (Ангел вывел бы отсюда определение предела человеческих возможностей.) Почти любая повесть о наших делах комична. Мы безгранично смешны в глазах друг друга. Даже любимейшее существо смешно для своего обожателя. Роман — комическая форма. И язык — комическая форма, он шутит во сне. Бог, если бы он существовал, смеялся бы над своим творением. В то же время нельзя отрицать, что жизнь страшна, лишена смысла, подвержена игре случая, что над нею властвуют боль и ожидание смерти. Из этого и рождается ирония, наше опасное и неизбежное орудие.

Ирония — это вид «такта» (забавное словцо). Это наше тактичное чувство пропорции при отборе форм для воплощения красоты. Красота присутствует там, где правда нашла подходящую форму. Эти понятия в конечном счете неразделимы. И, однако, есть такие точки, в которых, прибегая к минутной условности, можно остановиться и дать анализ. Но здесь опять перед нами казус, столь занимающий логиков. Как может человек «правильно» описать другого? Как может человек описать самого себя? С какой жеманной притворной скромностью, с каким наигранным доверительным простодушием приступаем мы к этой задаче! «Я пуританин» и так далее. Б-р-р! Как могут не быть фальшивыми такие утверждения? Даже «Я высок ростом» — звучит по-разному, в зависимости от контекста. Как, должно быть, смеются и вздыхают над нами ангелы. И, однако, что еще нам остается, как не пытаться вложить свое видение в эту иронико-чувствительную смесь, которая, будь я персонаж вымышленный, оказалась бы куда глубже и плотнее? Как пристрастно мое изображение Арнольда, как поверхностен образ Присциллы! Эмоции туманят взгляд, они не выделяют деталей, а, наоборот, тянут за собой обобщения и даже теории. Когда я пишу об Арнольде, мое перо дрожит от обиды, любви, раскаяния и страха. Я словно пытаюсь отгородиться от него словами, укрыться за насыпью слов. Мы защищаемся от бед описаниями и смиряем мир силлогизмами. Чего он боится? — вот главный ключ к душе артиста. Искусство так часто служит нам оградой. (Интересно, справедливо ли это в отношении великого искусства?) Вместо средства коммуникации оно нередко становится способом мистификации. Думая о сестре, я испытываю жалость, досаду, чувство вины и отвращение — вот в каком свете я изображаю ее, изуродованную и униженную самим моим восприятием. Как же мне это исправить, дорогой мой друг и товарищ? Присцилла была отважная женщина. Она сносила свою горькую судьбу стойко, с достоинством. Одна-одинешенька, она сидела по утрам и делала себе маникюр, а на глаза ей набегали слезы по ее загубленной жизни.

Мать значила для меня очень много. Я любил ее, но всегда как-то мучительно. Утрата, смерть страшили меня с необычной для ребенка силой. Позднее я с грустью осознал безнадежное непонимание, разделявшее моих родителей. Они просто не слышали друг друга. Отец, с которым я все больше отождествлял себя, был нервный, робкий, честный человек со старомодными взглядами, начисто лишенный тщеславия в его наиболее вульгарных формах. Он избегал пререканий с матерью, но с очевидным неодобрением относился к ее «суетности» и презирал «подмостки света», на которые они с Присциллой так упорно старались пробиться. Нелюбовь к этим «подмосткам» усложнялась у него чувством собственной неполноценности. Он боялся сделать какую-нибудь унизительную оплошность, разоблачающую недостаток его образования, например, неправильно произнести известное имя. С возрастом я стал разделять и его нелюбовь, и его страхи. Я, может быть, отчасти потому так страстно стремился к образованию, что видел, как от его недостатка страдал мой отец. За свою заблудшую мать я чувствовал боль и стыд, которые не уменьшали, но сопровождали мою любовь. Я смертельно боялся, как бы кто-нибудь не счел ее нелепой или жалкой, не увидел в ней зарвавшуюся мещанку. А позднее, когда она умерла, почти все эти чувства я перенес на Присциллу.

Разумеется, я не любил Присциллу так, как любил мать. Но я отождествлял себя с нею и был раним через нее. Я часто стыдился ее. В сущности, брак ее был не таким уж неудачным. Как я уже говорил, Роджер мне не нравился. Помимо всего прочего, я не мог ему простить унижения отца тогда, в связи с Присциллиной «операцией». Однако с годами я стал ощущать какую-то надежную обыкновенность во всей атмосфере их бристольского дома с этим дорогим кухонным оборудованием, с безобразными современными ножами и вилками и шкафчиком-баром в углу гостиной. Даже самые дурацкие современные затеи могут обладать успокоительным простодушием, могут служить якорем спасения. Они — жалкая замена искусства, мысли и святости, но все-таки замена, и потому, может быть, и в них есть что-то святое. Домовитость, наверно, была спасением для моей сестры, спасением для многих женщин.

Но теперь ни о домовитости, ни об отваге речи не было. Присцилла после долгих разговоров сумела более или менее убедить меня, что она действительно решилась оставить мужа, что она уже ушла от него. Горе ее приняло навязчивую форму. «Ах, как глупо, как глупо, что я оставила свои украшения!» — без конца повторяла и повторяла она.

Это было назавтра после ее подвига со снотворными таблетками. Ее увезли на «Скорой помощи» в больницу и в тот же вечер выпустили. Она снова оказалась у меня в квартире и поспешила лечь в мою постель. Там она находилась и теперь, на следующий день в половине одиннадцатого утра. Ярко светило солнце. Башня Почтамта блестела новыми металлическими частями.

Накануне мне, конечно, не удалось разыскать Арнольда с Кристиан. Поиски, как замечено психологами, представляют собой весьма своеобразный феномен: весь мир вдруг оказывается как бы единым пьедесталом, на который возводится зловещее отсутствие разыскиваемого. Знакомые окрестные улицы отныне и навсегда неотвязно наполнялись призраками этой пары, убегающей, смеющейся, дразнящей, невыносимо реальной и, однако, невидимой. Другие пары принимали их обличье и наводили на ложный след, самый воздух курился ими. Но, разумеется, Арнольд никогда не допустил бы, чтобы я испортил ему эту превосходную, эту остроумнейшую шутку. К тому времени, когда я выбежал из дому, их уже не было ни в «Фицрое», ни в «Маркизе», ни в «Пшеничном снопе», ни в «Черной лошади», они находились где-то еще; их белые призраки летели мне в лицо, словно белые лепестки цветов, словно белые хлопья облупившейся краски, словно обрывки бумаги, которые священный отрок разбрасывал по течению уличной реки, — видения красоты, жестокости и страха.

Когда я вернулся, в доме было пусто и дверь моей квартиры стояла распахнутая настежь. Я сел в гостиной на «антикварный» стул и некоторое время ничего не испытывал, кроме голого страха, ужаса в его наиболее классической и жуткой форме. «Шутка» Арнольда была слишком непристойна и хороша, чтобы не увидеть в ней знамения; она служила видимым знаком огромной скрытой угрозы. И я сидел, трепеща и тяжело дыша, не в силах даже разобраться, в чем причина моей душевной муки. Потом начал ощущать, что в комнате что-то не так, чего-то не хватает. И наконец понял: исчезла бронзовая женщина на буйволе, одна из моих самых любимых статуэток. Я с досадой вспомнил, что подарил ее Джулиан. Как это могло случиться? И здесь тоже было знамение — пропажа предмета, предшествующая исчезновению Аладдинова дворца. Когда же я наконец задумался о том, где сейчас моя сестра и как она себя чувствует, позвонила Рейчел и сообщила, что Присциллу выписали и она едет ко мне.

В ту мучительно бессонную ночь я пришел к выводу, что проблема Арнольда и Кристиан решается просто. Иначе быть не могло — либо простота, либо безумие. Если Арнольд «подружится» с Кристиан, я просто прекращаю с ним знакомство. Но, несмотря на принятое решение, спать я все-таки не мог. Перед глазами крутились вереницы цветных видений, которые, словно вращающиеся двери, приводили меня все назад и назад, в мир бодрствования и боли. Когда же я наконец уснул, мне снились унизительные сны.

— Ну, хорошо, зачем же ты так поторопилась с уходом? Если ты решила оставить Роджера давным-давно, почему бы тебе честь по чести не сложить чемоданы и не вызвать такси, когда он на работе?

— По-моему, так от мужей не уходят, — ответила Присцилла.

— Так уходят от мужей разумные женщины.

Зазвонил телефон.

— Алло, Пирсон. Говорит Хартборн.

— А, здравствуйте…

— Может, пообедаем вместе во вторник?

— Н-не знаю, право, тут у меня сестра… Я вам потом позвоню.

Во вторник? Все мое представление о будущем успело рухнуть.

Опуская трубку, я через дверь спальни видел Присциллу — она лежала в моей полосатой пижаме, нарочито неудобно, точно кукла, раскинув руки, и не переставая лила слезы. Уродство жизни без флера очарования. Плачущее лицо Присциллы было помятым и старым. Неужели она когда-то походила на мою мать? Две глубокие жесткие морщины шли от углов ее искривленного мокрого рта. Слой желтой пудры там, где его не смыли потоки слез, не скрывал серых расширенных пор. Она не умывалась, как приехала.

— Присцилла, ну перестань же. Хоть немного постарайся быть храброй.

— Я знаю, я выгляжу ужасно…

— Господи, ну какое это имеет значение?

— А, значит, и ты считаешь, что я стала безобразна, ты думаешь, что я…

— Ничего я такого не думаю и не считаю. Прошу тебя, Присцилла…

— Роджер видеть меня не мог, он сам так говорил. А я плакала у него на глазах, сижу перед ним и часами плачу, я чувствовала себя такой несчастной, а он сидел напротив и читал газету.

— Честное слово, ему можно посочувствовать!

— А один раз он пытался отравить меня, вкус был такой ужасный, а он сидит, смотрит на меня, а сам не ест.

— Это совершеннейшая чушь, Присцилла.

— О Брэдли, если б мы только не убили того ребенка… На эту тему она уже распространялась несколько раньше.

— О Брэдли, если б мы только сохранили того ребенка!.. Но откуда мне было знать, что другого у меня никогда не будет! Тот ребенок, мой единственный ребенок, подумать, что он существовал, хотел жить, а мы хладнокровно убили его. Это все Роджер виноват, он настоял на том, чтобы мы от него избавились, он не хотел жениться на мне, и мы убили его, моего единственного, моего дорогого крошку…

— Перестань, бога ради, Присцилла. Был бы сейчас двадцатилетний верзила, наркоман и проклятье всей твоей жизни. — Мне никогда не хотелось иметь детей, и я не понимаю этого желания в других.

— Двадцатилетний… Взрослый сын… Было бы кого любить, было бы кому заботиться обо мне. О Брэдли, ты не представляешь, как я день и ночь оплакиваю этого ребенка. Был бы он, и все бы у нас с Роджером сложилось по-другому. Я думаю, Роджер тогда и возненавидел меня, когда выяснилось, что я уже не смогу иметь детей. Но ведь виноват-то он сам. Он нашел того проклятого врача. О, как это несправедливо, как несправедливо…

— Разумеется, несправедливо. Жизнь вообще несправедлива. Перестань, прошу тебя, причитать и попробуй быть практичной. Здесь ты жить не можешь. Я не могу тебя содержать. Да и потом, я ведь уезжаю.

— Я поступлю работать.

— Присцилла, подумай здраво: ну кто тебя возьмет?

— Я должна найти работу.

— Женщина за пятьдесят, без образования и профессии. Кому ты нужна?

— Как ты жесток…

Снова звонок телефона. Елейный, вкрадчивый голос мистера Фрэнсиса Марло.

— Брэд, вы уж простите меня, я решил звякнуть, справиться, как там у вас Присцилла.

— Хорошо.

— Ну и чудесно. Да, Брэд, еще я хотел сказать, психиатр в больнице не рекомендовал оставлять ее одну.

— Рейчел мне говорила.

— И потом, Брэд, послушайте, вы уж не сердитесь на меня за Кристиан…

Я швырнул трубку.

— Ты знаешь, — сказала мне Присцилла, когда я вернулся в спальню, — мама ушла бы от отца, если бы у нее была материальная возможность, она сама мне сказала перед смертью.

— Не хочу ничего об этом слышать.

— Вы с отцом тогда так свысока, так презрительно со мной обращались, вы оба были так жестоки ко мне и к маме, мама так страдала…

— Тебе надо либо возвратиться к Роджеру, либо заключить с ним определенное денежное соглашение. Меня это не касается. Ты должна смотреть фактам в глаза.

— Брэдли, прошу тебя, съезди к Роджеру.

— И не подумаю.

— О господи! Ну почему я не захватила свои украшения, они так много для меня значат, я экономила, чтобы их покупать. И мой норковый палантин. И два серебряных кубка, они стоят у меня на туалетном столике, и малахитовую шкатулочку…

— Присцилла, не будь ребенком. Все эти вещи ты сможешь получить потом.

— Нет, не смогу! Роджер назло мне все продаст. Я их покупала, в этом было мое единственное утешение. Куплю хорошенькую вещичку, и на душе хоть ненадолго становится веселее, выкраивала из хозяйственных денег, и это меня чуточку развлекало. И стразовый гарнитур, и хрустальное ожерелье с лазуритами, оно знаешь какое дорогое, и…

— Почему Роджер не позвонил сюда? Ведь он, наверно, знает, где ты.

— Он слишком горд и уязвлен. Понимаешь, в чем-то мне даже жаль Роджера, наверно, ему невесело жилось, раз он так орал на меня или вовсе не разговаривал, я думаю, в душе он ужасно страдал, в сущности, он был подавлен и опустошен. Мне иногда казалось, что он сходит с ума. Ну как жить такому жестокому, такому равнодушному человеку? В последнее время он не позволял мне даже готовить для него и не впускал меня в свою комнату, и я знаю, он никогда не застилал постель, белье у него было грязное и пахло, он иногда даже не брился, я думала, его прогонят со службы. А может, его и прогнали, и он не решается мне признаться. А сейчас ему и того хуже. Я хоть немножко следила за чистотой, правда, трудно было, когда человеку так явно на все наплевать. А теперь он там один, в этом грязном хлеву, не ест, на все махнул рукой.

— Я думал, вокруг него толпы женщин.

— О, наверно, есть какие-то женщины. Но, должно быть, мерзкие, нечистоплотные, которым только нужны его деньги и выпивка, как было в его прошлой жизни, когда я еще не вышла за него замуж, это такой страшный, материалистический мир… О, мне его так жалко, он создал ад вокруг себя и вот теперь оказался один в этом аду, у него депрессия, а вокруг горы немытой посуды…

— Ну так поезжай и перемой ее!

— Брэдли, прошу тебя, съезди в Бристоль.

— А мне так кажется, что тебе до смерти хочется к нему вернуться…

— Прошу тебя, съезди и привези мои драгоценности, я дам тебе ключ.

— Да перестань ты, бога ради, твердить про свои драгоценности. Ничего с ними не сделается. По закону они так или иначе принадлежат тебе. Украшения остаются за женой.

— Закон здесь ни при чем. О, мне так хочется, чтобы они были у меня, это ведь единственное, что у меня есть, больше у меня во всем свете нет ничего, я чувствую, они меня зовут… И маленькие безделушки, и полосатая ваза…

— Присцилла, дорогая, перестань сходить с ума.

— Брэдли, ну пожалуйста, прошу тебя, съезди в Бристоль. Он еще не успеет их продать, не додумается. И потом, он, наверно, воображает, что я вернусь. Они все на своих местах. Я дам тебе ключ от дома, ты зайдешь, когда он будет на работе, и возьмешь мои вещи, тебе это не составит никакого труда, а у меня сразу отляжет от сердца, я тогда сделаю все, что ты мне скажешь, это уже будет совсем другое дело.

И тут у входной двери зазвонили. Я встал. Я глупо, бессмысленно расчувствовался. Ласково махнув Присцилле рукой, я вышел из спальни и закрыл за собою дверь.

Я отпер дверь — на пороге стоял Арнольд Баффин. Точно два танцора, мы проскользнули в гостиную.

У Арнольда, когда он бывал взволнован, все лицо розовело, словно на него направляли красный свет. Разрумянился он и теперь, и блеклые глаза за стеклами очков выражали нервную озабоченность. Он похлопал меня по плечу, не похлопал, а быстро дотронулся, словно осалил, и спросил:

— Ну, как она?

— Лучше. Вы с Рейчел были так добры.

— Это Рейчел. Брэдли, вы не сердитесь на меня?..

— За что мне на вас сердиться?

— Вы же знаете, они вам передали, что я увел Кристиан?

— О миссис Эвендейл я ничего не желаю слышать, — сказал я.

— Ну вот. Вы сердитесь. О господи.

— Я и не думаю сердиться. Я — просто — не — желаю — ничего — слышать…

— Я ведь не хотел, так само получилось.

— Вот и прекрасно. И довольно об этом.

— Но не могу же я теперь делать вид, будто вообще ничего и не было. Брэдли, мне необходимо поговорить с вами, я хочу, чтобы вы перестали меня обвинять, я же понимаю, я не идиот, в конце концов, я ведь писатель, разве я не знаю, как сложно…

— При чем тут ваше писательство и для чего вам понадобилось примешивать его сюда?

— Потому что я понимаю ваши чувства..

— Едва ли. Я вижу, вы сильно взволнованы. Кажется, вас немало позабавила роль комитета по организации торжественной встречи моей бывшей жены. И вас, естественно, тянет поделиться со мною. Так вот, прошу вас этого не делать.

— Но, Брэдли, она — феномен.

— А меня не интересуют феномены.

— Мой дорогой Брэдли, не может быть, чтобы вас не разбирало любопытство, просто не может быть. Я бы умер от любопытства на вашем месте. Конечно, уязвленное самолюбие…

— Никакого уязвленного самолюбия. Это я оставил ее.

— …ну, обиду, или что там еще, время не залечивает, я знаю. Это все глупости. Но мне бы наверняка было до того любопытно! Мне бы смертельно хотелось посмотреть, какой она стала, что она собой представляет. Конечно, по произношению ее теперь можно принять за настоящую американку…

— Мне решительно все равно!

— Вы никогда о ней толком не рассказывали. Послушать вас, так она…

— Арнольд, раз уж вы такой вдумчивый писатель и так хорошо разбираетесь в психологии, пожалуйста, поймите, что здесь опасная зона. Если вы готовы подвергнуть опасности нашу дружбу — продолжайте. Я не могу вам запретить водить знакомство с миссис Эвендейл. Но прошу вас при мне никогда не упоминать ее имени. Это могло бы положить конец нашей дружбе, я говорю совершенно серьезно.

— Наша дружба, Брэдли, не такое нежное растение, выдержит. Ну, поймите, я отказываюсь делать вид, будто ничего не произошло, и вам не советую. Я знаю, два человека могут быть проклятием друг для друга…

— Вот именно.

— Но иногда, если не прятаться и смотреть правде в глаза, все оказывается не так страшно. И вы не должны прятаться, все равно у вас ничего не выйдет, она здесь и хочет во что бы то ни стало вас увидеть, она умирает от интереса, и вам не избежать встречи. И знаете ли, она — такой удивительно приятный человек…

— По-моему, ничего глупее вы бы сказать не могли.

— Да, да, я вас понимаю. Но раз вы все еще относитесь к ней так эмоционально…

— Вовсе нет!

— Брэдли, будьте искренни.

— А вы перестаньте меня мучить! Я так и знал, что вы появитесь здесь с этим торжествующим видом…

— Откуда у меня может быть торжествующий вид? У меня нет никакого повода торжествовать.

— А как же. Вы познакомились с ней, обсуждали меня, нашли ее «таким удивительно приятным человеком»…

— Брэдли, не кричите. Я… Снова телефонный звонок. Я выхожу и снимаю трубку.

— Брэд? Неужели это в самом деле ты? Догадайся, кто с тобой говорит!

Я опускаю трубку, осторожно, чтобы не произвести шума. Потом возвращаюсь в гостиную и снова сажусь в кресло.

— Это была она.

— Вы побледнели как полотно! Вам дурно? Дать вам что-нибудь? Простите меня за этот глупый разговор. Она у телефона?

— Нет. Я… повесил трубку…

Телефон звонит опять. Я не двигаюсь с места.

— Брэдли, позвольте, я поговорю с ней.

— Нет.

Я оказываюсь у телефона, когда Арнольд уже успел поднять трубку. Спешу нажать рычаг.

— Брэдли, поймите, вам все равно никуда не деться, так или иначе придется с ней встретиться. Ну, она возьмет такси и приедет сюда.

Снова телефонный звонок. Снимаю трубку и держу ее на некотором удалении. Голос Кристиан, даже с американской гнусавинкой, сразу можно узнать. Падает пелена лет.

— Брэд, прошу тебя, послушай, я тут неподалеку, ну, знаешь, в нашем старом доме. Может, заглянул бы, а? У меня есть виски. Брэд, только, пожалуйста, не хлопай трубку, не будь таким. Лучше приходи в гости. Мне безумно хочется на тебя поглядеть. Я весь день дома, до пяти во всяком случае.

Я повесил трубку.

— Она хочет, чтобы я пришел к ней в гости.

— Надо пойти, Брэдли, ничего не поделаешь. Судьба.

— Не пойду.

Опять звонит телефон. Снимаю трубку и кладу на столик.

Она отдаленно воркует. Раздается пронзительный голос Присциллы:

— Брэдли!

— Не прикасайтесь! — Я указал Арнольду пальцем на лежащую трубку. И вышел к Присцилле.

— У тебя там Арнольд Баффин? — Она сидела, спустив ноги, на краю кровати. К моему удивлению, на ней была надета юбка и блуза, и она деловито обмазывала нос какой-то желтовато-розовой дрянью.

— Да.

— Я, пожалуй, выйду к нему. Надо его поблагодарить.

— Как хочешь. Присцилла, я сейчас должен уйти на час или два. Ты подождешь меня? Я вернусь к обеду, может быть, чуть опоздаю. Попрошу Арнольда посидеть тобой.

— Ты не очень надолго?

— Да нет же.

Я выбежал к Арнольду.

— Вы не побудете с Присциллой? Врач не советовал оставлять ее одну.

— Пожалуй, — ответил Арнольд без удовольствия. — Выпить здесь найдется? Я, собственно, хотел поговорить с вами о Рейчел и о вашем странном письме. Куда это вы вдруг?

— В гости к Кристиан.

Супружество, я уже говорил, — очень странная вещь. Непонятно вообще, как оно существует. По-моему, когда люди хвастают, что счастливы в браке, это самообман, если не прямая ложь. Человеческая душа не предназначена для постоянного соприкосновения с душой другого человека, из такой насильственной близости нередко родится бесконечное одиночество, терпеть которое предписано правилами игры. Ничто не может сравниться с бесплодным одиночеством двоих в одной клетке. Те, кто снаружи, еще могут, если им надо, сознательно или инстинктивно искать избавления в близости других людей. Но единство двоих не способно к внешнему общению, счастье еще, если с годами оно сохраняет способность к общению внутри себя. Или это во мне говорит голос завистливого неудачника? Я имею в виду, разумеется, обычные «счастливые браки». В тех же случаях, когда единство двоих оказывается генератором взаимной вражды, получается уже ад в чистом виде. Я оставил Кристиан до того, как наш ад окончательно созрел. Мне стало ясно, к чему идет дело.

Разумеется, я был «влюблен» в нее, когда женился, и почитал себя счастливцем. Она была хороша собой. Родители ее были коммерсанты. У нее даже имелись кое-какие собственные средства. На мою мать она производила сильное впечатление, на Присциллу тоже. Они робели перед ней. Потом, когда мне стало казаться, будто я лучше разбираюсь в «любви», я решил, что испытывал к Кристиан «всего лишь» неодолимое физическое влечение, усложненное своеобразной одержимостью. Я словно знал живую, настоящую Кристиан когда-то в предыдущем рождении и теперь был обречен, может быть даже в наказание за что-то, снова пережить знакомую, но перевернутую жизненную ситуацию. (Я подозреваю, что есть немало таких пар.) Или же словно она умерла задолго до этого и явилась мне в виде призрака давней возлюбленной. Возлюбленные-призраки всегда безжалостны, даже если в жизни они были сама доброта. Мне иногда чудилось, будто я «помню» доброту Кристиан, хотя теперь все было — одна злоба и ведьмовство. И не в том дело, что она бывала иногда грубой и жестокой, хотя это случалось, и нередко. Но она словно для того только и существовала, чтобы дразнить, мешать, портить, подрывать, унижать. И я был соединен с ее мыслями, точно сиамский близнец. Мы ковыляли по жизни, сросшись головами.

Причина, по которой я, поклявшись, что никогда с ней не увижусь, теперь передумал и спешил на ее зов, была проста. Я вдруг понял, что не буду знать покоя, покуда не увижу своими глазами, не удостоверюсь, что она больше не имеет надо мной власти. Может быть, она и осталась ведьмой, но, уж конечно, не для меня. Убедиться в этом тем более важно теперь, когда по воле злосчастного случая «на нее вышел» Арнольд. По-моему, его отзыв о ней как о «таком удивительно приятном человеке» оказал на меня очень сильное действие. Так, значит, она вырвалась на свободу из мира моих представлений и ходит по земле? И Арнольд видел ее своими посторонними глазами? Где-то тут содержалась для меня страшная угроза. Явившись к ней, я сумею «разбавить» вредное влияние их знакомства. Но все это было продумано мною потом, а тогда я действовал по наитию, стремясь узнать худшее.

Маленькая улочка в районе Ноттинг-Хилла, где мы жили в самом конце нашего прежнего существования, стала с тех лет гораздо роскошнее. Я, разумеется, всегда обходил ее стороной. Теперь, быстро шагая по тротуару, я на ходу замечал, как блестят свежей краской голубые, желтые, розовые фасады домов, у парадных висят новомодные дверные молотки, на окнах — витые чугунные решетки, стилизованные ставни, горшки с землей. Такси я отпустил на углу, так как не хотел, чтобы Кристиан заметила меня раньше, чем я ее.

Когда внезапно возрождается минувшее, даже без кошмаров, у всякого может закружиться голова. Мне не хватало кислорода. Я спешил, я бежал. Дверь открыла она.

Вероятно, я бы не узнал ее сразу. Она казалась выше и тоньше. Когда-то она была довольно полная, с пышными формами и чувственными линиями. Теперь она выглядела суше, безусловно старше и при этом элегантнее, в простом шерстяном платье бежево-серого цвета с золотой цепочкой вместо пояса. Волосы, густые, раньше всегда завитые, а теперь лишь слегка волнистые, были отпущены почти до плеч и выкрашены в какой-то бронзово-коричневый цвет. На лице слегка выступили скулы и появились мелкие морщины, придавая ему сходство с печеным яблоком, нисколько, впрочем, его не безобразя. А влажные продолговатые карие глаза совсем не постарели и не потускнели. У нее был элегантный и самоуверенный вид, скажем, директрисы международной косметической фирмы.

Какое у нее было выражение лица, когда она открыла мне дверь, описать трудно. Во-первых, она была взволнована, взволнована почти до идиотического смеха, но старалась казаться спокойной. Вернее всего, она все-таки успела увидеть меня в окно. Во всяком случае, она хихикнула, когда я входил, издала сдавленный веселый смешок и какой-то возглас, то ли «господи!», то ли еще что-то. Я чувствовал, что лицо у меня сплюснуто и свернуто на сторону, словно на него надет нейлоновый чулок. Мы прошли в гостиную, где, по счастью, было довольно темно. Здесь все показалось мне точно таким же, как было когда-то. Сильные чувства затянули комнату дымным флером, лишили ее света, воздуха. Что это были за чувства, сейчас сказать нельзя (ненависть? страх?), трлько позже удастся оттеснить их и дать им имена. На минуту мы оба замерли. Потом она сделала шаг ко мне. Я подумал — ошибочно или верно, не знаю, — что она хочет до меня дотронуться, и спрятался за кресло у окна. Она засмеялась, закатилась громким протяжным хохотом, словно птица. Ее лицо, искаженное в самозабвении смеха, стало похоже на гротескную античную маску. Теперь она выглядела старой.

Потом она отвернулась и стала шарить в шкафчике.

— О господи, на меня смехунчик напал. Надо выпить, Брэдли. Виски? Нам обоим необходимо. Надеюсь, ты будешь ко мне добр. Какое ужасное письмо ты мне писал.

— Письмо?

— У тебя в гостиной лежало письмо, адресованное мне. Арнольд его захватил. На вот, возьми выпей и перестань дрожать.

— Нет, благодарю.

— Надо же, я тоже дрожу. Спасибо еще, Арнольд позвонил и предупредил о твоем приходе. Иначе я бы, наверно, шлепнулась в обморок. Ну как, рады мы увидеться вновь?

Акцент был явно американский. Теперь, присмотревшись, я отчетливо увидел среди коричнево-синих теней гостиной, до чего она стала хороша собой. Зрелость и элегантность придали прежнему назойливому полнокровию облик властной самоуверенности. Как ей это удалось — необразованной женщине, прозябавшей в провинциальном американском городишке где-то на Среднем Западе?

В комнате, кажется, все оставалось как раньше. Здесь воплотился и отразился давно забытый, прежний «я», мой более молодой и еще не сформировавшийся вкус: плетеная мебель, вышитые шерстью подушечки, размытые контуры литографий, керамика ручной работы, отливающая лиловой глазурью, вручную тканные сиреневые рябенькие занавески, соломенные циновки на полу. Спокойная, приятная, немудрящая обстановка. Я создал эту комнату много лет назад. Здесь я плакал. Здесь орал и топал ногами.

— Не нервничай, Брэд. Ты просто зашел навестить старого друга, верно? Твое письмо такое взбудораженное. А нервничать совершенно не из-за чего. Как поживает Присцилла?

— Хорошо.

— А мама твоя жива?

— Нет.

— Да не сиди ты так, словно аршин проглотил. Я и забыла, какой ты деревянный. Пожалуй, похудел, да? И волосы поредели, но седины, кажется, нет, правда? Мне плохо видно. Ты всегда был немного похож на Дон Кихота. Ты выглядишь совсем неплохо. Я думала: а вдруг ты уже скрюченный, плешивый старичок? А я как выгляжу? Господи, сколько лет пролетело, а?

— Да.

— Выпей, выпей глоток. У тебя язык развяжется. Знаешь, я, ей-богу, рада тебя видеть. Я еще на корабле думала, как я с тобой встречусь. Но, пожалуй, я сейчас всех рада видеть, мне теперь звонят, звонят все на свете, и все чудно, все восхитительно: знаешь, я ведь прошла курс дзэн-буддизма. Должно быть, я достигла просветления, раз мне все вокруг кажется таким прекрасным! Я уж думала, бедняга Эванс никогда не кончит эту сцену расставания, я каждый день молилась, чтобы он скорее умер, он был очень болен. А теперь каждое утро просыпаюсь, вспоминаю, что все это правда, и снова закрываю глаза и чувствую себя в раю. Не очень по-христиански, конечно, но такова жизнь, а уж в моем-то возрасте можно себе позволить быть искренней. Ты шокирован? Осуждаешь меня? Нет, я в самом деле рада тебя видеть, ей-богу, мне весело. Так, кажется, и хохотала, хохотала бы, вот чудно, да?

Этот грубоватый тон был в ней нечто новое, нечто, как я понял, заокеанское, хотя я представлял себе ее жизнь в Америке очень чинной. Но своими глазами и своим телом она действовала по-старому, только, так сказать, сознательнее, с оттенком иронического самодовольства, уместного в женщине, которая стала старше и элегантнее. Женщина постарше флиртует, сохраняя четкость мысли и самообладание, и ее выпады от этого оказываются гораздо сокрушительнее слепых порывов молодости. А тут передо мной сидела женщина, для которой жить означало нравиться. Она флиртовала со мной, хотя как она это проделывала, сказать не берусь, — всем своим существом, каждым покачиванием плеч, поворотом головы, меткими выстрелами глаз, трепетанием губ осуществляла она легкий, но упорный «нажим». Выражение «строить глазки» было бы здесь слишком вульгарно и бессодержательно. Впечатление было такое, будто смотришь на атлета или танцовщика, чья особая стать очевидна и в минуту, казалось бы, полного бездействия. В ее позах содержался призыв, который был в то же время издевкой и даже блистательной издевкой над самой собой. В молодости ее кокетство всегда было немного безмозглым, глуповатым. От этого теперь не осталось и следа. Своим искусством она овладела в совершенстве. Может быть, благодаря все тому же дзэн-буддизму.

Я смотрел на нее, и душу мою наводнял прежний забытый страх быть неверно понятым, ложно истолкованным, это было подобно угрозе вторжения, насильственного захвата моих мыслей. Я старался не отводить взгляд и сохранять холодность, старался найти такой тон, чтобы голос звучал твердо и спокойно. Я сказал так:

— Я пришел сюда просто потому, что иначе ты бы наверняка не дала мне покоя. Но все, что я написал тебе в письме, — правда. Оно нисколько не «взбудораженное», оно — простая констатация факта. Я не хочу и не потерплю возобновления нашего знакомства. Теперь, когда ты насмотрелась на меня, удовлетворила любопытство и насмеялась вдоволь, прошу тебя понять, что я больше не желаю иметь с тобой ничего общего. Говорю это на случай, если тебе придет в голову позабавиться еще, преследуя меня. Буду весьма тебе признателен, если ты совершенно оставишь меня в покое. Меня и моих друзей.

— Ну, ну, Брэд, твои друзья — это еще не твоя собственность, верно? Неужели ты уже ревнуешь?

Прошлое живо встало передо мной, я припомнил, как она всегда ловко парировала все, что ей говорилось, не гнушаясь ничем, лишь бы за ней во всех случаях жизни оставалось последнее слово. Краска гнева и отчаяния залила мне лицо. Только не вступать в пререкания с этой женщиной! Я решил спокойно повторить ей то, что только что сказал, и уйти.

— Прошу тебя не беспокоить меня больше — ты мне неприятна, и у меня нет ни малейшего желания тебя видеть. Зачем? Твое возвращение в Лондон для меня мучительно. Будь добра, впредь совершенно забудь о моем существовании.

— Знаешь, мне и самой тоже не очень приятно. Я как-то взволнована, растревожена. Я думала о тебе там, Брэд. Ужас, что мы с тобой наделали, верно? Так влезли друг другу в печенки, что свет стал не мил. Я даже говорила о тебе с моим гуру. Собиралась написать тебе…

— Всего доброго.

— Не уходи, Брэд, прошу тебя. Мне ведь о многом хотелось поговорить с тобой, не только о прошлом, но вообще о жизни, понимаешь? Ты — единственный близкий мне человек в Лондоне, я растеряла всех друзей. Да, знаешь, я купила верхний этаж тоже, теперь весь дом мой. Эванс считал, что это выгодное помещение капитала. Бедный старина Эванс, упокой господи его душу, был настоящий американский дуб, но в делах разбирался прилично. А я развлекалась самообразованием, иначе мне бы просто сдохнуть с тоски. Помнишь, как мы мечтали купить когда-нибудь верхний этаж? Я жду рабочих на будущей неделе. И я подумала: может быть, ты мне поможешь кое в чем советом? Право, не уходи еще, Брэдли, расскажи мне немного о себе. Сколько у тебя книг вышло?

— Три.

— Всего? Надо же, а я думала, ты теперь уже настоящий писатель.

— Я и есть настоящий писатель.

— К нам приезжал один тип из Англии, литератор, выступал у нас в Женском писательском клубе, я спросила его о тебе, так он даже имени твоего не слышал. Я тоже немного занималась писательством, написала несколько рассказов. И ты по-прежнему тянешь лямку в налоговом управлении или нет уже?

— Недавно ушел.

— Но тебе ведь еще нет шестидесяти пяти, Брэд? У меня все в голове перепуталось. Сколько тебе лет?

— Пятьдесят восемь. Я ушел, чтобы писать.

— Страшно подумать, какие мы уже старые. Давно бы надо было тебе уйти. Всю жизнь ты отдал этой дурацкой конторе, ну разве это дело? Тебе бы надо было пуститься в странствования, сделаться настоящим Дон Кихотом, тогда бы у тебя было много материала. Птицы в клетках не поют. Я, слава богу, вырвалась на свободу. Знаешь, я так счастлива, что можно с ума сойти. Целыми днями смеюсь, не закрывая рта, с тех пор как бедный Эванс отдал богу душу. Он был приверженец «Христианской науки», ты не знал? Но все равно, когда болезнь его скрутила, стал звать доктора, испугался не на шутку. А они устраивали у него коллективные моления, так он прятал лекарства перед их приходом. А знаешь, в «Христианской науке» все-таки что-то есть, я сама в нее немного верю. Ты в этом хоть сколько-нибудь разбираешься?

— Нет.

— Бедный старина Эванс. В нем была какая-то доброта, какая-то тонкость, но скука такая жуткая, что я чуть не померла. С тобой по крайней мере никогда не было скучно. А ты знаешь, что я теперь богатая женщина, действительно богатая, по-настоящему богатая? Ах, Брэдли, как хорошо, что я могу тебе это сказать, как замечательно! Я начну новую жизнь, Брэдли, я еще услышу фанфары!

— Всего наилучшего.

— Я еще буду счастлива и буду дарить счастье. Убирайся вон!

Последнее приказание относилось, как я почти сразу понял, не ко мне, а к кому-то, появившемуся у меня за спиной, в окне, выходившем прямо на улицу. Я повернул голову и увидел за окном Фрэнсиса Марло. Он приблизил лицо к стеклу и вглядывался, подняв брови, с кроткой, покорной улыбкой на губах. Разглядев нас, он воздел перед собой по-молитвенному сложенные ладони.

Кристиан сердито отмахнулась, даже как-то некрасиво оскалилась. Но Фрэнсис плавным движением развел ладони, распластав их по стеклу, и прижал между ними сплющенный нос.

— Пошли наверх. Быстрее.

По узкой лестнице я поднялся за нею в одну из спален. Здесь все переменилось. На полу лежал ярко-розовый ковер, а мебель была черная, блестящая и современная. Кристиан распахнула окно и вышвырнула что-то на улицу. Я подошел ближе и увидел на тротуаре полосатый мешочек, из которого вывалились электрическая бритва и зубная щетка. Фрэнсис быстро подобрал свое имущество и выпрямился, все такой же жалкий, подняв кверху маленькие, близко поставленные глазки и по-прежнему кривя маленький рот в покорной улыбке.

— И вот еще твой шоколад! Посторонись. Нет, я лучше отдам его Брэдли. Брэд, ведь ты еще любишь молочный шоколад? Смотри, я отдаю твой шоколад Брэдли. — Она сунула шоколадку мне в руки. Я положил ее на кровать. — Я не бессердечная, но он пристает ко мне со дня моего приезда, воображает, что я буду его нянчить и содержать. Настоящий паразит, живущий за счет социального обеспечения, американцы считают, что все англичане теперь такие. Ну ты только погляди на него! Что за шут! Денег я ему дала, но он желает переехать сюда и у меня поселиться. Забрался, пока меня не было, через окно на кухню, прихожу — а он в постели. О-о! Смотри-ка, кто пришел!

Внизу появился еще один человек — Арнольд Баффин. Он остановился и разговаривал с Фрэнсисом.

— Ау, Арнольд!

Арнольд запрокинул голову, помахал рукой и пошел к подъезду. Она убежала, дробно простучали вниз по лестнице каблуки, я услышал, как открывают входную дверь. Смех.

Фрэнсис по-прежнему стоял в канаве под окном с бритвой и зубной щеткой в руках. Он перевел взгляд с закрывшейся двери вверх, на меня. И, виновато улыбаясь, жестом шутовского отчаяния вскинул и уронил руки. Я бросил ему в окно плитку молочного шоколада. Как он ее подберет, я смотреть не стал, а медленно пошел вниз по лестнице. Арнольд и Кристиан стояли в дверях гостиной и оба одновременно говорили.

Я сказал Арнольду:

— Вы оставили Присциллу.

— Брэдли, не сердитесь, — ответил Арнольд, — но Присцилла набросилась на меня.

— Набросилась?

— Я рассказывал ей о вас, Кристиан. Брэдли, вы даже не говорили ей о приезде Кристиан, а она не знала, что подумать. Ну, словом, я рассказывал ей о вас, и можете не делать такой гримасы, — все, что я говорил, было очень лестно для вас, и вдруг с ней случился припадок, она набросилась на меня, обхватила руками за шею…

Кристиан шумно захохотала.

— Мне, может быть, и надо было стойко терпеть, но… словом, я, как джентльмен, не буду вдаваться в детали, но я подумал, что для нас обоих будет лучше, если я удалюсь, а тут как раз появилась Рейчел. Она не знала, что я там, у нее было какое-то дело к вам, Брэдли. Ну, я и сбежал, а ее оставил вместо себя. Понимаете, Присцилла обхватила меня за шею, да так крепко, я даже ничего не мог сказать ей… Допускаю, что это было не слишком галантно, однако… Словом, мне очень жаль. Но что, интересно, сделали бы вы, Брэдли — mutatis mutandis? [11]Здесь: на моем месте (лат.).

— О господи, вот чудак! — проговорила Кристиан. — Да поглядите, как он взволнован! И я вам нисколько не верю, все, наверно, было совсем не так. А обо мне что вы говорили? Вы же ничего обо мне не знаете! Верно, Брэд? Ты знаешь, Брэд, этот человек меня смешит.

— Вы меня тоже смешите! — отозвался Арнольд. И они оба стали смеяться. Веселое возбуждение, которое Кристиан еле сдерживала в продолжение нашего разговора, шумно вырвалось наружу. Она заливалась смехом, задыхалась, всхлипывала, бессильно прислонившись к дверному косяку, и слезы катились у нее из глаз. Арнольд тоже хохотал от всей души, хохотал самозабвенно, запрокинув голову и прикрыв глаза. Они выли от смеха. Они едва держались на ногах.

Я прошел мимо них в дверь и быстро зашагал по улице. Фрэнсис Марло бросился за мной:

— Брэд, погодите, два слова!

Я не обращал на него внимания, и он вскоре отстал. Уже когда я сворачивал за угол, он крикнул мне вдогонку:

— Брэд! Спасибо за шоколадку!

А потом я очутился в Бристоле.

Нескончаемые стенания Присциллы об оставленных «драгоценностях» сломили в конце концов мое сопротивление. С опаской и неохотой я все же взялся за это поручение и согласился проникнуть в дом, чтобы в отсутствие Роджера вынести ее горячо любимые побрякушки. Присцилла составила целый список, куда вошли также кое-какие предметы покрупнее и много ее носильных вещей. Все это я должен был «спасти». Список я сильно сократил. Мне была не вполне ясна законная сторона дела. Я считал, что сбежавшая жена сохраняет право собственности на свою одежду. Присцилле я сказал, что и украшения остаются за нею, но в действительности отнюдь не был в этом уверен. А уж то, что покрупнее, я уносить наверняка не собирался. В итоге, помимо украшений и норкового палантина, я должен был доставить ей еще ряд вещей, а именно: жакет с юбкой, вечернее платье, три пуховых свитера, две блузки, две пары туфель, узел нейлонового белья, белую в синюю полоску фарфоровую вазу, мраморную статуэтку какой-то греческой богини, два серебряных кубка, малахитовую шкатулочку, расписную коробку для рукоделия флорентийской работы, эмаль «Девушка, собирающая яблоки» и веджвудский фарфоровый чайник.

Присцилла обрадовалась, когда я согласился привезти ее вещи, видимо, они имели для нее чуть ли не магическое значение. Было решено, что после этого изъятия Роджеру будет направлена официальная просьба сложить и выслать всю ее остальную одежду. Присцилла считала, что надо только добыть украшения, а остального он присваивать не станет. Она все время повторяла, что Роджер может продать ее «драгоценности» просто ей назло, и я, поразмыслив, склонен был поверить ей. Я очень надеялся, что мое согласие на эту поездку, довольно самоотверженное, если учесть все обстоятельства, развеет Присциллину мрачность, но Присцилла, успокоившись на этот счет, тут же снова начала стенать и причитать о потерянном ребенке, о своей старости, о том, какой у нее ужасный вид и как плохо обращался с ней муж, и о своей загубленной, никому не нужной жизни. Такие приступы безудержной жалости к себе, не облагороженной разумом и совестью, могут быть очень непривлекательны. Мне тогда было стыдно за свою сестру, я бы с радостью спрятал ее от людей. Но кто-то должен был с ней остаться, и Рейчел, которая уже накануне наслушалась ее причитаний, любезно, хотя и без восторга, согласилась побыть это время у меня, при условии, что я постараюсь вернуться как можно скорее.

Телефон звонил в пустом доме. Было немного за полдень, рабочее время. В стекле телефонной будки я разглядывал свою выбритую верхнюю губу и думал о Кристиан. Что это были за мысли, я объясню ниже. В ушах у меня все еще раздавался демонический хохот. А несколько минут спустя, нервничая и страдая и чувствуя себя почти вором, я вставлял ключ в замочную скважину и осторожно толкал дверь. Я тихонько опустил на пол в прихожей два чемодана, которые привез с собой. В квартире что-то было не так, я это почувствовал, как только переступил порог, но не сразу смог понять, в чем дело. Потом догадался: сильно пахло свежей мебельной политурой.

Присцилла так красочно описывала мне царящее в ее доме запустение. Постели не застилаются неделями. Посуду она мыть перестала. Женщина, помогавшая по дому, разумеется, взяла расчет. Роджер с каким-то даже удовольствием увеличивал беспорядок, всю вину возлагая на нее, Присциллу. Он нарочно все ломал. А она не убирала за ним. Он нашел тарелку с заплесневевшими остатками пищи и прямо в прихожей бросил ее на пол Присцилле под ноги. И она там так и лежит — осколки фаянса вперемешку со слизистой кашицей, налипшей на ковер. Присцилла тогда просто перешагнула и с каменным лицом прошла в комнату. Но обстановка, в которую я попал, отперев дверь, была настолько не похожа на все, о чем я слышал, что мне даже пришло в голову, уж не ошибся ли я адресом. Чистота и порядок так и бросались в глаза. Полированное дерево блестело, уилтонский ковер сверкал чистотой. Были даже цветы, большие белые и красные пионы в медном кувшине на старом дубовом сундуке. Сам сундук был свежеотполирован. Медный кувшин сиял.

Та же зловещая чистота и порядок царили и наверху. Постели стояли убранные и по-больничному аккуратные. Нигде ни пылинки. Мерно тикали часы. Что-то во всем этом было жуткое, как на «Марии Селесте» [12]«Мария Селеста» — американская бригантина, оставленная экипажем в океане при загадочных обстоятельствах. Обнаружена в 1873 г.. Я выглянул в окно — вокруг аккуратно подстриженной лужайки цвели сиреневые ирисы. Сияло яркое холодное солнце. Должно быть, Роджер после отъезда Присциллы как следует поработал в саду. Я отошел к комоду и открыл нижний ящик, где, по рассказам Присциллы, должен был лежать ларец с ее украшениями. Я вытянул ящик полностью, но в нем ничего, кроме тряпок, не было. Я запихал их обратно и стал искать в других ящиках здесь и в ванной комнате. Открыл платяной шкаф. Нигде не было никаких следов ни ларца с украшениями, ни норкового палантина. Не увидел я и серебряных кубков, и малахитовой шкатулки, которым надлежало находиться на туалетном столике. Обескураженный, я стал ходить из комнаты в комнату. Одна была почти доверху завалена Присциллиной одеждой — вещи лежали на кровати, на стульях, на полу, яркие, разноцветные, странные. В каком-то углу мне попалась на глаза сине-белая полосатая ваза, которая оказалась значительно больше, чем следовало из рассказов Присциллы; я прихватил ее. И как раз когда я стоял на лестнице с вазой в руках, размышляя, что мне с ней делать, внизу послышался шум и чей-то голос пропел:

— Ау! Это я.

Я медленно пошел вниз по ступеням. В прихожей стоял Роджер. При виде меня у него отвисла челюсть, а брови полезли на лоб. У него был прекрасный, цветущий вид. Каштановые, с сильной проседью волосы тщательно зачесаны со лба вверх. Хорошо сшитый серый пиджак спортивного покроя. Я осторожно поставил полосатую вазу на сундук рядом с пионами в медном кувшине.

— Я приехал за Присциллиными вещами.

— Присцилла тоже здесь?

— Нет.

— Она не собирается вернуться?

— Нет.

— Слава богу. Зайдите сюда. Выпьем чего-нибудь.

У него был сочный, «интеллигентный» голос, довольно громкий, псевдоуниверситетский голос, голос завзятого оратора, голос завзятого подлеца. Мы, скользя по паркету, прошли в «залу». (Голос паркетного шаркуна.) Здесь тоже все было прибрано, стояли цветы. В окно лился солнечный свет.

— Мне нужны украшения моей сестры.

— Выпьете? А я выпью, если не возражаете.

— Мне нужны украшения моей сестры.

— Очень сожалею, но я вам сейчас отдать их не могу. Видите ли, мне неизвестна их стоимость, и пока я…

— И ее норковый палантин.

— То же самое относится и к палантину.

— Где эти вещи?

— Здесь их нет. Послушайте, Брэдли, зачем нам ссориться?

— Мне нужны ее украшения, и норка, и та ваза, что я принес вниз, и эмаль…

— О господи. Вы что, не понимаете, что Присцилла психопатка?

— Если и так, то это вы ее довели.

— Прошу вас, не надо. Я больше ничего не могу для нее сделать. Я делал все, что мог. Можете мне поверить, это была не жизнь, а сущий ад. И кончилось тем, что она все бросила и скрылась.

— Это вы ее выжили! — Я увидел на каминной полке При-сциллину мраморную статуэтку. Вероятно, это была Афродита. Горькая жалость к сестре охватила меня. Ей хочется иметь вокруг себя эти жалкие вещицы, в них все ее утешение. Больше у нее ничего не осталось в жизни.

— Жить под одной крышей со стареющей истеричкой, я вам скажу, не шутки. Я старался, как мог. Она становилась буйной. Кроме того, она перестала убирать, в доме был развал.

— Я не хочу с вами разговаривать. Мне нужны вещи.

— Все ценное находится в банке. Я предвидел, что Присцилла захочет обчистить дом. Она может получить свою одежду, но, ради бога, не подавайте ей мысли являться сюда лично. А так я буду только рад освободить дом от ее туалетов. Но все прочее я считаю sub judice [13]Арестовано на время суда (лат.)..

— Украшения являются ее собственностью.

— Отнюдь. Она покупала их, экономя на хозяйственных расходах. Я недоедал. Конечно, она делала эти покупки, не советуясь со мной. Но теперь, черт возьми, я рассматриваю их как капиталовложение, как мое капиталовложение. И эту чертову норку тоже. Ладно, ладно, успокойтесь, я буду справедлив к Присцилле, я назначу ей содержание, но я совершенно не склонен делать ей дорогостоящие подарки. Сначала я должен узнать, на каком я свете, — в смысле денег. А присваивать все ценное в доме я ей не позволю. Она убралась отсюда по своей доброй воле. Сама знала, что делала.

От ярости и унижения я почти не мог говорить.

— Вы же сознательно, намеренно выжили ее отсюда. Она рассказывала, как вы пытались ее отравить!

— Просто всыпал ей в тарелку соли с горчицей. Вкус, я думаю, был премерзкий. Всыпал — и сижу смотрю, как она будет есть. Картинка из преисподней. Вы этого и представить себе не можете. У вас, я видел, с собой два чемодана. Я вам вынесу кое-что из ее одежды.

— Вы сняли все деньги с вашего общего счета…

— Ну и что же? Ведь это были мои деньги, верно? Другого источника доходов у нас нет. А она втихомолку тянула фунт за фунтом и покупала себе тряпки. Она на этих тряпках просто помешалась. У нас наверху одна комната до отказа набита ее вещами, и все ненадеванные. Дай ей волю, она бы все пустила на ветер. Ей-богу, не будем ссориться. Вы же мужчина, можете меня понять, и незачем тут поднимать крик. Она обозленная неудачница, да к тому же помешанная и жестокая, как дьявол. Мы оба хотели ребенка. Она сыграла на этом, заставила на себе жениться. Я женился только потому, что хотел ребенка.

— Что вы врете! Вы же требовали аборта.

— Это она хотела сделать аборт. А я сам не знал, чего хотел. Но когда ребенка не стало, я это очень тяжело пережил. Ну а потом Присцилла сказала, что снова забеременела. Гениальная идея вашей матушки. Но это была ложь. Я женился, чтобы не потерять и этого ребенка. А никакого ребенка не оказалось.

— О господи. — Я отошел к камину и взял с полки мраморную статуэтку.

— Поставьте на место, — сказал Роджер. — Здесь вам не антикварная лавка.

Я поставил статуэтку назад, и в это время в прихожей послышались шаги. Дверь отворилась, вошла красивая молоденькая девушка в белых брюках и длинном розовом полотняном жилете, с темно-каштановыми растрепанными волосами, словно только что каталась на яхте. Лицо ее сияло каким-то значительным внутренним светом, а не просто здоровьем загаром. Ей было лет двадцать. В руке она держала сумку продуктами и опустила ее прямо на пороге.

Может быть, я перепутал и у них все-таки был, в конце концов, ребенок? Вот эта девица?

Роджер вскочил и бросился ей навстречу, лицо его смягчилось, губы улыбались, глаза словно стали больше, залучились, разошлись от переносицы. Он поцеловал ее в губы, прижал, потом отодвинул от себя и, улыбаясь, смотрел на нее, словно пораженный. Потом издал возглас довольного изумления и обернулся ко мне.

— Это Мэриголд. Моя любовница.

— Быстро вы обзавелись.

— Дорогая, это брат Присциллы. Скажем ему все, да, дорогая?

— Конечно, дорогой, — важно ответила девица, откидывая волосы со лба и прижимаясь плечом к Роджеру. — Скажем ему все.

Она говорила с легким провинциальным акцентом, и я теперь видел, что ей больше двадцати лет.

— Мы с Мэриголд уже давно вместе, Мэриголд была моей секретаршей. Мы уже тысячу лет живем как бы вместе. Но от Присциллы скрывали.

— Не хотели ее огорчать, — добавила Мэриголд. — Несли бремя одни. Так трудно было принять верное решение. Нелегко нам пришлось.

— Теперь все позади, — сказал Роджер. — Слава богу. — Они держались за руки.

Эта картинка любовного счастья наполнила меня ненавистью и отвращением. Не обращая внимания на девицу, я сказал Роджеру:

— Я вижу, что с молодой особой, которая вам в дочери годится, жить куда приятнее, чем с пожилой женщиной, связанной с вами супружеской клятвой.

— Мне тридцать лет, — возразила Мэриголд. — И мы с Роджером любим друг друга.

— «И в бедности, и в богатстве, и в здравии, и в болезни». И как раз когда она особенно нуждается в вашей помощи, взять и выгнать ее из дому!

— Это неправда!

— Правда!

— Мэриголд беременна, — сказал Роджер.

— Как вы можете мне это говорить, — возмутился я, — и стоять тут с таким порочно-самодовольным видом? Я что, должен радоваться, что вы зачали еще одного ублюдка? Чем вы так гордитесь? Прелюбодейством? В моих глазах это мерзость: старик и молодая девушка. Если бы вы только знали, как на вас противно смотреть — стоите там и лапаете друг друга и так грубо радуетесь, что избавились от моей сестры! Вы точно убийцы…

Они отошли друг от друга. Мэриголд села в кресло, не сводя со своего любовника горячего растерянного взгляда.

— Мы не нарочно, — сказал Роджер. — Так уж случилось. Чем мы виноваты, что мы счастливы? По крайней мере, теперь мы поступаем по совести, мы покончили с ложью. И мы хотим, чтобы вы сказали Присцилле, — объясните ей все. Черт, гора с плеч. Правда, дорогая?

— Нам так неприятно было лгать, ужасно неприятно, да, дорогой? — подхватила Мэриголд. — Мы столько времени прожили во лжи.

— У Мэриголд была квартирка, и я приезжал к ней… Унизительное положение.

— Но теперь все это позади, и мы… Господи, когда можно наконец просто говорить правду! Мы так жалеем Присциллу…

— Вы бы на себя посмотрели. Полюбовались бы. А теперь, будьте добры, отдайте мне Присциллины украшения.

— Мне очень жаль, — сказал Роджер. — Я же объяснил.

— Она просила украшения, норку, вон ту статуэтку, полосатую вазу, какую-то эмаль…

— Статуэтку купил я. И она останется здесь. Эмаль тоже. Она мне самому нравится. Эти вещи принадлежат не ей одной. Неужели вы не понимаете, что еще не время приступать к дележу? Речь идет о деньгах. Она уехала и все здесь бросила — может немного и подождать! А тряпки увозите, сделайте милость. В ваши два чемодана поместится довольно много.

— Я пойду упакую, хорошо? — предложила Мэриголд. И выбежала из комнаты.

— Вы расскажете Присцилле, да? — сказал Роджер. — Для меня это будет огромным облегчением. Знаете, я такой трус. Все время откладывал, не мог ей признаться.

— Когда ваша приятельница забеременела, вы сознательно выжили свою жену из дома.

— Я ничего такого не думал! Все шло, как шло, само по себе, мы были очень несчастны. Жили и ждали неизвестно чего…

— Присциллиной смерти, я полагаю. Удивительно, что вы ее не убили.

— Мы хотим ребенка, — сказал Роджер. — Ребенок — самое главное, и я забочусь о его интересах. Он тоже, слава богу, имеет свои права. И мы хотим наконец жить счастливо, честно и открыто! Я хочу, чтобы Мэриголд стала моей женой. Присцилла никогда не была со мной счастлива.

— А вы подумали о том, что теперь будет с Присциллой, какое существование ее ждет? Она посвятила вам всю свою жизнь, а теперь она вам больше не нужна.

— Ну, я тоже посвятил ей жизнь. Она отняла у меня не один год, когда я мог бы жить счастливо и открыто!

— Идите к черту! — Я выскочил в прихожую и увидел Мэриголд, стоявшую на коленях в облаке шелка, твида и розового нейлона. Почти все вещи были совершенно новыми.

— Где норка?

— Я же объяснил, Брэдли.

— Ну как вам не стыдно? Посмотрите на себя. Вы очень плохие люди. Неужели вам не стыдно?

Они сокрушенно, участливо посмотрели на меня, грустно переглянулись. Счастье словно сделало их святыми. Задеть их я не мог. Мне хотелось уязвить их, растерзать на куски. Но они были неуязвимы, блаженны.

Я сказал:

— Я не стану тут дожидаться, пока вы упакуете чемоданы. — Я не мог видеть, как эта девица встряхивает и аккуратно складывает Присциллины вещи. — Можете отправить их ко мне на квартиру.

— Хорошо, мы отправим, верно, дорогой? — сказала Мэриголд. — Наверху есть большой кофр…

— Вы ей расскажете, да? — сказал Роджер. — Только как-нибудь потактичнее. Но чтобы была полная ясность. Можете сказать и про беременность Мэриголд. Обратной дороги нет.

— Уж об этом-то вы позаботились.

— Но что-то вы должны ей привезти прямо сейчас, — сказала Мэриголд, стоя на коленях и подняв к нам безмятежное лицо, светившееся искренним доброжелательством счастливых. — Дорогой, может быть, пошлем ей эту статуэтку или?..

— Нет. Она мне самому нравится. Это ведь и мой дом, верно? — сказал Роджер. — Я его создавал. У этих вещей есть свое место.

— Ну, тогда полосатую вазу… она ведь ее просила? Ах, дорогой, ну пожалуйста, пусть эта ваза будет Присцилле, ну согласись, ради меня!

— Ладно, пускай. Ну что за доброе, нежное сердечко!

— Пойду упакую ее получше.

— Не считайте меня дьяволом во плоти, Брэдли, дружище. Я, конечно, не святой, но, право же, самый обыкновенный человек, обыкновенней меня не найдешь, я думаю. Вы должны понять, что мне тут ой как несладко жилось. Знаете, какое мучение, когда приходится жить двойной жизнью? А Присцилла уже много лет обращалась со мной ужасно, как настоящее исчадие ада, годы я от нее слова доброго не слышал…

Вернулась Мэриголд с громоздким свертком. Я взял его у нее из рук и открыл дверь на улицу. Мир за порогом ослепил меня, словно все это время я находился в темноте. Я вышел в дверь и оглянулся. Они стояли покачиваясь, плечом к плечу, держась за руки, не в силах подавить сияющих улыбок. Мне хотелось плюнуть им на порог, но во рту у меня пересохло.

Я пил у стойки легкий золотистый херес и разглядывал в окно черно-красно-белую пароходную трубу на фоне густосинего, подернутого дымкой неба. Труба была очень яркой, очень осязаемой, до краев полной цвета и бытия. Небо было умопомрачительно огромным и бесконечным: кулисы, кулисы, кулисы прозрачной, зернистой, чистейшей голубизны.

Потом стреляли голубей, а труба была сине-белая, и синева смешивалась с небом, а белизна висела в пространстве, словно рулон хрустящей бумаги или змей на картинке. Змеи всегда много для меня значили. Что за образ нашей судьбы — далекая высота, легкое подергивание, натянутый шнур, невидимый, длинный, — и страх, что оборвется. Обычно я не пьянею. Но Бристоль — это город хереса. Превосходного дешевого хереса, светлого и прозрачного, его цедят из больших темных бочек. На какое-то время я почти обезумел от неудачи.

Стреляли голубей. Что за образ нашей судьбы — громкий хлопок, бедный белый комочек перьев бьется на земле, машет крыльями отчаянно, напрасно пытаясь опять взлететь. Сквозь слезы я смотрел, как подбитые птицы падают и скатываются по крутым крышам пакгаузов. Я видел и слышал их вес, их внезапное трагическое порабощение силой тяжести. Как должно огрубеть человеческое сердце, которому назначена такая обязанность — преображать невинные, высоко парящие существа в бьющийся комок лохмотьев и страданий. Я смотрел на пароходную трубу, и она была желто-черная на фоне раздражающе зеленого неба. Жизнь ужасна, ужасна, как сказал философ. Когда стало очевидно, что лондонский поезд уже ушел, я позвонил домой, но никто не поднял трубки.

«Все складывается к лучшему для любящих Бога», — сказал апостол Павел. Возможно; но что значит — любить Бога? Не знаю, никогда не видел. Мне знакома, мой дорогой друг и наставник, лишь тяжким трудом заработанная тишина души, когда мир видится близко-близко и очень подробно, так же близко и ясно, как свежевыкрашенная пароходная труба весенним солнечным вечером. Но темное и безобразное не смывается при этом, его мы тоже видим, ужас жизни — неотъемлемая часть жизни. Добро не торжествует, а если бы торжествовало, то не было бы добром. И слезы не высыхают, и не забываются муки невинных и страдания тех, кто испытал калечащие душу несправедливости. Говорю вам, друг мой, то, что вы сами знаете лучше и глубже, чем когда-нибудь смогу узнать я. Даже сейчас, когда я пишу эти строки, которым надлежит сиять и лучиться радужным светом, я чувствую, как темнота моего существа переполняет перо мое. Но, может быть, только такими чернилами и возможно написать эту повесть? Мы не способны писать, как ангелы, хотя иные, кто приближен из нас к богам, по небесному наитию почти исхитряются порой достичь этого.

Я чувствовал себя, уйдя от Роджера и Мэриголд, униженным и несчастным и был от злости почти в истерике. С беспредельной ясностью я увидел наконец, как несправедлива и жестока была судьба к моей сестре. Меня терзало сожаление о том, что я так и не сумел навязать Роджеру мою волю, уязвить, унизить его. Мне было стыдно и грустно, что я не добыл для нее даже того жалкого утешения, о котором она так самозабвенно просила. Ведь я не привезу ей стразовый гарнитур, хрустальное ожерелье с лазуритами, янтарные серьги. И нет у меня для нее норкового палантина, нет даже мраморной Афродиты и эмали «Девушка, собирающая яблоки». Бедная Присцилла, думал я, бедная Присцилла, но жалость моя не заслуживала похвалы, ибо, в сущности, это была просто жалость к себе. Разумеется, я сделал для Присциллы «все, что мог», сделал не колеблясь, просто потому, что раз надо, так надо. Наверно, именно эта маленькая область бесспорных обязательств, которые берет на себя человек, и есть его спасение, спасение от звериной, эгоцентрической ночи, находящейся в непосредственной близости от любого, самого цивилизованного из нас. Однако, если пристальнее всмотреться в этот «долг», в этот жалкий подвиг малодушного, заурядного человека, окажется, что ничего славного в нем нет, что это не обращение вспять реки мирового зла, отступающего перед разумом или богом, а лишь проявление все той же любви к себе, одна из тех хитрых уловок Природы, к которым она прибегает, ибо иначе как бы она могла существовать? — изменчивая и противоречивая в своей многоглавой единосущности. Наше участие безоговорочно и полно лишь там, где мы мысленно подставляем самих себя. Святой — это человек, отождествляющий себя со всем и вся. Только ведь на свете, как учит мой мудрый друг, не существует святых.

Я отождествлял себя с Присциллой по древним, формальным причинам. Будь Присцилла мне просто знакомая, я не только бы пальцем не шевельнул, чтобы облегчить ее страдания, но и самые эти страдания задержались бы в моей памяти не дольше минуты. Однако в Присциллином унижении и крахе я сам был унижен и повергнут. Я вкусил всю горечь несправедливости и был потрясенным свидетелем благоденствия моих обидчиков. Как часто выпадает нам это страдание: злодеи процветают прямо у нас на глазах, и процветанию их нет конца. Как хорошо было человеку, когда он верил в ад. Какое глубокое и мощное утешение пропало для нас с утратой этого древнего почтенного верования. Но дело не только в этом. Я был потрясен еще более возмутительным и отталкивающим зрелищем — я видел, как Роджер с его сединами, с его псевдоинтеллигентными замашками стареющего жуира, обнимает девушку, которая годится ему в дочери, существо юное, нежившее, незапятнанное. Такое соприкосновение молодости и старости оскорбляет взор, и оскорбляет, по-моему, не без основания.

Потом безлюдная улица была как театральная декорация. Черный задник в конце ее был бортом корабля. Камень набережной соприкасался со сталью корабельного корпуса, а я сидел на камне и прижимался лбом к стальной коробке. И еще я был в магазине, под прилавком, лежал на полу с женщиной, а повсюду на полках стояли клетки с мертвыми животными, которых я забыл накормить. Корабли состоят из полостей; корабли — как женщины. Железо вибрировало и пело, пело про хищных женщин, про Кристиан, Мэриголд, мою мать; про губительниц. Я видел мачты и паруса могучих клипперов на фоне темного неба. А потом я сидел на вокзале Темпл-Мидс и беззвучно выл, терзаемый муками больной совести под безжалостными вокзальными сводами. Почему, почему никто не поднял трубку? Ночной поезд увез меня. Каким-то образом я умудрился разбить полосатую вазу. И осколки оставил в вагоне, выходя на Пэддингтонском вокзале.

Я находился у Кристиан, куда увезли Присциллу. Позже я находился с Рейчел в саду. Это был не сон. Кто-то пускал змея.

Дома я нашел записку от Рейчел, а утром, рано-рано утром, только я успел приехать, она пришла сама, чтобы объяснить мне, как все произошло: как Присцилла разнервничалась, а в это время как раз позвонила Кристиан, как приехал Арнольд, а потом приехал Фрэнсис. А меня все не было, и Присцилла раскапризничалась, как младенец без матери, слезы, страхи. Поздно вечером Кристиан увезла Присциллу на такси. Арнольд и Кристиан много смеялись. Рейчел боялась, что я буду на нее сердиться. Я не рассердился. «Ну, конечно, против них вы бессильны».

Присцилла в черном пеньюаре Кристиан сидела, откинувшись на высоко взбитые белоснежные подушки. Ее безжизненные жидкие крашеные волосы были непричесаны, лицо без косметики казалось мягким, как глина или опара, с морщинами, неглубоко отпечатавшимися на вздутой поверхности. Нижняя губа отвисла. Ей можно было дать лет семьдесят, восемьдесят. Кристиан в темно-зеленом платье с ниткой натурального жемчуга ходила, сияя, словно хозяйка удачного вечера. У нее влажно блестели глаза, точно омытые слезами, которые выступают от смеха или от удовольствия и растроганности. Изящными тонкими пальцами она то и дело проводила по своим бронзово-каштановым волнистым волосам. Арнольд был по-мальчишески взбудоражен, извинялся передо мной, но при этом все время переглядывался с Кристиан и смеялся. Он напустил на себя свой «заинтересованно-писательский» вид: я только зритель, наблюдатель, но понимающий наблюдатель. Лицо его лоснилось, и белесые волосы игривой мальчишеской челкой падали на светлые умные глаза. Фрэнсис сидел от всех в стороне и потирал руки, один раз он даже беззвучно похлопал в ладоши, а его маленькие, близко посаженные медвежьи глазки радостно бегали от одного лица к другому. Мне он все время кивал, словно кланялся, и вполголоса приговаривал: «Ничего, все хорошо, все будет хорошо, все будет очень хорошо». Потом в какой-то момент он засунул лапу себе в брюки и с озабоченным видом почесался. Рейчел стояла неподвижно, но в ее позе было что-то от нарочитого спокойствия человека, который в глубине души сильно смущен. Она нерешительно улыбалась, чуть-чуть размыкая конфетно-розовые накрашенные губы, улыбка ее становилась шире, потом гасла, потом снова появлялась, словно в ответ на какие-то скрытые мысли, но, впрочем, возможно, что это было одно притворство.

— Брэдли, это не заговор, не смотрите так.

— Он ужасно на нас сердится.

— Он думает, что вы взяли Присциллу в заложницы.

— Я и взяла Присциллу в заложницы!

— Что с вами стряслось? Присцилла была вне себя.

— Я опоздал на поезд. Виноват.

— Почему же вы опоздали на поезд?

— Почему ты не позвонил?

— Смотрите, какой у него виноватый вид! Присцилла, поглядите только, какой у него виноватый вид!

— Бедняжка Присцилла думала, что ты попал под машину или еще что-нибудь случилось.

— Видите, Присцилла, мы говорили вам, — никуда он не денется.

— Тише вы все! Присцилла хочет что-то сказать!

— Полно, Брэдли, не сердитесь.

— Помолчите!

— Ты привез мои вещи?

— Сядь, пожалуйста, Брэд. Ты выглядишь ужасно.

— Мне очень жаль, что я опоздал на поезд.

— Ничего, ничего, все будет хорошо.

— Я звонил.

— Ты привез мои вещи?

— Присцилла, милая, не надо так нервничать.

— К сожалению, нет.

— О, я так и знала, что ничего не получится! Я так и зна так и знала, я же говорила.

— А в чем дело, Брэдли?

— Роджер оказался дома. Мы с ним потолковали.

— Потолковали!

— И теперь ты на его стороне.

— Мужчины все заодно, моя милая.

— Я не на его стороне. Ты что, хотела, чтобы я с ним подрался?

— Доблестный Брэд Железный Кулак!

— Ты говорил с ним обо мне?

— Разумеется.

— И они сошлись во мнениях, что женщины — исчадия ада.

— Женщины и есть исчадия ада, если на то пошло.

— Ему плохо?

— Да.

— И в доме грязь и бог знает что?

— Да.

— Ну а мои вещи?

— Он сказал, что пришлет их.

— Но неужели ты не мог привезти хоть что-нибудь, хоть одну вещичку?

— Он будет все паковать.

— А ты говорил ему особо про украшения и норковый палантин?

— Он все пришлет по почте.

— Но ты говорил?

— Все хорошо, все будет хорошо. Да! Говорил!

— Он не пришлет, знаю, что не пришлет…

— Присцилла, одевайся.

— Никогда он не пришлет мне моих вещей, никогда, никогда, я знаю, что не пришлет, они погибли для меня навеки, навеки!

— Буду ждать тебя внизу. Одевайся, и поедем домой.

— Мои вещи — это все, что у меня было!

— Да нет же, Присцилла останется у меня.

— А ты нашел их, ты видел их там?

— Присцилла, вставай и одевайся.

— Разве вы не хотите, милая, остаться здесь, у меня?

— Брэдли, ну зачем вы с ней так?

— Брэд, подумай сам. Она нуждается во врачебной помощи, в наблюдении психиатров, я найму сиделку…

— Да не нуждается она ни в какой сиделке!

— Вы же знаете, Брэдли, что уход за больными — не ваше амплуа.

— Присцилла!

— Ну посмотрите, что вышло вчера.

— Пожалуй, мне пора, — сказала Рейчел, не произнесшая до той минуты ни единого слова и только неопределенно улыбавшаяся словно бы своим тайным мыслям.

— Ах, пожалуйста, останьтесь еще.

— Выпить чего-нибудь еще не время?

— Я не отдам вам мою сестру. Чтобы вы тут жалели и унижали ее.

— Никто ее не жалеет!

— Я жалею, — сказал Фрэнсис.

— А тебя вообще никто не спрашивает. Ты сию же минуту отсюда уберешься. Сейчас приедет настоящий доктор, и мне совершенно не нужно, чтобы ты тут болтался.

— Идем, Присцилла.

— Брэдли, успокойтесь. Может быть, все-таки Крис права?

— И нечего вам называть ее Крис.

— Ну знаешь, Брэд, одно из двух: либо ты от меня отрекаешься, либо…

— Присцилла абсолютно здорова, ей только нужно успокоиться и взять себя в руки.

— Брэдли не верит в психические болезни.

— Собственно, я тоже, но…

— Вы вбиваете ей в голову, что она больна, а ей нужно только…

— Брэдли, Присцилле нужен отдых и покой.

— Это здесь, по-вашему, покой?

— Брэд, она больной человек.

— Присцилла, вставай.

— Брэд, бога ради, не ори.

— Пожалуй, мне в самом деле пора.

— Вы ведь хотите остаться здесь со мной, моя милая, вы ведь хотите остаться с Кристиан, правда?

— Он не пришлет моих вещей, я знаю, я никогда, никогда их больше не увижу.

— Ничего, ничего, все будет хорошо.

В конце концов Рейчел, Арнольд, Фрэнсис и я вместе вышли от Кристиан. Вернее, я повернулся и пошел, а они потянулись за мной.

Описанная сцена происходила в одной из новых комнат на верхнем этаже, в прежние годы она была не наша. Обстановка здесь отличалась претенциозностью, хотя сейчас все пришло в запустение: стояла роскошная овальная кино-кровать, а по стенам шли панели «под бамбук». Я чувствовал себя словно в ловушке, казалось, какая-то игра перспективы свела потолок под острым углом с полом, еще шаг — и уткнешься головой. Бывают дни, когда человек высокого роста ощущает себя еще выше, чем обычно. Я возвышался над остальными, как над лилипутами, а ноги мои не доставали до пола. Возможно, это еще действовало выпитое вчера вино.

На улице перед глазами у меня кипела чернота. Солнце, пробившись сквозь туманное облако, слепило меня. Встречные люди вырастали высокими черными силуэтами и проплывали мимо, как призраки, как ходячие деревья. Я слышал, что они идут за мною. Слышал их шаги еще на лестнице. Но не оборачивался. Мне было тошно.

— Брэдли, вы что, ослепли? Что вы лезете прямо под колеса, безумный вы человек?

Арнольд схватил меня за рукав. И не отпускал. Другие подошли и стали по бокам. Рейчел сказала:

— Ну пусть она побудет там день или два. Оправится немного, и тогда заберете ее домой.

— Вы не понимаете, — ответил я. Голова у меня болела, и свет резал глаза.

— Я прекрасно вас понимаю, если хотите знать, — сказал Арнольд. — Вы проиграли этот раунд и все еще не можете прийти в себя. Я бы на вашем месте просто лег в постель.

— Да. А я буду ухаживать за вами, — сказал Фрэнсис. — Нет.

— Почему вы щуритесь и прикрываете глаза? — спросила Рейчел.

— Как это случилось, что вы опоздали на поезд? — спросил Арнольд.

— Пожалуй, я и в самом деле пойду к себе и лягу в постель.

— Брэдли, — сказал Арнольд, — не сердитесь на меня.

— Я не сержусь на вас.

— Это получилось совершенно случайно — ну вот что я оказался там, я зашел, думал, вы уже вернулись, тут Кристиан позвонила, потом приехала. Присцилла к этому времени уже довела Рейчел до полного изнеможения, а вы все не появлялись. Я знаю, вышло не очень приятно для вас, я вполне понимаю, но, право, все было продиктовано только здравым смыслом, а Кристиан это так забавляло, и вы знаете, я неисправимый любитель волнений и суматохи. Вы должны нас простить. Никакого заговора против вас не было.

— Я знаю, что не было.

— И сегодня я зашел туда просто потому…

— Неважно. Я еду домой.

— И я с вами, — сказал Фрэнсис.

— Лучше поедем к нам, — предложила Рейчел. — Я накормлю вас обедом.

— Прекрасная мысль. Поезжайте с Рейчел. А мне пора в библиотеку продолжать работу над романом. И так столько времени растрачено на эту маленькую драму. А все из-за моего несносного любопытства. Так вы не сердитесь на меня, Брэдли?

Мы с Рейчел сели в такси. Фрэнсис бежал рядом, пытаясь что-то сказать, но я поднял стекло.

Теперь наконец наступила тишина. Мне улыбалось крупное спокойное женское лицо — добрая полная луна, а не черноликая, с ножом в зубах, источающая тьму.

Синяк под глазом сошел, а может быть, она запудрила его. Или его вообще не было — просто падала тень.

После вчерашнего первое, что я смог проглотить, были три таблетки аспирина, за которыми последовал стакан сливок, затем — ломтик молочного шоколада, затем — кусок картофельной запеканки с мясом, затем — немного рахат-лукума, затем — стакан кофе с молоком. Я почувствовал себя физически лучше, голова заработала яснее.

Мы сидели на веранде. Сад у Баффинов был невелик, но сейчас, в пышном июньском цвету, он казался бесконечным. Купы фруктовых деревьев и каких-то перистых кустов среди высокой красноватой травы заслоняли соседние дома, заслоняли даже свежепросмоленный штакетный забор. Только вьющиеся розы меж стволов создавали впечатление замкнутости. Сад изгибался, он был как большая зеленая раковина, источающая запахи листьев и земли. Внизу, у самого крыльца, была площадка, вымощенная камнем, из щелей смотрели розовые цветы чабреца, а дальше шла подстриженная лужайка, и по ней были рассыпаны белые ромашки. И мне припомнился солнечный летний день моего детства. В тот день на бескрайней поляне сквозь рыжие метелки трав ребенок, которым был тогда я, увидел молодую лису, охотившуюся на мышей. Лиса была изящна, вся новенькая с иголочки, прямо из рук творца, ослепительно рыжая, в черных чулках, с белой кисточкой на хвосте. Она услышала и обернулась. Я видел ее живую маску, влажные янтарные глаза. Потом она исчезла. Исчез образ совершенной красоты и мистического смысла. Ребенок заплакал и почувствовал, что в нем пробудился художник.

— Так, значит, Роджер на седьмом небе от счастья, — сказала Рейчел. Я ей все рассказал.

— Но Присцилле нельзя этого говорить, верно?

— Пока нельзя.

— Роджер и эта девица. Противно!

— Знаю. Но вся сложность в Присцилле.

— Что мне делать, Рейчел, что мне делать?

Рейчел, босая, в платье без пояса, не отвечала. Она легонько поглаживала пальцами скулу в том месте, где мне привиделся синяк. Мы оба сидели, откинувшись, в шезлонгах и отдыхали. Но отдыхающая Рейчел была в то же время оживлена, на ее лице появилось знакомое мне выражение, Арнольд называл его «экзальтированным», — румянец каких-то предчувствий тронул обычно бледные, с веснушками щеки и зажег огонь в спокойных светло-карих глазах. Она сидела откинувшись, живая и красивая. Мелко завитые золотистые волосы были расчесаны во все стороны и неаккуратно торчали вокруг головы.

— Как заводные, — сказал я.

— Кто? Кто как заводные?

— Дрозды.

Несколько дроздов, дергаясь, точно игрушечные, расхаживали в подстриженной траве.

— Совсем как мы.

— О чем вы, Брэдли?

— Заводные. Как мы.

— Возьмите еще шоколаду.

— Фрэнсис любит молочный шоколад.

— Мне жалко Фрэнсиса, но я понимаю Кристиан.

— От таких приятельских разговоров про Кристиан мне становится тошно.

— А вы не обращайте внимания. Все это одни ваши мысли.

— Вся моя жизнь — одни мысли. Лучше бы она умерла. У себя в Америке. Я уверен, что она убила своего мужа.

— Брэдли. Я хотела вам сказать, все это неправда, — то, что я тогда говорила об Арнольде.

— Да, я знаю.

— В браке люди иногда говорят разные вещи просто так, нуда, механически, но они идут не от сердца.

— Не от чего?

— Брэдли, ну не будьте таким…

— У меня на сердце так тяжело, словно большой камень в груди. Иногда вдруг чувствуешь над собою гнетущую власть рока.

— Ну, пожалуйста, приободритесь, прошу вас.

— А вы не сердитесь на меня за то, что я был свидетелем… ну, вот как вы и Арнольд тогда?..

— Нет. Наоборот, вы только стали как-то ближе.

— Зачем, зачем она познакомилась с Арнольдом?

— Вы очень привязаны к Арнольду, правда?

— Правда.

— Вы ведь не просто дорожите его мнением? —Нет.

— Как странно это. Он так резок с вами. Часто говорит обидные вещи. Но вы для него очень много значите, я знаю, очень много.

— Давайте слегка переменим тему, хорошо?

— Вы такой смешной, Брэдли. Неземной какой-то. И робкий, как ребенок.

— Меня потрясло появление этой женщины. Вдруг, не ждал не гадал, и бац — пожалуйста. И она уже запустила когти в Арнольда. И в Присциллу.

— А знаете, она красивая.

— И в вас.

— Нет. Но я отдаю ей должное. Вы о ней не так рассказывали.

— Она сильно изменилась.

— Арнольд считает, что вы все еще любите ее.

— Если он так считает, то, верно, потому, что сам влюбился.

— А вы не влюблены в нее?

— Рейчел, вы хотите довести меня до истерики?

— Господи, ну и ребенок же вы в самом деле.

— Только благодаря ей я познал ненависть.

— А вы не мазохист, Брэдли?

— Не болтайте чепухи.

— Мне иногда казалось, что вы получаете удовольствие от нападок Арнольда.

— Арнольд влюблен в нее?

— По-вашему, куда он пошел, распрощавшись с нами?

— В библио… Неужели обратно к ней?

— Конечно.

— Дьявол! Он же виделся с нею всего два-три раза.

— А вы не верите в любовь с первого взгляда?

— Так вы считаете, что он…

— Тогда в пивной он вел с ней очень долгую сердечную беседу. И потом вчера, когда она…

— Не рассказывайте мне, прошу вас. Так он?..

— Голову он не теряет. Он человек земной, но холодный. А вы не от мира сего и теплый. Он обожает всякую суматоху, как он вам говорил, обожает чужие драмы. Он безумно любопытен, ему все надо знать, всем владеть, он во все должен совать нос, всех и каждого исповедать. Из него и вправду вышел бы неплохой исповедник, он умеет поддержать человека, когда захочет. В два счета выудил у Кристиан всю историю вашего брака.

— Боже мой.

— Это еще тогда, в пивной. А вчера, я думаю, она… Ну хорошо, хорошо, не буду. Я только хотела сказать, что я на вашей стороне. Хотите, привезем Присциллу сюда?

— Поздно. О господи, Рейчел, мне как-то не по себе.

— Ну что за человек! Вот. Возьмите меня за руку. Возьмите. Под запотевшими стеклами веранды стало безумно душно и жарко. Земля и трава запахли как-то по-нездешнему, точно воскурения, и больше не отдавали свежестью и дождем. Рейчел придвинула свой шезлонг вплотную к моему. Вес ее близкого обвисшего тела давил на меня, точно мой собственный. Она подсунула руку мне под локоть и довольно неловко переплела свои пальцы с моими. Так два трупа могли бы приветствовать друг друга в день воскрешения из мертвых. Потом она стала медленно поворачиваться на бок лицом ко мне и положила голову мне на плечо. Я чувствовал запах ее пота и свежий чистый аромат только что вымытых волос.

Человек в шезлонге особенно беззащитен. Я тщетно ломал голову над тем, что должно означать это рукопожатие, как мне следует на него ответить, долго ли надо держать ее за руку. А когда она вдруг вытянула шею и неловко, ничуть не смущаясь, потерлась щекой о мое плечо, я неожиданно для себя испытал довольно приятное чувство полнейшей беспомощности. И одновременно сказал:

— Рейчел, встаньте, прошу вас, войдемте в дом.

Она вскочила на ноги. Я тоже встал, но гораздо медленнее. Обвисшая парусина не давала опоры — как она могла так быстро подняться, было выше моего разумения. Вслед за Рейчел я прошел в затемненную гостиную.

— Одну минутку, Брэдли. — Она уже распахнула дверь в коридор. Ее отрывистый голос и решительный вид недвусмысленно показывали, что у нее на уме. Я понял, что, если я немедленно не заключу ее в объятия, случится нечто «непоправимое». Поэтому, закрыв дверь в коридор, я повернулся и обнял ее. Сделал я это не без удовольствия. Я ощутил ладонями горячую пышность ее плеч и снова — ласкающее, давящее прикосновение ее щеки.

— Сядем, Рейчел.

Мы сели на диван, и в ту же минуту ее губы оказались прижаты к моим.

Я, разумеется, не в первый раз прикасался к Рейчел. Случалось и чмокнуть ее дружески в щеку, и обхватить рукой за плечи, и похлопать по руке, но эти ничего не значащие, общепринятые жесты служат порой лишь своего рода прививкой против сильных чувств. Примечательно, какие грандиозные преграды стоят на пути к близости между людьми и как они рассыпаются от одного легчайшего прикосновения. Достаточно взять другого человека за руку определенным образом, даже просто определенным образом заглянуть ему в глаза, и мир вокруг вас навеки преобразится.

При этом я, подобно досточтимому Арнольду, старался не терять головы. Я не отрывал губ от губ Рейчел, и мы так долго оставались в неподвижности, что это уже становилось нелепым. Я по-прежнему не слишком ловко обнимал ее одной рукой за плечи, а другой сжимал ее пальцы. У меня было такое чувство, что я ее держу и при этом сдерживаю. Но вот мы отодвинулись друг от друга и вопросительно заглянули друг другу в глаза — для того, наверно, чтобы понять, что же все-таки произошло.

Лицо человека, только что обнаружившего свои чувства, всегда представляет собой зрелище трогательное и поучительное. У Рейчел лицо было светлым, ласковым, сокрушенным, вопрошающим. Мне стало весело. Хотелось выразить удовольствие, благодарность.

— Рейчел, дорогая! Благодарю вас.

— Я ведь это не просто чтобы приободрить вас.

— Знаю.

— В этом есть что-то настоящее.

— Знаю. Я рад. — Мне и раньше хотелось… обнять вас. Но было стыдно. Мне и сейчас стыдно.

— И мне. Но… Спасибо, спасибо вам.

Минуту мы молчали, взволнованные, почти смущенные. Потом я сказал:

— Рейчел, я думаю, мне надо идти.

— Господи, какой вы смешной. Ну хорошо, хорошо, вот ребенок, удирает со всех ног. Ну, ступайте. Спасибо за поцелуй.

— Дело не в этом. Все вышло так прекрасно. Мне страшно испортить что-то очень важное.

— Да, да, ступайте. Я уже сама достаточно напортила, наверно.

— Какое там напортила! Рейчел, глупая. Это замечательно. Мы теперь стали ближе, верно?

Мы поднялись с дивана и стояли, держась за руки. Я вдруг почувствовал себя очень счастливым и рассмеялся.

— Я кажусь вам нелепой?

— Да нет же, Рейчел. Вы подарили мне немного счастья.

— Ну и держитесь за него, раз так. Потому что оно и мое тоже.

Я отвел жесткие, непослушные рыжие волосы с ее ласкового смущенного лица и, придерживая их обеими ладонями, поцеловал бледный веснушчатый лоб. Потом мы вышли в прихожую. Мы оба чувствовали неловкость, оба были приятно растроганы, и нам обоим хотелось провести сцену расставания так, чтобы ничего не испортить. Хотелось поскорее остаться в одиночестве и подумать.

На столике у входной двери лежал последний роман Арнольда «Плакучий лес». Я вздрогнул, и рука сама потянулась в карман. Там, вчетверо сложенная, все еще лежала моя рецензия на эту книгу. Я вынул ее и протянул Рейчел. Я сказал:

— Сделайте мне одолжение. Прочтите вот это и скажите, печатать или нет. Как вы скажете, так я и поступлю.

— Что это?

— Моя рецензия на Арнольдову книгу.

— Разумеется, печатайте, чего тут спрашивать.

— Нет, вы прочтите. Не сейчас. Я сделаю, как вы скажете.

— Хорошо. Я провожу вас до калитки.

Мы вышли в сад. Все переменилось. Наступил вечер. В его слабом грозовом освещении все предметы казались расплывчатыми и то ли слишком далекими, то ли близкими. Ближайшие купались в дымчатом медовом свете солнца, а дальше небо было черным от туч и близящейся ночи, хотя час еще был совсем не поздний. Смятение, тревога, восторг стеснили мне грудь, я чувствовал настоятельную потребность поскорее остаться одному.

Сад перед домом был довольно длинным, на лужайке росли какие-то кустики, розы и прочее, а посредине шла дорожка, выложенная плоскими камнями. Дорожка в полумраке белела, а на ней были черные узоры — это рос сырой мох между камнями.

Рейчел коснулась пальцами моей ладони. Я сжал ее пальцы и сразу отпустил. Она пошла по дорожке впереди меня. На полпути к калитке неясное чувство, что сзади что-то происходит, заставило меня оглянуться.

В окне третьего этажа, кажется, прямо на подоконнике кто-то сидел. Не различая смутно белевшего в сумраке лица, я все же узнал Джулиан и почувствовал укор совести: ведь я целовал мать чуть ли не в присутствии дочери. Однако внимание мое было привлечено другим. Джулиан, одетая во что-то белое, вероятно халат, полулежала в темном квадрате распахнутого окна, прислонясь спиной к деревянной раме и высоко подтянув колени. Левая рука ее была высунута наружу. И я увидел, что она держит на веревочке змея.

Но только это был не простой змей, а волшебный. Самой веревочки не было видно, а вверху, футах в тридцати над крышей, недвижно висел огромный бледный шар, и от него тянулся вниз длинный хвост. В странном вечернем освещении казалось, будто шар светится молочно-белым загадочным светом. Хвост, видимо привязанный на длинной, свободно болтавшейся веревке, потому что он отклонялся от вертикального положения при малейшем дыхании ветра, состоял из ряда белых бантов или, как они виделись на расстоянии, комков, отходивших от материнского круглого тела. А в вышине за шаром, размеры которого было трудно определить (его диаметр, если этот термин допустим в применении к объемному предмету, достигал, возможно, четырех футов), закатное небо отливало фиолетовыми красками — то ли легкое облако, то ли просто небесная твердь на грани ночи.

Рейчел тоже обернулась, мы молча стояли и глядели вверх. Фигура в окне была такой странной, такой отчужденной, словно изваяние на гробнице, мне даже в голову не приходило, что я могу заговорить с ней. Но вот она медленно подняла другую руку и широким картинным жестом поднесла ее к невидимой натянутой веревке. Что-то слабо блеснуло, раздался щелчок, и бледный шар в вышине с церемонным поклоном стал, словно спохватившись, деловито, величественно набирать высоту и не спеша уходить в сторону. Джулиан перерезала веревку.

Поступок этот, такой нарочитый, показной, так очевидно рассчитанный на нежданно появившихся зрителей, произвел впечатление физического толчка, удара. Боль и печаль сжали мне сердце. Рейчел ахнула и быстро пошла к калитке. Я двинулся следом. У калитки она не остановилась, а вышла на улицу и, не сбавляя шага, пошла по тротуару. Я заспешил следом и нагнал ее на углу под старым буком. Заметно стемнело.

— Что это такое было?

— Воздушный шар. Какой-то знакомый ей подарил.

— Но отчего он летает?

— Надут водородом или чем-то там еще.

— Почему же она перерезала веревку?

— Понятия не имею. Очередной вызов. У нее сейчас что ни день, то какие-нибудь фантазии.

— Плохое настроение?

— У девушек в этом возрасте всегда плохое настроение.

— Любовь, должно быть?

— Не думаю, чтобы она уже испытала любовь. Просто чувствует себя личностью особенной, а тут оказывается, что никаких особых талантов у нее нет.

— Удел человеческий.

— О, она очень избалована, как и все сейчас, ни в чем не знает отказа, не то что мое поколение. Они так боятся быть обыкновенными. Ей бы отправиться кочевать с цыганами или еще там что-нибудь эдакое выкинуть. А так ей скучно. Арнольд разочаровался в ней, и она это чувствует.

— Бедное дитя.

— Нисколько не бедное, птичьего молока ей не хватает. Вы же сами говорите — удел человеческий. Ну ладно, до свидания, Брэдли. Я знаю, вам хочется от меня отделаться.

— Нет, нет…

— Не в дурном смысле. Вы такой скромник. Мне это нравится. Поцелуйте меня.

В темноте под деревом я поцеловал ее коротко, но прочувствованно.

— Я, может быть, напишу вам, — сказала она.

— Да, напишите.

— И не беспокойтесь. Беспокоиться совершенно не о чем.

— Знаю. Всего доброго. И спасибо.

Рейчел издала загадочный короткий смешок и исчезла во тьме. Я свернул за угол и быстро зашагал по направлению к станции метро.

Я обнаружил, что сердце мое довольно сильно бьется. Я никак не мог понять, случилось со мной что-то очень важное или нет. Завтра, подумал я, все будет ясно. Теперь же оставалось только одно: не ломать голову, а просто лечь спать и сохранить в душе эти новые впечатления. Я все еще ощущал присутствие Рейчел, точно стойкий запах духов. Но в тоже время мысленно я отчетливо видел перед собой Арнольда, словно глядящего на меня из дальнего конца освещенного коридора. То, что случилось со мной, случилось также и с ним.

И вот тогда-то я снова увидел воздушный шар. Он медленно плыл впереди меня над самыми крышами домов. Он уже заметно снизился и продолжал постепенно терять высоту. На улице зажглись фонари, они проливали слабый, недалекий свет под отпылавшим, но еще не померкшим небом, в котором этот бледный округлый предмет был почти неразличим. По тротуарам шли люди, но никто, кроме меня, не замечал удивительного странника. Я заторопился, на ходу пытаясь предугадать его направление. В нижних этажах загородных вилл вспыхнули квадраты незашторенных окон. В них кое-где просматривались унылые, блеклые интерьеры, мерцало голубое свечение телевизоров. А вверху, над строгим силуэтом крыш и пышным силуэтом древесных крон, по иссиня-черному небу пробирался, таща за собою невидимый хвост, еле различимый бледный шар. Я бросился бежать.

На бегу свернул в какой-то безлюдный переулок, где стояли дома попроще. Шар оказался позади, он продвигался очень медленно и при этом почти отвесно падал. Я ждал его, глядя, как он приближается ко мне, точно блуждающая луна, таинственный для всех, кроме меня, невидимый провозвестник властной, еще не разгаданной судьбы. Я должен был его поймать. О том, что я буду с ним делать, когда поймаю, я не думал. Важнее было понять, что он будет делать со мной. Я шел по переулку, чувствуя кожей его направление и скорость падения.

На несколько секунд он скрылся за деревом. Затем, подхваченный вечерним ветерком, вдруг перелетел на ту сторону и очутился в кругу фонарного света. Несколько мгновений он стоял передо мной, большой, желтый, яростно размахивая хвостом из белых бантов. Я даже видел веревку. Я бросился к нему. Что-то мимолетное легко коснулось моего лица. В слепящем свете фонаря я судорожно хватал воздух у себя над головой. В следующее мгновение его не стало. Он исчез, опустившись где-то дальше, в лабиринте ночных пригородов. Я еще побегал по узким путаным переулкам, но так больше и не увидел блуждающего знамения.

Входя в метро, я заметил Арнольда, он шел мимо турникета, чему-то про себя улыбаясь. Я посторонился, и он меня не заметил.

У двери моей квартиры меня ждал Фрэнсис Марло. Он несказанно удивился, когда я пригласил его войти. О том, что произошло между нами у меня дома, я расскажу ниже.

Одно из многих отличий жизни от искусства, мой любезный друг, состоит в том, что персонажи в искусстве всегда сохраняют достоинство, а люди в жизни — нет. И, однако, жизнь в этом отношении, как и в других, упорно, хотя и бесплодно, стремится достичь высот искусства. Элементарная забота о собственном достоинстве, чувство формы, чувство стиля толкают нас на низкие поступки чаще, чем можно себе представить, исследуя общепринятые понятия греха. Добродетельный человек подчас кажется нелепым просто потому, что пренебрегает бессчетными мелкими возможностями сподличать и придать себе «хороший» вид. Отдавая предпочтение истине перед формой, он не думает ежечасно о том, как выглядят его действия.

Приличный, порядочный человек (каковым я не являюсь) самым жалким образом убежал бы от Рейчел прежде, чем что-нибудь «произошло». Я, конечно, не хотел ее оскорбить. Но гораздо больше я был озабочен тем, чтобы самому выглядеть «хозяином положения». Мне было интересно поцеловать Рейчел, и задним числом мой интерес еще возрос. Так все обычно и начинается. Серьезный поцелуй способен преобразить мир, нельзя, чтобы он совершался просто из соображений стиля, ради полноты картины. В этой мысли люди молодые, несомненно, усмотрят ханжество. Но именно из-за своей молодости они и не в состоянии понять, что все события имеют последствия. (Это событие тоже имело последствия, и даже весьма неожиданные.) В жизни нет отдельных, пустых, немаркированных моментов, в которые можно поступать как попало, с тем чтобы потом продолжать существование с того места, на котором остановились. Дурные люди считают время прерывным, они нарочно притупляют свое восприятие естественной причинности. Добродетельные же воспринимают бытие как всеобъемлющую густую сеть мельчайших переплетений. Любая моя прихоть может повлиять на все будущее мира. Оттого, что я сейчас курю сигарету и улыбаюсь своим недостойным мыслям, другой человек, быть может, умрет в муках. Я поцеловал Рейчел, спрятался от Арнольда и напился с Фрэнсисом. При этом я совершенно переменил свой «жизненный настрой», что имело весьма далекие и неожиданные последствия. Разумеется, мой друг, я не могу — как мог бы я? — до конца сожалеть о том, что произошло. Но прошлое нужно судить по справедливости, какие бы дивные чудеса ни проистекли из твоих промахов по неисповедимой милости судьбы, felix culpa [14]Счастливая вина (лат.). не может служить оправданием.

Для художника все оказывается связанным с его творчеством, все питает его. Мне, вероятно, следует подробнее объяснить мое тогдашнее состояние ума. Назавтра после воздушного шара я проснулся с мучительным ощущением беспокойства. Может быть, надо немедленно уехать в «Патару» и взять Присциллу с собой? Этим разрешилось бы сразу несколько проблем. Сестра будет у меня под присмотром. Эта элементарная, настоятельная обязанность оставалась при мне, подобно острому шипу в теле моего увертливого эгоизма. Кроме того, я уеду от Кристиан, уеду от Кристиан сам, по своей инициативе. Уже одно физическое расстояние может оказаться спасительным, я думаю, всегда спасительно в таких случаях простейшей околдованности. Я рассматривал Кристиан как колдунью, как низменного демона моей жизни, хотя, конечно, ни в коей мере не оправдывал себя самого. Есть люди, которые просто автоматически возбуждают в нас навязчивое эгоистическое беспокойство, неотступную досаду. От такого человека надо спасаться бегством — или же быть к нему абсолютно глухим. (Или быть «святым», о чем здесь речи нет.) Я знал, что, оставаясь в Лондоне, неизбежно должен буду опять встретиться с Кристиан. Хотя бы из-за Арнольда, чтобы выяснить, что там у них происходит. И вообще должен буду, потому что это неизбежно. Те, кто испытал подобное наваждение, поймут меня.

Когда я скажу, что считал нужным уехать из Лондона еще и из-за Рейчел, не надо меня понимать в том смысле, будто мною руководили исключительно угрызения деликатного свойства, хотя, разумеется, угрызения у меня были. Я испытывал в связи с Рейчел нечто большее, своего рода отвлеченное удовлетворение, включавшее в себя много составных частей. Одной из таких составных частей было довольно низменное, грубое и элементарное сознание, что теперь мы с Арнольдом квиты. Или, пожалуй, это уж действительно слишком грубо сказано. Я просто чувствовал себя по-новому, защищенным от Арнольда. Было нечто важное для него, что я знал, а он нет. (Только много позднее мне пришло в голову, что Рейчел могла рассказать ему о наших поцелуях.) Такое знание всегда придает человеку уверенности в себе. Хотя буду справедливым и замечу, что у меня не было ни малейшего намерения идти в этом смысле дальше. Примечательно, как далеко мы с ней уже успели зайти. Очевидно, по справедливому замечанию самой Рейчел, и у нее, и у меня в душе к этому уже была подготовлена почва. Подобные диалектические скачки из количества в качество — не редкость в человеческих отношениях. И это было еще одной причиной, чтобы мне уехать из Лондона. Мне надо было многое обдумать, и я хотел обдумывать без дальнейшего вмешательства внешних событий. До сих пор все шло хорошо, достоинство и рассудок не пострадали. Возникла даже какая-то законченность. Поступок Рейчел доставил мне большую радость. Я не чувствовал вины. Я хотел мирно наслаждаться теплом этой радости.

Однако стоило только встать на практическую точку зрения, и становилось очевидно, что это неподходящий способ для решения всех моих проблем. Присцилла и я в «Патаре» — это было просто немыслимо. Во-первых, я не смогу работать под одной крышей с сестрой. Мало того, что ее истерическое присутствие не позволит мне углубиться в творчество. Я знал, что она очень скоро вообще доведет меня до исступления. И кроме того, насколько серьезна ее болезнь? Нуждается ли Присцилла в медицинском обслуживании, в психиатрическом лечении, в электрошоковой терапии? А что мне делать с Роджером и Мэриголд, с ожерельем из хрусталя и лазуритов и с норковым палантином? Пока все эти вопросы не будут решены, Присцилла должна оставаться в Лондоне, а стало быть, и я тоже.

Бремя всех этих неожиданных препятствий положительно выводило меня из себя. Потребность уехать из города и сесть за работу дошла во мне до предела. Я чувствовал себя, как это бывает с художниками в счастливую минуту, «посвященным, призванным». Я больше не принадлежал себе. Силы, которым я так долго, так самоотверженно и бескорыстно служил, готовились вознаградить меня за все. Я чувствовал в себе наконец-то великую книгу. Это было дело первостепенной, жесточайшей срочности. Мне нужен был мрак, чистота, одиночество. Я не мог терять драгоценное время на мелочи, на пустые житейские планы, незапланированные спасательные экспедиции и неприятные разговоры. Но прежде всего надо было вызволить Присциллу от Кристиан — ведь Кристиан сама прямо так и сказала, что рассматривает ее как заложницу. Осуществимо ли это без дальнейших контактов? Или мне все-таки придется прибегнуть к помощи Рейчел и замутить в конце концов чистые воды этого источника?

Я впустил в свой дом Фрэнсиса, потому что меня поцеловала Рейчел. В этот вечер разлившаяся несокрушимая уверенность в себе еще наполняла меня благожелательством и силой. И я удивил Фрэнсиса, пригласив его к себе. Кроме того, мне нужен был собутыльник, раз в жизни мне захотелось посидеть и поболтать — не о том, понятно, что произошло на самом деле, а совсем о других вещах. Когда у человека есть тайная радость, ему приятно потолковать о чем угодно, о предметах совершенно посторонних. Кроме того, мне было важно ощутить себя неизмеримо выше Фрэнсиса. Как сказал один умный писатель (вероятно, француз), нам мало преуспеть, нужно еще, чтобы другие потерпели неудачу. И потому в тот вечер я испытывал к Фрэнсису благосклонность за то, что он был таков, каков он был, а я таков, каков был я. Мы оба много выпили, и я позволил ему для моего развлечения выступить в роли шута: он обсуждал со мной способы заставить раскошелиться свою сестрицу — предмет, в котором он может быть вполне занимателен. Он сказал: «Арнольду, конечно, очень хочется снова свести вас с Кристиан». Я хохотал, как безумный. Еще он сказал: «Почему бы мне не остаться у вас ухаживать за Присциллой?» Я опять захохотал. Выставил я его только сильно за полночь.

На следующее утро я встал с головной болью и с ощущением, будто всю ночь не смыкал глаз, которое так хорошо знакомо людям, страдающим бессонницей. Надо было, как видно, позвонить моему врачу и попросить еще снотворных таблеток. Я был истерзан заботой о Присцилле и раздираем безумным желанием немедленно уехать и начать работу над книгой. Помимо всего этого, я еще испытывал теплое чувство признательности к Рейчел, меня даже тянуло сесть и написать ей туманно-неопределенное письмо. Впрочем, в этом отношении, как выяснилось, она меня опередила. Выйдя после завтрака, вернее, после чая, так как я обычно не завтракаю, в прихожую, я обнаружил на коврике перед дверью продолговатый конверт, надписанный ее рукой, — очевидно, только что просунутый кем-то в дверь. Письмо было такое:

«Мой дорогой Брэдли, простите, пожалуйста, что я вот так сразу же села за письмо к Вам. (Арнольд спит, я одна в гостиной. Час ночи. Кричит сова.) Вы так поспешно убежали, я и половины не успела Вам сказать из того, что мне было нужно. Какой Вы все-таки ребенок. Знаете ли, Вы восхитительно покраснели! Я уже тысячу лет не видела, чтобы мужчина краснел. И я тысячу лет никого по-настоящему не целовала. Ведь это был по-настоящему важный поцелуй, правда? (Два по-настоящему важных поцелуя!) Мой дорогой, мне уже давно хотелось поцеловать Вас. Брэдли, я нуждаюсь в Вашей любви. Я имею в виду не интрижку. Мне нужна любовь. Вчера я сказала, что наговорила Вам неправду про Арнольда, когда Вы видели меня в тот ужасный день в спальне. Но это не совсем так. То, что я Вам тогда говорила, наполовину все-таки правда. Я, конечно, люблю Арнольда, но и ненавижу тоже, можно любить и в то же время не прощать какие-то вещи. Сначала, совсем недолго, я думала, что и Вас никогда не прощу за то, что Вы видели меня в кошмарную минуту моего поражения — жена наверху плачет, а муж пожимает плечами и толкует о „женщинах“ с другим мужчиной (это и есть ад). Но получилось иначе. Вместо ненависти — поцелуй. Мне теперь обязательно надо иметь в Вас союзника. Не в „войне“ против мужа. Воевать с ним я не могу. А просто потому, что я одинокая, стареющая женщина, а Вы — старый друг, и мне так хочется обнять Вас, обвить Вам руками шею. Большое значение имеет и то, что Вы так любите и цените Арнольда. Брэдли, Вы спрашивали, как по-моему, влюблен ли Арнольд в Кристиан, и я Вам не ответила. Так вот, после сегодняшнего вечера я начинаю думать, что влюблен. Он столько смеялся, был так весел. (Я подозреваю, что весь день он пробыл у нее.) Без конца говорил о Вас, но думал при этом о ней. Не могу Вам выразить, как мне это больно. И вот Вам, мой дорогой, еще одна причина, почему вы мне нужны. Брэдли, между нами должен быть союз, союз отныне и присно. Ничто другое меня не устраивает, и никто другой для этого не подходит. Я должна, как могу, по-прежнему жить с мужем, мирясь с его неверностью и с его приступами бешенства, о которых никто посторонний, даже Вы, ничего не знает, а рассказать — не поверят, мирясь также и с моей собственной ненавистью, которая входит в мою любовь. Я не могу, не в силах простить. Когда я в тот день лежала, натянув край простыни на разбитое лицо, я заключила договор с преисподней. И однако я люблю его. Какая фантасмагория, правда? Мыслимо ли тут оставаться в здравом уме? Вы должны мне помочь. Вы единственный, кто знает правду, хотя бы частично, и я люблю Вас особенной любовью, которую Вы не можете не разделять. Нас теперь связывают нерасторжимые узы, а кроме того, и клятва молчания. Я ни словом не обмолвлюсь о нашем „союзе“ Арнольду, и Вы, я знаю, тоже. Брэдли, я должна Вас увидеть как можно скорее, я должна с Вами видеться часто. Надо, чтобы Вы увезли Присциллу от Кристиан и поселили у нас, тогда Вы сможете ее здесь навещать, а я буду за ней ухаживать. Позвоните мне утром, хорошо? Я съезжу подбросить Вам это письмо и сразу вернусь домой. Если Арнольд будет дома, когда Вы позвоните, я буду говорить обычным тоном, Вы сразу поймете и позвоните еще раз, попозже. О Брэдли, я так нуждаюсь в Вашей любви и совершенно полагаюсь на Вас отныне и навсегда.

Любящая, любящая Вас Р.

P. S. Рецензию я прочитала и вкладываю в этот же конверт. По-моему, публиковать ее не нужно. Арнольду это было бы очень больно. Вы с ним должны любить друг друга. Это очень важно. Помогите мне сохранить рассудок!»

Это эмоциональное, путаное послание встревожило, растрогало, раздосадовало, обрадовало и вконец перепугало меня. Что это, новое и большое, происходит со мной и каких надо ожидать последствий? Зачем женщинам обязательно ставить все точки над «i»? Почему она не оставила все как есть, в приятной неопределенности? Я сам смутно думал о ней как о союзнике против (против?) Арнольда. Но она облекла эту ужасную мысль в слова. И если между Арнольдом и Кристиан что-то есть и я должен из-за этого сходить с ума, разве мне легче, что Рейчел тоже сходит с ума? Ее бесконечные «нуждаюсь» пугали меня. Мне захотелось поскорее увидеться с Арнольдом, поговорить с ним по душам, даже, может быть, поорать друг на друга. Но разговор по душам с Арнольдом час от часу выглядел все невозможнее. В полном смятении я опустился на стул прямо там, где стоял, в прихожей, и стал думать. И тут зазвонил телефон.

— Алло, Пирсон? Говорит Хартборн. Я собираюсь устроить небольшую вечеринку для наших сотрудников.

— Что?

— Небольшую вечеринку для сотрудников. Я думал пригласить Бингли, и Мейтсона, Хейдли-Смита, и Колдикотта, и Дайсона, разумеется, с женами, и мисс Веллингтон, и мисс Сирл, и миссис Брэдшоу…

— Прекрасно.

— Но я хочу знать наверняка, что вы сможете прийти. Понимаете, вы у нас будете вроде почетного гостя.

— Вы очень любезны.

— Так вот, назовите мне день, когда вам удобно, и я разошлю приглашения. Помянем старые времена. О вас здесь все справляются, и я подумал, что…

— Мне любой день подходит.

— Понедельник?

— Разумеется.

— Чудесно. Значит, в восемь у меня. Да, кстати, пригласить Грей-Пелэма? Он придет без жены, так что все будет в порядке.

— Конечно, конечно.

— И еще я хочу сговориться с вами и пообедать вместе.

— Я вам позвоню. У меня под рукой сейчас нет записной книжки.

— Ну хорошо. Так вы не забудете насчет понедельника?

— Сейчас запишу. Спасибо большое. Я еще не успел повесить трубку, когда у дверей позвонили. Я открыл. Приехала Присцилла. Она прошла мимо меня в гостиную и сразу же принялась плакать.

— О господи, Присцилла, да перестань же плакать.

— Тебе только одно нужно — чтобы я перестала плакать.

— Ну хорошо, мне только одно нужно. Пожалуйста, перестань.

Она откинулась на спинку большого «хартборновского» кресла и действительно перестала плакать. Волосы ее были в безобразном беспорядке, потемневший пробор шел через всю голову зигзагом. Она лежала в кресле в некрасивой, вялой позе, колени расставлены, рот раскрыт. На одном чулке была дырка, и в дырке выпучился кусок розового, в пятнах, колена.

— Присцилла, Присцилла! Мне так жаль…

— Да. Жалей, жалей, Брэдди. Ты знаешь, я думаю, ты был прав. Мне нужно вернуться к Роджеру.

— Присцилла, это невозможно.

— Почему? Ты же сам меня убеждал. Столько раз твердил, что я должна вернуться. Что ему плохо, что дом в запустении. Я ему нужна все-таки, наверно. И там мой дом. Там — и больше нигде. Может быть, теперь он будет лучше со мной обращаться. Брэдли, понимаешь, мне кажется, я схожу с ума. Как это бывает, когда люди сходят с ума, — сами они знают, что сходят?

— Глупости. Вовсе ты не сходишь с ума.

— Пожалуй, я пойду лягу в постель, если ты не против.

— Я, к сожалению, так и не приготовил запасную кровать.

— Брэдли, в твоей горке что-то не так. Не хватает какой-то вещицы. Куда ты переставил женщину на буйволе?

— Женщину на буйволе? — Я в недоумении осмотрел зиявшее пространство на полке. — Ах да. Я подарил ее. Подарил Джулиан Баффин.

— Ах, Брэдли, ну как ты мог? Она же моя, моя! — воскликнула Присцилла со стоном, и слезы снова побежали у нее из глаз. Она стала слепо шарить у себя в сумке, ища носовой платок.

Я вспомнил, что формально она была права. Я подарил ее много лет назад Присцилле ко дню рождения, но потом как-то нашел эту прелестную вещицу у нее в ящике комода и забрал себе.

— Ах ты боже мой!

Я почувствовал, что краснею — в полном согласии с описанием Рейчел.

— Ты даже не смог ее для меня сохранить.

— Я верну ее.

— Я ведь отдала ее тебе, потому что думала, я всегда смогу ее здесь навестить. Здесь для нее была подходящая обстановка.

— Мне ужасно жаль, Присцилла.

— Я потеряла и никогда не верну свои драгоценности, а теперь вот и она пропала, моя дорогая, последняя…

— Прошу тебя, Присцилла, я же сказал…

— Ты отдал ее этой противной девчонке.

— Она попросила. Не беспокойся, пожалуйста, я ее верну. А тебе сейчас лучше лечь и отдохнуть. — Она же моя, ты сам мне ее подарил.

— Да, да, знаю, я ее верну, а теперь успокойся, пожалуйста. Можешь лечь в мою кровать.

Присцилла поплелась в спальню. И сразу же забралась под одеяло.

— Может быть, разденешься?

— Какой смысл? Какой смысл вообще во всем? Лучше бы мне умереть.

— Присцилла, не раскисай, возьми себя в руки. Я рад, что ты вернулась. А почему ты оттуда ушла?

— Арнольд стал приставать ко мне. — Что?

— Я его оттолкнула, и он обозлился. Должно быть, он рассказал об этом Кристиан. И они там внизу целый день смеялись, смеялись без конца. Наверно, они надо мной смеялись.

— Вряд ли. Просто им было весело.

— Ну а я не могла этого слышать. Не могла.

— Арнольд был там днем?

— А как же. Он вернулся сразу после твоего ухода и пробыл почти весь день, они приготовили большой обед, я чувствовала запахи, мне ничего не хотелось, я только слышала, как они все время смеялись, смеялись без конца. Я им была не нужна, они на целый день оставили меня одну.

— Бедная Присцилла.

— Я его не выношу. И ее тоже. Я им там нисколько не нужна, им до меня дела нет, и вовсе они обо мне не заботятся, для них это просто игра, просто шутка.

— Вот тут ты права.

— Они пользуются мною в своей игре, добиваются, чего хотят, и рады. Я их ненавижу. Я чувствую себя наполовину мертвой. Как будто я где-то внутри истекаю кровью. Как ты думаешь, я не схожу с ума?

— Да нет же.

— Она говорила, что должен прийти доктор, но никакой доктор не пришел. Я чувствую себя ужасно, у меня, наверно, рак. Все меня презирают, все всё обо мне знают. Брэдли, ты не мог бы позвонить Роджеру?

— Нет, нет, прошу тебя…

— Я все равно должна буду к нему вернуться. Дома я смогу вызвать доктора Мейси. Или же мне лучше убить себя. Да, я думаю, я убью себя. Никто и внимания не обратит.

— Присцилла, разденься толком. Или встань и причешись как следует. Я не могу видеть, как ты лежишь в постели одетая.

— Господи, какая разница? Какая разница?

Снова зазвонили у входной двери. Я побежал открывать. На пороге стоял Фрэнсис Марло, с умильным раболепием щуря свои медвежьи глазки.

— Брэд, прошу меня великодушно простить, я…

— Входите, — сказал я. — Вы предлагали свои услуги по уходу за моей сестрой. Так вот, она здесь, и вы наняты.

— Правда? Чудненько, чудненько.

— Можете идти и приступать к своим обязанностям. Она там. Найдется у вас для нее какое-нибудь успокоительное?

— Я всегда ношу при себе…

— Ну и отлично. Ступайте. — Я поднял телефонную трубку и набрал номер. — Алло, Рейчел?

— О… Брэдли.

По ее голосу я сразу понял, что она одна. Женщины умеют так много передать одним тоном, каким они произносят ваше имя.

— Рейчел! Спасибо за ваше милое письмо.

— Брэдли… могу я вас увидеть… скоро… прямо сейчас?..

— Рейчел, послушайте меня. Присцилла вернулась, и здесь Фрэнсис Марло. Слушайте. Я подарил Джулиан буйвола, на котором сидит дама.

— Что?

— Такую бронзовую фигурку.

— А-а. Подарили Джулиан?

— Да. Она попросила, когда была здесь, помните?

— Ах да.

— Так вот, это на самом деле Присциллина фигурка, только я забыл, и она хочет ее обратно. Вы не могли бы взять ее у Джулиан и привезти сюда, или пусть она привезет. Передайте ей мои извинения…

— Ее нет дома, но я поищу. И сразу же привезу.

— Здесь полно народу. Мы не будем…

— Да, да. Сейчас приеду.

— Он спилил мою магнолию, — жаловалась Присцилла. — Она, видите ли, затеняла клумбу. Сад у него всегда был — «мой сад», дом — «мой дом». Даже кухня и та была — «моя кухня». Я отдала этому человеку всю мою жизнь. У меня нет ничего, ничего!

— Удел человеческий мрачен и дик, — бормотал в ответ Фрэнсис. — Мы все — демоны друг для друга. Да. Демоны. — Вид у него был довольный, красные губы поджаты, медвежьи глазки поглядывали на меня скромно и удовлетворенно.

— Присцилла, позволь, я расчешу тебе волосы.

— Нет, не дотрагивайтесь до меня, я чувствую себя прокаженной, мне кажется, я заживо гнию, я уверена, что от меня пахнет…

— Присцилла, сними, пожалуйста, юбку, она, вероятно, ужасно смялась.

— Ну и что, какое это все имеет значение? О, я так несчастна.

— Давай по крайней мере снимем туфли.

— Мрачен и дик. Мрачен и дик. Демоны. Демоны. Да.

— Присцилла, перестань так напрягаться. Ты вся деревянная, точно неживая.

— А мне и незачем быть живой.

— Ну хоть попробуй лечь поудобнее!

— Я отдала ему всю жизнь. Больше у меня нет ничего. Ничего. Что еще остается женщине?

— Ужасно и напрасно. Напрасно и ужасно.

— О, мне так страшно…

— Присцилла, тебе совершенно нечего бояться. О господи, как ты меня мучаешь!

— Страшно.

— Прошу тебя, сними туфли.

У дверей снова зазвонили. Я открыл дверь, увидел Рейчел и уже готов был сокрушенно развести перед ней руками, как вдруг заметил у нее за спиной Джулиан.

Рейчел была одета в светло-зеленый, похожий на офицерский макинтош. Руки она держала в карманах, а лицо ее, обращенное ко мне, выражало тайный восторг. Одного взгляда, которым мы обменялись в первое же мгновение, было достаточно, чтобы почувствовать, как далеко мы успели зайти со времени последнего свидания. Обычно люди не слишком всматриваются в глаза друг другу. Я испытал приятное потрясение. Джулиан была в бежевом вельветовом жакете и брюках, на шее — газовый индийский шарф, коричневый с золотом. Вид был шикарный, но при этом лицо ее и весь облик выражали застенчивость и скромность, она словно говорила: «Я знаю, я здесь самая младшая, самая незначительная и неопытная, но я сделаю все, чтобы быть вам полезной, и спасибо вам большое за то, что вы вообще обращаете на меня внимание». Все это, разумеется, одна поза. В действительности молодые люди самодовольны и совершенно безжалостны. В руках она держала женщину на буйволе и большой букет ирисов.

Рейчел поспешила объяснить:

— Джулиан как раз вернулась домой и непременно захотела привезти вам эту вещицу сама.

Джулиан сказала:

— Я так рада, что могу вернуть ее Присцилле. Конечно, раз это ее, надо ей тут же отдать. И я очень надеюсь, что это ее немного ободрит и обрадует.

Я пригласил их войти и провел в спальню, где Присцилла по-прежнему жаловалась Фрэнсису:

— Он не имел ни малейшего представления о равенстве, мужчины вообще этого не понимают, они презирают женщин… Мужчины ужасны, ужасны…

— Присцилла, к тебе гости.

Присцилла сидела в кровати, обложенная высоко взбитыми подушками, из-под одеяла выглядывали носки туфель. Глаза у нее покраснели и заплыли от слез, рот был скорбно растянут, точно щель почтового ящика.

Джулиан вышла вперед и села на край кровати. Она почтительно положила ирисы на одеяло под бок Присцилле и, словно забавляя ребенка, стала двигать к ней по одеялу бронзового буйвола. Фигурка ткнулась Присцилле в грудь. Присцилла не поняла, что это, и с испугом и отвращением вскрикнула. А Джулиан тем временем вздумала ее поцеловать и, подавшись вперед, потянулась губами к ее щеке. Слышно было, как они стукнулись подбородками.

Я сказал мягко:

— Посмотри, Присцилла, вот твоя женщина на буйволе. Вернулась к тебе, видишь?

Джулиан успела ретироваться к изножью кровати. Она смотрела на Присциллу с мучительной, все еще несколько застенчивой жалостью, чуть приоткрыв губы и, словно в молитве, сложив ладони. Казалось, она молит Присциллу о прощении за то, что она молода, хороша собой, чиста и не испорчена и перед нею — долгое будущее, а Присцилла стара, безобразна и грешна и будущего у нее нет. Контраст между ними был пронзителен, как спазм.

Я ощутил эту боль, я разделил муку сестры. Я сказал:

— И смотри, что за чудесные цветы тебе принесли, Присцилла. Какая ты счастливица!

Присцилла сердито прошептала:

— Я не маленькая. Нечего вам всем так… меня жалеть. И смотреть на меня так. И так со мной обращаться, как будто… как будто…

Она нашарила на одеяле бронзовую фигурку, я думал, она хочет подержать ее. Но вместо этого она с размаху швырнула ее через всю комнату об стену. Слезы снова градом полились у нее из глаз, она зарылась лицом в подушку. Ирисы упали на пол. Фрэнсис подобрал женщину на буйволе и, улыбаясь, спрятал в ладонях. Я сделал знак Рейчел и Джулиан, и мы вышли из спальни. В гостиной Джулиан сказала:

— Мне так ужасно жаль.

— Ты не виновата, — ответил я ей.

— Как это, должно быть, жутко, когда ты… вот такая.

— Ты не можешь понять, каково это, когда ты вот такая, — сказал я. — Так что и не пытайся.

— Мне ужасно жаль ее.

— Беги-ка теперь по своим делам, — сказала Рейчел.

— Мне… мне бы хотелось, — нерешительно проговорила Джулиан, — ну, ладно. — Она пошла к двери, но обернулась. — Брэдли, можно тебя на два слова? Проводи меня до угла, ладно? Я тебя не задержу.

Я по-заговорщически махнул Рейчел и вышел вслед за девушкой из дому. Она, не оглядываясь, самоуверенно прошла через двор и свернула на Шарлотт-стрит. Ярко светило холодное солнце, и я вдруг почувствовал большое облегчение, очутившись на улице в толпе спешащих, незнакомых, равнодушных людей, под ясными синими небесами.

Мы прошли несколько шагов и остановились перед оранжевой телефонной будкой. Джулиан снова стала оживленной и по-мальчишески задорной. Она тоже явно испытывала облегчение. Над нею, сзади, высилась башня Почтамта, и я словно сам был в этой вышине — так отчетливо, так близко мне видны были все ее сверкающие металлические части. Я чувствовал себя высоким и прямым — до того хорошо было вдруг вырваться из дома, прочь от Присциллиных красных глаз и тусклых волос, и очутиться на минуту рядом с кем-то, кто молод, красив, не испорчен и не растрачен, с кем-то, у кого есть будущее.

Джулиан озабоченно сказала:

— Брэдли, мне очень жаль, что у меня это так плохо получилось.

— Это ни у кого бы хорошо не получилось. Настоящее страдание само отрезает к себе все дороги.

— Как ты замечательно сказал! Но святой человек мог бы ее утешить.

— Святых нет, Джулиан. Да ты и молода еще думать о святости.

— Я знаю, мне так по-идиотски мало лет. О господи, старость так ужасна, бедная, бедная Присцилла. Послушай, Брэдли, я только хотела тебя поблагодарить за то письмо. Такого замечательного письма мне еще не писал никто.

— Какое письмо?

— Ну, то письмо. Об искусстве. Об искусстве и правде.

— А-а, ну да.

— Я считаю тебя моим учителем.

— Очень любезно с твоей стороны, но…

— И прошу тебя составить мне список литературы для чтения. Более полный.

— Спасибо, что принесла назад женщину на буйволе. Надо будет дать тебе что-нибудь взамен.

— Правда? Ах, пожалуйста! Что-нибудь, какую-нибудь маленькую вещичку. Мне бы так хотелось иметь от тебя память, меня бы это вдохновляло, какую-нибудь вещь, которая у тебя давно, которую ты много раз держал в руках.

Я был тронут.

— Я поищу, — сказал я. — А теперь мне, пожалуй…

— Брэдли, погоди немного. Мы с тобой совершенно не разговариваем. Ну да, я понимаю, сейчас нельзя, но давай встретимся как-нибудь на днях, мне нужно поговорить с тобой о «Гамлете».

— О «Гамлете»? Ах да, но…

— Мне надо подготовить его к экзамену. И потом, знаешь, Брэдли, я совершенно согласна с тем, что ты написал в своей рецензии на папину книгу.

— Где ты видела мою рецензию?

— Я заметила, когда мама прятала ее с таким таинственным видом…

— Не очень-то честно с твоей стороны…

— Знаю. Я никогда не стану святой, даже если доживу до такой же старости, как твоя сестра. Но я считаю, что папа должен раз в жизни услышать о себе правду, у всех привычка расхваливать его, не думая, знаешь, — известный писатель, явление в литературе, никому и в голову не приходит оценить его творчество критически, получается прямо заговор…

— Я знаю. Но все равно я ее не напечатаю.

— Почему? Он должен знать правду о себе. Каждый должен знать о себе правду.

— Так думают молодые.

— И потом — еще насчет Кристиан: папа говорит, что занимается ею в твоих интересах…

— Что?

— Что он там делает, я не знаю, но, по-моему, тебе надо пойти к нему и все выяснить. И я бы на твоем месте уехала, как вот ты говорил тогда. Может быть, я могла бы навестить тебя в Италии, вот чудесно было бы! А за Присциллой присмотрит Фрэнсис Марло, он мне понравился. Послушай, по-твоему, Присцилла вернется к мужу? Я бы скорее умерла на ее месте.

Столько ясности одним махом — это было довольно трудно воспринять. Молодежь всегда так прямолинейна. Я ответил:

— На последний твой вопрос могу ответить, что не знаю. И спасибо за соображения, которые ему предшествовали.

— Мне ужасно нравится, как ты говоришь, ты всегда так точен, не то что папа. Он живет в розовом тумане, а вокруг Иисус, и Мария, и Будда, и Шива, и Король-рыболов [15]Персонаж мистических романов позднего Средневековья о рыцарях короля Артура и священном Граале. водят хороводы в современных костюмах.

Это было так похоже на Арнольдовы книги, что я засмеялся.

— Я благодарен тебе за советы, Джулиан.

— Я считаю тебя своим звездочетом.

— И спасибо, что ты держишься со мной как с равным. Она заглянула мне в глаза, вероятно, опасаясь подвоха.

— Брэдли, мы ведь будем друзьями, да? Настоящими друзьями?

— Что должен был означать воздушный шар? — спросил я.

— Да просто так, небольшая демонстрация.

— Я пытался его поймать.

— Честное слово?

— Но он улетел.

— Ну и хорошо, что он пропал. Он для меня много значил.

— Жертвоприношение богам?

— Да. Откуда ты узнал?

— Тебе подарил его мистер Беллинг?

— Но откуда же ты…

— Я ведь твой звездочет.

— Мне правда был очень дорог этот шарик. Иногда, конечно, подмывало отпустить его, но я и не думала тогда, что перережу веревку.

— Пока не увидела в саду мать?

— Пока не увидела в саду тебя.

— Ну хорошо, Джулиан, теперь я должен отпустить тебя, перерезать веревку, твоя мама ждет меня.

— Когда же мы поговорим о «Гамлете»?

— Я позвоню.

— Не забывай, что ты мой гуру.

Я пошел обратно. В гостиной Рейчел поднялась мне навстречу и одним рассчитанным порывом сжала меня в объятиях. Мы закачались, едва не рухнув на пол, где валялся сброшенный ею макинтош, и наконец опустились в «хартборновское» кресло. Рейчел пыталась протолкнуть меня коленом в глубину кресла, но я сидел, вытянув ноги, на самом краю и держал ее перед собой, точно большую куклу.

— О Рейчел, не надо никаких осложнений.

— Вы обсчитали меня на столько минут! Называйте как хотите, но мы все равно уже переступили грань. Звонила Кристиан.

— Насчет Присциллы?

— Да. Я сказала, что Присцилла останется здесь. А она сказала…

— Ничего не хочу слышать.

— Брэдли, я должна вам рассказать одну вещь, чтобы вы могли как следует подумать. Я поняла это уже после того, как написала вам письмо. Меня больше не мучает то, что происходит у Арнольда с Кристиан, слышите? Я словно освободилась. Вы понимаете, Брэдли? Понимаете, что это значит?

— Рейчел, я не хочу никаких осложнений. Я должен работать, я должен быть один, я собираюсь писать книгу, этого мгновения я ждал всю жизнь…

— Господи, у вас сейчас такой брэдлианский вид, что я готова заплакать. Мы оба не молоды и оба не дураки. Никаких осложнений не будет, кроме тех, которые исходят от Арнольда. Просто родился новый мир, который принадлежит вам и мне. У нас теперь всегда будет прибежище. Мне нужна любовь, мне нужны люди, которых я могла бы любить, мне нужны вы, чтобы я могла любить вас. Конечно, я хочу, чтобы и вы любили меня, но даже это не так уж важно, а что мы будем делать, и вовсе не имеет значения. Просто держать вас за руку — как это чудесно, кровь начинает быстрее бежать у меня по жилам. Наконец-то у меня в жизни что-то происходит, наконец-то я живу, двигаюсь, изменяюсь, подумать только, как много успело всего произойти со вчерашнего дня. Я столько лет была как мертвая, я была несчастной и ужасно скрытной. Думала, сохраню верность ему до конца моих дней, и, конечно, так и будет, конечно, я люблю его, это само собой. Но, любя его, я была словно в каком-то ящике, и теперь я из этого ящика выбралась. Знаете что, мне кажется, мы совершенно случайно открыли секрет полнейшего счастья. Вероятно, вообще невозможно быть счастливым до сорока лет. Вот увидите, никакой драмы не получится. Все останется по-прежнему, кроме самого глубинного. Я навеки жена Арнольда. И вы тоже можете ехать куда хотите, и быть один, и писать свою книгу, и все, что угодно. Но у нас будет тайное прибежище, у нас будем — мы, вечный союз, словно религиозная клятва, — и в этом наше спасение, если только вы мне позволите вас любить.

— Но, Рейчел… это ведь будет тайна?

— Нет. Ах, все так вдруг переменилось, буквально за несколько мгновений. Мы сможем жить открыто, не таясь. Я чувствую себя свободной, как воздушный шарик Джулиан, я плыву высоко над миром, я наконец могу видеть его с высоты. Это как мистическое переживание. Нам не надо будет ничего скрывать. Теперь из-за Арнольда все изменилось. У меня наконец появятся свои друзья, свои хорошие знакомые, будет возможность поездить по свету, будете вы. И Арнольду придется смириться, ему ничего другого не останется, может быть, он даже научится смирению, Брэдли, он будет нашим рабом. О, наконец-то я опять сама себе хозяйка. Мы стали как боги. Неужели вы не понимаете?

— Не совсем.

— Вы ведь любите меня немножко, да?

— Да, конечно, и всегда любил, но я затрудняюсь точно определить…

— И не определяйте! В этом все дело.

— Рейчел, я не хочу чувствовать себя виноватым. Это помешает мне работать.

— Ах, Брэдли, Брэдли! — И она захохотала, заливисто и беспомощно. Потом она снова подогнула колени и надавила на меня всей тяжестью своего тела. И мы провалились в глубину кресла, я снизу, а сверху она. Я ощущал ее тяжесть и видел близко перед собой ее лицо, жадное и раскованное под наплывом чувств, непривычное, беззащитное и трогательное, и я перестал сопротивляться, а она перестала давить, тело ее расслабилось и, как тяжелая жидкость, растеклось по моему телу, проникая во все щели подобно меду. Влажные губы проползли у меня по щеке и устроились на моих губах, точно небесная улитка, замкнувшая великие врата. На мгновение, прежде чем тьма застлала мне взор, я увидел, как в окно ко мне искоса заглянула башня Почтамта в ореоле синего неба (что было в действительности невозможно, так как дом напротив совершенно ее заслоняет).

В комнату вошел Фрэнсис Марло, пробормотал: «Прошу прощения» — и снова скрылся за дверью. Я медленно высвободился из-под Рейчел — и не из-за Фрэнсиса, его присутствие смущало меня не больше, чем присутствие собаки, а потому, что ощутил физическое желание и соответственно — тревогу. Вина и страх, которые у меня в крови, проснулись во мне, неотличимые в ту минуту от самого желания, уже тогда пророчески о себе возвещая. В то же время меня глубоко растрогало, как Рейчел в меня верит. Может быть, он в самом деле существует, этот новый мир, о котором она говорила. Могу ли я войти в него, не совершив предательства? При этом больше всего меня беспокоило предательство не по отношению к Арнольду. Мне надо было подумать. Я сказал:

— Мне надо подумать.

— Ну конечно же, вам надо подумать. Вы — такой.

— Рейчел.

— Я знаю. Сейчас вы скажете, чтобы я уходила.

— Да.

— Ухожу. Видите, какая я послушная. И пусть вас не пугает то, что я говорила. Вам ничего не надо будет делать.

— Бездействующий деятель.

— Бегу. Увидимся завтра?

— Рейчел, я ужасно боюсь как раз сейчас оказаться чем-нибудь связанным. Вы, наверно, подумаете, что я низкий и бессердечный человек, но я в самом деле ценю и разделяю… Только мне нужно писать книгу, обязательно нужно, и я должен быть достоин…

— Я уважаю вас, Брэдли, я восхищаюсь вами. Это все к тому же. Вы настолько серьезнее относитесь к творчеству, чем Арнольд. Не беспокойтесь насчет завтрашнего дня и ни о чем не беспокойтесь. Я вам позвоню. Не вставайте. Я хочу оставить вас сидящим в этом кресле, такого длинного, сухопарого, серьезного. Как… как… налоговый инспектор. Только не забудьте: свобода, новый мир. Может быть, как раз этого и не хватало вам для вашей книги, как раз этого она и ждала. Ах, ну какой же вы ребенок, какой пуританин! Пора, пора вырасти и стать свободным. Прощайте, Брэдли. Да благословит вас ваш бог.

Она выбежала из комнаты. А я остался сидеть, как она хотела. Меня поразили ее последние слова насчет книги. Я размышлял о них. Может быть, действительно Рейчел — ниспосланный мне ангел. Как это все было странно, и как переполняло меня желание, и до чего все было необыкновенно.

Очнувшись, я увидел перед собой лицо Фрэнсиса Марло. Я понял, что он находится в комнате уже довольно давно. Он как-то странно гримасничал — щурил глаза, и при этом у него морщился нос и расширялись ноздри. Проделывал он это с самым естественным и непринужденным видом, как зверь в зоопарке. Может быть, он просто был близорук и хотел получше рассмотреть меня.

— Вы хорошо себя чувствуете, Брэд?

— Конечно.

— Вы странно выглядите.

— Что вам нужно?

— Можно, я схожу куда-нибудь пообедаю?

— Пообедаете? Я думал, уже вечер.

— Первый час. А в доме одна только консервированн фасоль. Можно?..

— Да, да. Идите.

— Я принесу что-нибудь легкое для Присциллы.

— Как она?

— Уснула. Брэд…

— Да?

— Вы не могли бы дать мне один фунт?

— Вот.

— Спасибо. И потом, Брэд…

— Что?

— Боюсь, что эта бронзовая вещичка повреждена. Она не хочет стоять.

Он вложил мне в ладонь теплую бронзовую фигурку, и я попробовал поставить ее на стол. Одна нога у буйвола была подогнута. Фигурка беспомощно повалилась набок. Я присмотрелся. Женщина улыбалась. Она была похожа на Рейчел. Когда я поднял глаза, Фрэнсиса уже не было.

Я на цыпочках вошел в спальню. Присцилла спала высоко на подушках, рот ее был приоткрыт, ворот блузки сдавил шею. Сон чуть расслабил, размягчил брюзгливую маску отчаяния, лицо ее уже не казалось таким старческим. Она дышала с тихим, ровным присвистом: «Ищу… ищу…» На ногах у нее по-прежнему были туфли.

Очень осторожно я расстегнул ей пуговицу на блузке. Раскрывшийся ворот был изнутри засален до черноты. Потом, взявшись за длинные острые каблуки, я стащил с нее туфли и тихонько прикрыл одеялом пухлые ступни в сырых, пропахших потом чулках. Она перестала пришептывать на выдохе, но не проснулась. Я ушел.

Я пошел в комнату для гостей и лег на голую кровать. Меня одолевали мысли о двух моих последних свиданиях с Рейчел и о том, как покойно и приятно было у меня на душе после первого и как разволновало и смутило меня второе. Может быть, я в самом деле готов «влюбиться» в Рейчел? Следует ли допускать это даже в мыслях? Не грозит ли мне кошмарная неразбериха катастрофических масштабов, настоящее, серьезное бедствие? А может быть, наоборот, передо мной неожиданно разверзся долгожданный проход в иной мир, уготованный мне путь к божеству? Или все это пустое, мимолетная вспышка чувств стареющей женщины, несчастливой в браке, минутное смущение пожилого пуританина, у которого так долго не было в жизни никаких приключений? Действительно, говорил я себе, действительно, у меня в жизни очень давно не было приключений. Я сделал попытку трезво подумать об Арнольде. Но очень скоро перестал что-либо соображать и только чувствовал вокруг себя огненные волны неопределенного, ненаправленного физического желания.

В наш век принято объяснять безграничный и непостижимый мир причинных взаимосвязей «сексуальными влечениями». Эти темные силы рассматриваются то как прямые двигатели исторического прогресса, то, в более общем смысле, как всемогущие мировые законы, и им приписывается власть делать из нас преступников, невропатов, сумасшедших, фанатиков, мучеников, героев, святых или, реже, преданных отцов, жен, нашедших самовыражение в материнстве, безмятежных человеко-скотов и тому подобное. Немного того, немного другого, и на свете не остается явлений, которых не могли бы вывести из «секса» такие циники и лжеученые, как Фрэнсис Марло, с чьими взглядами по этим вопросам мы вскоре должны будем подробно ознакомиться. Лично я, однако, ни в коей мере не принадлежу к фрейдистам, что и считаю необходимым, во избежание неясности, подчеркнуть на этой стадии моей «исповеди», или «апологии», или как бы там ни назвать сей несуразный опус. Я питаю отвращение к этому дешевому вздору. Мои собственные понятия об «иррациональном», не имеющие абсолютно никакого отношения ни к чему «научному», носят совершенно иной характер.

Утверждаю это особенно горячо, так как могу допустить, что человек недалекий усмотрит в моих рассуждениях нечто именно в названном роде. Ведь я только сейчас размышлял о том, не послужит ли нечаянный дар нежности Рейчел к высвобождению запертого во мне таланта, в который я так долго и упорно верил, который так терпеливо в себе растил. Какое представление обо мне может сложиться у читателя? Боюсь, оно будет несколько неопределенным, поскольку у меня никогда не было четкого самоощущения, а как можно с достаточной ясностью описать то, что видится расплывчато себе самому? Однако моя скромность не сможет послужить защитой от суда, наоборот, она еще вызовет на себя огонь суждений, подобных следующему: «Субъект немолодой и не добившийся в жизни успеха, не уверен в себе как мужчина, естественно, он надеется, что, заполучив женщину, почувствует себя другим человеком, даст выход своим талантам, которых у него, кстати сказать, может, сроду и не было. Прикидывается, что думает о своей книге, а у самого на уме женские груди. Прикидывается, что заботится о своей честности и прямоте, а на самом деле ему причиняет беспокойство совсем другая прямизна».

Так вот, должен со всей определенностью заметить, что подобные толкования не только примитивизируют и опошляют, но также бьют абсолютно мимо цели. Даже допуская в мыслях близость с Рейчел (о чем я к этому времени уже подумывал, но только в самых общих чертах), я был не настолько плосок и глуп, чтобы воображать, будто простая сексуальная разрядка может принести мне ту высшую свободу, которую я искал, я отнюдь не смешивал животный инстинкт с божественным началом. Тем не менее так уж сложно организовано наше сознание и так глубоко переплетаются его пласты, что перемены в одной области нередко предвещают, как бы отражают изменения, казалось бы, совсем другого порядка. Вдруг начинаешь ощущать какое-то подспудное течение, властную руку рока, происходят удивительные совпадения, и мир наполняется знамениями. И это вовсе не вздор и не бред параноика. Такие ощущения действительно могут отражать реальные, хотя еще не осознанные метаморфозы. Предстоящие события ведь и в самом деле отбрасывают из будущего свои тени. Известно, что книги нередко оказываются пророческими. Просто воображение писателей рисует перед ними то, чему предстоит произойти. Однако эти предвестия бывают двусмысленнее и загадочнее древних оракулов, и исполняются они в самой неожиданной форме. Как случилось и на этот раз.

Не было ничего смешного в том, что, предчувствуя великие откровения, я испытывал беспокойство о своей работе. Если в моей жизни предстояли перемены, они неизбежно должны были стать частью моего творческого развития, ибо мое творческое развитие было моим человеческим развитием. Очень может быть, что Рейчел — посланница бога. Ведь она бросила мне вызов, и теперь важно было, как я на него отвечу, хватит ли у меня храбрости. Мне часто приходило в голову, когда я задумывался поглубже, что я плохой художник, потому что я трус. Не настало ли время выказать смелость в жизни и тем заявить о своей смелости в искусстве, даже, может быть, таким образом обрести ее?

Однако существовала и другая сторона проблемы: титанический мыслитель, которому принадлежат изложенные выше соображения, уживался во мне с осмотрительным, совестливым обывателем, полным моральных запретов и общепринятых страхов. Во всей этой истории нельзя было не считаться с Арнольдом. Если дойдет до дела, хватит ли у меня духу, не дрогнув, противостоять Арнольдову праведному гневу? А кроме того, существовала и Кристиан. С Кристиан у меня еще ничего не было решено. Она не шла у меня из головы, рыская по отдаленным уголкам моего сознания. Я хотел ее видеть. Я даже испытывал по поводу ее новоиспеченной дружбы с Арнольдом чувство, близко напоминавшее ревность. Ее оживленное любопытством, чуть сморщенное лицо виделось мне во сне. Хватит ли у Рейчел силы, чтобы защитить меня от нее? Быть может, к этому все и сводилось: я просто искал у нее защиты?

Теперь, задним числом, меня поразил возглас Рейчел: «Он наш раб!» Как можно было сказать такое о муже? А ведь мне тогда показалось, что я понимаю ее. Однако что, в сущности, эти слова означают? Если они справедливы, тогда справедливы и все остальные ужасные вещи, сказанные между нами. Не следует ли признать, что речь идет о самом обыкновенном, пошлом «романчике»? Разве уже эти мои размышления не есть грех? «Властная рука рока» легко может привести нас к жалкой зависимости. Драматическое самоощущение — это свойство, которого лучше не иметь, у святых его, безусловно, нет. Однако, если ты не святой, толку от таких умозаключений не много. Самое большее, что я мог сделать на пути раскаяния, это опять подумать об Арнольде, но даже и в этих мыслях главным героем по-прежнему оставался я сам. Я решил, что надо поскорее увидеться с Арнольдом и обязательно (но как?) откровенно поговорить с ним. Разве не он тут главная фигура? И что я, в сущности, к нему испытываю? Вопрос интересный. И я принял решение, сразу при этом немного успокоившись, что поговорю по душам с Арнольдом, прежде чем снова увижусь с Рейчел.

Так размышлял я, стараясь обрести покой. Но к пяти часам того же дня я все еще метался в исступлении, исступлении загадочном и темном: что это было — любовь, секс, искусство? Я испытывал мучительную потребность сделать, предпринять что-то — обычный удел человека, не знающего, как ему поступить. Кажется, совершишь какой-нибудь поступок, уедешь, вернешься, отправишь письмо и тем избавишься от нервного беспокойства, которое в действительности есть не что иное, как боязнь, боязнь будущего, принимающая формы страха перед собственными темными сиюминутными желаниями, это и есть тот самый страх, о котором говорят философы, он рождается не столько от ощущения пустоты, сколько от холодящего душу чувства, что ты находишься во власти могущественных, но еще не выявившихся сил. Под влиянием вышеописанного нервного беспокойства я взял свою рецензию на книгу Арнольда, запечатал в конверт и отправил прямо ему. Но прежде я внимательно перечитал ее.

«Новая книга Арнольда Баффина восхитит его многочисленных почитателей. Она сделана, в соответствий с пожеланиями простодушной публики, все по тому же старому рецепту. Речь в ней идет о биржевом маклере, который в пятьдесят лет решает пойти в монахи. Ему препятствует в этом сестра настоятеля, дама истово религиозная, незадолго перед тем вернувшаяся с Востока. Она хочет обратить героя в буддизм. Вдвоем они проводят время в горячих религиозных диспутах. Кульминация приходится на ту сцену, где настоятель (вариант Христа) служит мессу, и в это время на него случайно (или не случайно?) падает со стены массивное бронзовое распятие и убивает на месте.

Такой роман типичен для творчества Арнольда Баффина. Сзади на обложке написано: «Новая книга Баффина одновременно и серьезна, и смешна. В ней есть и глубокий сравнительный анализ религий, и захватывающий, как в авантюрном романе, сюжет». Стоит ли придираться к рекламе? То, что в ней говорится, частично правда. Книга действительно вполне серьезна и очень смешна (как почти всякий роман). Она содержит туманное, и поверхностное, и, на мой взгляд, довольно скучное сопоставление религий, которому решительно не хватает меткости и остроты мысли, а на научность оно даже не претендует (автор смешивает махаяну с тхеравадой и, по-видимому, считает суфизм формой буддизма!). Сюжет, хотя до него нелегко добраться, безусловно, мелодраматичен, правда, я не понимаю, почему говорится, что эта книга — «как авантюрный роман», по-моему, она и есть авантюрный роман. Та часть, где героиня приводит себя в состояние транса, чтобы перенести боль в сломанной лодыжке, а тем временем переполняется резервуар с водой и едва не затопляет ее, — чистейший боевик в духе «индейцев и ковбоев». Само собой разумеется, права на экранизацию романа уже куплены. Спросим себя, однако, не о том, занимательна ли эта книга, интересно ли ее читать, — спросим себя, является ли она произведением искусства? Ответ в данном случае — и, боюсь, во всех остальных случаях, когда речь идет о сочинениях мистера Баффина, — увы, отрицателен.

Мистер Баффин пишет быстро и непринужденно. Он — плодовитый писатель. Именно это качество и является его главным врагом. Плодовитость так легко спутать с силой воображения. И если в такую ошибку впадает сам автор, тогда он обречен. Чтобы стать настоящим художником, писатель, пишущий с такой легкостью, превыше всего нуждается в одном — в смелости, он должен иметь смелость уничтожать и смелость выжидать. Мистер Баффин, судя по объему его продукции, не способен ни ждать, ни уничтожать. Только гению позволительно писать, «не вымарав ни строчки», а мистер Баффин не гений. Сила воображения даруется лишь тем из малых сих, кто готов работать, а работать нередко означает только одно: отбрасывать редакцию за редакцией, пока не будет достигнута та степень насыщенности, накала, которая и есть искусство».

И так далее, еще на две тысячи слов. Когда я запечатал это в конверт и опустил в почтовый ящик, я испытал большое, по-прежнему довольно загадочное, чувство удовлетворения. Теперь, по крайней мере, наши отношения, уже давно застывшие на мертвой точке, должны будут вступить в новую фазу. Я даже допускал, что мой тщательный анализ может принести Арнольду пользу.

В тот вечер Присцилле стало как будто немного лучше. Она проспала до заката, а проснувшись, сказала, что хочет есть. И поела, правда совсем немного, приготовленной Фрэнсисом курицы в прозрачном бульоне. Фрэнсис, к которому я постепенно менял отношение, взял на себя заботы по кухне. Он не принес сдачи с моего фунта, но представил вполне убедительный отчет о том, на что были потрачены деньги. Из своей квартиры он принес спальный мешок и сказал, что будет ночевать в гостиной. Он был сама кротость и признательность. Я старательно подавлял в своей душе все связанные с ним опасения. Делов том, что я решил, хотя и не сообщил еще Присцилле, в ближайшие дни уехать в «Патару», а дом оставить на Фрэнсиса. В этой части моего будущего я уже навел ясность. Как впишется в него Рейчел, оставалось пока неизвестно. Я представлял себе, что буду сочинять для нее длинные, прочувствованные письма. И,кроме того, я провел длинный телефонный разговор с моим лечащим врачом (обо мне самом).

Но пока я сидел дома в обществе Присциллы и Фрэнсиса. Мирная семейная обстановка. Десять часов вечера, шторы на окнах опущены.

Присцилла опять в моей пижаме с высоко завернутыми рукавами. Она пьет приготовленный Фрэнсисом горячий шоколад. А мы с Фрэнсисом потягиваем херес.

Фрэнсис говорит:

— Детские воспоминания всегда так фантастичны. Мне, например, все помнится каким-то темным.

— Вот забавно, — говорит Присцилла. — Мне тоже. Словно всегда стоял дождливый вечер — такое освещение.

Я сказал:

— По-видимому, прошлое представляется нам как туннель. Сегодня светло, а чем дальше вглубь, тем темнее.

— Но бывает, — заметил Фрэнсис, — что какой-то кусок из самого отдаленного прошлого видится нам очень ярко. Я вот помню, как мы с Кристиан идем в синагогу…

— В синагогу? — переспросил я.

Фрэнсис скрестил ноги и сидит в маленьком кресле, заполняя его целиком, точно скульптура святого в нише. Засаленные, заскорузлые от грязи отвороты его мешковатых широких штанин торчат над щиколотками. На коленях сквозь вытертую до блеска, истончившуюся ткань просвечивает розовая кожа. Руки, пухлые и тоже очень грязные, сложены на животе, и вся эта умиротворенная поза слегка отдает чем-то восточным. Красные губы изогнуты в извиняющейся улыбке.

— Ну да. Мы ведь евреи. Наполовину.

— И на здоровье. Странно только, что мне никто этого никогда не говорил.

— Кристиан немного, ну, не то чтобы стыдится этого, но, пожалуй, стыдилась. Наши дед и бабка со стороны матери были евреи. Другие дед с бабкой у нас гои.

— Но это не очень-то вяжется с именем Кристиан, верно?

— Да. Наша мать была крещеная. Во всяком случае, она была рабыней отца, ужасного самодура. Вы ведь не были знакомы с нашими родителями? Отец слышать не желал о своих еврейских родичах. Заставил маму порвать со всеми. Имя «Кристиан» было частью этой кампании.

— И однако вы ходили в синагогу?

— Один раз, мы тогда были совсем маленькие. Папа был болен, и нас поселили у бабки с дедом. Им очень хотелось, чтобы мы пошли. Вернее, чтобы я пошел. До Кристиан им было мало дела. Она, во-первых, девочка. И потом, их возмущало ее имя. Когда они говорили с ней, то называли ее другим именем.

— Да, Зоэ. Помню, она раз распорядилась выбить на одном очень дорогом чемодане свои инициалы: «К.З.П.». Ну и ну!

— По-моему, он убил маму.

— Кто?

— Отец. Считается, что она умерла, упав с лестницы. Он был очень тяжел на руку. Меня бил смертным боем.

— Почему же я ничего не знал?.. Ну, бог с ним. Чего только не случается с людьми в браке — один убивает жену, другой не знает, что его жена еврейка…

— В Америке Кристиан много общалась с евреями. Этим, вероятно, объясняется перемена…

Я смотрел на Фрэнсиса. Когда про кого-то становится известно, что он — еврей, немедленно обнаруживаешь и перемену в его наружности. Так, я только недавно, после многих лет знакомства, узнал, что Хартборн — еврей. И сразу его лицо показалось мне гораздо умней, чем раньше.

Присциллу, выключенную из разговора, не оставляло беспокойство. Ее руки безостановочно двигались, собирая на краю простыни мелкие веерообразные складочки. Одутловатое лицо покрывал густой, неравномерный слой пудры. Волосы были наконец расчесаны. Она то и дело вздыхала, и нижняя губа ее мелко, жалобно вздрагивала.

— А ты помнишь, как мы прятались в магазине? — обратилась она ко мне. — Забирались под прилавок, ложились на полки и играли, будто спим на койках и пароход плывет по морю. Бывало, мама нас позовет, а мы затаимся и лежим тихо-тихо… Так интересно было…

— И еще там были портьеры на двери, и мы прятались за них, иной раз кто-нибудь откроет дверь и войдет в магазин, а мы спрячемся за портьеру и молчок.

— А какие там были товары на верхних полках! Залежавшиеся. Старые высохшие бутылки из-под чернил, выщербленные тарелки.

— Мне часто снится наш магазин.

— И мне. Чуть не каждую неделю.

— И что удивительно, это всегда кошмары, я испытываю страх.

— Когда мне снится магазин, — сказала Присцилла, — там всегда пусто, большое пустое помещение, все деревянное, пустые полки, прилавки, ящики.

— Вы, конечно, знаете, что такой сон означает? — заметил Фрэнсис. — Материнское чрево.

— Пустое материнское чрево, — повторила Присцилла, опять сухо всхлипнула и заплакала, прикрыв лицо широким, болтающимся рукавом моей пижамы.

— Какая чушь, — сказал я.

— Нет, не пустое. Вы в нем. Вы вспоминаете свою жизнь в материнском чреве.

— Глупости! Как это можно помнить? Да это и невозможно ни доказать, ни проверить. Ну ладно, Присцилла, перестань, тебе пора спать.

— Я весь день спала… Как я теперь усну?..

— Уснете, — сказал Фрэнсис. — В шоколаде была снотворная таблетка.

— Вы меня опаиваете. Роджер хотел меня отравить…

Я сделал Фрэнсису знак, и он ушел, неслышно ступая и бормоча под нос извинения.

— Господи, ну что мне делать?..

— Ляг и усни.

— Брэдли, ты ведь не допустишь, чтобы меня объявили сумасшедшей? Роджер один раз сказал, что я душевнобольная, что ему придется освидетельствовать меня и засадить в сумасшедший дом.

— Его самого надо освидетельствовать и засадить в сумасшедший дом.

— Брэдли, Брэдли, что со мной теперь будет? Мне остается только убить себя, другого выхода нет. Вернуться к Роджеру я не могу, он умерщвляет мне душу, он сводит меня с ума. Разобьет что-нибудь и говорит, что это я, — просто-де память потеряла, не помню.

— Он очень плохой человек.

— Нет, это я плохая, такая плохая, я говорила ему ужасные вещи. Я уверена, что у него были женщины. Один раз я нашла носовой платок. А я пользуюсь только косметическими салфетками.

— Ляг поудобнее, Присцилла. Дай я поправлю тебе подушки.

— Возьми меня за руку, Брэдли.

— Я и держу тебя за руку.

— Если хочешь убить себя, это признак сумасшествия?

— Нет. И ты вовсе не хочешь убить себя. У тебя просто депрессия.

— Депрессия! Если бы ты только знал, каково это — быть на моем месте! У меня такое чувство, будто я сделана из старых тряпок — труп из тряпок. О Брэдли, не уходи от меня, я сойду с ума в темноте.

— Помнишь, когда мы были совсем маленькие, мы просили маму, чтобы она не ложилась спать и всю ночь нас сторожила? Она соглашалась, и мы сразу же засыпали, а она тихонько уходила.

— И ночник. Брэдли, может быть, мне можно поставить ночник?

— У меня нет ночника, и сейчас уже поздно. Завтра я тебе достану. Тут лампа, у кровати, можешь включить, когда захочешь.

— У Кристиан над дверью такое полукруглое окно, и в него падал свет из коридора.

— Я оставлю дверь приоткрытой, тебе будет виден свет с лестницы.

— Я просто умру от страха в темноте, мысли мои меня убьют.

— Послушай, Присцилла, я послезавтра уезжаю из города работать. Ненадолго. Тебя я поручу Фрэнсису…

— Нет, нет, нет! Брэдли, не уезжай, не оставляй меня, может прийти Роджер…

— Он не может прийти, я это точно знаю.

— Если он придет, — я умру от стыда и страха… О, моя жизнь так ужасна, мое существование так страшно, ты не можешь себе представить, каково это — просыпаться каждое утро и каждое утро убеждаться, что все по-прежнему, что ты — это ты и от этого ужаса никуда не деться. Брэдли, ты не можешь уехать, скажи, ты ведь не уедешь? У меня же никого нет, кроме тебя.

— Ну, хорошо, хорошо.

— Обещай, что ты не уедешь, ты обещаешь?

— Хорошо, пока не уеду.

— Нет, ты скажи: «Обещаю», скажи это слово.

— Обещаю.

— У меня в голове какой-то туман.

— Это ты хочешь спать. Ну, спокойной ночи, будь умницей. Я оставлю дверь чуть приоткрытой. Мы с Фрэнсисом будем рядом.

Она пыталась спорить, но я вышел и возвратился в гостиную. Здесь горела только одна лампа, отбрасывая вокруг багровые тени. Некоторое время из спальни еще доносилось бормотание, потом все стихло. Я чувствовал большую усталость. Так много всего успело произойти за один день.

— Что за мерзкий запах?

— Это, газ, Брэд. Я не мог найти спички.

Фрэнсис сидел на полу, смотрел на газовое пламя и держал бутылку хереса в руках. Уровень содержимого в ней значительно понизился.

— Не может человек помнить своего пребывания в утробе матери, — сказал я ему. — Это невозможно.

— Нет, возможно. И бывает довольно часто.

— Глупости.

— Мы даже помним, как наши родители вступали в половые сношения, когда мы были в утробе матери.

— Ну, если вы в такую чушь способны поверить!..

— Мне очень жаль, что я расстроил Присциллу.

— Присцилла все время твердит о самоубийстве. Я слышал, если человек говорит, что убьет себя, значит, он этого не сделает. Верно?

— Да нет. Она может и сделать.

— Вы присмотрите за ней, если я уеду?

— Конечно. Мне бы только стол и квартиру и немного мелочи на…

— Все равно. Я не могу уехать. О господи! — Я откинулся на спинку одного из кресел и закрыл глаза. Спокойный образ Рейчел взошел перед моим внутренним взором, подобный тропической луне. Мне захотелось поговорить о себе, но я мог говорить только загадками. Я сказал: — Муж Присциллы влюблен в молоденькую девушку. Она уже много лет его любовница. Теперь он счастлив, что избавился от Присциллы. Собирается жениться. Присцилле я, понятно, не рассказывал. Не странно ли, как человек вдруг влюбляется. Это может случиться со всяким и во всякое время.

— Вот что, — сказал Фрэнсис. — Значит, Присцилла в аду. Ну что ж, мы все в аду. Жизнь — это мука, мука, которую осознаешь. И все наши маленькие уловки — это только дозы морфия, чтобы не кричать.

— Нет, нет! — возразил я. — Хорошее в жизни тоже бывает. Например… ну вот, например — любовь.

— Каждый из нас кричит, надрывается в своей отдельной, обитой войлоком, звуконепроницаемой камере.

— Не согласен. Когда по-настоящему любишь…

— Так, значит, вы влюблены, — сказал Фрэнсис.

— Вовсе нет!

— В кого же? Впрочем, я знаю и сам могу вам сказать.

— То, что вы видели сегодня утром…

— О, я не ее имею в виду.

— Кого же тогда?

— Арнольда Баффина.

— То есть вы хотите сказать, что я влюблен в?.. Что за непристойная чушь!

— А он влюблен в вас. Иначе для чего бы ему любезничать с Кристиан, для чего вам любезничать с Рейчел?

— Я вовсе не…

— Для того, чтобы заставить ревновать другого. Вы оба подсознательно добиваетесь перелома в ваших отношениях. Почему вам снятся кошмары про пустые магазины, почему вас преследует образ башни Почтамта, почему вы так чувствительны к запахам?..

— Это Присцилле снятся пустые магазины, а у меня они забиты до отказа…

— Ага! Вот видите?

— А образ башни Почтамта преследует каждого лондонца, и…

— Неужели вы никогда не осознавали своей подавленной гомосексуальности?

— Послушайте, — сказал я. — Я признателен вам за то, что вы помогаете тут с Присциллой. И пожалуйста, поймите меня правильно. У меня нет предрассудков. Я абсолютно ничего не имею против гомосексуализма. По мне, пусть люди поступают так, как им хочется. Но так уж вышло, что лично я — абсолютно нормальный, гетеросексуальный индивидуум и…

— Нужно уметь принимать свое тело таким, как оно есть. Не надо воевать с ним. Насчет запахов это у вас типичный комплекс вины из-за подавленных наклонностей, вы не хотите смириться со своим телом, это хорошо изученный невроз…

— Я не невротик!

— Вы — сплошные нервы, сплошной трепет…

— Как же иначе? Ведь я художник!

— Вам приходится воображать себя художником из-за Арнольда, вы отождествляете себя с ним…

— Да это я его открыл! — заорал я. — Я был писателем задолго до него, я пользовался известностью, когда он еще лежал в колыбели!

— Тсс! Разбудите Присциллу. Ваши чувства находят выход, когда вы направляете их на женщин, но источником их являетесь вы и Арнольд, вы одержимы друг другом…

— Говорю вам, я не гомосексуалист и не невропат, я себя знаю!

— Ну и хорошо, — вдруг другим тоном отозвался Фрэнсис, пересаживаясь спиной к огню. — Пожалуйста. Пусть будет по-вашему.

— Вы просто все это выдумали мне назло.

— Да, я просто выдумал. Это я гомосексуалист и невропат, и нет слов, как от этого страдаю. Счастливец, вы не знаете себя. Я-то себя хорошо знаю… — И он заплакал.

Мне редко случалось видеть плачущего мужчину, зрелище это внушает мне страх и отвращение. Фрэнсис плакал в голос, заливаясь, совершенно для меня неожиданно, потоком слез. Его пухлые красные руки мокро поблескивали в газовом свете.

— Да перестаньте вы, ради бога!

— Простите меня, Брэд. Я бедный, жалкий извращенец… Всю жизнь я такой несчастный… Когда меня лишили диплома, я думал, что умру от горя. У меня никогда ни с кем не было по-настоящему хороших отношений. Я так нуждаюсь в любви, любовь всем нужна, это естественная потребность, все равно как мочеиспускание, а мне и крохи не досталось за всю мою жизнь. А сколько любви я отдал людям, я ведь умею любить, я когда люблю, то по земле расстилаюсь — пожалуйста, наступайте… Но меня никогда никто, никто не любил, даже мои разлюбезные родители. И дома у меня нет и никогда не будет, все вышвыривают меня вон рано или поздно… чаще рано. Я странник на божьей земле. Думал, хоть Кристиан меня пригреет, господи, да я бы спал в прихожей, мне просто нужно служить кому-то, помогать, заботиться, но почему-то у меня никогда ничего не получается. Я постоянно думаю о самоубийстве, каждый божий день думаю, что надо умереть и покончить с этой мукой, а сам продолжаю ползать в собственном дерьме, раздираемый ужасом и болью… Я так отчаянно, безнадежно, ужасно одинок, что готов выть целыми днями…

— Перестаньте твердить этот мерзкий вздор!

— Хорошо, хорошо. Виноват. Простите меня, Брэд. Пожалуйста, простите. Я, наверно, сам хочу страданий. Я мазохист. Наверно, мне нравится мучиться, иначе я бы давным-давно прекратил это существование, принял бы пузырек снотворных таблеток, сколько раз мне приходило это в голову. Господи, теперь вы решите, что я не гожусь ухаживать за Присциллой, и вытолкаете меня взашей…

— Да замолчите немедленно! Я не могу этого выносить.

— Простите меня, Брэд. Просто я…

— Возьмите себя в руки, будьте мужчиной.

— Да не могу я… Господи, господи!.. Какая боль. Я не такой, как все люди, у меня жизнь не складывается, ничего не выходит. И вот теперь вы меня выгоните, а ведь если б вы только знали, боже мой…

— Я иду спать, — сказал я. — У вас спальный мешок с собой?

— Да, да.

— Ну, так полезайте в него и не болтайте больше.

— Мне еще нужно в уборную.

— Спокойной ночи.

Я повернулся и вышел из комнаты. В коридоре я остановился у Присциллиной двери и прислушался. Сначала мне почудилось, что она тоже плачет. Но нет, это был храп. Вскоре он утратил сходство с плачем и стал звучать как предсмертный хрип. Я пошел в комнату для гостей, где так и не удосужился приготовить себе постель, и лег, не раздеваясь и не погасив верхнего света. Дом тихонько поскрипывал от шагов моего верхнего соседа, подозрительного юнца по фамилии Ригби, который продавал галстуки на Джермин-стрит. За ним наверх проследовали еще чьи-то осторожные увесистые шаги. Чем бы они ни занимались там вдвоем наверху, они, к счастью, проделывали это тихо. Слышен был и еще какой-то звук наподобие приглушенного стука. Это было мое сердце. Я решил, что завтра рано утром поеду к Рейчел.

— Где Арнольд?

— Ушел в библиотеку. Так он сказал. А Джулиан уехала на фестиваль поп-музыки.

— Я послал Арнольду ту рецензию. Он говорил что-нибудь?

— Он никогда не читает при мне своих писем. А говорить он ничего не говорил. Ах, Брэдли, слава богу, что вы приехали.

В передней я на минуту обнял Рейчел и сквозь рыжее облако ее волос различил в слабом свете, падавшем от стеклянной двери, портрет миссис Сиддонс — цветную гравюру, которая висела на стене возле вешалки. Перед моим внутренним взором все еще стояло широкое бледное лицо Рейчел, вдруг преобразившееся от радости и облегчения, когда она открыла дверь и увидела меня. Это очень много значит, когда тебя так встречают. Есть люди на свете, которые за всю жизнь не удостоились такого приема. И ощущение того, что Рейчел уже немолода, что она замучена, тоже волновало и трогало меня.

— Идемте наверх.

— Рейчел, нам нужно поговорить.

— Можно поговорить и наверху, я ведь не съем вас.

Она за руку повела меня по лестнице, и мы очутились в той самой спальне, где Рейчел недавно лежала, точно покойница, натянув на лицо край простыни. Как только мы вошли, она задернула шторы и стала снимать с кровати зеленое шелковое покрывало.

— Брэдли, сядьте вот сюда, возле меня.

Мы неловко сели рядом и посмотрели друг на друга. Под ладонью у меня был ворс шерстяного одеяла. Радостный образ встретившей меня Рейчел больше не стоял у меня перед глазами, я чувствовал скованность, смущение, беспокойство.

— Я только хочу к вам прикоснуться, — сказала Рейчел. И в самом деле провела, чуть касаясь кончиками пальцев, по моему лицу, шее, волосам, словно это был не я, а святой образ.

— Рейчел, мы должны осознать, что делаем, я не хочу поступать дурно.

— Чувство вины может помешать вашей работе. — Она прикрыла пальцами мне веки. Я отстранился.

— Рейчел, вы это все делаете не для того, чтобы позлить Арнольда?

— Нет. Вначале — может быть. Когда это только пришло мне в голову. Ради самозащиты. Но потом, в тот раз, ну, знаете, когда вы оказались здесь, в комнате, вы были как бы тоже по эту сторону барьера, и я так давно вас знаю, на вас словно бы возложена особая роль — роль рыцаря, как в старину, моего рыцаря, и это так необыкновенно, так важно, вы всегда представлялись мне немного мудрецом, каким-то отшельником, аскетом…

— А дамам всегда особенно нравится соблазнять аскетов.

— Может быть. Разве я вас соблазняю? Понимаете, я должна проявить свою волю, это необходимо, иначе я умру от унижения или еще от чего-нибудь. Наступает божественная минута.

— А не безбожные ли это мысли?

— Но это и ваши мысли, Брэдли. Посмотрите, где вы находитесь.

— Мы оба добропорядочные, пожилые люди.

— Я не добропорядочная.

— Но я принадлежу еще к веку строгих нравов. А вы — жена моего лучшего друга. С женой своего лучшего друга нельзя…

— Чего?

— Ничего.

— Но это уже произошло, это уже с нами случилось, единственный вопрос: что мы будем с этим делать? Брэдли, мне очень жаль, но от препирательства с вами я получаю большое удовольствие.

— Вы же знаете, куда приводят такие препирательства.

— В постель.

— Ей-богу, мы словно восемнадцатилетние.

— Они сейчас не препираются.

— Рейчел, это все — не из-за того, что у Арнольда роман с Кристиан? У них действительно роман?

— Не знаю. И это уже неважно.

— Но ведь вы любите Арнольда?

— Да, да. Но это тоже неважно. Он слишком долго был моим тираном. Я нуждаюсь в новой любви, я должна вырваться из Арнольдовой клетки.

— По-видимому, женщинам вашего возраста… — Брэдли, вы опять за свое.

— Я просто хотел сказать, что потребность в переменах вполне естественна, но не будем делать ничего такого, что бы…

— Брэдли, сколько бы вы ни философствовали, вы же понимаете: что мы будем делать, в сущности, не имеет значения.

— Нет, имеет. Вы сами говорили, что мы не станем обманывать Арнольда. Так это будет или не так, очень важно.

— Вы что, боитесь Арнольда?

Я подумал.

— Да.

— Ну, так вам надо перестать его бояться. Друг мой, неужели вы не понимаете, что в этом-то все и дело? Я должна увидеть вас бестрепетным, бесстрашным. Это и значит быть моим рыцарем. Тогда я обрету свободу. И для вас это тоже будет решительный поворот в жизни. Почему вы не можете писать? Потому что вы робки, забиты, скованны. В духовном смысле, конечно.

Ее слова были очень близки к тому, что я сам думал.

— Значит, мы будем любить друг друга в духовном смысле?

— Ох, Брэдли, довольно препирательств. Раздевайтесь. Все это время мы сидели вполоборота, не прикасаясь друг к другу, только концы ее пальцев легко проскользнули по моему лицу, потом по лацканам пиджака, по плечу, рукаву, словно околдовывая меня.

Теперь Рейчел вдруг отвернулась и, изогнувшись, одним движением стянула с себя блузку и лиф. До пояса нагая, она вновь посмотрела на меня. Это уже было совсем другое дело.

Она покраснела, и лицо ее неожиданно приобрело неуверенное, вопросительное выражение. У нее были большие, очень полные груди с огромными коричневыми сосцами. На обнаженном теле голова смотрится совсем иначе. Румянец спустился ей на шею и слился с глубоким клином пятнистого загара между грудей. Ее тело дышало скромной, непоказной чистотой. Видно было, что такое поведение для нее совсем не характерно. И к тому же я уже бог весть как давно не видел обнаженной женской груди. Я смотрел, но не двигался.

— Рейчел, — сказал я. — Я очень тронут и взволнован, но, право же, мне кажется, что это в высшей степени неразумно.

— Да перестаньте! — Она вдруг обхватила меня за шею и повалила на кровать. Последовало какое-то копошение, толчки, и вот она уже лежала рядом со мной совершенно голая. От ее тела шел жар. Учащенное дыхание обжигало мне щеку.

Лежать одетым, в ботинках, рядом с бурно дышащей голой женщиной — это, пожалуй, не вполне по-джентльменски. Я приподнялся на локте и заглянул ей в лицо. Я не мог допустить, чтобы меня затопил этот горячий шквал. Лицо ее искажала гримаса, напоминавшая мне японские картинки, в ней была как бы смесь радости и боли: глаза сужены в щелки, рот квадратно открыт. Я дотронулся до ее грудей, легко провел по ним ладонью, словно разглядывал прикосновением. Потом опустил взгляд ниже и рассмотрел ее тело. Оно было полным, пышным. Я повел ладонь вниз по животу, чувствуя, как он поджимается у меня под пальцами. Я был взволнован, даже потрясен, но это еще не было желание. Я словно видел себя со стороны, на картине — пожилой мужчина в темном костюме, при синем галстуке рядом с розовой голой грушеподобной дамой.

— Брэдли, разденьтесь.

— Рейчел, — сказал я, — говорю вам, я очень тронут. Я вам глубоко благодарен. Но у нас ничего не выйдет. Не потому, что я не хочу. Я не могу. У меня ничего не получится.

— Вы всегда… испытываете затруднения?

— О «всегда» говорить не приходится. Я не был близок с женщиной много лет. Ваше отношение — для меня непривычная и неожиданная честь. И я оказался ее недостоин.

— Разденьтесь. Я просто хочу, чтобы вы меня обняли. Мне было страшно холодно, и я по-прежнему видел себя со стороны, тем не менее я снял ботинки, носки, брюки, кальсоны и галстук. Рубашку я, повинуясь инстинкту самозащиты, оставил, но не мешал горячим, дрожащим пальцам Рейчел расстегнуть все пуговицы. Лежа в ее объятиях, недвижный и озябший, и ощущая робкое прикосновение ее ладоней, я вдруг увидел над рыжим облаком ее волос в щель между шторами нежно колышущуюся листву растущего за окном дерева и почувствовал, что я в аду.

— Брэдли, вы совсем закоченели. И, кажется, готовы заплакать. Не огорчайтесь, мой дорогой, это не имеет никакого значения.

— Нет, имеет.

— В следующий раз все будет хорошо. Следующего раза не будет, подумал я. И мне вдруг стало так мучительно жаль Рейчел, что я и в самом деле обнял ее и прижал к себе. Она взволнованно дышала.

И тут:

— Рейчел! Эй, Рейчел, куда ты запропастилась? — Голос Арнольда внизу.

Мы подскочили, как души грешников, подколотые вилами дьявола. Я принялся нашаривать на полу свою одежду, она вся перекрутилась и спуталась в клубок. Рейчел быстро надела юбку и блузку прямо на голое тело. И, наклонившись ко мне, пока я еще возился с вывернутыми наизнанку брюками, шепнула, щекоча дыханием мне ухо: «Я уведу его в сад». Она исчезла, плотно прикрыв за собою дверь. Я услышал внизу голоса.

У меня ушло на одевание довольно много времени. Штанины оказались связаны узлом, и что-то треснуло и разорвалось, когда я наконец просунул ногу. Туфли я надел на босу ногу, вспомнил про носки, хотел было надеть, но передумал. Подтяжки укатались в клубок и никак не распутывались. Галстук и носки я сунул в карманы. Наконец я на цыпочках подкрался к окну и посмотрел вниз через щель в шторах. В глубине сада Рейчел, положив руку Арнольду на плечо, показывала ему какое-то растение. Вид у них был пасторальный.

Я выскользнул из спальни, спустился по лестнице и отворил входную дверь. Постарался бесшумно прикрыть ее за собой, но она не закрывалась. Тогда я слегка толкнул, и она захлопнулась с довольно громким стуком. Я бросился бегом по дорожке, поскользнулся на мхе и упал. Кое-как поднявшись, я со всех ног пустился прочь.

Я добежал по улице до угла и как раз начал переходить на быстрый шаг, но тут, свернув, на всем ходу налетел на кого-то, кто шел мне навстречу. Это оказалась девушка в очень коротком полосатом платьице и босиком. Это оказалась Джулиан.

— Простите, пожалуйста. Ой, Брэдли, вот здорово! Ты навещал родителей? Как жалко, что меня не было. Ты на метро? Можно, я провожу тебя? — Она повернула, и мы пошли рядом.

— Я думал, ты на фестивале, — задыхаясь от еле скрываемого волнения, сказал я.

— Не смогла сесть в поезд. То есть можно было, конечно, но я не выношу давки, это у меня прямо клаустрофобия.

— Я тоже. Фестивали поп-музыки — не место для нас, клаустрофобов. — Я уже говорил вполне спокойно, а сам думал: «Она расскажет Арнольду, что встретила меня».

— Наверно. Я ни разу на них не бывала. Теперь ты прочтешь мне еще лекцию о вреде наркотиков, да?

— Нет. А ты хотела бы выслушать лекцию?

— От тебя — ничего не имею против. Но лучше не о наркотиках, а про «Гамлета». Брэдли, как по-твоему, Гертруда была в заговоре с Клавдием, когда он убивал короля?

— Нет.

— А была у нее с ним связь при жизни мужа?

— Нет.

— Почему?

— Неприлично. И храбрости не хватило бы. Тут нужна большая храбрость.

— Клавдий мог ее уговорить. У него сильный характер.

— У короля тоже.

— Мы видим его только глазами Гамлета.

— Нет. Призрак был настоящим призраком.

— Откуда ты знаешь?

— Знаю.

— Тогда, значит, король был страшный зануда.

— Это другой вопрос.

— По-моему, некоторые женщины испытывают психологическую потребность изменять мужьям, особенно достигнув определенного возраста.

— Возможно.

— А как по-твоему, король и Клавдий вначале симпатизировали друг другу?

— Существует теория, что они были любовниками, Гертруда отравила мужа, потому что он любил Клавдия, Гамлет, естественно, это знал. Ничего удивительного, что он был неврастеником. В тексте много зашифрованных указаний на мужеложество. «Колос, пораженный порчей, в соседстве с чистым». Колос — это фаллический образ; «в соседстве» — эвфемизм для…

— Ух ты! Где можно об этом прочитать?

— Я шучу. До этого еще не додумались даже в Оксфорде.

Я шагал очень быстро, и Джулиан то и дело подбегала вприпрыжку, чтобы не отстать. При этом она умудрялась все время держаться ко мне лицом, выплясывая рядом со мной какой-то замысловатый танец. А я смотрел вниз на ее очень грязные голые ноги, выделывавшие эти скачки, прыжки и антраша.

Мы уже почти дошли до того места, где она рвала тогда в сумерки свои любовные письма и я еще принял ее сначала за мальчика. Я спросил:

— Как поживает мистер Беллинг?

— Брэдли, пожалуйста…

— Прости.

— Да нет, ты можешь говорить мне все, что хочешь. Но только это все, слава богу, кончено и забыто.

— И шарик не прилетел к тебе обратно? Не было так, что ты проснулась утром, а он привязан к твоему окну?

— Нет!

Ее лицо, обращенное ко мне, все в бегучих солнечных бликах и тенях, казалось очень юным, почти детским и по-детски сосредоточенно-серьезным. Какой чистой, неиспорченной представилась она моему взгляду в ту минуту со своими грязными босыми ногами и со своими заботами о «заданной» книге. И я почувствовал сожаление, которое было, в сущности, стыдом перед нею. Что я сейчас делал? И зачем? Жизнь человека должна быть простой и открытой. Ложь, даже в гедонических целях, гораздо реже бывает оправдана, чем полагают в образованных кругах. Я понял, что запутался, и мне стало стыдно, страшно. И вместе с тем я по-прежнему чувствовал к Рейчел нежность и жалость, к которым примешивалась память о запахе ее теплого, пышного тела. Нет, я, конечно, не оставлю ее в нужде. Надо будет выработать какой-то приемлемый модус. Но как, однако же, мне не повезло, что я встретился с Джулиан. Можно ли просто попросить ее не говорить отцу о нашей встрече? Придумать для этого какую-нибудь убедительную причину, чтобы не выглядеть совсем уж бог знает как. Просто попросить и предоставить ей догадаться я не мог. Жалкие слова навеки замарают меня в ее глазах. Впрочем, разве я и без того уже не замаран и так ли уж важно, что подумает Джулиан? Гораздо важнее, что будет знать Арнольд.

В эту минуту Джулиан остановилась перед обувным магазином, у которого мы с ней расстались в прошлый раз.

— Как мне нравятся вон те сапоги, лиловые, видишь? На до же, какая зверская цена.

И тут я вдруг сказал:

— Я тебе их куплю. — Надо было выиграть время и придумать, под каким предлогом лучше попросить ее молчать.

— Ой, Брэдли, это невозможно, они ужасно дорогие, с твоей стороны это безумно мило, но я не могу.

— Почему же? Я вот уже сколько лет не делал тебе подарков, пожалуй, с тех пор, как ты стала большая, ни разу. Идем, смелее.

— Ой, Брэдли, я бы с радостью, ты такой добрый, это мне еще дороже, чем сапоги, но, понимаешь, я не могу…

— Да почему?

— Я без чулок. Не могу примерить.

— Вот оно что. Я, кстати сказать, нахожу этот культ босоножества совершенно идиотским. А если наступишь на стекло?

— Я знаю. По-моему тоже, это идиотство. Я больше не буду, это я только на фестиваль. Ужасно неудобно, подошвы горят, сил нет. Надо же, как досадно.

— А чулки купить нельзя?

— Тут поблизости нет такого магазина.

Я полез в карман за бумажником и, вытаскивая руку, выронил на тротуар скомканные носки. С горящим от стыда лицом я второпях нагнулся за ними.

— Смотри-ка, вот здорово! Я могу надеть твои носки. Такая жара, неудивительно, что ты их снял. Можно, ты позволишь?

— Разумеется, пожалуйста. Они были чистые утром, но, конечно, сейчас…

— Глупости. Вот это как раз предрассудки, не то что насчет босых ног. Ах, Брэдли, мне так хочется эти сапоги, но они такие ужасно дорогие. Может, я отдам тебе, когда…

— Нет. И довольно торговаться. Вот тебе носки.

Она тут же натянула их, стоя сначала на одной, потом на другой ноге и держась за мой рукав. Мы вошли в магазин.

Там было прохладно и полутемно. Совсем не похоже на магазин тех кошмаров, что мучили меня и мою сестру. Или на воспоминание о чреве матери. Скорее на храм какой-то древней бесстрастной, даже аскетической религии. Ряды белых хранилищ (содержащих, быть может, мощи или святые дары), церемонные служители в темном облачении, тихие голоса, сиденья для медитации, какие-то скамеечки. Сапожные рожки.

Мы уселись в два соседних кресла, и Джулиан попросила свой размер. Девушка в черном помогла ей натянуть сапог на мой серый нейлоновый носок. Высокое лиловое голенище обхватило ногу, взбежала кверху застежка-«молния».

— В самый раз. Можно второй? — Был надет и второй сапожок.

Джулиан встала перед зеркалом, и я посмотрел на ее отражение. В новых сапожках у нее был потрясающий вид. Выше колен — открытые незагорелые ноги, а дальше — белый в голубую и зеленую полоску подол короткого платья.

Восторг Джулиан был в буквальном смысле слова неописуем. Лицо ее расплылось и сияло, она, забывшись, хлопала в ладоши, кидалась ко мне, трясла меня за плечи, снова бросалась к зеркалу. Такая простодушная радость в другое время, наверно, совсем бы меня растрогала. Почему я увидел в ней тогда воплощение суеты мирской? Нет, эта молодая животная радость сама по себе была прекрасна и чиста. Я не мог сдержать улыбки.

— Брэдли, тебе нравится? По-твоему, у них не дурацкий вид?

— Вид шикарный.

— Ой, я так рада, ты такой милый. Вот спасибо тебе!

— Это тебе спасибо. Делая подарки, мы ублажаем собственную натуру. — И я попросил чек.

Джулиан, все так же восторгаясь, стала стягивать сапоги. Сняв их и оставшись в моих носках, которые она закатала до самых лодыжек, она закинула ногу на ногу и сидела, упиваясь видом своей добычи. Я посмотрел на лежавшие на полу лиловые сапожки, потом перевел взгляд на голые ноги Джулиан, слегка загорелые ниже колен и покрытые золотистыми волосками, и тут со мной произошло нечто неожиданное и невероятное. Я испытал то, чего тщетно добивался, когда обнимал голую Рейчел: меня вдруг словно молнией пронзило желание со всеми его абсурдными, пугающими, недвусмысленными симптомами, с антигравитационным устремлением мужского полового органа, этим удивительнейшим и крайне обескураживающим явлением природы. Я так смутился, что это уже и смущением назвать было трудно. И одновременно почувствовал прилив какой-то нелепой, ни с чем не соотносимой, восторженной радости. Простое удовольствие, которое я должен был испытать, делая девочке подарок, вдруг вышло из берегов, и я почувствовал себя на минуту совершенно счастливым. Я поднял глаза. Джулиан сияла благодарной улыбкой. Я засмеялся тому физическому ощущению, которое возбудили во мне ее ноги и о котором она даже не подозревала. Скрывать свои чувства бывает больно, но это дает нам какое-то преимущество над окружающими и иногда получается смешно. Я смеялся, и Джулиан, в детском восхищении своими сапожками, вторила мне.

— Нет, я сейчас не надену, очень жарко, — объяснила она продавщице. — Брэдли, ты ангел. Можно мне прийти на днях поговорить о Шекспире? Я всегда свободна — в понедельник, вторник, — вот, например, во вторник, в одиннадцать утра у тебя? Или когда тебе удобнее?

— Хорошо, хорошо.

— И мы поговорим серьезно и подробно разберем текст?

— Да, да.

— Ой, как мне нравятся сапожки!

Когда мы прощались у метро и я заглянул в ясную синеву этих глаз, у меня не хватило духу замутить их просьбой о лжи, хотя к этому времени я и успел сочинить в объяснение какую-то вполне правдоподобную чушь.

И только много позже я спохватился, что она так и ушла от меня в моих носках.

Каким-то образом оказалось, что уже двенадцать часов. Возвращаясь домой, я постепенно остыл и вскоре уже сожалел, что пренебрег возможностью обеспечить молчание Джулиан. Из какого-то смехотворно понятого чувства собственного достоинства я не принял элементарнейшей меры предосторожности. Когда Джулиан выболтает про нашу встречу, что решит Арнольд, что придумает Рейчел, в чем она признается? Тщетно пытаясь все ясно себе представить, я испытывал неловкость и беспокойство, близкое любовному возбуждению. Джулиан уже, наверно, дома. Что там происходит? Может быть, ничего. Мне нестерпимо захотелось немедленно позвонить Рейчел, но я понимал, что это ничего не даст.

Когда я уходил с Шарлотт-стрит, было около половины десятого. Теперь, открывая дверь в свою квартиру, я вдруг почувствовал давящую тревогу о Присцилле и, войдя, сразу же понял, что произошло что-то скверное. Дверь в комнату Присциллы стояла распахнутая. Я вбежал туда — Присциллы не было. На кровати лежала Кристиан и читала детективный роман.

— Где Присцилла?

— Брэд, не нервничай. Она у меня.

Кристиан скинула туфли, они валялись тут же на одеяле, и красиво скрестила свои изящные шелково-жемчужные ноги. Ноги не стареют.

— По какому праву ты вмешиваешься?

— Я вовсе не вмешиваюсь. Я просто зашла навестить ее и застала всю в слезах, такую подавленную, она сказала, что ты хочешь уехать и оставить ее одну, ну я и предложила: почему бы ей не переехать обратно ко мне? Она ответила, что она бы хотела, вот я и отправила их с Фрэнсисом на такси.

— Моя сестра не шарик для пинг-понга!

— Не злись, Брэд. Теперь ты можешь уезжать с чистой совестью.

— Я не собираюсь уезжать.

— Ну, не знаю. Присцилла думала, что собираешься.

— Я собираюсь немедленно поехать и привезти ее обратно.

— Брэд, ну не будь же таким глупым. Ей гораздо лучше в Ноттинг-Хилле. Я сегодня на вечер пригласила к ней доктора. Оставь ты ее хоть на некоторое время в покое.

— У тебя был сегодня утром Арнольд?

— Да, он заезжал навестить меня. Почему ты спрашиваешь таким многозначительным тоном? Его очень расстроила твоя злобная рецензия. Зачем было показывать ему? Зачем причинять страдания просто так, без надобности? Тебе бы едва ли понравилось, если бы кто-нибудь поступил так с тобой.

— Значит, он приходил поплакать тебе в жилетку?

— Нет. Он приходил обсудить деловой проект.

— Деловой проект?

— Да. Мы планируем войти компаньонами в одно дело. У меня уйма свободных денег, у него тоже. В Иллинойсе я не все время проводила в дамском клубе. Мне приходилось помогать Эвансу в делах. Под конец я просто вела его дела. И здесь я тоже не собираюсь бездельничать. Хочу открыть галантерейную торговлю. Вместе с Арнольдом.

— Почему ты не говорила мне, что ты еврейка?

— Ты никогда не спрашивал.

— Значит, вы с Арнольдом собираетесь вместе заняться коммерцией? И как к этому отнесется Рейчел, вам не приходило в голову задуматься?

— Я не домогаюсь любви Арнольда. И вообще, по-моему, кому бы говорить об этом, но не тебе.

— Почему?

— Разве ты не домогаешься Рейчел?

— Откуда ты взяла?

— Рейчел сказала Арнольду.

— Рейчел сказала Арнольду, что я ее домогаюсь?

— Да. Они хохотали до упаду.

— Ты лжешь, — сказал я. И вышел из комнаты.

Кристиан крикнула мне вдогонку:

— Брэд, прошу тебя, будем друзьями!

Я подошел к входной двери — то ли затем, чтобы немедленно ехать за Присциллой, то ли чтобы сию же минуту избавиться от Кристиан, и тут зазвонил звонок. Я сразу же распахнул дверь. Это был Арнольд.

Он улыбнулся заранее приготовленной иронически-сокрушенной улыбкой. Я сказал:

— Ваша компаньонша здесь.

— Так она вам сказала?

— Да. Вы открываете галантерейную торговлю. Входите.

— Привет, дружок! — окликнула его у меня из-за спины Кристиан. Они весело и шумно пошли в гостиную, и я, мгновение поколебавшись, вошел вслед за ними. Кристиан надевала туфли, стоя посреди комнаты в очень красивом полотняном платье исключительно яркого зеленого цвета. Теперь мне было, конечно, заметно, что она еврейка: этот изогнутый умный рот, этот хитрый закругленный нос, затененный змеиный глаз. Она была так же красива, как ее платье, — царица израильская. Я спросил Арнольда:

— Вы знаете, что она еврейка?

— Кто? Кристиан? Конечно. Знаю с первого дня знакомства.

— Откуда?

— Спросил.

— Брэд думает, что у нас с вами роман, — сказала Кристиан.

— Слушайте, — обратился ко мне Арнольд, — между мной и Крис нет ничего, кроме дружбы. Вам знакомо такое понятие, правда?

— Между мужчиной и женщиной дружба невозможна, — сказал я. Я это только что, во внезапном озарении, со всей ясностью понял.

— Возможна, если они достаточно разумные люди, — возразила Кристиан.

— Женатые люди не могут заводить друзей, — настаивал я. — Это уже измена.

— О Рейчел можете не беспокоиться, — сказал Арнольд.

— Представьте себе, беспокоюсь. И очень даже. Особенно когда увидел ее на днях с синяком под глазом.

— Я не подбивал ей глаз. Это вышло случайно. Я же вам объяснил.

— Прежде чем мы продолжим, — сказал я, — будьте добры, попросите вашу компаньоншу, которая только что вторично выкрала мою сестру, покинуть этот дом.

— Я уйду, — сказала Кристиан. — Только сначала произнесу маленькую речь. Мне очень жаль, что все так получилось, ей-богу. Но, честное слово, ты живешь в фантастическом мире, Брэд. Я была очень взволнована, когда вернулась в Англию, и я прямо явилась к тебе. Другой бы мужчина был польщен. Мне хоть и за пятьдесят, но списывать в тираж меня еще рано. Я получила на пароходе три предложения руки и сердца, и все — от людей, которые не знали, что я богата. Да и что дурного в богатстве? Это привлекательное свойство. Богатые приятнее, спокойнее, уравновешеннее. Я — довольно выгодная партия. И я пришла прямо к тебе. Но случилось так, что у тебя я познакомилась с Арнольдом, мы разговорились, он задавал вопросы, я была ему интересна. Это и есть залог дружбы, и мы с ним стали друзьями. У нас дружба, а не роман. Зачем он нам? Мы слишком разумные люди. Я не девочка в короткой юбчонке, ищущая сильных ощущений. Я чертовски умная женщина, которая хочет остаток жизни прожить в свое удовольствие, понимаешь? Я хочу удовольствия и счастья, а не пошлой чувственной неразберихи. Уж как-нибудь я знаю собственные потребности. Там, в Иллинойсе, я много лет ходила к психоаналитикам. У меня глубокая потребность в дружеских отношениях с мужчинами. Я люблю помогать людям. Да знаешь ли ты, что помогать людям — огромное удовольствие? Я любопытна. Мне хочется знать как можно больше людей, разбираться в их внутренних побуждениях. А вовсе не ввязываться в нечистоплотные, тайные драмы. Я намерена жить в открытую. И у нас с Арнольдом все в открытую. Ты просто ничего не понял. Я хочу, чтобы мы с тобой были друзьями, Брэд. Хочу дружбой искупить прошлое, стремлюсь к искупительной любви…

Я застонал.

— Можешь не издеваться надо мною, я говорю серьезно, я понимаю, конечно, что выгляжу смешно…

— Отнюдь нет, — сказал я.

— Женщины моего возраста сплошь и рядом выглядят по-дурацки, когда говорят всерьез, но в каком-то смысле, поскольку нам мало что осталось терять, мы, наоборот, умнее. И так как мы — женщины, наше дело — помогать людям, дарить тепло, заботу. Я вовсе не пытаюсь тебя поймать или загнать в угол. Я просто хочу, чтобы мы еще раз поближе узнали друг друга и, может быть, узнав, стали бы лучше друг к другу относиться. Я много тяжелых минут пережила там, в Иллинойсе, с каждым днем отдалялась от бедного Эванса и все время вспоминала, сколько у тебя накопилось обид и как ты все время считал, что я на тебя наседаю, и, может быть, так оно и было, я не защищаюсь. Но только я стала с тех пор умнее и, может быть — так я надеюсь, — немного лучше. Ну почему бы нам с тобою не встретиться как-нибудь, не потолковать о прежних временах, о нашем браке…

— Который, как я понимаю, ты уже обсудила с Арнольдом.

— Ну а что ж тут такого? Естественно, он интересовался, я ничего не скрывала. Это не запретная тема, почему бы мне и не обсудить ее? По-моему, нам с тобой надо поговорить откровенно, начистоту и раз и навсегда облегчить душу. Я знаю, что мне, например, это было бы очень полезно. Скажи, ты когда-нибудь обращался к психоаналитику?

— К психоаналитику?! Конечно, нет!

— Напрасно ты так уж уверен, что тебе это не нужно. На мой взгляд, ты совсем запутался и нуждаешься в помощи.

— Пожалуйста, попросите вашу приятельницу уйти, — обратился я к Арнольду. Он улыбнулся.

— Ухожу, Брэд, ухожу. Знаешь что? Ты мне сейчас ничего не отвечай, а просто подумай. Я прошу тебя, умоляю нижайше — слышишь? нижайше — выбрать время и как-нибудь поговорить со мной, поговорить серьезно, по душам, о нашем прошлом, о том, что у нас с тобой было не так. И не ради тебя, а потому, что в этом нуждаюсь я. Вот и все. Ты подумай, хорошо? Пока.

Она направилась к двери. Я сказал:

— Минутку. Тому, кто много лет ходил к психоаналитику, это может показаться грубым, но ты мне неприятна, и я не хочу тебя видеть.

— Я понимаю, тебе страшно…

— Ничего мне не страшно. Просто ты мне не нравишься. Ты принадлежишь к породе вкрадчивых поработительниц, которых я не выношу. Простить тебя я не могу и видеть тебя не желаю.

— Вероятно, это классический случай любви-ненависти…

— Никакой любви. Только ненависти. Будь честной и пойми это, раз уж ты такая умная. И вот еще что. Сейчас я поговорю с Арнольдом, а потом приеду за сестрой, и на этом всякие отношения между мною и тобой кончаются.

— Послушай, Брэд, мне, пожалуй, надо тебе сказать еще одну вещь. Я, по-моему, поняла тебя…

— Убирайся вон. Или ты ждешь, чтобы я применил силу? Она весело расхохоталась, обнажив белые зубы и красный язык.

— Ого! Это еще что должно значить, а? Только осторожнее, я ведь обучалась приемам карате в дамском клубе. Ну ладно, прощайте. Но ты все-таки обдумай то, что я тебе говорила. Зачем сознательно избирать ненависть? Почему бы, разнообразия ради, не избрать удовольствие и хорошие отношения? Ну ладно, ладно, ухожу. Пока!

Она вышла, стуча каблучками, и я слышал, как она смеялась, закрывая за собой парадную дверь.

Я повернулся к Арнольду:

— Не знаю, что вы думаете про Рейчел и…

— Брэдли, я ведь не нарочно ударил Рейчел, я знаю, я виноват все равно, но это получилось случайно. Вы не верите мне?

— Нет. — Я снова испытывал нежное чувство жалости к Рейчел, не вздор этот насчет ног, а жалость, жалость в чистом виде.

— Послушайте, погодите минуту. Рейчел давно успокоилась, а вы — вы кипятитесь из-за меня и Кристиан. Я понимаю, вы, естественно, считаете Кристиан своей собственностью…

— Ничего подобного!

— Но у нас действительно просто-напросто дружеские отношения — и только. Рейчел это поняла. А вот вы сочинили миф обо мне и вашей бывшей жене. И, если не ошибаюсь, используете его теперь как предлог для того, чтобы самым элементарным образом приставать к Рейчел, что я мог бы поставить вам в вину, будь я хоть чуточку старомоднее. Хорошо еще, что Рейчел относится к этому с юмором. Она рассказала мне, как вы явились к ней сегодня утром с обвинениями против меня и тут же стали предлагать себя в утешители! Разумеется, я знаю, это всем известно, что вы питаете слабость к Рейчел. Это — одна из сторон нашей дружбы. Вы питаете слабость к нам обоим. И не поймите меня ложно: для Рейчел это не просто предмет для шуток, она очень тронута. Каждая женщина рада поклоннику. Но когда вы докучаете ей своим вниманием и в то же время изображаете меня неверным мужем, это уж слишком, этого она терпеть не намерена. В самом ли деле вы верите, что Крис и я любовники, или только делаете вид, будто верите, чтобы произвести впечатление на Рейчел, но она, я знаю, нисколько этому не верит.

Арнольд сидел, вытянув вперед ноги и упираясь в пол каблуками. Характерная поза. На лице у него было то добродушно-недоуменное ироническое выражение, которое когда-то мне так нравилось.

Я сказал:

— Выпьем.

И пошел к висячему шкафчику.

Я не подумал о том, что Рейчел может избрать такой способ самозащиты и принести меня в жертву. Я рисовал себе, в случае разоблачения, пламенную ссору, взаимные упреки, Рейчел в слезах. Вернее же, если быть честным, я вообще ничего конкретного себе не рисовал. Совершая дурные поступки, мы стараемся обезболить собственное воображение. Несомненно, что для многих обезболенное воображение — необходимое условие дурного поступка или даже просто одна из его сторон. Я понимал, что могут выйти неприятности, и внешне настолько примирился с этой возможностью, что даже не потрудился наврать что-нибудь Джулиан, хотя бы самое простое, сказать, что я вообще не был у них дома («Собирался зайти, но вдруг почувствовал себя плохо», — все было бы лучше, чем ничего). Но в чем именно будут состоять эти неприятности, я не решался себе представить. Так оно всегда бывает с теми, кто рыщет у пределов чужого брака, не давая себе труда постигнуть истинную природу невидимой драмы, совершающейся за его священными, неприступными стенами.

Конечно, я должен был почувствовать — и действительно почувствовал — облегчение оттого, что все сошло так легко и просто. Но, с другой стороны, мне было грустно и обидно и так и подмывало нанести удар по его самоуверенности и показать ему письмо Рейчел. Оно, кстати сказать, лежало тут же на раскладном столике, и уголок его виднелся из-под других бумаг. Разумеется, о подобном предательстве всерьез не могло быть и речи. Привилегия женщины — спасать себя за счет мужчины. И хотя то, что произошло — что бы это ни было, — казалось тогда затеей Рейчел и уж никак не моей, тем не менее всю ответственность мне надлежало взять на себя. И я решил не опровергать и не обсуждать изложенную Арнольдом версию, а по возможности спокойно переменить тему разговора. Но потом мне пришло в голову: а не лжет ли Арнольд? Ведь он мог лгать насчет Кристиан. Значит, мог лгать и про Рейчел. Что же в действительности произошло между ним и его женой, узнаю ли я об этом когда-нибудь?

Я посмотрел на Арнольда — он смотрел на меня. Казалось, он вот-вот расхохочется. Выглядел он прекрасно: молодой, здоровый, с худым, загорелым лоснящимся лицом, похожий на любознательного студента. На способного студента, который разыгрывает своего учителя.

— Брэдли, все это истинная правда, насчет меня и Крис. Я слишком дорожу своей работой, чтобы ввязываться в путаные отношения. И Кристиан тоже чересчур разумна для этого. Я в жизни не встречал женщины разумнее. Какая у нее жизненная хватка, бог мой!

— Жизненная хватка, насколько я понимаю, не может ей помешать закрутить с вами роман. Впрочем, как вы любезно заметили, это не мое дело. Я очень сожалею, что оскорбил Рейчел. У меня, право, в мыслях не было докучать ей своим вниманием. Я был подавлен, а она проявила сочувствие. Постараюсь больше не распускаться. И довольно об этом, согласны?

— Я не без интереса прочел вашу так называемую рецензию.

— Почему так называемую? Это рецензия. Я не буду ее публиковать.

— Не надо вам было присылать ее мне.

— Верно. И если вас это в какой-то мере удовлетворит, готов сказать, что я об этом сожалею. Вы не могли бы разорвать ее и забыть?

— Я и так уже ее разорвал. Боялся, как бы меня не потянуло перечитать еще раз. А забыть не могу. Брэдли, неужели вы не знаете, какие мы, художники, ранимые и обидчивые люди?

— Знаю по себе.

— Да я и не исключал вас, что вы, ей-богу. Мы — и вы тоже. Когда удар наносят по нашему творчеству, он доходит до самого сердца. Я не говорю о газетчиках, бог с ними со всеми, но люди близкие, знакомые иногда думают, что можно презирать книгу и оставаться другом ее автора. Это невозможно. Такую обиду простить нельзя.

— Значит, нашей дружбе конец.

— Нет. В редких случаях обиду удается преодолеть, вступив с обидчиком в новые, более близкие отношения. Я думаю, это удастся и нам. Но кое-что я должен все-таки сказать.

— Я слушаю.

— Вы — и не вы один, это свойственно каждому критику, — воображаете, что разговариваете с человеком, у которого несокрушимое самодовольство, вы разговариваете с художником так, словно он совершенно не видит собственных недостатков. А на самом деле художник обычно знает свои слабости гораздо лучше, чем любой критик. Только, само собой разумеется, он не обнаруживает свое знание перед публикой, это было бы неуместно. Если он напечатал книгу, пусть она сама за себя говорит. Нелепо семенить рядом и приговаривать: «Да, да, я понимаю, она никуда не годится!» Тут уж приходится помалкивать.

— Вот именно.

— Я знаю, что я второсортный писатель.

— Угу.

— Правда, считаю, что в моей работе есть кое-какие достоинства, иначе бы я ее не публиковал. Но я живу, живу ежедневно, ежечасно с неотступным сознанием неудачи. У меня никогда ничего не получается так, как надо. Каждая книга — это погибший замысел. Годы проходят, а ведь жизнь-то одна. Если уж взялся, то надо работать, работать, работать, делать свое дело все лучше и лучше. И каждый для себя должен решать, в каком темпе ему работать. Я не думаю, что достиг бы большего, если бы писал меньше. Меньше просто и будет меньше, только и всего. Я могу ошибаться, но таково мое мнение, и я его держусь. Вы понимаете?

— Вполне.

— Кроме того, мне это нравится. Для меня писательство — естественный способ получать joie de vivre [16]Радость жизни (фр.).. А почему бы и нет? Почему бы мне не получать удовольствие, если я могу?

— Действительно, почему?

— Можно, правда, поступать так, как вы. Ничего не доводить до конца, ничего не печатать, жить в постоянном недовольстве белым светом, лелеять в душе идею недостижимого совершенства и на основании этого задирать нос перед теми, кто делает усилия и терпит неудачи.

— Как это метко сказано.

— Вы не обиделись на меня?

— Да нет.

— Брэдли, не сердитесь, наша дружба страдает из-за того, что я преуспевающий писатель, а вы нет — в общепринятом понимании. Прискорбно, но правда, так ведь?

— Ну да.

— Поверьте, я говорю это не для того, чтобы вас разозлить. Мною движет внутренняя потребность отстоять себя. Ведь если я не отстою себя, я вам этого никогда не прощу, а я вовсе не хочу к вам плохо относиться. Убедительно, с психологической точки зрения?

— Без сомнения.

— Брэдли, мы просто не вправе быть врагами. Дело не только в том, что дружба всегда приятнее, дело еще в том, что вражда гибельна. Мы можем уничтожить друг друга. Брэдли, да скажите хоть что-нибудь, ради бога.

— До чего же вы любите мелодраму, — сказал я. — Я никого не могу уничтожить. Я стар и туп. Единственное, что меня занимает в жизни, это книга, которую я должен написать. Только это для меня важно, а все остальное вздор. Я сожалею, что расстроил Рейчел. Вероятно, я уеду на некоторое время из Лондона. Мне надо переменить обстановку.

— О господи. Почему такое спокойствие, такая сосредоточенность на самом себе? Орите на меня. Размахивайте руками. Ругайте, спрашивайте. Нам надо сблизиться, иначе мы погибли. Дружба так часто оказывается на поверку застывшей, замороженной полувраждой. Мы должны спорить, бороться, если хотим любить. Не будьте со мной так холодны.

Я сказал:

— Я не верю вам насчет вас и Кристиан.

— Вы ревнуете.

— Вам хочется заставить меня орать и размахивать руками. Но я все равно не буду. Даже если вы не состоите в связи с Кристиан, ваша «дружба», как вы это называете, наверняка причиняет боль Рейчел.

— Наш брак — очень жизнеспособный организм. Всякая жена переживает минуты ревности. Но Рейчел знает, что она — единственная. Когда много лет подряд спишь подле женщины, она становится частью тебя, и разъединение невозможно. Посторонние, которым хочется думать иначе, часто недооценивают прочность брака.

— Очень может быть.

— Брэдли, давайте на днях встретимся опять и поговорим толком, не обо всех этих раздражающих вещах, а о литературе, как раньше. Я собираюсь написать эссе о творчестве Мередита. Мне очень хотелось бы знать ваше мнение.

— Мередит! Да, конечно.

— И я хочу, чтобы вы встретились и поговорили с Кристиан. Она нуждается в таком разговоре, она недаром говорила об искуплении. Хорошо бы вы согласились с ней увидеться. Я прошу вас.

— Ваши, как выражается Кристиан, побуждения мне неясны.

— Не прячьтесь за иронию, Брэдли. Ей-богу, я только и делаю все время, что пытаюсь вас умилостивить и расшевелить. Проснитесь, вы живете словно во сне. А нам нужно в борении добиться достойной взаимной прямоты. Разве эта цель не стоит усилий?

— Стоит. Арнольд, вы не могли бы сейчас уйти? Вы не обижайтесь. Возможно, это старость, но я уже не способен так долго выдерживать бурные разговоры.

— Тогда напишите мне. Раньше мы переписывались. Не будем же так по-глупому терять друг друга.

— Хорошо, хорошо. Очень сожалею.

— Я тоже очень сожалею.

— Да выкатитесь вы когда-нибудь, черт вас возьми?

— Вот так-то оно лучше, Брэдли, старина. Ну, всего доброго. До скорой встречи.

Я прислушивался к шагам Арнольда, пока он не вышел со двора, потом вернулся к телефону и набрал номер Баффинов. Подошла Джулиан. Я сразу же положил трубку.

Интересно, что они сказали Джулиан?

— Он знает, что вы со мной?

— Он послал меня к вам.

Дело было назавтра утром, и мы с Рейчел сидели в сквере на площади Сохо. Сияло солнце, в воздухе стоял пыльный, унылый запах лондонского лета — бензиновый, угарный, горький, печальный и древний. Вокруг по песку топталось несколько встрепанных пожилых голубей, посматривая на нас бесстрастными неодушевленными глазами. На соседних скамейках разочарованно сидели неудачники. Небо над Оксфорд-стрит отливало беспощадной, испепеляющей синевой. Несмотря на довольно ранний час, я был весь в поту.

Рейчел сидела, свесив голову, и то и дело терла глаза. Она казалась больной. Безрадостное выражение ее лица, опухшие веки напоминали Присциллу. Взгляд был уклончив, она не смотрела мне в глаза. Одета она была в летнее кремовое платье без рукавов. Сзади на вороте оборвался крючок и расстегнулась до половины «молния», обнажив выпуклые округлые позвонки, покрытые рыжеватым пухом. Из-под проймы на бледную полную руку выскользнула атласная, не очень чистая бретелька и повисла петлей над крупной выпуклой оспиной. Вырез плеча глубоко въелся в выпирающую мякоть ее тела. Спутанные рыжие волосы нависали надо лбом, и она все время теребила их и тянула вниз, словно ей хотелось за ними укрыться. В этой ее неряшливости, нечесанности, распоясанности было для меня что-то физически привлекательное. Какая-то интимность, благодаря которой я теперь чувствовал себя гораздо ближе к ней, чем тогда, когда мы лежали с ней в постели. Это представлялось мне теперь тяжелым сном. И еще я испытывал к ней то смешанное чувство жалости, которое заметил в себе и проанализировал уже раньше. В сущности, ведь неправда, что жалость — худой заменитель любви, хотя многие, кому она предназначается, воспринимают ее именно так. Очень часто это сама любовь. Не подумав, я сказал:

— Бедная Рейчел, бедная, бедная Рейчел!

Она засмеялась, словно огрызнулась, и опять потянула себя за волосы,

— Вот именно. Бедная старушка Рейчел.

— Простите, я… Тьфу, черт… Неужели он прямо так и сказал: «Ступай навести Брэдли»?

— Да.

— Точно этими самыми словами? Если человек — не писатель, от него никогда нельзя добиться точности.

— Ну, не знаю. Не помню.

— Вспомните, Рейчел. Ведь прошло не больше двух часов…

— Не пытайте меня, Брэдли. Меня и так словно всю исполосовали, изодрали, переехали. Прошлись по мне плугом.

— Мне знакомо это чувство.

— Едва ли. У вас в жизни все в порядке. Вы человек свободный. С деньгами. Нервничаете из-за своей работы, но всегда можете уехать из города или за границу и предаться размышлениям где-нибудь в гостинице. Господи, как бы мне хотелось побыть одной в гостинице! Для меня это был бы рай.

— «Нервничать из-за своей работы» — это может означать и ад.

— Все это поверхностное и — как бы сказать? — произвольное. Это все… забыла слово…

— Факультативное.

— Не составляет жизненной реальности, необязательное. А в моей жизни все обязательное. Ребенок, муж, от этого не уйдешь. Я заперта в клетку.

— Мне бы тоже не помешало в жизни что-нибудь обязательное.

— Вы не знаете, что говорите, Брэдли. У вас есть собственное достоинство. Одинокие люди сохраняют достоинство. А у замужней женщины ни собственного достоинства, ни своих, отдельных мыслей. Так только, какой-то придаток мужа, и муж, когда ему вздумается, может впрыснуть ей в душу чувство неполноценности, точно каплю чернил в воду.

— Рейчел, вы бредите. Это очень сильный образ, но я никогда не слышал такой чепухи.

— Ну, может быть, это относится только ко мне с Арнольдом. Я всего лишь нарост на его теле. Лишенный собственного существования. И не могу оказать на него никакого воздействия. Ни малейшего — даже если бы убила себя. Он, конечно, живо заинтересуется, придумает какое-нибудь объяснение. И скоро найдет другую женщину, с которой ему будет еще легче ладить, и они вдвоем будут меня обсуждать.

— Рейчел, какие низкие мысли.

— Ах, Брэдли, ваше простодушие меня умиляет. Неужели вы думаете, что мне еще доступны такие понятия? Ведь вы говорите с жабой, с извивающимся червяком, разрезанным на две части.

— Перестаньте, Рейчел, вы меня огорчаете.

— А вы — чувствительное растение, так ведь? Подумать, что я видела в вас рыцаря!

— В таком потрепанном жизнью…

— Да вы были для меня самостоятельной территорией, неужели не понятно?

— Широкой равниной, где можно разбить одинокий шатер? Или это уж слишком далекий образ?

— Вы над всем смеетесь.

— Я не смеюсь. Просто такая манера речи. Вы могли бы лучше знать меня.

— Да, да, я знаю. Боже мой, я все испортила. Даже вы уже не так со мною разговариваете. Арнольд перетянул вас на свою сторону. Вы для него значите гораздо больше, чем я. О, он все у меня отбирает.

— Рейчел! Вы слышите? Мои отношения с вами совершенно не зависят от моих отношений с Арнольдом.

— Прекраснодушные слова. В действительности это уже не так.

— Пожалуйста, постарайтесь вспомнить, что именно он сказал вам сегодня утром, ну знаете, когда посылал вас…

— Как вы меня мучаете и раздражаете! Ну, сказал: «Не думай, что тебе теперь нельзя видеться с Брэдли. Наоборот, я бы посоветовал тебе поехать к нему прямо сейчас. Он там сгорает от нетерпения обсудить с тобой наш последний разговор. Поехала бы и поговорила с ним по душам, начистоту. С тобой он будет откровеннее, чем со мной. Он сейчас слегка обижен, и ему очень полезно облегчить душу. Так что ступай».

— И он ждет, что о нашем разговоре вы доложите ему?

— Может быть.

— И вы доложите?

— Может быть.

— Я не понимаю.

— Ха-ха.

— Это правда, что у Арнольда роман с Кристиан?

— Вы влюблены в свою Кристиан.

— Не говорите глупостей. Это правда, что…

— Не знаю. Не хочу больше об этом думать, надоело. Может быть, и нет, в строгом смысле слова. Мне наплевать. Он ведет себя как совершенно свободный человек, всегда так себя вел. Хочет видеться с Кристиан — и видится. Они собираются открыть вместе какое-то дело. И мне совершенно неинтересно, спят они вдобавок вместе или нет.

— Рейчел, возьмите себя в руки и постарайтесь отвечать яснее. Арнольд действительно считает, что я преследую вас вопреки вашей воле? Или он это придумал для приличия?

— Не знаю, что он считает, и не интересуюсь.

— Пожалуйста, постарайтесь ответить толком. Истина важна. Что произошло вчера вечером, после того как вернулся Арнольд, а мы были… Прошу вас, опишите все подробно. Начните с того момента, как вы сбежали вниз по лестнице.

— Я сбежала по лестнице. Арнольд был на веранде. Я проскользнула по коридору на кухню, оттуда через заднюю дверь в сад и подошла к веранде, будто только что его заметила, и повела его в сад показать кое-что, и мы там пробыли какое-то время, и все было хорошо. Но полчаса спустя появилась Джулиан и сообщила, что встретилась с вами и что вы были у нас.

— Я так не говорил. Она это предположила, и я не отрицал.

— Ну, все равно. Потом она рассказала, что вы купили ей в подарок сапоги. Признаюсь, это меня удивило. Хватило же у вас хладнокровия! Тогда Арнольд поднял так брови — знаете, как он делает. Но не сказал при Джулиан ни слова.

— Минутку. А заметил Арнольд, что Джулиан в моих носках?

— Хм! Это другой вопрос. Не заметил, по-моему. Джулиан пошла прямо к себе наверх примерять сапоги. И больше не показывалась, пока Арнольд не уехал к вам. И только тогда она мне рассказала про носки. Ей казалось, что это ужасно смешно.

— Я ведь скомкал все тогда и сунул в карманы…

— Да, да, я так себе и представляла. Кстати, вот они. Я их выстирала. Еще немного мокроватые. Я сказала Джулиан, чтобы она некоторое время не упоминала о вас при отце. Из-за того будто, что его расстроила ваша рецензия. Так что с носками вопрос, по-моему, исчерпан.

Я убрал с глаз серые влажные комки, эти неприличные напоминания.

— Ну, дальше. Что сказал Арнольд, когда Джулиан ушла наверх?

— Спросил, почему я не сказала, что вы приходили.

— А вы что ответили?

— Что я могла ответить? Я совершенно растерялась от неожиданности. Засмеялась и говорю, что разозлилась на вас. Что вы были со мной довольно несдержанны, и я вас выставила, ну и не хотела ему говорить, пожалела вас.

— Неужели вы не могли придумать что-нибудь более уместное? — Нет, не могла. При Джулиан я вообще не могла думать, а потом сразу же должна была что-то сказать. У меня в мыслях была одна только правда. И самое большее, что я могла, это сказать полуправду.

— Могли бы сказать и полную неправду.

— И вы тоже. Зачем вы дали Джулиан понять, что были у нас?

— Это верно. И Арнольд поверил вам?

— Не убеждена. Он знает, что я лгунья, он часто ловил меня на лжи. А я его. Мы оба знаем это друг за другом и миримся, как все женатые люди.

— О Рейчел, Рейчел.

— Вы сокрушаетесь из-за несовершенства мира? Так или иначе для него это неважно. Если я чем-то провинилась, ему только лучше, это дает ему моральное право еще свободнее вести себя. И пока хозяин положения — он, и пока он может понемногу подковыривать вас, ему даже забавно. Он не видит в вас серьезной угрозы своему браку.

— Понимаю.

— И он, конечно, прав. Какая уж тут угроза.

— Никакой угрозы?

— Никакой. Вы просто подыгрывали мне по доброте и жалости. Пожалуйста, не возражайте, я знаю. А то, что Арнольд не рассматривает вас всерьез как ловеласа, это вряд ли может вас удивлять. И самое смешное, что ведь вы для него очень много значите.

— Да, — сказал я. — И самое смешное, что, хоть я и считаю его в каком-то отношении совершенно невозможным человеком, он тоже очень много для меня значит.

— Так что, как видите, драма разворачивается между вами и им. А я, как всегда, — побочное обстоятельство.

— Нет, нет.

— Когда мужчины разговаривают между собой, они, естественно, предают женщин, это у них само по себе выходит, даже против воли. В том, как Арнольд делал перед вами вид, будто верит моему рассказу, было даже какое-то презрение ко мне. Презрение ко мне и презрение к вам. Но вам он все равно при этом подмигивал.

— Никогда он мне не подмигивал.

— В переносном смысле, бестолковый вы человек. Ну что ж, ладно, мой порыв к свободе был кратковременным, как видите. И кончился только жалкой бурей в стакане воды, и я снова пресмыкаюсь в грязи и ничтожестве. Снова все досталось Арнольду. О господи! Брак — это такая странная смесь любви и ненависти. Я ненавижу и боюсь Арнольда, бывают минуты, когда я готова его убить. Но я и люблю его тоже. Если бы я его не любила, у него не было бы надо мной этой кошмарной власти. И я восхищаюсь им, восхищаюсь его книгами, по-моему, они замечательные.

— Что вы, Рейчел!

— И рецензию вашу считаю глупой и злобной.

— Ну и ну.

— Вас изъела зависть.

— Не будем говорить об этом, Рейчел, прошу вас.

— Извините. Я чувствую себя такой несчастной. И зла на вас за то, что вам не хватило чего-то — геройства? везения? — чтобы спасти меня, или защитить, или уж не знаю что. Видите, я даже не могу сказать, чего я ждала. Бросать Арнольда я не собиралась — это невозможно, я бы умерла. Мне просто хотелось немножко личной жизни, хотелось иметь свои секреты, хоть что-нибудь, что не было бы насквозь пропитано Арнольдом. Очевидно, это невозможно. Вы и он все начнете по новой…

— Что за выражение!

— Снова будете вести свои интеллектуальные разговоры, а я останусь в стороне и за мытьем посуды буду слышать, как вы бубните, бубните, бубните… Все станет опять как прежде.

— Дорогая Рейчел, — сказал я, — выслушайте меня. Почему бы вам действительно не иметь личной жизни? Я говорю не о любовной связи — и у вас и у меня неподходящий для этого темперамент. Я, вероятно, действительно очень скован условностями, правда, это меня не тяготит. Связь заставила бы нас лгать, да и вообще это нехорошо…

— Как вы это точно заметили!

— Я бы не хотел внушать вам мысль об измене мужу…

— А вас никто и не просит!

— Мы много лет были знакомы, но держались вдали друг от друга. Теперь вдруг столкнулись, но все пошло вкривь и вкось. Можно, конечно, снова разойтись на прежнее расстояние. И даже еще дальше. Но я предлагаю вам другое. Ведь мы можем стать друзьями. Арнольд вон мне все уши прожужжал, что они с Кристиан — друзья…

— Да?

— И я вам предлагаю: давайте установим настоящие дружеские отношения, ничего подпольного, тайного, все — открыто, все — радостно…

— Радостно?

— А почему же нет? Почему жизнь должна быть мрачной?

— Я тоже часто думаю: почему?

— Разве нам нельзя любить друг друга — немножко? Согревать друг другу душу?

— Мне нравится это ваше «немножко». Вы такой знаток мер и весов. — Давайте попробуем. Вы мне нужны.

— Это — самое хорошее, что вы пока сказали.

— Арнольд едва ли будет возражать, если мы…

— Конечно, не будет. В этом-то все и дело. Иногда я начинаю сомневаться, Брэдли, можете ли вы вообще быть писателем. У вас такие наивные понятия о человеческой натуре.

— Когда хочешь чего-то определенного, простые формулировки — лучше всего. Да ведь мораль и вообще-то проста.

— И мы должны быть моральны, не правда ли?

— В конечном счете, да.

— В конечном счете. Великолепно. Вы собираетесь оставить Присциллу у Кристиан?

Этого я совсем не ожидал. Я ответил:

— Пока Да. — Я еще не решил, что мне делать с Присциллой.

— Присцилла — конченый человек. Это ваш крест до конца дней. Я, кстати, передумала насчет того, чтобы за ней ухаживать. Она бы свела меня с ума. Да вы так или иначе оставите ее у Кристиан. И будете навещать ее там. Начнете разговаривать с Кристиан, обсуждать, что там у вас не вышло с вашим браком, как вам Арнольд советовал. Вы не представляете себе, до чего Арнольд уверен, что он пуп земли. Такие мелкие людишки, как вы или я, могут завидовать, подличать, ревновать. Арнольд так самоупоен, что даже добр, это стало, в сущности, его достоинством. Так что в конце концов вы придете к Кристиан. Конец будет именно такой. Не за моралью, а за силой. Она женщина сильная. Мощный магнит. Она — ваша судьба. И что самое смешное, Арнольд будет считать это своей заслугой. Мы все — пешки в его руках. Ну, да вот увидите. Кристиан — ваша судьба.

— Никогда!

— Вы произносите: «Никогда!» — а сами улыбаетесь украдкой. Вы ведь тоже очарованы ею. Так что, как видите, Брэдли, нашей дружбе не бывать. Я всего лишь придаток, вы не способны выделить меня, вам пришлось бы очень насиловать свое внимание, чтобы сосредоточить его на мне, а этого вы делать не будете. Ваши мысли будут заняты Кристиан, вам важно, что происходит там. Даже в том, что было между нами, вас, в сущности, толкала ревность к Арнольду…

— Рейчел, вы сами знаете, что так говорить недостойно и жестоко и что это полнейшая чушь. У меня не было холодного расчета, я просто запутался и жду снисхождения. Как и вы.

— «Запутался и жду снисхождения». Звучит смиренно и трогательно. Наверно, было бы удачным местом в какой-нибудь из ваших книг. Но я в моем ничтожестве глуха и слепа. Вам не понять. Вы живете открыто, нараспашку. А меня затянуло в машину. Даже сказать, что сама виновата, и то — какой смысл? Да ладно, вы особенно не беспокойтесь за меня. Я думаю, у всех женатых людей так. Это не мешает мне пить чай с удовольствием.

— Рейчел, мы будем друзьями, вы не отдалитесь, не убежите от меня? Передо мной вам незачем хранить достоинство.

— Вы такой правильный человек, Брэдли. Это у вас в характере. Строгость и порядочность. Но вы желаете мне добра, я знаю, вы славный. Может быть, когда-нибудь потом я буду рада, что вы сейчас так говорили.

— Значит, условились.

— Ладно. — Потом она сказала: — А ведь во мне еще много огня, имейте в виду. Я еще не конченый человек, как бедная Присцилла. Во мне еще много огня и силы. Вот так.

— Конечно.

— Вы не понимаете. Я говорю не о простодушии и не о любви. И даже не о воле к жизни. Я имею в виду огонь. Огонь! Который жжет. Который убивает. А, ладно.

— Рейчел, посмотрите кругом. Солнце сияет.

— Не распускайте слюни.

Она вскинула голову и вдруг встала и пошла через площадь, точно машина, которую завели. Я догнал ее и взял за руку. Рука безжизненно висела, но лицо, которое Рейчел обратила ко мне, было искажено гримасой-улыбкой, какими часто улыбаются женщины, чтоб не заплакать. Мы вышли на Оксфорд-стрит, из-за крыш выплыл в небо шпиль Почтамта, четкий и ясный, сверкающий, грозный, воинственный и учтивый.

— О, посмотрите-ка, Рейчел.

— Что?

— Башня.

— Ах, это. Не ходите дальше, Брэдли. Я пойду на метро.

— Когда я вас увижу?

— Никогда, наверно. Нет, нет. Позвоните мне. Только не завтра.

— Рейчел, вы уверены, что Джулиан ничего не знает о… ни о чем?

— Да, абсолютно. Кто же ей скажет? Что это вам взбрело в голову покупать ей такие дорогие сапоги?

— Я хотел выиграть время и успеть придумать убедительное объяснение, зачем мне нужно, чтобы она не рассказывала о нашей встрече.

— И, кажется, не очень успешно воспользовались этим временем.

— Да, не очень.

— До свидания, Бредли. Даже спасибо.

И Рейчел ушла от меня. Я смотрел ей вслед, пока она не затерялась в толпе, размахивая потертой синей сумкой, — бледные, расплывшиеся выше локтей руки ее слегка подрагивали, волосы были растрепаны, лицо растерянное и усталое. Машинальным жестом она подтянула выскользнувшую из-под платья бретельку. Потом я снова увидел ее — и снова, и снова. Улица была полна усталых, стареющих женщин с растерянными лицами, они, слепо толкаясь, куда-то шли и шли, точно стадо животных. Я перебежал через улицу и зашагал домой.

Я должен уехать, думал я, я должен уехать, уехать. Как хорошо, думал я, что Джулиан ничего не знает об этом. Может быть, думал я, Присцилле и в самом деле будет лучше в Ноттинг-Хилле. Пожалуй, думал я, надо и вправду зайти как-нибудь к Кристиан. Здесь, приближаясь к первой кульминации моей книги, я хотел бы сделать остановку, любезный друг, и освежиться еще раз прямой беседой с вами.

Отсюда, из уединения и тишины нашего нынешнего убежища, все события тех нескольких дней между появлением Фрэнсиса Марло и моим разговором с Рейчел на площади Сохо кажутся сплошным нагромождением абсурдов. Жизнь, безусловно, сама по себе полна совпадений. Но нам она представляется еще того нелепей, ибо мы смотрим на нее с неуверенностью и страхом. Неуверенность всего более характеризует это животное по имени человек. Она знаменует вообще усредненный порок. Это и алчность, и страх, и зависть, и ненависть. Теперь, избранник и затворник, я могу, по мере того как неуверенность отходит от меня, оценить по-настоящему и мою нынешнюю свободу, и мое прежнее рабство. Блаженны те, кто понимает все это хотя бы настолько, чтобы оказывать пусть минимальное, но сопротивление одуряющей человеческой неуверенности. Вероятно, тот, чья жизнь не есть служение, больше чем на минимальное сопротивление не способен.

Естественная тенденция человеческой души — охрана собственного «я». Каждый, заглянув внутрь себя, может увидеть катаклическую силу этой тенденции, а результаты ее у всех на виду. Мы хотим быть богаче, красивее, умнее, сильнее, любимее и по видимости лучше, чем кто-либо другой. Я говорю «по видимости», ибо средний человек хоть и желает реального богатства, обычно стремится только к видимой добродетели. Он инстинктивно знает, что настоящее добро есть бремя слишком тяжкое и что стремление к нему может затмить обыкновенные желания, которыми жив человек.

Конечно, изредка и на очень краткий миг даже худший из людей может устремиться к добру. Притягательная сила добра знакома каждому художнику. Я пользуюсь здесь словом «добро», как покровом. Что сокрыто под ним, знать хотя нам и дано, однако не может быть названо. Но спасает нас от гибели в хаосе самоубийственного младенческого эгоизма не магнетизм этой тайны, а то, что высокопарно именуется «долгом», а точнее, называется «привычкой». Счастлива та цивилизация, которая с детства приучает людей хотя бы некоторые из естественных проявлений личности считать немыслимыми и недопустимыми. Однако привычка эта, которой при благоприятных условиях может хватить на всю жизнь, оказывается лишь поверхностной там, где начинаются ужасы: на войне, в концентрационном лагере, в заточении семьи и брака.

Эти замечания мне хотелось предпослать анализу моих последних (условно говоря) поступков, который я теперь, любезный друг, разверну перед вами. В том, что касается Рейчел, я руководствовался смешанными и не слишком высокими побуждениями. Поворотным моментом было, я думаю, эмоциональное письмо Рейчел. Какими опасными орудиями бывают письма! Хорошо, что они теперь выходят из моды. К письму возвращаются еще и еще, его толкуют то так, то эдак, оно будит фантазию, родит мечты, оно преследует, оно служит уликой. Я уже много лет не получал ничего, что хотя бы отдаленно заслуживало названия любовного письма. То обстоятельство, что это было именно письмо, а не высказывание viva voce [17]Здесь: живым голосом (итал.)., давало ему надо мной особую абстрактную власть. Мы часто совершаем в жизни важные шаги, оказываясь в условиях обезличенности. Вдруг нам представляется, что мы что-то олицетворяем собой. Это может служить нам источником вдохновения, а может быть и поводом для самооправдания. Страстный тон ее письма сообщил мне чувство собственной значительности, энергию, чувство роли.

Кроме того, как я уже говорил, меня соблазняла мысль рассчитаться с Арнольдом, заведя от него секрет. Такое желание тоже, как правило, не доводит до добра. Исключая кого-то из круга посвященных в тайну, мы тем самым хотим унизить его. Моя злость на Арнольда не ограничивалась сферой нашего личного, старинного соперничества. Она проистекала также из потрясения, испытанного мною при виде Рейчел на кровати в затененной комнате, — Рейчел с лицом, закрытым простыней. В тот миг у меня в душе родилась к ней глубокая жалость — единственное, правда, как всегда, оскверненное высокомерием, но все же относительно чистое чувство в составе всей амальгамы. Поверил ли я Арнольду, что это «несчастный случай»? Может быть. Может быть, сквозь мрак моей эгоистической жалости я уже начинал видеть Рейчел глазами Арнольда — как слегка истеричную и не всегда правдивую пожилую женщину. Общаясь с супругами, невозможно соблюдать нейтралитет. Сила их отношения друг к другу тянет симпатии третьего лица то в одну, то в другую сторону. Кроме того, я досадовал на Рейчел за то, что она поставила меня в смешное положение. Того, по чьей вине страдает наше достоинство, нам особенно трудно простить.

Тщеславие и неуверенность связывали меня с Рейчел, а кроме того — зависть (к Арнольду), жалость, нечто вроде любви и, безусловно, перемежающаяся игра физического желания. Как я объяснял, я уже тогда был, в общем-то, равнодушен к телу — в чем, разумеется, нет особой моей заслуги. Я соприкасался с телами поневоле, но и без явного отвращения, в тесных вагонах метро. Но так или иначе я не придавал особого значения этим вместилищам души. Для меня существовали лица моих знакомых, а остальное могло быть какой-нибудь протоплазмой. Щупать и глазеть было мне не свойственно. Вот почему мне было интересно обнаружить, что меня тянет поцеловать Рейчел, тянет, после значительного перерыва, поцеловать какую-то определенную женщину. В этом была для меня заманчивая сторона новой роли. Однако во время того поцелуя у меня не было мысли идти дальше. То, что произошло потом, носило характер непредумышленный и запутанный. Я, разумеется, не думал отказаться от ответственности и ожидал серьезных последствий. И не ошибся.

Боюсь, я до сих пор не сумел передать, в чем состояла особенность моих отношений с Арнольдом. Попробую, пожалуй, еще раз. Я, как уже говорилось, его открыл и был поначалу его покровителем. Он оставался моим благодарным протеже! Вспоминаю, что относился к нему тогда немножко как к любимой собачке (у Арнольда лицо терьера). У нас были даже свои «собачьи» шутки, ныне погибшие для истории. И только потом, постепенно в нашу дружбу проник яд, зароненный главным образом его (мирским) успехом и моими (мирскими) неудачами. (Как трудно даже лучшим из нас сохранять равнодушие к миру!) Но и тогда мы еще в основном держались в отношении друг друга по-джентльменски. То есть я изображал снисходительность, а он — почтение, которые мы отчасти испытывали и на самом деле. Подобное притворство играет важную роль в этой несовершенной жизни. В нашей дружбе не было места равнодушию. Мы думали друг о друге постоянно. Он был для меня (разумеется, не в том смысле, какой имел в виду Фрэнсис Марло) самым важным человеком. И это кое-что да значит, ведь у меня было много знакомых мужчин — сослуживцы вроде Хартборна и Грей-Пелэма, литераторы и журналисты, которых я здесь не называю, так как они не являются действующими лицами этой драмы. Едва ли будет преувеличением сказать, что я был очарован Арнольдом. Наши отношения были не гладкими, не простыми, они давали мне чувство подлинной жизни. Разговоры с ним всегда будили у меня свежие мысли. И одновременно, как это ни парадоксально, я подчас ощущал его как эманацию моей собственной личности, как мое отчужденное, заблудшее alter ego. Он смешил меня, смешил до глубины души. Мне нравилась его веселая лоснящаяся собачья физиономия и светлые иронические глаза. Держался он всегда колюче — немного поддразнивая, немного задираясь, немного (не могу обойтись без этого слова) флиртуя со мной. Он отдавал себе отчет, что олицетворяет в наших взаимоотношениях сыновнее начало, несущее разочарования и некоторую угрозу. Эту роль он играл, забавляясь, остроумно и по большей части беззлобно. Только уже в последние годы, после нескольких открытых столкновений я начал воспринимать его как источник боли и вынужден был от него немного отдалиться. Любое его замечание стало казаться мне «шпилькой». По мере того как проходили годы, а великий миг в моей жизни все не наступал, меня стал больше и больше раздражать легкий успех Арнольда.

Справедлив ли я к нему как к писателю? Быть может, нет. Кто-то сказал, что «все писатели-современники нам либо друзья, либо враги»; и действительно, быть объективным к ныне живущим трудно. Досада, с какой я, признаюсь, читал всякую благоприятную рецензию на очередную книгу Арнольда, безусловно, имела и низменные источники. Но я делал попытки разумно осмыслить его творчество. Вероятно, больше всего мне не нравилась его болтовня. Писал он очень небрежно. Но болтовня шла не от неряшливости, это была одна из сторон его «метафизики»! Арнольд все время старался завоевать мир, излившись на него, как переполнившаяся ванна. Такой вселенский империализм был абсолютно чужд моим собственным, гораздо более строгим представлениям об искусстве как о сгущении, концентрации образа, сведении его в одну точку. Я всегда чувствовал, что искусство является одной из сторон добродетельной жизни и поэтому оно очень трудно, тогда как Арнольд, к моему прискорбию, считал искусство «забавным». Именно так, хотя из-за некой «мифологической» помпезности кое-кто из критиков склонен был всерьез относиться к нему как к «мыслителю». Символика у Арнольда была не продумана. Значением наделялось все, все входило в его «мифологию». Он все любил и принимал. И хотя «в жизни» это был умный, интеллигентный человек и умелый спорщик, «в искусстве» он оказывался беспомощен и даже не способен расчленять понятия. (А расчленение понятий — это центральный момент искусства, как и философии.) Причина здесь крылась, по крайней мере отчасти, в его особого рода велеречивой религиозности. Он был, на свой путаный лад, последователем Юнга. (Я не хочу сказать ничего дурного об этом теоретике, чьи писания просто нахожу неудобоваримыми.) Для Арнольда-художника жизнь представляла собой одну огромную богатую метафору. Но на этом мне, по-видимому, следует остановиться, ибо я уже чувствую, как мой тон становится все ядовитее. Я много слышал от моего друга Ф. об абсолютной духовной ценности молчания. Как художник, я уже и раньше на свой скромный лад инстинктивно понимал ее, и это давало мне право презирать Арнольда.

Мои отношения с сестрой были гораздо проще и в то же время гораздо сложнее. Братско-сестринские связи вообще очень запутаны, хотя принимаются всеми как данность, и люди простодушные подчас даже и не подозревают, какая паутина любви и ненависти, преданности и соперничества их сплетает. Как я уже объяснял, я отождествлял себя с Присциллой. Потрясение, которое я испытал при виде счастья Роджера, было реакцией самозащиты. То, что он сумел безнаказанно сменить старую жену на молодую, представлялось мне возмутительным. Это мечта каждого мужа, спорить не приходится, но в данном случае старой женой был я. Я думаю даже, что в каком-то смысле мое сочувствие к Рейчел проистекало из моего сочувствия к Присцилле, хотя с Рейчел, конечно, все обстояло иначе — она была гораздо сильнее характером, умнее, содержательнее как личность и привлекательнее как женщина. С другой стороны, Присцилла раздражала меня до остервенения. Я вообще не терплю слез и нытья. (Меня очень тронуло, когда Рейчел сказала об «огне». Горе должно высекать искры, а не источать сырость.) Молчание, мною столь высоко ценимое, означает, среди прочего, и умение сжать зубы, когда тебя бьют. Не люблю я и слезливых признаний. Читатели, вероятно, заметили, как я поспешил пресечь излияния Фрэнсиса Марло. В этом еще одно мое отличие от Арнольда. Арнольд был готов без разбора от всех и каждого выслушивать исповеди и жалобы, утверждал даже, что это входит в его «обязанность» как писателя. (Так он «проявил интерес» к Кристиан в первый же вечер их знакомства.) Шло это у него, конечно, больше от злорадного любопытства, чем от сочувствия, и часто приводило потом к недоразумениям и обидам. Арнольд был большой мастер разыгрывать участие как перед женщинами, так и перед мужчинами. Я презирал в нем это. Возвращаясь, однако, к Присцилле, я должен сказать, что был очень обеспокоен ее бедами, но решительно не хотел оказаться в них втянутым. По-моему, берясь помочь ближнему, нужно трезво оценивать свои возможности, в этом залог доброты. (Арнольд был абсолютно не способен к такой самооценке.) Я не собирался допускать, чтобы из-за Присциллы страдала моя работа. И я не намерен был считать ее, как говорила Рейчел, «конченым человеком». Так легко люди не погибают.

То, что Присциллу увезла Кристиан, было, конечно, «неприлично», но меня это уже больше озадачивало, чем возмущало. Я склонялся к тому, чтобы оставить все как есть. Выкупа за свою заложницу Кристиан не получит. Но я не думал, чтобы она бросила Присциллу, убедившись в этом. Возможно, что и тут я находился под влиянием Арнольда. Есть люди, у которых сила воли заменяет мораль. Хватка, как называл это Арнольд. В бытность свою моей женой Кристиан употребляла эту силу воли на то, чтобы поработить и заполнить собою меня. Человек более мелких масштабов, наверно, покорился бы и взамен получил брак, который мог бы оказаться даже счастливым. Мы видим повсеместно немало довольных жизнью мужчин, управляемых и, так сказать, манипулируемых женщинами с железной волей. Моим спасением от Кристиан было искусство. Душа артиста во мне восстала против этого массированного вторжения (подобного вторжению вирусов в организм). Ненависть к Кристиан, которую я лелеял в сердце своем все эти годы, была естественным продуктом моей борьбы за существование, ее главным, первичным оружием. Чтобы свергнуть тирана и в обществе, и в личной жизни, надо уметь ненавидеть. Но теперь, когда угроза, в сущности, миновала и я начал склоняться к большей объективности, мне стало отчетливо видно, как правильно, как разумно Кристиан себя организовала. Быть может, на меня подействовало открытие, что она — еврейка. Я был почти готов к новому виду состязания с ней, сулившему мне легкую победу. Моим конечным триумфом могла быть демонстрация холодного, даже веселого безразличия. Но все это казалось мне неясным. Магистральной мыслью была моя уверенность в том, что Кристиан — человек деловой и надежный, а я — нет и что поэтому ей можно доверить Присциллу. В свете последующих событий я был склонен поначалу осуждать себя за все, что я тогда делал. Не спорю, дурные поступки иногда порождаются осознанными злыми намерениями. (Такие злые намерения я приписывал Кристиан, хотя, как выяснилось, по-видимому, не вполне справедливо.) Но чаще они являются плодами полусознательного невнимания, некоего полуобморочного восприятия времени. Как я уже говорил вначале, всякий художник знает, что промежуток, отделяющий одну стадию творчества, когда замысел еще не настолько созрел, чтобы осуществиться, от другой стадии, когда уже поздно над ним работать, часто бывает тонок, как игла. Гений, быть может, в том и состоит, чтобы растягивать этот тонкий промежуток на весь рабочий период. Большинство художников по лени, усталости, неумению сосредоточиться переходят, не успев оглянуться, прямо из первой стадии во вторую, с какими бы надеждами и благими намерениями ни приступали они к новой работе. И это, в сущности, моральная проблема, поскольку всякое искусство есть в определенном смысле стремление к добродетели. Такой же точно переход существует и в нашей каждодневной нравственной деятельности. Мы закрываем глаза на то, что делаем, покуда не оказывается, что уже ничего нельзя изменить. Мы не позволяем себе сосредоточиться на решающем моменте, а ведь его и так бывает нелегко выделить, даже если специально искать. Мы отдаемся мутному потоку своего существования, ищем слепо удовольствий, уклоняемся от обид и так и плывем, пока не становится очевидно, что исправить уже ничего невозможно. Отсюда извечное противоречие между познанием самого себя, которое дается нам в объективных самонаблюдениях, и ощущением своего «я», приобретаемым субъективно; противоречие, из-за которого, наверно, достижение истины вообще неосуществимо. Самопознание слишком абстрактно, самоощущение слишком лично, обморочно, заморочено. Может быть, какое-то цельное воображение, своего рода гений морали сумел бы внести сюда ясность как функцию от высшего и более общего сознания. Существует ли естественная, шекспировская радость в нравственном бытии? Или правы восточные мудрецы, ставя перед учениками цель постепенного, но полного разрушения грезящего «я»?

Проблема эта остается невыясненной, потому что нет философа и едва ли найдется хоть один писатель, который сумел бы объяснить, из чего же состоит это таинственное вещество — человеческое сознание. Тело, внешние объекты, летучие воспоминания, милые фантазии, другие души, чувство вины, страх, сомнения, ложь, триумфы, пени, боль, от которой заходится сердце, — тысяча вещей, лишь ощупью доставаемых словом, сосуществуют, сплавленные воедино в феномене человеческого сознания. Как тут вообще возможна личная ответственность — вопрос, способный поставить в тупик любого внегалактического исследователя, который бы вздумал изучить наш способ движения во времени. И как можно трогать эту таинственную материю, вносить какие-то усовершенствования, как можно изменить сознание? Оно движется, обтекая волю, как вода обтекает камень. Быть может, выход — в непрерывной молитве? Такая молитва была бы постоянным впрыскиванием в каждый из этих многочисленных отделов одной и той же дозы антиэгоизма (что, разумеется, не имеет никакого отношения к «богу»). Но на дне сосуда все равно так много мусора, почти все наши естественные проявления имеют низкую природу, так что лоскутное наше сознание только и сплавляется воедино в горниле великого искусства или горячей любви. Ни то, ни другое не присутствовало в моих запутанных, полубессознательных действиях.

Боюсь, что до сих пор не сумел с достаточной ясностью передать могучее предчувствие наступающего в моей жизни великого произведения искусства, предчувствие, полностью захватившее меня в этот период. Им освещался каждый из отделов моего сознания, так что, прислушиваясь, например, к голосу Рейчел или вглядываясь в лицо Присциллы, я ни на минуту не переставал думать: «Срок настал». Не в словах, я вообще не думал об этом словами, но просто ощущал нечто необычайное, что ждало меня в близком будущем и было магнетически связано со мной, с моей душой и моим телом, которое по временам, в буквальном смысле слова, дрожало и покачивалось под грозным и властным воздействием его притягательной силы. Какой представлялась мне будущая книга? Я не мог бы сказать. Я лишь интуитивно чувствовал ее присутствие и ее совершенство. Художник, обретя силу, наблюдает за бегом времени с божественным спокойствием. Свершения надо лишь терпеливо ждать. Твой труд объявит о себе или прямо возникнет в готовом виде, когда придет его час, — только бы прошли так, как надо, годы твоего служения и ученичества. (Так мудрец всю жизнь смотрит на ветвь бамбука, чтобы потом нарисовать ее безошибочно одним росчерком пера.) Мне нужно было только одно: одиночество.

Каковы они, плоды одиночества, я знаю теперь, мой любезный друг, гораздо лучше и глубже, чем тогда, благодаря своему опыту и вашей мудрости. Тот человек, каким я был тогда, видится мне слепцом и пленником. Предчувствия меня не обманывали, и направление было избрано верно. Только путь оказался гораздо длиннее, чем мне представлялось.

На следующее утро, то есть назавтра после того обескураживающего разговора с Рейчел, я снова принялся укладывать чемоданы. Я провел беспокойную ночь, кровать словно горела подо мной. И я принял решение уехать. Кроме того, я намерен был съездить в Ноттинг-Хилл — повидать Присциллу и провести холодный, деловой разговор с Кристиан. Искать перед отъездом встречи с Рейчел или Арнольдом я не хотел. Лучше написать им обоим из моего уединения по длинному сердечному письму. Я заранее предвкушал удовольствие от писания этих писем: теплого и подбадривающего — Рейчел, иронического и покаянного — Арнольду. Мне только надо было немного подумать, и я, без сомнения, разобрался бы в положении вещей, нашел бы способ защитить себя и удовлетворить их обоих. Для Рейчел — amitie amoureuse [18]Дружба-любовь (фр.)., для Арнольда — бой.

Ум, постоянно озабоченный собою, чувствительно реагирует на все, что наносит ущерб его достоинству (читай: тщеславию). И при этом неутомимо изыскивает способы восполнить понесенный ущерб. Я был расстроен и устыжен тем, что Рейчел считает меня пустословом и неудачником, а Арнольд изображает дело так, будто в чем-то «разоблачил» (и еще того хуже — «простил») меня. Но мысленно я уже переписывал всю картину. Ведь они оба у меня в руках, Рейчел я еще утешу, с Арнольдом рассчитаюсь. В ответ на вызов моя пострадавшая гордость опять поднимала голову.

Я утешу Рейчел невинной любовью. Это решение и самый звук «правильного» слова принесли мне в то незабываемое утро ощущение собственной добродетели. Но мысли мои были больше заняты другим: образом Кристиан. Именно образом, а не какими-то связанными с ней соображениями. Эти образы, проплывающие в пещере нашего сознания (ибо сознание наше, что бы там ни говорили философы, действительно темная пещера, в которой плавают бесчисленные существа), разумеется, не нейтральны, они уже пропитаны нашим отношением, просвечены им. Я все еще чувствовал по временам прежнюю смертельную ненависть к своей угнетательнице. Я чувствовал также упомянутую сомнительную потребность исправить произведенное мною жалкое впечатление, демонстрируя безразличие. Я выказал слишком много эмоций. Теперь буду смотреть на нее с холодным любопытством. Так я стал мысленно разглядывать ее накаленный образ и вдруг увидел, как он преображается прямо у меня на глазах. Не возвращалась ли ко мне память о том, что когда-то я любил ее?

Я встряхнул головой, закрыл крышку чемодана и защелкнул замок. Мне бы только сесть за работу. Один день одиночества, и я смогу написать что-то: драгоценные, чреватые будущим несколько слов, словно семя, брошенное в почву. А уж тогда я смогу наладить отношения с прошлым. Ни с кем не мириться, ничего не искупать, а просто сбросить бремя горького раскаяния, которое тащил на себе всю жизнь.

Зазвонил телефон.

— Говорит Хартборн.

— А, здравствуйте.

— Почему вас не было?

— Где?

— У нас на вечере. Мы специально выбрали день, когда вам удобно.

— Ах, боже мой! Простите.

— Все были так огорчены.

— Мне ужасно жаль.

— Нам тоже.

— Я… я надеюсь, что вечер, несмотря на это, удался…

— Несмотря на ваше отсутствие, вечер удался на славу.

— Кто был?

— Вся старая компания. Бингли, и Грей-Пелэм, и Дайсон, и Рэндольф, и Мейтсон, и Хейдли-Смит, и…

— А миссис Грей-Пелэм была?

— Нет.

— Замечательно. Хартборн, мне очень жаль.

— Не беда, Пирсон. Может, пообедаем вместе?

— Я уезжаю.

— А, ну да. Я бы тоже не прочь куда-нибудь податься из города. Пришлите открытку.

— Право, мне очень жаль…

— Ну что вы, что вы.

Я положил трубку. Я чувствовал на себе десницу рока. Даже воздух вокруг меня был душен, словно полон воскурений или цветочной пыльцы. Я посмотрел на часы. Пора было ехать в Ноттинг-Хилл. Я остановился перед горкой, где лежал на боку маленький буйвол со своей всадницей. Я так и не рискнул выправлять ножку буйвола из страха сломать хрупкую бронзу. За окном косое солнце бесплотным контрфорсом подпирало замызганную стену, высвечивая кружевным рельефом разводы грязи и трещины между кирпичами. Все и внутри и снаружи трепетало ясностью, казалось, неодушевленный мир готовился изречь слово.

И тут позвонили в дверь. Я пошел открывать. Это была Джулиан Баффин. Я поглядел на нее с недоумением.

— Брэдли! Ты забыл. Я пришла на беседу о «Гамлете».

— Я не забыл, — ответил я и про себя выругался. — Входи.

Она прошла впереди меня в гостиную и придвинула к инкрустированному столику два лирообразных стула. На один из них она села и положила перед собой открытую книгу. На ней были лиловые сапоги, ярко-розовое трико, какое называют теперь колготками, и короткое, похожее на рубаху сиреневое платье. Свои густые золотисто-русые волосы она зачесала или просто закинула назад, и они стояли веером позади ее головы. Лицо ее сияло летом, солнцем, здоровьем.

— Те самые сапожки, — сказал я.

— Да. Жарковато, конечно, но я хотела показаться в них тебе. Они мне так нравятся, я ужасно тебе благодарна. Ты в самом деле не против, если мы поговорим немного о Шекспире? У тебя такой вид, будто ты куда-то собрался. Ты правда помнил, что я должна прийти?

— Да, да. Конечно.

— Ах, Брэдли, ты так успокоительно действуешь на мои нервы! Меня все раздражают, кроме тебя. Я не стала доставать второй текст. У тебя ведь есть?

— Да. Вот, пожалуйста.

Я сел против нее. Она сидела на стуле боком, выставив из-под стола ноги в лиловых сапожках. Я оседлал свой стул, сжимая его коленями. И открыл лежащий на столе том Шекспира. Джулиан рассмеялась.

— Чему ты смеешься?

— У тебя такой деловитый вид. Убеждена, что ты не ждал меня. Забыл и думать о моем существовании. А теперь вот сидишь — вылитый школьный учитель.

— Может, ты тоже успокоительно действуешь на мои нервы.

— Брэдли, как это все здорово!

— Еще ничего не было. Может быть, выйдет совсем не здорово. Что будем делать?

— Я буду задавать вопросы, а ты отвечай.

— Что ж. Начинай.

— Видишь, у меня тут целый список вопросов.

— На этот я уже ответил.

— Про Гертруду и… Да, но ты меня не убедил.

— Ты что же, намерена отнимать у меня время этими вопросами да еще не верить моим ответам?

— Это могло бы оказаться отправной точкой для дискуссии.

— Ах, у нас еще и дискуссия, оказывается, будет?

— Если у тебя найдется время. Я ведь понимаю, как тебе некогда.

— Ничуть. Мне абсолютно нечего делать.

— Я думала, ты пишешь книгу.

— Все враки.

— Ну вот, ты опять меня дурачишь.

— Ладно, давай. Не сидеть же нам целый день.

— Почему Гамлет медлит с убийством Клавдия?

— Потому что он мечтательный и совестливый молодой интеллигент и не склонен с бухты-барахты убивать человека только потому, что ему привиделась чья-то тень. Следующий вопрос?

— Брэдли, но ведь ты же сам сказал, что призрак был настоящий.

— Это я знаю, что он настоящий, а Гамлет не знает.

— М-м. Но ведь должна быть еще и другая, более глубокая причина его нерешительности, разве не в этом смысл пьесы?

— Я не говорил, что не было другой причины.

— Какая же?

— Он отождествляет Клавдия с отцом.

— А-а, ну да. И поэтому он, значит, и медлит, что любит отца и у него рука не поднимается на Клавдия?

— Нет. Отца он ненавидит.

— Но тогда бы ему сразу и убить Клавдия.

— Нет. Ведь не убил же он все-таки отца.

— Ну, тогда я не понимаю, каким образом отождествление Клавдия с отцом мешает Гамлету его убить.

— Ненавидя отца, он страдает от этого. Он чувствует себя виноватым.

— Значит, его парализует чувство вины? Но он нигде этого не говорит. Он ужасно самодовольный и ко всем придирается. Как, например, он безобразно обращается с Офелией.

— Это все стороны одного и того же.

— То есть чего?

— Он отождествляет Офелию с матерью.

— Но я думала, он любит мать?

— Вот именно.

— Как это «вот именно»?

— Он не может простить матери прелюбодеяния с отцом.

— Подожди, Брэдли, я что-то запуталась.

— Клавдий — это продолжение брата в плане сознания.

— Но невозможно же совершить прелюбодеяние с мужем, это нелогично.

— Подсознание не знает логики.

— То есть Гамлет ревнует? Ты хочешь сказать, что он влюблен в свою мать?

— Ну, это общее место. Знакомое до скуки, по-моему.

— Ах, ты об этом.

— Да, об этом.

— Понятно. Но я все равно не понимаю, как он может думать, что Офелия — это Гертруда, они нисколько не похожи.

— Подсознание только тем и занимается, что соединяет разных людей в один образ. Образов подсознания ведь всего несколько.

— И поэтому разным актерам приходится играть одну и ту же роль?

— Да.

— Я, кажется, не верю в подсознание.

— Вот и умница.

— Брэдли, ты опять меня дурачишь?

— Нисколько.

— Почему Офелия не спасла Гамлета? Это у меня такой следующий вопрос.

— Потому, моя дорогая Джулиан, что невинные и невежественные молодые девицы, вопреки своим обманчивым понятиям, вообще не способны спасать менее молодых и более образованных невротиков — мужчин.

— Я знаю, что я невежественна, и не могу отрицать, что я молода, но с Офелией я себя не отождествляю!

— Разумеется. Ты воображаешь себя Гамлетом. Как все.

— Всегда, наверно, воображаешь себя главным героем.

— Для великих произведений это не обязательно. Разве ты отождествляешь себя с Макбетом или Лиром?

— Н-нет, но все-таки…

— Или с Ахиллом, или с Агамемноном, с Энеем, с Раскольниковым, с мадам Бовари, с Марселем, с Фанни Прайс…

— Постой, постой. Я тут не всех знаю. И, по-моему, я отождествляю себя с Ахиллом.

— Расскажи мне о нем.

— Ой, Брэдли… Ну, я не знаю… Он ведь убил Гектора, да?

— Ладно, неважно. Ты меня поняла, я надеюсь?

— Н-не совсем.

— Своеобразие «Гамлета» в том, что это — великое произведение, каждый читатель которого отождествляет себя с главным героем.

— Ага, поняла. Поэтому он хуже, чем другие основные произведения Шекспира?

— Нет. «Гамлет» — лучшая из пьес Шекспира.

— Тогда тут что-то странное получается.

— Именно.

— В чем же дело, Брэдли? Знаешь, можно, я запишу вкратце вот то, что мы с тобой говорили о Гамлете — что он не мог простить матери прелюбодеяния с отцом и все такое? Черт, как тут жарко. Давай откроем окно, а? И ничего, если я сниму сапоги? Я в них заживо испеклась.

— Запрещаю тебе что-либо записывать. Открывать окно не разрешаю. Сапоги можешь снять.

— Уф. «За это благодарствуйте». — Она спустила «молнии» на голенищах и обнажила обтянутые в розовое ноги. Полюбовавшись своими ногами, она расстегнула еще одну пуговицу у ворота и хихикнула.

Я спросил:

— Ты позволишь мне снять пиджак?

— Ну конечно!

— Сможешь увидеть мои подтяжки.

— Как обворожительно! Ты, наверно, последний мужчина в Лондоне, который носит подтяжки. Это теперь такая же пикантная редкость, как подвязки.

Я снял пиджак и остался в серой в черную полоску рубашке и серых армейского образца подтяжках.

— Ничего пикантного, к сожалению. Если б я знал, мог бы надеть красные.

— Значит, ты все-таки не ждал меня?

— Что за глупости. Ты не против, если я сниму галстук?

— Что за глупости.

Я снял галстук и расстегнул на рубашке две верхние пуговицы. Потом одну из них застегнул снова. Растительность у меня на груди обильная и седая (или «с проседью сребристой», если угодно). Пот бежал струйками у меня по вискам, сзади по шее, змеился через заросли на груди.

— А ты не потеешь, — сказал я Джулиан. — Как это тебе удается?

— Какое там. Вот смотри. — Она сунула пальцы в волосы, потом протянула мне через стол руку. Пальцы у нее были длинные, но не чересчур тонкие. На них чуть поблескивала влага. — Ну, Брэдли, на чем мы остановились? Ты говорил, что «Гамлет» — единственное произведение…

— Давай-ка мы на этом кончим, а?

— Ой, Брэдли, я так и знала, что надоем тебе! И теперь я тебя не увижу много месяцев, я тебя знаю.

— Перестань. Всю эту тягомотину насчет Гамлета и его матушки ты можешь прочитать в книжке. Я скажу — в какой.

— Значит, это неправда?

— Правда, но не главное. Интеллигентный читатель схватывает такие вещи между делом. А ты интеллигентный читатель in ovo [19]В зародыше (лат.)..

— Что «и ново»?

— Дело в том, что Гамлет — это Шекспир.

— А Лир, и Макбет, и Отелло?..

— Не Шекспир.

— Брэдли, Шекспир был гомосексуален?

— Конечно.

— А-а, понимаю. Значит, на самом деле Гамлет был влюблен в Горацио и…

— Помолчи минутку. В посредственных произведениях главный герой — это всегда автор.

— Папа — герой всех своих романов.

— Поэтому и читатель склонен к отождествлению. Но если величайший гений позволяет себе стать героем одной из своих пьес, случайно ли это?

— Нет.

— Мог ли он это сделать несознательно?

— Не мог.

— Верно. И, стало быть, вот, значит, о чем вся пьеса.

— О! О чем же?

— О личности самого Шекспира. О его потребности выразить себя как романтичнейшего из всех романтических героев. Когда Шекспир оказывается всего загадочнее?

— То есть как?

— Какая часть его наследия самая темная и служит предметом бесконечных споров?

— Сонеты?

— Верно.

— Ой, Брэдли, я читала одну такую удивительную штуку про сонеты…

— Помолчи. Итак, Шекспир оказывается загадочнее всего, когда говорит о себе. Почему «Гамлет» — самая прославленная и самая доступная из его пьес?

— Но это тоже оспаривается.

— Да, однако факт, что «Гамлет» — самое широко известное произведение мировой литературы. Землепашцы Индии, лесорубы Австралии, скотоводы Аргентины, норвежские матросы, американцы — все самые темные и дикие представители рода человеческого слышали о Гамлете.

— Может быть, лесорубы Канады? По-моему, в Австралии…

— Чем же это объяснить?

— Не знаю, Брэдли, ты мне скажи.

— Тем, что Шекспир силой размышления о себе самом создал новый язык, особую риторику самосознания…

— Не поняла…

— Все существо Гамлета — это слова. Как и Шекспира.

— «Слова, слова, слова».

— Из какого еще произведения литературы столько мест вошли в пословицы?

— «Какого обаянья ум погиб!» [20]Шекспир. Гамлет. Перевод Б. Пастернака.

— «Все мне уликой служит, все торопит».

— «С тех пор, как для меня законом стало сердце».

— «Какой же я холоп и негодяй!»

— «На время поступишься блаженством».

— И так далее, до бесконечности. Как я и говорил, «Гамлет» — это монумент из слов, самое риторическое произведение Шекспира, самая длинная его пьеса, самое замысловатое изобретение его ума. Взгляни, как легко, с каким непринужденным, прозрачным изяществом закладывает он фундамент всей современной английской прозы.

— «Какое чудо природы человек…»

— В «Гамлете» Шекспир особенно откровенен, откровеннее даже, чем в сонетах. Ненавидел ли Шекспир своего отца? Конечно. Питал ли он запретную любовь к матери? Конечно. Но это лишь азы того, что он рассказывает нам о себе. Как отваживается он на такие признания? Почему на голову его не обрушивается кара настолько же более изощренная, чем кара простых писателей, насколько бог, которому он поклоняется, изощреннее их богов? Он совершил величайший творческий подвиг, создал книгу, бесконечно думающую о себе, не между прочим, а по существу, конструкцию из слов, как сто китайских шаров один в другом, высотою с Вавилонскую башню, размышление на тему о бездонной текучести рассудка и об искупительной роли слов в жизни тех, кто на самом деле не имеет собственного «я», то есть в жизни людей. «Гамлет» — это слова, и Гамлет — это слова. Он остроумен, как Иисус Христос, но Христос говорит, а Гамлет — сама речь. Он — это грешное, страждущее, пустое человеческое сознание, опаленное лучом искусства, жертва живодера-бога, пляшущего танец творения. Крик боли приглушен, ведь он не предназначен для нашего слуха. Красноречие прямого обращения oratio recto, а не oratio obliqua [21]Прямая речь, а не косвенная (лат.).. Но адресовано оно не нам. Шекспир самозабвенно обнажает себя перед почвой и творцом своего существа. Он, как, быть может, ни один художник, говорит от первого лица, будучи на вершине искусства, на вершине приема. Как таинствен его бог, как недоступен, как грозен, как опасно к нему обращаться, это Шекспиру известно лучше, чем кому бы то ни было. «Гамлет» — это акт отчаянной храбрости, это самоочищение, самобичевание пред лицом бога. Мазохист ли Шекспир? Конечно. Он король мазохистов, его строки пронизаны этим тайным пороком. Но так как его бог — это настоящий бог, а не eidolon [22]Идол (греч)., идолище, порожденное игрой его фантазии, и так как любовь здесь создала собственный язык, словно бы в первый день творения, он смог преосуществить муку в поэзию и оргазм — в полет чистой мысли…

— Брэдли, погоди, остановись, прошу тебя, я совершенно ничего не понимаю…

— Шекспир здесь преобразует кризис своей личности в основную материю искусства. Он претворяет собственные навязчивые представления в общедоступную риторику, подвластную и языку младенца. Он разыгрывает перед нами очищение языка, но в то же время это шутка вроде фокуса, вроде большого каламбура, длинной, почти бессмысленной остроты. Шекспир кричит от боли, извивается, пляшет, хохочет и визжит — и нас заставляет хохотать и визжать — в нашем аду. Быть — значит представлять, играть. Мы — материал для бесчисленных персонажей искусства, и при этом мы — ничто. Единственное наше искупление в том, что речь — божественна. Какую роль стремится сыграть каждый актер? Гамлета.

— Я один раз тоже играла Гамлета, — сказала Джулиан. — Что?

— Я играла Гамлета, еще в школе, мне было шестнадцать лет.

Я сидел, положив обе ладони поверх закрытой книги. Теперь я поднял голову и внимательно посмотрел на Джулиан. Она улыбнулась. Я не ответил на ее улыбку, и тогда она хихикнула и залилась краской, одним согнутым пальцем отведя со лба прядь волос.

— Неважно получалось. Скажи, Брэдли, у меня от ног не пахнет?

— Пахнет. Но пахнет восхитительно.

— Я лучше надену сапоги. — Она стала, вытянув ногу, заталкивать ее обратно в лиловую оболочку. — Прости, я прервала тебя, продолжай, пожалуйста.

— Нет. Спектакль окончен.

— Ну, пожалуйста! Ты говорил такие дивные вещи, я, конечно, мало что понимаю. Жалко, что ты не позволил мне записывать. А можно, я сейчас запишу? — Она застегивала «молнии» на голенищах.

— Нет. То, что я говорил, не пригодится тебе на экзамене. Это премудрость для избранных. Если ты попробуешь сказать что-нибудь такое, непременно провалишься. Да ты и не понимаешь ничего. Это неважно. Тебе надо выучить несколько простых вещей. Я пришлю тебе кое-какие заметки и две-три книги. Я знаю вопросы, которые они задают, и знаю, за какие ответы ставят высшие баллы.

— Но я не хочу облегчать себе работу, я хочу делать все по-серьезному, и потом, если то, что ты говорил, — правда…

— В твоем возрасте нельзя бросаться этим словом.

— Но мне очень хочется понять. Я думала, Шекспир был деловой человек, интересовался деньгами…

— Конечно.

— Но как же он тогда…

— Давай выпьем чего-нибудь.

Я встал. Я вдруг почувствовал себя совершенно обессиленным, я был с головы до ног весь в поту, словно купался в теплой ртути. Я открыл окно и впустил вялую струю чуть более прохладного воздуха, загрязненного, пыльного, но все-таки донесшего из дальних парков полувыветрившиеся воспоминания о запахах цветов. Комнату наполнил слитный шум улицы — машин, людских голосов, неумолчный гул лондонской жизни. Я расстегнул рубашку до самого пояса и поскреб в седых завитках у себя на груди. Потом обернулся к Джулиан. И, подойдя к висячему шкафчику, вынул стаканы и графин с хересом.

— Итак, ты играла Гамлета, — сказал я, разливая вино. — Опиши свой костюм.

— Да ну, обычный костюм. Все Гамлеты ведь одеты одинаково, если только представление не в современных костюмах. Наше было не в современных.

— Сделай, что я тебя просил, пожалуйста.

— Что?

— Опиши свой костюм.

— Ну, я была в черных колготках, и черных бархатных туфлях с серебряными пряжками, и в такой хорошенькой черной курточке, сильно открытой, а под ней белая шелковая рубашка, и толстая золотая цепь на шее, и… Ты что, Брэдли?

— Ничего.

— По-моему, у меня был костюм, как у Джона Гилгуда на картинке.

— Кто он?

— Брэдли, это актер, который…

— Ты меня не поняла, дитя. Продолжай.

— Все. Мне очень нравилось играть. В особенности фехтование в конце.

— Пожалуй, закрою окно, — сказал я, — если ты не возражаешь.

Я закрыл окно, и лондонский гул сразу стал смутным, словно бы звучащим где-то в сознании, и мы оказались с глазу на глаз в замкнутом, вещном пространстве. Я смотрел на нее. Она задумалась, расчесывая длинными пальцами иззелена-золотистые слои своих волос, воображая себя Гамлетом со шпагой в руке.

— «Так на же, самозванец-душегуб!»

— Брэдли, ты просто читаешь мои мысли. Ну, пожалуйста, расскажи мне еще немного, ну вот что ты сейчас рассказывал. В двух словах, а?

— «Гамлет» — это пьеса a clef [23]С ключом (подтекстом) (фр.).. Пьеса о ком-то, кого Шекспир любил.

— Но, Брэдли, ты этого не говорил, ты говорил…

— Довольно. Как поживают родители?

— Ну вот, ты опять меня дурачишь. Поживают обычно. Папа целыми днями в библиотеке — строчит, строчит, строчит. Мама сидит дома, переставляет мебель и понемножку киснет. Обидно, что она не получила образования. Она ведь такая способная.

— Этот снисходительный тон крайне неуместен, — сказал я. — Они не нуждаются в твоей жалости. Это замечательные люди, и он, и она, и у обоих есть своя настоящая личная жизнь.

— Прости. Это, наверно, прозвучало ужасно. Я, наверно, вообще ужасная. Я думаю, все молодые ужасны.

— «Во имя бога, бросьте ваш бальзам!» Не все.

— Прости, Брэдли. Но правда, приходил бы ты к родителям почаще, мне кажется, ты на них хорошо действуешь.

Мне было немного стыдно спрашивать ее об Арнольде и Рейчел, но я хотел удостовериться и удостоверился, что они не говорили ей обо мне ничего плохого.

— Итак, ты хочешь быть писателем, — сказал я. Я все еще сидел, откинувшись к окну, и она повернула ко мне свое скрытное, оживленное узкое личико. Грива густых волос делала ее похожей скорее на славную собачонку, чем на наследника датского трона. Она закинула ногу на ногу, выставляя для обозрения лиловые сапоги и высоко открытые, обтянутые розовым ноги. Рука ее теребила ворот, расстегивала еще одну пуговицу, ныряла за пазуху. Пахло ее потом, ее ногами, ее грудями.

— Да, я чувствую, что могу писать. Но я не тороплюсь. Я готова подождать. Я хочу писать плотную, жесткую, безличную прозу, ничуть не похожую на меня самое.

— Умница.

— Конечно, я не буду подписываться Джулиан Баффин…

— Джулиан, — сказал я, — теперь ты лучше уходи.

— О, прости… Брэдли, мне было так приятно, так интересно. Не могли бы мы встретиться как-нибудь поскорей еще раз? Я знаю, как ты не любишь себя связывать. Ты уезжаешь или нет?

— Нет.

— Тогда, пожалуйста, дай мне знать, если появится возможность нам опять встретиться.

— Хорошо.

— Ну, мне, очевидно, надо идти…

— Я тебе должен одну вещь.

— Какую вещь?

— Какую-нибудь вещь. Взамен женщины на буйволе. Помнишь?

— Да. Я не хотела напоминать…

— Вот возьми.

Я сделал два шага к камину и снял с полки золоченую овальную табакерку, которую очень любил. И вложил ее в ладонь Джулиан.

— Ой, Брэдли, это так мило с твоей стороны, она такая изящная и, наверно, страшно дорогая, и смотри-ка, тут что-то написано. «Дар друга», ой, какая прелесть! Мы ведь друзья, правда?

— Правда.

— Брэдли, я так, так благодарна…

— Ну-ну, ступай.

— Ты не забудешь обо мне?

— Ступай.

Я проводил ее до двери и запер замок, как только она оказалась за порогом. Потом возвратился в гостиную и плотно прикрыл за собой дверь. В комнате был разлит густой и пыльный солнечный свет. Ее стул стоял там, куда она его придвинула. А на столе она оставила своего «Гамлета».

Я упал на колени перед камином, потом лег во весь рост ничком на ковер. Ибо воистину со мной только что случилось нечто совершенно невероятное.


Читать далее

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть