10
Помещение молочной отлично подходило для мастерской гончара. Печь для обжига стояла в отдельной комнате, прежней судомойне; труба выходила наружу через крышу из шиферной черепицы. В молочной были полки из шифера, с ящиками под ними, много разных встроенных шкафов и еще чулан, где когда-то охлаждались масло и сыворотка, а теперь стояли горшки, дожидаясь кожетвердого состояния или нанесения глазури. Окошки были маленькие, глубоко посаженные. Их было два, и под каждым стояло по гончарному кругу – один большой с ножным приводом и один простой, который крутили руками. Рядом с каждым гончарным кругом стоял доильный стульчик и ведро. В окна были вделаны круглые витражные медальоны. На одном красовался гривастый рогатый морской змей в кобальтовых волнах, на другом – белый шлюп под парусами, не то летящий по волнам, не то терпящий бедствие. К двери был пришпилен рисунок в натуральную величину, изображающий человека эпохи Возрождения: в камзоле, чулках и плаще, все – алого цвета, и в плоской бархатной шапочке. Он стоял рядом с большой вазой.
Филип очень осторожно принялся наводить порядок. Он подмел мусор и сложил в аккуратную кучку те части взорвавшейся печи для обжига, которые еще годились в дело. Филип был тактичен: он знал, что можно переставлять, а на что надо просить разрешения. В некоторых ящиках лежали спутанные клубки проволоки – металлы для опытов с глазурью, их он не стал трогать. Новую глину он положил в баки, стоящие в чем-то вроде угольного сарая, – на них указал ему Фладд, который поначалу задержался в дверях, настороженно следя, что Филип станет делать. Филип протер гончарные круги и нашел тряпку, чтобы прикрыть глиняный раствор. Фладд сказал:
– Ну что ж, можно заняться печью. Нужно осторожнее делать раствор. Прошлый был слишком грубым. Он взорвался в нескольких местах и повредил горшки.
Филип кивнул. Он знал про взрывы. Он даже кое-что посоветовал, пока они заново выкладывали топочные отверстия и смотровые окошки для пирометрических конусов. Он залез на крышу – Фладд держал лестницу – и починил трубу в том месте, где она выходила из шифера. Оттуда он увидел на другом конце двора какое-то сооружение с толстошеей трубой – то была хмелесушильня, но Филип этого не знал. Спустившись, он спросил у Фладда, что это. Эта штука слишком широкая для гончарного горна, хотя сначала, увидев такие в деревнях, он решил, что это бутылочные печи. Фладд объяснил, как в Кенте растят и собирают хмель и варят пиво. Он сказал, что топит печь прошлогодними шестами для хмеля: они здесь попадаются в изобилии, достать их легко. Филип сказал, что в такой штуке можно сделать чертовски здоровую печь для обжига. Фладд ответил:
– Может, и можно. Но тогда и ты, смотри, делай горшки.
Филип ухмыльнулся от радости, и Фладд ухмыльнулся в ответ.
На протяжении следующих недель они, стараясь не давать воли надеждам, делали горшки. Сначала Филип выполнял только работу подмастерья. Он перебивал глину – это занятие сродни замесу теста; нужно выбить из плотной массы все пузырьки воздуха и капли воды. Филип прекрасно знал: если этого не сделать, пузырек размером с утиное яйцо расширится и лопнет во время обжига, вызвав малые или большие взрывы, которые могут погубить всю партию посуды. Глина была по большей части местная. С холма Рай – ярко-красного цвета, а с болотистых равнин – с примесью песка. Фладд показал Филипу на один мешок с красноватой глиной и заметил, что это тот самый прах земной, в который мы все обратимся, глина с кладбища, где ее залежи особенно богаты. Фладд посмотрел на Филипа, ожидая его реакции, и Филип опять ухмыльнулся. Как и сказал Фладд, это была хорошая, крепкая глина.
Фладд выписывал (с доставкой по железной дороге) бледную жирную глину из Дорсета для изготовления ангобов и смешивал ее с красной, чтобы получить более легкую консистенцию. Филип научился толочь эту глину, продавливать через сито и смешивать с водой. Он научился вертеть глину в глиномялке с лопастями, стоявшей там, где раньше была маслобойка. Он научился смешивать глины для горшков, а затем и глазури. Фладд, как и большинство гончаров, не торопился выдавать свои рецепты. У него были конторские книги в кожаных переплетах, он запирал их в ящике, а записи вел кодом, основанным на англосаксонских рунах и греческих буквах, которых Филип разобрать не умел. Обычными гирями для взвешивания Фладд тоже не пользовался – вместо них в мастерской были изготовленные им шары из высушенной глины, пронумерованные от одного до восьми. Филип смешивал оловянные глазури, свинцовые глазури; как противоядие от свинца ему давали молоко в кружках. Он смешивал сурьму, марганец и кобальт. Еще ему приходилось работать с веществом, называемым «булавочная пыль». Ее делали из медного порошка, оставшегося при изготовлении булавок, и она шла на зеленую глазурь.
Настал день, когда Фладд пригласил Филипа сесть у гончарного круга и «выточить» горшок. Фладд отцентровал глиняный шар, Филип возложил на шар угловатые ладони и надавил посредине. Бурая глина побежала поверх пальцев, словно и они становились глиной, гладкой и однородной, или же сама глина становилась плотью, отращивая собственные пальцы с живыми костяшками и подушечками. Глина под пальцами начала расти и выросла в тонкую цилиндрическую стенку, которая поднималась выше и выше, словно по собственной воле. Она ровно вращалась, изборожденная следами пальцев, – выше, выше… и вдруг хлопнула, зашаталась, и форма обрушилась в бесформенность. Филип хохотал, задыхаясь. Фладд тоже расхохотался и показал ему, как заканчивать формовку, как узнавать форму, к которой стремится глина. Он сказал, что многие мастера-горшечники никогда сами не формовали горшки, а лишь украшали их. «Разве можно не хотеть почувствовать глину на ощупь?» – спросил Филип. Фладд сказал, что у Филипа руки гончара. Он занял место Филипа и выточил высокий кувшин с журавлиной шеей, широкое глубокое блюдо, стакан, которому всегда есть место в хозяйстве, и приземистый кувшин со смешным горлом. Филип перепробовал все эти формы, и скоро они у него уже, как правило, получались. Он не переставая смеялся про себя. Фладд благодушно улыбался. Казалось, все его дурное настроение куда-то пропало. Фладд преподнес Филипу толстый альбом для рисования и сказал на ухо, выкруживая и оглаживая мокрую глину, что Филип может приходить лепить горшки когда захочет.
Филип не очень-то доверял добродушию, накатившему на художника. Но не строил предположений. Он заметил – хоть и не вникал в причины – вечный настороженный страх (во всяком случае – боязливость) у странно инертных женщин семейства Фладд. Он заметил презрительное отчуждение Геранта и то, что под ним крылось, – хоть и не смог бы объяснить, что именно заметил. По-видимому, Фладд, даже в хорошем настроении, не имел склонности к светским беседам. В отличие от «Жабьей просеки», здесь никто не ожидал разговоров за столом и предполагалось, что после еды все сразу расходятся в разные стороны. Как-то раз Фладд объявил, что Филипу нужна еще одежда, чтобы ту, в которой он ходит, можно было постирать. Фладд, судя по всему, не сомневался, что этот безадресный приказ будет выполнен. И действительно, сверток с одеждой появился – но лишь трудами Доббина и Фрэнка Моллета; часть вещей принадлежала им, а часть была пожертвована прихожанами: рыбацкие носки и куртка, серые и голубые рабочие блузы. И еще один рабочий халат – носить, пока халат Тома Уэллвуда в стирке. Филип наткнулся на Помону, которая, сидя на террасе перед домом, переделывала манжеты и пришивала пуговицы. Филип запротестовал. Она сказала: «Честное слово, это лучше вечного вышивания цветочков». Она говорила очень тихо, с придыханием. Филип сказал, что умеет шить, но Помона велела ему молчать и приложила к нему рубашку – померить. Из двери вышла Имогена со стаканами ячменной воды и сказала Филипу:
– Если ты сможешь ему помочь – так, чтобы работа была сделана, чтобы выходили горшки… и продавались… мы все будем у тебя в неоплатном долгу.
Филип ответил, что надеется: скоро – ну, относительно скоро – им хватит горшков на пробный обжиг.
Филип и Фладд были оба молчаливы, каждый по-своему, и в следующие несколько недель обсуждали только вес глины, лучшее место для сушки блюд, цвета глазурей или почему у Филипа горшки выходят неправильно. Фладду не приходило в голову расспросить подмастерье о его прошлой жизни или о семье, а сам Филип ничего не рассказывал. Он также редко задавал вопросы и далеко не сразу спросил про рисунок, прикрепленный на двери. Он, кажется, видел его в Музее Южного Кенсингтона. Это возможно? Фладд сказал, что, действительно, такое могло быть. На рисунке изображен Палисси, великий французский гончар, это копия изображения с «Кенсингтонской Валгаллы» в Южном дворике музея.
– А, да, – сказал Филип. – Я видел блюдо… с жабами и змеями… дома у майора Кейна. Он сказал, что это подделка.
Фладд ответил, что Музей ужасно ошибся, купив современную копию блюда Палисси, которой цена не больше десяти шиллингов, за тысячи фунтов. Он добавил, что ошибиться было легко: подделки были просто удивительно похожи на работу Палисси. А что, Филипа интересует этот горшечник? О да, ответил Филип, которого интересовали горшки. Фладд начал рассказывать Филипу героическую биографию Бернара Палисси. Он рассказывал частями – живыми, насыщенными эпизодами, в такт вращению колеса, хлопкам и стуку перебивания глины, царапанью и шороху комков, продавливаемых через сито. Это походило на обряд посвящения: образцовая история о том, что значит по-настоящему работать с глиной, быть совершенным художником. Фладд рассказывал низким голосом и делал частые паузы между фразами, обдумывая свою речь. Филип тоже погружался в раздумья. Он учился.
Он узнал, что Палисси, как и сам Фладд, жил на соленых болотистых равнинах и был человеком труда; он рисовал портреты и выучился также росписи по стеклу. Он был беден и честолюбив, и однажды ему показали «глиняную чашку итальянской работы, сформованную и покрытую эмалью, – такой красоты», что Палисси возжаждал научиться этому искусству: «Нужды нет, что я ничего не знал о глинах; я начал искать эмали, ощупью, как шарят в темноте».
Фладд отклонился от темы:
– Нечто подобное случилось и со мной. Выбор – меж тем искусством и этим, той жизнью и этой – делается не разумом. Для меня все решило итальянское майоликовое блюдо, золотое, индиговое, покрытое арабесками и чем-то вроде тени на свету…
Филип сказал:
– Я видел ваш водяной кувшин в «Жабьей просеке». Конечно, я уже искал, я вырос с глиной, но тот кувшин я увидел .
Он никогда в жизни не говорил ничего столь откровенного. Фладд в это время расписывал горшок кистью из гусиного пера, обмакнув ее в марганец. Он поднял голову, посмотрел прямо на Филипа и улыбнулся, увидев серьезное молодое лицо.
– Это род безумия, – сказал он. – Палисси был безумцем, а если по-моему, так он был здоровей всех, и ты увидишь… если останешься… что я тоже безумец. Когда ветер дует не с той стороны, меня заносит не туда. Если можно так выразиться. Ты увидишь, я тебе заранее говорю. А вот если хорошо дунет откуда надо и землица хорошая подвернется, тогда меня бросает в перфекционизм.
Он рассказал, как, увидев одну-единственную чашку , Палисси бросил все силы на поиски совершенства и искал, пока не открыл чисто-белую эмаль, которую можно было наносить на глину. У него была жена и много детей, и он долгие годы жил в нищете, экспериментируя со смесью металлов, с тинктурами, которые знал по работе со стеклом, нанося смеси на сотни и тысячи черепков, относя их к местным горшечникам или стеклодувам для обжига. И вечные неудачи. Фладд расхохотался, словно залаял, и заметил, что неудачи при работе с глиной полнее и зрелищней, чем в любом другом искусстве. Гончар – раб стихий, говорил Фладд. Любая из четырех – земля, воздух, огонь, вода – может нанести удар: расплавить, взорвать, разнести на осколки, обращая месяцы труда в прах, пепел и свистящий пар. Нужна точность естествоиспытателя, нужно уметь играть с игрой случая, преображающей в пламени горна любовно выведенные тобою поверхности.
– Это очищающий огонь и в то же время демонический, – сказал он Филипу, который вбирал в себя каждое слово и серьезно кивал. – Очень опасный, очень первозданный, очень стихийный…
Палисси на время оставил свои поиски и обратился к иным вещам: к природе соли, или солей, к тому, как потребляют соль растения, как они потребляют навоз и как все это связано с солью… к постройке искусственных соляных болот… «на землях прочных, вязких и липких, как те, из коих делают кирпичи, горшки, изразцы».
Он любил землю , сказал Бенедикт Фладд. Работал с землей и любил ее. Не боялся испачкать руки – и тем самым развивал ум.
В другой раз Фладд рассказал о титанической борьбе Палисси за открытие белой глазури. Он в лицах изобразил четырехчасовое ожидание Палисси у стеклоплавильной печи, где обжигались три сотни черепков, пронумерованных и покрытых каждый своей смесью химических веществ. Вот печь открывают. На одном из черепков смесь расплавилась, его вынимают, он черный и светится. Палисси смотрит, как черепок остывает. Мысли горшечника тоже черны. Но, остывая, черный черепок белеет – становится «белым и гладким», выходит белая эмаль «непревзойденной красоты». Палисси становится новым человеком, возрождается. В этой глазури он смешал олово, свинец, железо, сурьму, марганец и медь.
Палисси готовит побольше смеси – пропорций он, конечно, никому не открывает, – наносит ее на партию посуды для обжига, снова разжигает собственный горн и пытается поднять температуру до той, какая бывает в печах у стекольщиков. Он работает шесть дней и шесть ночей, подбрасывая связки хвороста, но эмаль не желает плавиться и приставать к глине.
– Он потерял всю первую партию, – рассказывал Фладд. – Он пошел купил новые горшки, заново смолол состав для смеси и трудился еще шесть дней и шесть ночей. В конце концов ему пришлось подкидывать в печь содранные с пола половицы и пустить на дрова кухонный стол. И все же обжиг оказался неудачным, Палисси считали безумным алхимиком или фальсификатором, и он дошел до крайней нищеты. Он работал еще восемь лет, построил новую печь для обжига и потерял целую партию тончайших глазурованных изделий, потому что в растворе печи были осколки кремня: они разлетелись и разбили все горшки.
– Но в конце концов, – сказал Филип, – в конце концов он нашел эмаль и сделал горшки.
– Он работал для королей и королев, он создал проект райского сада и проект неприступной крепости. Он ненавидел алхимиков – знал, что они гоняются за несуществующим. Он любил наблюдать за ростом растений, строить догадки о том, как поднимаются из недр земли горячие источники и пресные. У него была своя теория землетрясений, неплохо обоснованная, – он хорошо понимал, как земля, воздух, вода и огонь могут двигать горы…
– Что с ним случилось?
– Он был протестантом. Он не принял учения Церкви и не желал отречься от своей веры. Его посадили в тюрьму и приговорили к смерти как еретика. Его должны были сжечь за отказ, как он сам выразился, поклониться глиняным изображениям. Так и не отступившись, он умер в Бастилии. Ему было семьдесят девять лет. Я дам тебе книгу профессора Морли, в ней можно про это почитать.
Филип выразил опасение, что от книги ему будет мало проку. Он не так уж хорошо читает. И добавил, краснея:
– По правде сказать, я читаю просто плохо. Разбираю самые простые слова, и все.
– Это не годится, – сказал Фладд. – Так не пойдет. Имогена поучит тебя читать.
– Ой нет…
– Ой да. Ей все равно заняться нечем. А ты, не умея читать, далеко не уедешь. И тебе понравится книга про Палисси.
Имогена покорно согласилась давать Филипу ежедневные уроки чтения. Она сказала, что ей раньше не приходилось учить и она не знает, как это делать, но постарается. Они с Филипом садились за столик в саду или на кухне, если с Ла-Манша дул ветер. На Имогене было одно из двух или трех неизменных платьев – бесформенных, с неровной горловиной, расшитых ирисами и лилиями, на которые, Филип чувствовал, когда-то падали крохотные капельки крови из исколотых иголкой пальцев. Он также заметил – поскольку был молод и был мужчиной, – что под мешковатыми складками скрывается крепкое, соразмерное тело. Кончиками пальцев гончара он думал об очертаниях ее грудей, круглых и полных. Вокруг нее не было даже намека на атмосферу женственности – ни аромата духов в волосах, ни запаха кожи, ни тайных влажных испарений, – но Филип был слишком молод, чтобы знать, до чего странно такое отсутствие. Когда она сидела рядом, склонив над страницами голову в короне тяжелых волос, он думал, что она похожа на керамических Мадонн из Музея. Кроткая безмятежность. Это была не совсем точная формулировка.
На первых двух уроках Имогена писала для него слова струящимся каллиграфическим почерком. «Яблоко» и «хлеб», «дом», «мастерская» и «сад». Затем она решила, что ему полезнее читать связные тексты, и принесла красивую книгу волшебных сказок, иллюстрированную штриховыми рисунками самых разных художников, включая Берн-Джонса и Бенедикта Фладда. Это была пестрая смесь из произведений Гриммов и Андерсена, Шарля Перро и поэтов, даже «Леди Шалотт» Теннисона. Филип боялся, что ему подсунули детскую книжку, но, увидев иллюстрации, успокоился. Это был мир сцен из «Сна в летнюю ночь», поставленных в «Жабьей просеке». Вдохновленный злобными чертенятами Фладда, Филип экспериментировал с ручками кувшинов, придавая им формы змей и драконов. Он прочитал «Золушку», «Спящую красавицу», «Принцессу на стеклянной горе» и «Принцессу на горошине», «Храброго портняжку» и «Стойкого оловянного солдатика» и наконец – «Леди Шалотт» и «Снежную королеву». Он учился писать – у него хорошо получалось, поскольку он и раньше умел обращаться с карандашом и пером. Он учился рисовать воображаемых людей, подражая струящимся одеждам и волосам персонажей Берн-Джонса.
Это было не совсем то, чего Филипу хотелось. Не его стиль. Иллюстрации к «Снежной королеве» нарисовал Фладд. У его королевы было длинное острое лицо и печальная улыбка в вихре снежинок над озером, где громоздился лед. Ей прислуживали уродливые чертенята, а крохотный Кай скрючился у ее ног, как спящая улитка. Узор линий завораживал и пугал. Филип хотел научиться этому – и сделать что-то свое.
Сказки – к добру или к худу, служа познанию или ведя к беде – научили его описывать окружающих. Имогена была Спящая красавица: она уколола палец и ходила во сне. Кроме того, Филип представлял себе Имогену недообожженной керамической фигурой из бисквитного фарфора, еще не глазурованного и не раскрашенного, – бледный набросок, первая попытка создать живое существо. Герант, который старался как можно реже бывать дома, был Аскеладден, Пепельный, он странствовал по свету, ища удачи. Помона была всеми дочерьми-золушками у очагов, печальными и нелюбимыми. Она еще два раза приходила к Филипу в кровать и напугала его до полусмерти. Что делать, если она вдруг проснется и увидит, где она?
Имогена никогда не касалась Филипа даже случайно. Помона постоянно дергала его, оглаживала его халат, трогала покрытые глиной руки, становилась у него за спиной, когда он сидел за столом, и ерошила ему волосы. Никто не комментировал ее манеру, и Филипу стоило многих трудов притворяться, что ничего не происходит.
Он вывел для себя еще две опасные аналогии, почти одновременно. День ото дня он постепенно наводил порядок в кладовых горшечника, расставляя горшки и мешки, подметая и моя полы. Филип обещал себе, что, когда научится красиво писать, снабдит все предметы этикетками. Мастерская заняла бóльшую часть той половины дома, где когда-то жили слуги. Это было не важно, поскольку никаких слуг тут уже не держали, кроме старухи с болот, которая приходила убираться – медленно, словно поскрипывая, – и ее дочери, которая помогала со стиркой. Филип обнаружил запертый чулан. Он спросил у Фладда ключ, и Фладд отрезал, что ключа нет. Филип вспомнил об этом за чтением «Синей Бороды». Он сам заметил, что в сказках люди всегда делают то, что им не велели делать, и ходят куда не велено. Филип не мог понять почему и даже не собирался лезть, куда ему не велели. Но – может быть, из-за «Синей Бороды» – эпизод с чуланом показался ему странным.
Как-то раз на кухне, убирая книгу на место после чтения, он увидел Серафиту, которая возвращалась с одной из нечастых вылазок во внешний мир.
Она шла к дому мелкими шажками, очень медленными, очень ритмичными, словно едва касаясь травы и гравия дорожки. В отличие от дочерей, Серафита одевалась очень старательно. На ней было белое платье, украшенное фиалками, и сиреневая шаль. Муслин струился с высокой кокетки платья; корсета на Серафите не было, только простой фиолетовый кушак, перехвативший платье. Блестящие на солнце волосы были уложены кольцами на голове и пришпилены шелковыми фиалками. Серафита глядела прямо перед собой, мечтательно и рассеянно, сложив губы в хорошенькую, застывшую полуулыбку. Филип подумал, что она словно скользит по нетающему вечному льду или катится на невидимых подшипниках или колесиках. Она вошла в дверь и прошествовала мимо Филипа все с той же застывшей улыбкой, поприветствовав его наклоном длинной шеи, столь мимолетным, что Филип засомневался, не привиделось ли ему. Она ему кого-то напомнила. Он понял кого. Марионетку Олимпию из блестящего представления Ансельма Штерна. Олимпия-автомат – марионетка, игравшая марионетку, в то время как остальные куклы изображали подобие жизни.
Он не знал, чем обычно занимаются дамы: надо полагать, ходят друг к другу в гости, на приемы, за покупками, ездят на прогулки верхом, играют в теннис. Только не Серафита. До обеда она ходила, сидела в своем кресле с приятным выражением лица, глядя перед собой, потом немножко шила, немножко ткала, еще немножко сидела неподвижно и так доживала до ужина. Насколько Филип мог судить, она иногда по целым дням не произносила ни слова. Когда он прочитал про леди Шалотт, над которой висело проклятье и которая видела мир только в зеркале, он представил себе Серафиту Фладд, ее большие зеленоватые светящиеся глаза. Но леди Шалотт негодовала и желала чего-то; она бросилась к окну и распахнула его. Миссис Фладд и не думала никуда бросаться.
Еще одна странность Фладдов заключалась в том, что все они ходили гулять на природу, но исключительно поодиночке.
Герант водился с шайками юнцов на Болотах. Когда Филип сталкивался с этими юнцами, они старались его избегать или, если их было несколько, сбивались в кучку поодаль и дразнили его. Герант даже не попытался представить Филипа своим знакомым мальчикам и вообще едва с ним разговаривал. Фладд уходил на целые дни, завернувшись в клеенчатый плащ, взяв узловатую палку-посох и натянув до самых бровей широкополую шляпу. Он никогда не звал Филипа с собой. Имогена ходила в Лидд, а порой ездила на велосипеде в Рай или Винчелси за продуктами и швейными припасами. Помона иногда ездила с ней. Они не приглашали Филипа – он думал, что они не желают его общества, но им просто не приходило в голову его позвать. Он подождал несколько недель, пока почерк у него не стал получше, и написал осторожное письмо домой. Подождал еще немного и спросил у зашедшего Доббина, как отправить письмо. Доббин объяснил, что почтовая контора есть в Лидде, и дал Филипу марку. Потом спросил Филипа, не хочет ли тот прогуляться с ним до Лидда пешком или позаимствовать у Фладдов велосипед. Имогена сказала, что, конечно, можно взять ее велосипед. Доббин спросил, удалось ли Филипу посмотреть окрестности, и тот ответил, что не выходил из усадьбы.
– Даже моря не видел? – спросил Доббин.
– Нет, – ответил Филип. – У меня рабочий день не обозначен и жалованье тоже вроде как… Так что я все время делаю что могу.
Доббин сказал, что Филип обязательно должен пойти к морю с ним и со священником. Не может такого быть, что он все время нужен в мастерской, сколь бы интересной ни была его работа. Доббин спросил Серафиту, и она ответила, что, разумеется, Филип должен время от времени выходить, но нужно спросить у мистера Фладда. Спросили Фладда, и он сказал, что, конечно, Филипу надо посмотреть на море. Он смышленый парень. Он сам знает, когда ему можно уйти. И когда нельзя, он, конечно, тоже знает.
И Филип пошел с Фрэнком Моллетом и Доббином в приморскую деревушку Димчерч. В Димчерче был волнолом, противостоящий вечному напору бурной соленой воды, и этот волнолом нужно было перелезть, чтобы добраться до пляжа или хотя бы его увидеть. Все трое полезли вверх по узкой лестнице, и Фрэнк с Доббином благосклонно смотрели, как их подопечный из срединных графств первый раз знакомится с морем. Был безветренный, солнечный день, и волны мирно морщили водную гладь, одна за другой набегая на песок. Филип костями ощутил эту массу воды и внутренне переменился, но не знал, как сказать об этом, и стоял с невозмутимым видом. Фрэнк и Доббин ждали. Через некоторое время Филип сказал, что море большое. Они согласились. Он отпустил какое-то замечание про запах соли и резкие крики чаек. И подумал: уже очень давно никто не ждал, чтобы он вслух сказал, чего хочет или что делает, – ему приходилось лишь молча чувствовать или делать. Филип знал, что должен познакомиться с морем сам, без посторонних. Дети плескались у кромки воды. Филипу стало интересно, каково море на ощупь, но тело само шарахнулось прочь. Фрэнк и Доббин пошли вместе с Филипом вдоль берега, и Филипу стали лучше удаваться ожидаемые от него восклицания интереса и восторга. Он подобрал водоросль, заинтересованный ее текстурой и тем, как лопаются подушечки, наполненные соленой водой. Подобрал несколько хрупких розовых ракушек и длинную узкую раковину морского черенка. Фрэнк и Доббин были в восторге. Они проводили его обратно в деревню, купили ему хороший обед в харчевне «Корабельная» и рассказали кучу историй о контрабандистах, но Филипа гораздо больше интересовала текстура морской глади и водорослей. Фрэнк Моллет спросил, есть ли у Филипа бумага для рисования и карандаши. Филип сказал, что нет, – он извел все те, что были у него в Музее. Мистер Фладд подарил ему альбом для рисования, который он тоже извел. Фрэнк повел его в мелочную лавочку в Лидде и купил ему новый альбом – не очень хорошего качества, с серой и слишком рыхлой бумагой, но все же это была бумага. Затем они отвели Филипа домой.
На обратном пути в дом священника в Паксти Фрэнк спросил Доббина, не беспокоит ли его положение мальчика в Пэрчейз-хаузе. Филип, кажется, тяжело работает и ничего не получает за свою работу. Никому не приходит в голову, что ему, может быть, что-то нужно, какие-то вещи. Доббин сказал, что Филип нравится Фладду. Подумав, он добавил, что, может быть, Филип вообще единственный, кто нравится Фладду. Доббин выразил надежду, что Филип сможет поставить работу мастерской на деловую ногу, чтобы она приносила хоть какие-то деньги. Тогда Фладд сможет платить Филипу. А они должны следить за благосостоянием мальчика.
Вернувшись в мастерскую, Филип рассказал Фладду, что ходил смотреть на море. И добавил, что надеется еще пойти. Почему бы и нет, ответил Фладд, и добавил, что Филипу надо сходить в Дандженесс, ему там будет интересно.
Филип отправился в Дандженесс пешком, в жаркий летний день. Дрок сиял золотым светом, морская капуста покрылась кругленькими семенами, которые сначала были бледно-зелеными, а потом постепенно приобретали костяной цвет. Дандженесс – одновременно мрачный и плодородный край, это самая длинная непрерывная полоса гальки в мире, ее продувают морские ветра, западные и восточные. Здесь живут люди: на розоватых, выбеленных стихиями галечных берегах лежат вытащенные лодки, а по берегу стоят странные, черные, как сажа, деревянные рыбацкие хижины, вокруг которых скапливаются верши для омаров, якоря, сломанные весла, сети. Можно выйти на мыс по каменистой пустоши, которая на самом деле полна странной жизни, животной и растительной, процветающей и страдающей от резких крайностей здешней погоды. В конце мыса большая каменная осыпь нависает над галечным пляжем, где море постоянно затягивает гальку обратно в темную волну, перемешивает и швыряет куда попало. Между охряно-розовыми камнями прорастают водоросли с фантастическими оборками, рюшами – листьями, пурпурными, темно-зелеными, сине-зелеными. Филип увидел цветы синяка обыкновенного, шипастые и синие. Они показались ему зловещими (возможно, из-за названия). Он знал эти цветы по лугам Стаффордшира, но здесь они показались ему синее и живее. Он видел сантолины, алые маки и заросли розовой валерианы. Все это было очень красиво и столь же мимолетно: зимой все исчезнет, как и не бывало.
Филип, ступая почти благоговейно, прошел по камням к усыпанному галькой берегу, краю земли. В первый раз – а Филип приходил сюда еще многажды – он спешил к воде, лишь краем глаза глянув на скопленный людьми мусор и упрямо растущие овощи. Филип никого не встретил. Это было его приключение, и он ощущал, что это место принадлежит ему одному. Дойдя до конца, он вскарабкался по каменной осыпи – камни хрустели под ногами, грозя увлечь его снова вниз, так что он поднимался медленно и с усилием. С вершины этого шаткого нагромождения открывался вид на море. Филип стоял под солнечным небом и видел, что море темно и глубоко, с заплатами, сморщенными ветром, противными течениями, тянущими туда и сюда, а волны набегают на берег, шевеля и перемалывая камни. Филип подумал, что хорошо бы поглядеть на море в бурю, если удастся устоять на этой куче. Он был на самом краю Англии. Он думал о пределах, о границах и еще вспомнил о Палисси, который изучал соленую воду и пресную тоже, земные источники и ручьи. Филип никогда не раздумывал о том, что земля круглая, что он стоит на искривленной поверхности шара. А здесь, видя горизонт и сознавая шаткость своей опоры, Филип вдруг мысленно увидел всю землю: огромный шар, летящий в пространстве, покрытый по большей части этой вот водой; шар удерживает ее, но она постоянно движется, пряча в своих темных глубинах другую землю, холодную, и песок, и камень, куда не проникает луч света и где, может быть, живут какие-то твари, погружаются в толщу, пожирают друг друга, – Филип не знал про них ничего, да, может, и вообще никто не знал. Круглая земля, с земляными холмами и долинами под слоем воды. Быть живым и стоять под солнцем было приятно и немножко страшно.
Он сел на гальку, которая оказалась теплой, и съел принесенные с собой хлеб, сыр и яблоко. Он решил, что надо взять отсюда камушек. Это древний инстинкт – подобрать один камень там, где их много, разглядеть его, придать ему форму, дать ему душу, которая связывает человека с массой бездушных камней. Филип все подбирал и бросал камни: в одном манило темное пятно, в другом – жилка блестящего кварца, в третьем – сквозная дырочка. Он поднимал камень, разглядывал, клал обратно, терял, подбирал другой. Камень, на котором остановился Филип – уже почти с раздражением, потому что число подобранных и отвергнутых камней его пугало, – был яйцевидный, с белыми полосками и просверленными не насквозь узкими ходами, норками. Убежищами для крохотных тварей – песчаных паучков или червей не толще волоса.
Филип долго рисовал – листья морской капусты, призрачную крабью скорлупу, кусок выбеленного плáвника – просто ради удовольствия смотреть и учиться. Он все время украдкой поглядывал на воду, не изменилась ли она, и она все время менялась. Он сам чувствовал, что изменился, но проверить было не у кого.
Он часто приходил сюда, освоил и новые маршруты путешествий по Болотам, открыв для себя норманнские церкви, возвышающиеся над гладями соленой воды: от затопления их спасали дамбы и канавы. Как-то раз с высоты каменной кучи, в ветреный день, он увидел согбенную фигуру Бенедикта Фладда, который пробирался вдоль края воды, шаркая по камням и удерживая руками шляпу. Кажется, он орал на море. Филип его не окликнул и потом не упоминал об этой встрече.
Он рисовал, рисовал, рисовал.
Когда альбом заполнился, Филип пошел к Бенедикту Фладду и показал ему рисунки для керамики на основе этих набросков, которые, как он думал, могли пригодиться для изразцов. Он решил, что можно создать серию. Со сплошным узором из морской капусты и другим – из спутанных водорослей, по форме похожих на ключи, с тугими воздушными пузырьками. Тончайший, словно кружевной, узор выкристаллизовался в голове у Филипа, когда он увидел в болотах за фэрфилдской церковью Святого Фомы Бекета нашествие комаров-долгоножек, длиннокрылых, углоногих, хрупких.
Он нарисовал геометрическую сеть, составленную из их соприкасающихся тел. Другую – из бледных шариков, семян морской капусты, каждый на своем стебельке, третью – из кружевной зелени фенхеля. Филип заинтересовался приемом, при котором внутренняя геометрическая структура природных форм используется для создания новой стилизованной геометрической структуры. Он разметил рисунки для изразцов, как мог, мягким карандашом на серой лохматой бумаге. Он сказал Фладду, что умеет прокалывать карандашные рисунки и это можно использовать для повторения рисунков на необожженном бисквите до глазирования. Но он не умел делать глазурь. Он знал про «булавочную пыль», которая давала цвет зеленого горошка, и про разные вещи, которые можно делать с марганцем. Но не знал, как получить серовато-голубовато-зеленый оттенок толстых листьев морской капусты. Или призрачный цвет комаров-долгоножек, который, как отважился сказать Филип, будет хорош поверх кобальтовых цветов или, может быть, болотной зелени.
Фладд сказал, что у Филипа хороший глаз. Еще он сказал, что бумага паршивая и рисовать на такой – только портить рисунки. Филип ответил, что у него другой нет. Фладд открыл шкаф и сунул Филипу несколько альбомов для рисования и коробку с разномастными перьями и карандашами. Он сказал, что да, они вполне могут сделать партию изразцов. Попробовать глазури.
Когда набралась партия на обжиг, они загрузили печь и бодрствовали всю ночь, подкармливая огонь плáвником и пилеными шестами из-под хмеля. Герант, вопреки обыкновению, вызвался помочь. Его захватывало напряженное ожидание у огненной пещеры, и он был заинтересован в успехе предприятия. Обжиг и остывание неожиданно удались. Изразцы возникли из печи – синие, золотые, зеленые, алые, с дандженесскими узорами – серыми, черными, жженой умбры паутинками поверх ярких цветов; и другой ряд – на кремовой глазури алые, синие и медно-зеленые узоры. Филип был зачарован. Помона сказала, что изразцы очень хорошенькие. Герант спросил, можно ли делать больше изразцов? Намного больше?
– Это не так сложно, – ответил Фладд.
– Их можно продавать. Поставлять кому-нибудь. Архитекторам, вообще людям. Из них выйдут прекрасные камины. Тогда у нас будет постоянный доход.
Геранту было только пятнадцать лет, но он все время беспокоился, почти злился, оттого что у них не было постоянного дохода. Герант упомянул про изразцы в разговоре с Фрэнком Моллетом, придя к нему на урок истории. Герант спросил, не знает ли Фрэнк кого-нибудь, кому нужны изразцы для отделки дома или церкви. Если бы эти изразцы можно было где-нибудь выставить… в Рае, Винчелси, Лондоне, откуда Геранту знать? Он знал только, что наверняка можно придумать что-нибудь.
– Мой отец такой непрактичный, – сказал Герант. – Он художник, он творит то, что хочет, а не то, что покупают. Но эти изразцы, которые сделал Филип, они очень красивые, и папа сказал, что их можно наделать сколько угодно. Папа говорит, что они очень оригинальные. Не знаю, может, и так. Но я знаю, что они понравятся людям. Но как люди их увидят?
Фрэнк и Доббин обсудили этот вопрос с Герантом за обедом. Именно Доббину пришла в голову блестящая идея – подключить к решению проблемы мисс Дейс. Она знает людей, которые согласятся выставить у себя несколько изразцов – это будет очень изящно смотреться – в эркерных окнах, или витринах художественных галерей, или даже в витринах модных магазинов. В конце концов, может быть, они и своей витриной обзаведутся. Может быть, даже откроют выставочный зал в Лондоне. Доббину вспомнилось лето и «Жабья просека». Он сказал, что там был Проспер Кейн из Музея Южного Кенсингтона. Доббин сам видел в Музее работы Бенедикта Фладда, восхитительную вазу и что-то вроде блюда. Не поможет ли им майор Кейн? Когда сам Доббин только появился в Пэрчейз-хаузе, он надеялся создать здесь коммуну художников – вроде коммуны Эдварда Карпентера, но другого типа, собранную вокруг гончарного искусства. Если все пойдет хорошо, сказал Доббин, деликатно обходя вопрос сложного характера Фладда, может быть, майор Кейн пришлет им какие-либо средства, студентов-помощников и посоветует, где найти заказчиков для новой продукции?
Герант сказал, что все будет зависеть от Филипа Уоррена – от того, сколько продержится новое положение вещей. Ведь это Филип снова запустил печь для обжига и создал изразцы.
Доббин выразил уверенность, что Филип останется, если для него будет работа.
– И еда, – сказал Герант, – и даже жалованье. Кажется, об этом вообще никто не думает. Мои родители считают, что думать о деньгах – вульгарно. Они считают себя выше этого… но я знаю, что у них просто нет денег. Действительно нет. Им не на что купить глины, они задолжали фермеру за молоко и яйца, и мне приходится совершенно омерзительно флиртовать с лавочницами, чтобы выпросить хоть немного чаю, кофе или мяса.
Вдруг он просиял:
– А что, если предложить мяснику несколько изразцов для витрины? В обмен на мясо. Я вегетарианец не потому, что мне так хочется. Я люблю мясо.
11
В ноябре 1895 года Олив Уэллвуд была в тягости. Она сидела за столом в своих обычных просторных одеяниях, все еще скрывавших ее положение от гостей и самых младших детей, и пыталась писать. В «интересном положении» это всегда было трудно: сидящий внутри незнакомец словно высасывал из нее энергию и нарушал ритм слов и фраз, строящихся в крови и в мозгу. Ее тянуло просто сесть у окна и смотреть наружу, на газон, словно шелушащийся мокрыми опавшими листьями, на деревья… На них остался лишь один-другой багряный лист, подумала она и хоть как-то утешилась шекспировским ритмом, но зато почувствовала себя старухой. Утешила ее и недвижная плотность окружающих стеклянных плоскостей, полированной мебели, ровных рядов книг, волшебных древес жизни, вытканных яркими нитями на коврах под ногами. Олив так и не привыкла, что владеет этими вещами, так и не научилась видеть в них лишь домашнюю утварь. Они по-прежнему были для нее менее реальны, чем выгребные ямы Голдторпа. Она смотрела на них, как Аладдин и принцесса на дворец, воздвигнутый джинном из пустоты. Олив пыталась писать сказку под названием «Надежный, как дом» – в чем была определенная ирония, поскольку дома вовсе не надежны: взять, например, глупые домики трех поросят из соломы и прутьев или библейский дом, построенный на песке. Дома строились на деньгах, а Хамфри поссорился с богатым братом и бросил надежную работу среди слитков золота в банке на Треднидл-стрит. Изобретательный ум Олив уже начал крутить так и сяк банки с клерками и стеклянные банки, солому, песок, прутья и обтесанные квадратные камни из карьера, но сказка не шла, она была не готова, и Олив была не готова обживать свой страх – страх остаться бездомной.
Олив любила «Жабью просеку» не меньше, чем любого из своих родных, включая Хамфри и Тома. Думая об усадьбе, Олив всегда представляла ее двояко: осязаемые, созданные мастерами стены, двери, окна, трубы, лестницы – и мир, созданный самой Олив в «Жабьей просеке». Он проницал усадьбу насквозь, прятался под ней – воображаемый, взаимопроникающий мир, с тайными дверями, ведущими в туннели, пещеры, иной мир под зеленым холмом фей. Олив воображала, что ее дом стоит на ужасающем слое подземных камней и руд – кремня и глины, угля и сланца, базальта и песчаника, а через них змеятся реки и ручьи холодной воды и сверкающих рудных жил – жидкого серебра и золота: Олив всегда представляла их жидкими, как ртуть, хотя и знала, что на самом деле это не так.
Наверное, у каждого писателя есть фразы-талисманы, воплощающие силу, внутреннюю природу писательства. Свой талисман Олив позаимствовала из баллады о верном Томасе, которого забрала к себе под гору королева эльфов:
Через потоки в темноте
Несется конь то вплавь, то вброд.
Ни звезд, ни солнца в высоте,
И только слышен рокот вод.
Несется конь в кромешной мгле,
Густая кровь коню по грудь.
Вся кровь, что льется на земле,
В тот мрачный край находит путь.
Она хотела бы написать об этом – о том, как переходят вброд потоки крови… о тьме, в которой не видно солнца и луны, о реве морских вод… Но так и не написала, потому что ее сказки, хоть и становились все мрачнее и страннее, все же были предназначены для детей. В последнее время стали популярны сказки в христианском духе – про образцовую кончину образцовых детей, жаждущих как можно скорее присоединиться к ангелочкам, играющим в догонялки на пушистых облачках в Царствии Небесном. Ничего похожего на кровавую реку коню по грудь. Олив мимолетно подумала о подступающих родах, о будущем потоке крови, о крутящей и сжимающей боли, о том, что, может быть, незнакомец, которого вынесет наружу этим потоком, окажется неподвижной, пятнистой, плотно смежившей веки восковой куклой, как Рози. Олив знала, что плод плавает в околоплодной жидкости, а вовсе не в крови, но он ведь питается кровью, ее кровью, через мертвенно-белый шланг, который дает жизнь, но может и удушить. О таких вещах не говорили и не писали. Оттого они все сильней казались и более настоящими, и более призрачными одновременно.
Она обязана была писать. От этого зависело само существование «Жабьей просеки». Хамфри продал несколько статей о «лордах Рэнда», о нищете в Ист-Энде, о том, насколько желательно было бы передать всю землю в общинную собственность. Он давал курсы лекций в Манчестере, Танбридж-Уэллсе, Уайтчепеле; один курс – по шекспировской Англии, вместе с Тоби Юлгривом, один – о местном самоуправлении и один – по британской истории. Хамфри был счастлив, но зарабатывал куда меньше, чем в банке. И к тому же он днями и неделями не бывал дома. Олив воображала, как на него пялятся молодые женщины, сидящие на жестких стульях в муниципальных залах, – так когда-то смотрели на него и они с Виолеттой. Олив была этому и рада, и не рада. Она не любила, чтобы ее трогали во время беременности, и была почти счастлива, когда Хамфри как-нибудь отвлекался. Но всегда оставалась опасность, что он чересчур «отвлечется», дело дойдет до публичного скандала, любовь Хамфри к ней пошатнется – и надежный дом окажется в опасности.
Когда Олив не хватало идей, она нехотя обращалась к тайным сказкам, принадлежащим Тому, Дороти, Филлис и Гедде, переписывала куски этих сказок, упрощая их, сглаживая, причесывая под общую гребенку, чтобы годились в печать. У Олив не было явного уговора с детьми о том, что это их личная тайна, которая должна оставаться неприкосновенной. Сказки – это сказки, говорила себе Олив, они бесконечно пересказываются и меняют форму, как разрубленные червяки, как разветвляющиеся потоки воды или металла. Она и для сказок детей брала кое-что у других сказочников – ее собственный Томас-рифмач встречал королеву эльфов в юбке из шелка зеленей травы, а злобный крот из мира зверей-оборотней в сказке Дороти родился из детского страха самой Олив перед «Дюймовочкой» Андерсена. Иные фрагменты она использовала по нескольку раз, порой переделывая до неузнаваемости, порой не изменяя ни слова. Одна из завязок «Тома под землей» была написана чуть погодя – в самом первом варианте сюжет начинался со встречи Тома с королевой страны эльфов. Может быть, из этой части получится сказка, которую можно продать; Том будет морщиться, а Олив будет уговаривать его, скажет, что это совсем другая сказка, и признается ему, как женщина мужчине, в ужасном кризисе наличности.
Она взяла перо и начала писать на чистом листе. Кровь, обкрадывая спящего внутри жадного незнакомца, отхлынула из сердца в голову, в пальцы, которые радовались работе. Начнем с младенца. Младенец в сказке иногда оказывался принцем, иногда отважным сыном шахтера. Сегодня Олив решила выбрать принца.
Жил-был малютка-принц, долгожданное и всеми любимое дитя, и все считали его – может быть, потому, что его рождения так долго ждали во дворце, – безупречно прекрасным и замечательно умным. У принца был приятный характер, – видимо, его не удалось избаловать, – и он умел сам себя занимать, когда его оставляли одного, но это случалось редко, разве что по ночам. У двери детской спальни, снаружи, дежурил стражник, ибо, как обычно, злая фея напророчила, что у принца что-то украдут. Его звали Ланселин, написала Олив, вычеркнула и снова написала, так как ничего лучшего или вообще другого у нее не придумалось.
По ночам детская Ланселина превращалась (как большинство детских) в пещеру, полную теней. Тени – загадочные существа. Они и настоящие и ненастоящие, у них и есть цвет, и нету. Когда луна бросала свой свет через окна в каменных стенах, она освещала отдельные части отдельных предметов. У Ланселина была погремушка – бородатый и рогатый божок, одетый в козью шкуру, которая ниже пояса переходила в перламутровую ручку, чтобы Ланселину удобно было держать. Руки божка были простерты кверху, а с пальцев свисали цепочки бубенцов – золотых и серебряных, словно металлические пузырьки, но в лунном свете золото и серебро превращались в какой-то совсем другой металл, лунный, сияющий, грифельного цвета. Ланселин любил поднять погремушку-человечка и вертеть ее в лунном свете так и сяк, чтобы бубенцы звенели, а тень руки Ланселина с тенью игрушки в бесплотных пальцах падала на стены. Ланселин умел делать свое второе «я» больше или меньше, длиннее или короче, заставлял его возникать на белом покрывале или идти волнами на прутьях кроватки. Ланселин мог сделать тень гуще, темнее, словно она втянула в себя всю тьму, плотно рассевшись на подоконнике. Или превратить ее в продолговатого серо-пепельного жестикулирующего демона, держащего в руках всю комнату. У тени не было глаз, не было рта, прутья кроватки резали ее на части. Ланселин умел сделать так, чтобы его стало двое или трое, и помахать руками теневым рукам, которые махали в ответ.
В ночной детской были и другие тени, и бесстрашный мальчик часто приглашал их в игру. Тени прятались в темных провалах между мебелью, и легко было представить себе, что мебель – живая, со светящимися в темноте глазами, если повернуть голову так, чтобы лунный свет упал на позолоченные ручки ящиков. А в углах стояли высокие неподвижные тени, которые нетрудно было заметить и сквозь которые легко было смотреть.
Вы, должно быть, подумали, что Ланселин был необычным мальчиком, раз не боялся теней. Все мы видели в узоре сучков на двери гардероба злобные морды, а в тенях ветвей на потолке – ведьм, которые машут руками на ветру, тянут к нам длинные цепкие пальцы.
Но Ланселин не боялся; тем поразительней приключившаяся с ним история.
Что-то шевельнулось в темноте, в углу у плинтуса. Ланселин смотрел туда и смеялся, но оказалось, что, когда он мотает головой, форма этого сгустка тьмы не меняется; немного спустя сгусток двинулся вперед, и Ланселин увидел, что эта темнота – плотная. Она была гладкая и блестящая, покрытая темным мехом, отражающим лунный свет. У нее были маленькие бледные ступни с острыми когтями и трепещущая мордочка с усиками. И длинный бледный голый хвост, который извивался и скользил по полу позади существа. У существа были светящиеся глазки с маленькими алыми зрачками.
Оно подходило все ближе и ближе, и Ланселин уже готов был с ним поздороваться. Он любил заводить друзей. Тварь встала на задние лапы, легко проскочила меж прутьев кроватки и присела у ног Ланселина. Тот издал вопросительный звук. Тварь открыла рот, показав ряды желтовато-белых зубов, острых, как иглы. Она опустила голову и принялась терзать и грызть. Она терзала не хорошенькое белое покрывальце с вышитыми цветочками, а невидимые швы, прикреплявшие тень Ланселина к подошвам и пальцам ног. Он мог бы коснуться мягкого меха на голове твари, занятой своим делом, но боялся острых зубов – они издавали звук стригущих ножниц. На самого Ланселина тварь не обращала совершенно никакого внимания. Она отгрызла тень по всем швам и скатала ее, уминая и крутя, в небольшой узелок. Схватила его, бесшумно спрыгнула с кроватки и канула в темноту. Ланселин поднял руку в лунном свете. Она не отбросила тени. Ни на одну стену. Словно Ланселина вовсе и не было в комнате.
На этом месте Олив остановилась в прошлый раз. Она никак не могла придумать, что же случилось дальше. Нужен был четко оформленный сюжет, в противоположность бесконечному течению подземной реки Тома. Младенец не мог побежать за крысой в темноту. Что сделают король, королева и придворные с ребенком без тени? Олив смутно помнила, что есть и другие волшебные сказки, где герой теряет тень. Почему так страшно не иметь второго «я», не отбрасывать тени? Олив смутно поняла, что сделала младенца таким уверенным в себе и улыбающимся, чтобы подчеркнуть его необычность, отсутствие тени. Может быть, теперь его будут лелеять, защищать, запретят выходить наружу, как Спящей красавице, которую берегли от веретен, как Будде, которому не давали видеть болезни и смерть. Он жил в вечном свете полдня, и это было невыносимо. Ему придется спуститься в крысиную нору, иначе невозможно, и отправиться в мир теней, чтобы вернуть свою собственную тень. Олив представила себе королевство крыс с человеческими тенями – крыс, которые дразнят ребенка, странствующего в поисках своей тени… Нужен помощник: собака, кошка, червяк (нет, червяк не годится, хотя он проныра и живет под землей)… может быть, волшебная змея, змеи питаются крысами…
Ей никак не шло в голову подходящее продолжение. Именно в этот момент – облегчение и ужас для писателя – по гравию застучали колеса станционной пролетки. Вернулся Хамфри. Олив написала:
«Сперва король, королева и придворные заметили только, что Ланселин стал еще красивей, улыбался еще солнечней, чем им помнилось. Потом такое необычно хорошее расположение духа стало их беспокоить».
Правило, которому научилась Олив, – всегда бросать написанное in medias res .[13] Здесь: в разгаре событий (лат.) . Она отложила тетрадь и спустилась на первый этаж, чтобы приветствовать возвращение мужа, заблудшего рыцаря. Как часто бывало, Виолетта опередила ее и уже забрала у него сумку с книгами и зонтик. Хамфри поцеловал жену и пошутил насчет ее полнеющего стана, что ей совсем не понравилось.
Хамфри отправился к себе в кабинет, чтобы просмотреть письма. Их набралась изрядная стопка: некоторые пришли неделю или две назад, другие только вчера. Олив села в кресло с плетеной камышовой спинкой в углу кабинета. Ей не хотелось возвращаться к прерванной работе и в то же время было слегка досадно, что ее прервали.
Хамфри читал письма, улыбаясь про себя. Он засовывал их обратно в конверты – все, кроме счетов. Из очередного конверта выпала газетная вырезка. Хамфри прочитал ее и застыл. Олив спросила, что случилось, и он протянул вырезку ей.
«Финансист найден мертвым. Обнаружен на вокзале с перерезанным горлом». На мгновение Олив решила, что это Бэзил покончил с собой, – так потрясен был Хамфри. Но это оказался не Бэзил, а «Фредерик Оливер Хит, 38 лет, брокер с фондовой биржи. В последние три недели он лишился сна из-за проблем, вызванных потерей больших денежных сумм…»
– Ты знал его лично? – спросила Олив.
– Нет, но я знаю, что у него были неприятности из-за кафрских дел. Я многое знаю, чего большинство еще не знает. Я уверен – всегда был уверен, – что Бэзил слишком глубоко увяз в грязи, намешанной Барнато, хотя, пожалуй, грязь – нечто слишком плотное, тут скорее подойдет «мутная вода», мутное облако умолчаний, сокрытий, ловких трюков и обещаний, которые никто не собирался выполнять. Бэзил, скорее всего, не продал акции, в том числе потому, что не хотел признать мою правоту… я знаю Бэзила. Нужно дать ему телеграмму. Я возьму двуколку и пони. Прости, дорогая, я только пришел и сразу…
Хамфри был неподдельно расстроен и одновременно наслаждался драматическим поворотом событий, подзаряжаясь от них энергией. Он вышел, крикнув Виолетте, чтобы велела слуге запрячь пони, чтобы подала плащ…
Олив осталась сидеть в кабинете, обдумывая полезные слова: «грязь», «мутный», «тусклый». Крысы были грязные, а их царство – мутное и тусклое. Олив на мгновение вспомнила и тут же отбросила рассказы Питера и Пити про крыс, пожирающих «тормозки» и похищающих свечи шахтеров. Она стала прибирать бумаги Хамфри, и случайно ее взгляд упал на письмо, над которым Хамфри улыбался. Оно начиналось словами: «О мой дорогой!»
Олив перевела взгляд на подпись. «Твоя (больше не дева!) Мэриан».
«Я не дура, – сказала про себя Олив. – Гораздо разумнее не читать это, раз оно не мне адресовано».
Но прочла.
О мой дорогой!
Тебя не было так недолго, но этого довольно, чтобы все изменилось, чтобы весь мир одновременно опустел и наполнился. Поистине я не знаю, кем я была и как жила до того, как впервые увидела и услышала тебя. Нынешняя я родилась, когда ты говорил о дивном равенстве беседующих влюбленных в «Много шума из ничего», о том, как могут любить, неведомо для себя, мужчина и женщина, и о том, как редко влюбленные в литературе чувствуют себя друг с другом непринужденно. Я думала, что научу этой мудрости своих учеников, и не видела, пока не стало слишком поздно (и да будет благословенно это промедление), что глубочайшее желание моего сердца было – достигнуть этой непринужденности с тобой, с твоим подлинным «я». Да, я оспаривала твои идеи публично, но лишь в поисках этой легкости, при которой можно высказывать что угодно. А когда ты говорил о другом – когда я почувствовала, что ты ценишь мою личность, когда впервые в жизни (пусть иллюзорно, пусть против воли) почувствовала себя красивой и желанной, – я стала твоей рабыней навечно. Хотя и не могу представить, чтобы ты стремился к роли хозяина, – ты в первую очередь друг, во вторую – возлюбленный, а я… я сияю от радости.
Мой милый, предыдущую часть письма я написала вчера. Пока ты был здесь, я не говорила, что мне нездоровится, ибо не хотела терять зря ни один миг нашего тайного, столь редкого и драгоценного времени. Но мне в самом деле нездоровилось, и теперь я знаю причину – самую естественную на свете и подлинно причину для радости, по крайней мере для меня. Я буду Матерью. Я ничего не прошу у тебя – ни помощи, ни совета, – я независимая женщина и надеюсь таковой остаться. Если все будет хорошо и непринужденность между нами сохранится в этих новых обстоятельствах, я хотела бы, чтобы мой ребенок каким-то образом знал своего отца, хотя вовсе не для того, чтобы просить о материальном. О мой дорогой! Конечно, мне страшно, но я весьма изобретательна и не возложу на тебя лишнего бремени, поверь мне, – я лишь молю, чтобы, если это не стеснит никого из нас, мы продолжали видеться.
Олив снова сложила письмо и несколько раз чертыхнулась. Плохо, очень плохо. Эта женщина – не какая-нибудь легкомысленная пустышка, она что-то собой представляет. Она в чем-то похожа на Олив: Хамфри для нее настоящий, живой человек; она, как написано в письме, может быть с ним непринужденной, и это должно означать, что и он так же непринужденно себя чувствует с ней. Какая-то учительница, посещавшая его лекции о Шекспире. Хамфри, несомненно, несет определенные моральные обязательства перед этой женщиной, несмотря на ее заверения в обратном и его финансовое положение.
– Черт, – снова сказала Олив, начиная сердиться, подпитывая пылающий в сердце огонь. – Черт, черт, черт.
Она совершенно искренне беспокоилась за неизвестную женщину, оказавшуюся в таком положении. Разумеется, Хамфри обязан предложить ей помощь, это его долг. Олив слишком хорошо знала то особое чувство защищенности, непринужденности, которое он пробуждал в женщинах, – она и сама любила его за это. Олив считала, что это особое качество завоевателя – умение находить всех женщин подлинно интересными – еще более редкое, чем способность Дон Жуана покорять одну женщину за другой. Если бы Хамфри вернулся домой сейчас, Олив бы, наверное, обняла его, горестно улыбаясь, и вновь убедилась бы, что привлекает его, занимает главное место в его сердце… в чем у нее, по правде сказать, до сих пор не было причины сомневаться. Но Хамфри в нужный момент не вернулся, и Олив преисполнилась обиды. Она принялась почти мстительно читать остальные письма, лежащие на столе, и обнаружила две отвергнутые статьи. «Очень остроумный анализ событий, но столь проникнутый точкой зрения автора, что мы не можем опубликовать его как выражение точки зрения нашего журнала». «Очень интересно, как всегда, но, боюсь, мы не можем выделить место для статьи, интересной лишь узкому кругу читателей». Олив ощутила тревогу: ей следовало бы сейчас зарабатывать деньги, сочиняя сказку о маленьком принце и злобной жирной крысе, а не стоять тут, тратя время на обдумывание грешков Хамфри или еще чего похуже. Над «Жабьей просекой» нависла угроза. «Черт», – сказала Олив.
Ко времени возвращения Хамфри Олив вибрировала, гудела от злости, словно юла с жужжалкой. Вслед за Хамфри вошла Виолетта, на ходу отбирая у него плащ и шляпу.
– Я послал телеграмму, – сказал Хамфри. – Думаю, мне следует поехать повидать Бэзила. Я совершенно уверен, что знаю нечто весьма серьезное, чего он не знает. Дождусь ответа на телеграмму и поеду. Если сети Барнато начали рваться, это будет иметь далекоидущие ужасные последствия… И я знаю, что это случится, вопрос лишь в том, когда…
– Ты можешь поехать повидаться с Мэриан… – сказала Олив.
– Не говори глупостей, она в Манчестере, – сказал Хамфри, голова которого была полностью занята золотыми рудниками и братьями.
Он понял, что выдал себя, посмотрел на жену, перевел взгляд на рассыпанную кучу писем. Улыбнулся обычной хитрой, проницательной улыбкой: реакция Олив его заинтересовала .
– Туше, – сказал он. – Уж ты-то должна знать, что не следует читать чужих личных бумаг. Ты прекрасно понимаешь, что это несерьезно. Не имеет никакого отношения к нам с тобой. Поэтому тебе не следовало бы унижаться до чтения чужих писем.
Он потянулся, чтобы приласкать Олив, и она сбросила его руку:
– Это имеет отношение ко мне, да еще какое! Мы потеряем «Жабью просеку», если не заработаем денег и не перестанем плодить голодные рты. Я работаю не разгибаясь, мне приходится в одиночку содержать все хозяйство, я больна, мне страшно, мне следовало бы отдыхать…
– Деньги, – сказал Хамфри. – Деньги или половые отношения, что важнее в браке, что скорее может вызвать раздоры и повредить отношениям мужа и жены? Интересная проблема…
– Это не интересная проблема, это моя жизнь! – закричала Олив.
До сих пор обоим было неясно, состоится ли чудовищная ссора, или ее еще можно избежать. Теперь стало понятно, что ссора неизбежна, оставалось только разделаться с ней поскорее. Олив обхватила руками своего нерожденного младенца и заорала, как оперная торговка рыбой. Хамфри мог бы попытаться ее успокоить или попросить прощения, но тогда ему в любом случае пришлось бы отбросить позу иронично-отстраненного наблюдателя, спокойного и уверенного в себе. Он никогда не уходил в защиту. Если ему угрожали, он всегда нападал.
– Послушай себя, – сказал он. – Ну разве можно взрослой женщине так орать? Я думал, ты стала культурным человеком, но ничего подобного, ты бранишься, как прислуга или прачка…
Их ссоры были разными – по-разному складывались циклы упреков и ответных упреков, удары наотмашь, рассекающие самую ткань брака. Эта ссора была особенно длинной и жестокой.
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления