— Так это сделал Остин?
— Да
— Ну что же,
Пусть и для нас теперь свершит он то же.
Продолжая наше повествование, нам лучше всего последовать за Саймоном Гловером. В наши цели не входит устанавливать географические границы владений двух соперничающих кланов, тем более что их не указывают сколько-нибудь точно и те историки, которые передали нам летопись этой достопамятной распри. Довольно будет сказать, что клан Хаттан занимал обширную территорию, охватывавшую Кейтнес и Сазерленд, и что во главе его стоял могущественный граф Сазерленд, носивший в то время имя Мор-ар-Хат note 59То есть Веткин Кот Графство Кейтнес, как предполагают, получило свое название по тевтонским поселенцам из племени catti, и геральдика не преминула в этом случае, следуя своему излюбленному приему, отразить на гербе игру слов «Не тронь кота иначе как в перчатке» — таков девиз Мак-Интоша, намекающий на его герб с изображением горного кота, как мы это видим и ныне у большинства рассеянных племен древнего клана Хаттан. Этим общим наименованием обозначались вступившие в конфедерацию Киты, Синклеры, Ганы и другие могущественные роды и кланы. Однако не все они были втянуты в настоящую ссору, которая со стороны клана Хаттан ограничилась областями Пертшир и Инвернесшир, составляющими значительную часть северо-восточной окраины Горной Страны. Широко известно, что по сей день два больших племени, безусловно принадлежащие к клану Хаттан — Мак-Ферсоны и Мак-Интоши, — спорят о том, которое из них в лице своего вождя возглавляло эту баденохскую ветвь великой конфедерации, оба вождя с давних времен присвоили себе звание главы клана Хаттан. Non nostrum est note 60Здесь «Не нам решать» (лат). Но, во всяком случае, Баденох, несомненно, входил в конфедерацию, поскольку он был вовлечен в спор, о котором идет наш рассказ.
О втором союзе племен, о клане Кухил, соперничавшем с хаттанами, наши сведения еще менее отчетливы — по причинам, которые выявятся в ходе повествования. Некоторые авторы отождествляют кухилов с многочисленным и сильным племенем Мак-Кей. Если это делается на достаточном основании (что сомнительно), то мак-кеи должны были после царствования Роберта III переселиться в новые, весьма отдаленные места, тогда как в наше время мы находим их (как клан) на крайнем севере Шотландии, в графствах Росс и Сазерленд note 61Их территория, обычно называемая по вождю мак-кеев страною лорда Риэя, в недавнее время перешла во владение знатного рода Стаффорд Сазерленд. Итак, мы не можем, как нам хотелось бы, географически точно определить место действия нашего рассказа. Достаточно сказать, что Гловер, направившись на северо-запад, ехал— целый день к стране Бредалбейнов, откуда рассчитывал пробраться к укрепленному замку, где глава кухилов, отец его бывшего ученика Конахара, Гнлкрист Мак-Иан, обычно стоял двором, соблюдая во всем варварски пышный этикет, как ему и подобало по его высокому сану.
Не будем останавливаться на трудностях и ужасах путешествия. Дорога пролегала среди гор и пустынных мест, то, взбегая по кручам, то, заводя в непролазные болота, пересекаемая бурными широкими потоками и даже реками. Но всем этим опасностям Саймон Гловер не раз подвергался и раньше ради честного барыша, не могли бы они, понятно, остановить его и сейчас, когда дело шло о его свободе, а может быть, и жизни.
Кого-нибудь другого опасность, грозившая со стороны воинственных и нецивилизованных обитателей дикого края, устрашила бы, верно, не меньше, чем трудности путешествия. Но Саймон был хорошо знаком с языком и нравами горцев, а потому чувствовал себя спокойно и в этом отношении. Кто воззвал к гостеприимству самого дикого гэла, тот никогда не прогадает, и удалец, который при других обстоятельствах без зазрения совести убил бы человека ради серебряной пуговицы с его плаща, останется сам без обеда, чтобы угостить путника, попросившего приюта под кровом его хижины. Разъезжая по Горной Стране, держись правила: надо казаться как можно доверчивее и беззащитнее. Следуя этому правилу, Гловер путешествовал безоружный и как будто без всяких мер предосторожности. Позаботился он также, чтобы в его наряде ничто не бросалось в глаза, что могло бы возбудить алчность. Он почитал разумным соблюдать еще и другое правило — избегать общения со случайными попутчиками, ограничиваясь лишь ответом на любезное приветствие, с каким ни один горец не преминет обратиться к путнику. Но не часто приходилось Гловеру обмениваться в дороге даже такими беглыми приветствиями. Местность, всегда пустынная, казалась теперь и вовсе оставленной обитателями, даже в небольших приречных долинах, где случалось ему проезжать, селения стояли брошенными и жители их подались в леса и пещеры. Нетрудно было разгадать причину: усобица, постоянно раздиравшая эту несчастную страну, грозила вот-вот разгореться и повлечь за собой повальные грабежи и разорение.
Это безлюдье начинало тревожить Саймона. После отъезда из Кинфонса он сделал среди дня длительный привал, чтобы дать отдых коню, и теперь его смущал вопрос, как устроиться с ночлегом. Он рассчитывал заночевать в доме старого своего знакомца, Нийла, прозванного Бушаллохом (то есть Волопасом), потому что на него был возложен надзор за стадами и отарами, принадлежавшими вождю кухилов, и он для верности поселился на берегу Тэя, неподалеку от истока реки, где она покидает озеро того же названия-. У этого старого друга и гостеприимца, с которым Гловер издавна вел дела, закупая меха и шкуры, он надеялся разузнать, что творится сейчас в стране, ждут ли здесь мира или войны и какие меры он посоветует ему принять для личной своей безопасности. Напомним читателю: ведь сам король Роберт только за день до побега Гловера из Перта узнал, что постановлено сократить число жертв усобицы, разрешив ее битвой между малым числом бойцов, и что соглашение о том уже достигнуто, значит, новость еще не успела широко распространиться.
«Если Нийл Бушаллох покинул, как и все они, свое жилище, мне зарез! — думал Саймон. — Я не только не получу доброго совета, но и не знаю, кто обо мне похлопочет перед Гилкристом Мак-Ианом. Мало того — не получить мне тогда ни ночлега, ни ужина».
В таком раздумье въехал он на вершину пологого зеленого холма, и отсюда ему открылся величественный вид на лежавший у его ног Лох-Тэй — огромный пласт полированного серебра, вправленный, как богатое зеркало, в рамку темных вересковых косогоров и еще безлиственных дубовых рощ.
И во всякое-то время безразличный к красотам природы, Саймон Гловер сейчас и вовсе их не замечал, во всем великолепном ландшафте его взгляд привлекла лишь Петля — край поймы, где Тэй, излившись полноводным потоком из своего родимого озера и описав дугу по живописной долине, простершейся на милю в ширину, устремляется в путь на юго-восток, как победитель и законодатель, чтобы покорить и обогатить дальние окраины. В уединенном уголке, так удачно расположенном между озером, горой и рекой, поднялся впоследствии феодальный замок Баллох note 62На гэльском языке «баллох» означает место истока реки из озера, а в наши дни встал ему на смену блистательный дворец графов Бредалбейн.
Однако Кэмбелы, хоть они и достигли уже большого могущества в Аргайлшире, еще не проникли тогда на восток до самого Лох-Тэя, берега которого, по праву или в порядке захвата, принадлежали в ту пору кухилам, чьи отборные стада тучнели на приозерных заливных лугах. Потому-то в этой долине, в углу между озером и рекой, среди обширных зарослей дубняка, ореха, рябины и лиственницы, стояла смиренная хижина Нийла Бушаллоха, кельтского Эвмея, чей гостеприимный очаг весело дымился, к великой радости Саймона Гловера, которому иначе пришлось бы заночевать под открытым небом, что его никак не прельщало.
Он подъехал к дверям хижины и, давая знать о своем прибытии, засвистал, потом крикнул. Поднялся лай гончих и овчарок, и вышел наконец из хижины хозяин. Вид у него был озабоченный: казалось, хранитель стад удивился при виде Саймона Гловера, хоть и постарался скрыть и заботу свою и удивление, потому что в этих краях считалось верхом неучтивости, если хозяин дома взглядом или движением даст гостю повод подумать, что приход его неприятен или хотя бы неожидан. Лошадь путника отвели в стойло, оказавшееся для нее низковатым, а самого Гловера пригласили войти в дом Бушаллоха, где, по обычаю страны, перед гостем, покуда состряпают более основательный ужин, поставили хлеб и сыр. Саймон, знавший местный обиход, делал вид, что не замечает печальных лиц хозяина и его домочадцев, пока приличия ради не отведал пищи, после чего он спросил, как принято, какие новости в здешних краях.
— Самые недобрые, — сказал пастух. — Нет больше нашего отца.
— Как! — встревожился Саймон.
—Глава клана Кухил умер?
—Глава клана Кухил никогда не умирает, — отвечал Бушаллох. — но Гилкрист Мак-Иан вчера скончался, и главою теперь его сын — Эхин Мак-Иан.
— Как — Эхин?.. Конахар, мой подмастерье?
— Пожалуйста, поменьше об этом, брат Саймон, — сказал пастух. — Нужно помнить, друг, что твой промысел, очень уважаемый в мирном городе Перте, все же слишком отдает рукомеслом, чтобы могли его чтить у подножия Бен-Лоэрса и на берегах Лох-Тэя. У нас даже нет гэльского слова, которым мы могли бы обозначить мастера, шьющего перчатки.
— Было бы странно, когда бы оно у вас имелось, друг Нийл, — сказал невозмутимо Саймон, — ведь вы и перчаток не носите. Во всем клане Кухил не найдешь другой пары, кроме той, что я сам подарил Гил-кристу Мак-Иану — упокой господь его душу! — и он принял их как ценное подношение. Его смерть сильно меня опечалила, ведь я к нему по неотложному делу.
— Так лучше тебе с первым светом повернуть коня обратно к югу, — сказал пастух. — Сейчас начнутся похороны, и обряд не затянется, потому что не далее как на вербное воскресенье предстоит битва между кланами Кухил и Хаттан, по тридцать воинов с каждой стороны. Так что у нас едва достанет времени оплакать усопшего вождя и почтить живого.
— Однако дела мои таковы, что я, хочешь не хочешь, должен повидаться с молодым вождем хоть на четверть часа, — сказал перчаточник.
— Послушай, друг, — возразил хозяин. — Какое у тебя может быть дело? Либо деньги взыскать, либо сделать закупки. Так вот, если вождь что-нибудь должен тебе за прокорм или еще за что, не требуй с него уплаты сейчас, когда племя отдает все, чем богато, чтобы как можно нарядней вооружить своих воинов: ведь когда мы выйдем навстречу этим кичливым горным котам, самый вид наш должен показать, насколько мы выше их. Еще неудачней ты выбрал время, если явился к нам ради торговой сделки. Знаешь, и то уже многие в нашем племени косо смотрят на тебя, потому что ты взрастил нашего молодого вождя: такое почетное дело обычно поручается самым знатным в клане.
— Святая Мария! — воскликнул Гловер. — Надо бы им помнить, что я вовсе не домогался этой чести и она мне оказана была не как милость: я принял на себя это поручение весьма неохотно, после настойчивых просьб и уговоров. Ваш Конахар, Гектор, или как вы его там зовете, испортил мне ланьих шкур на много шотландских фунтов.
— Ну вот, — сказал Бушаллох, — опять ты молвил слово, которое может стоить тебе жизни. Всякий намек на кожи да шкуры, особенно же на оленьи и ланьи, почитается у нас провинностью — и немалой! Вождь молод и ревнив к своему достоинству, а почему — о том, друг Гловер, ты знаешь лучше всех. Он, понятно, хотел бы, чтобы все, что стояло между ним и его наследственным правом, все, что привело к его изгнанию, забылось теперь навсегда, и едва ли он ласково посмотрит на гостя, если гость напомнит его народу и ему самому то, о чем и вождю и народу не радостно вспоминать. Подумай, как в такой час глянут здесь на старого Гловера из Перта, в чьем доме вождь так долго жил в подмастерьях!.. Так-то, старый друг, просчитался ты! Поспешил приветствовать восходящее солнце, когда его лучи только еще стелются по горизонту. Приходи, когда оно будет высоко стоять на небосклоне, тогда и тебя пригреет его полуденный жар.
— Нийл Бушаллох, — сказал Гловер, — мы с тобой, как ты сам говоришь, старые друзья, и так как я считаю тебя верным другом, откровенно скажу тебе все, хотя мое признание могло бы оказаться гибельным, доверься я кому-нибудь другому в твоем клане. Ты думаешь, я пришел сюда искать выгоды подле молодого вождя, и вполне естественно, что ты так думаешь. Но я в мои годы не бросил бы свой мирный угол у очага на Кэрфью-стрит, чтобы погреться в лучах самого яркого солнца, какое светило когда-либо над вереском ваших гор. Истина же в том, что меня привела к вам горькая нужда: мои враги одолели меня, обвинили меня в таком, о чем я и помыслить не посмел бы! Против меня, как видно, вынесут приговор, и передо мною встал выбор: собраться и бежать или же остаться и погибнуть. Я пришел к вашему молодому вождю как к тому, кто сам в беде нашел у меня приют, к тому, кто ел мой хлеб и пил со мною из одной чаши. Я прошу у него убежища в надежде, что оно мне понадобится не на долгий срок.
— Это другое дело, — ответил пастух. — Совсем другое! Когда бы ты постучался в полночный час к Мак-Иану, держа в руках отрубленную голову шотландского короля, а по пятам за тобой гналась бы тысяча человек, чтоб отомстить за королевскую кровь, — я думаю, даже и тогда наш вождь почел бы долгом чести взять тебя под свою защиту. А виновен ты или безвинен, к делу не относится… Или даже скажу: будь ты виновен, тем больше был бы он обязан тебя укрыть, потому что в этом случае и твоя в нем нужда и опасность для него возросли бы. Пойду прямо к вождю — и поскорее, пока ничей поспешный язык не сказал ему вперед меня о том, что ты прибыл, да не добавил бы, по какой причине.
— Уж ты извини меня за беспокойство, — сказал Гловер. — А где сейчас вождь?
— Он стоит двором в десяти милях отсюда и занят сейчас погребальными хлопотами и подготовкой к бою: мертвому — в могилу, живым — в сраженье!
— Путь не близкий. Туда да назад — на это уйдет вся ночь, — сказал Гловер. — Но я уверен, когда Конахар услышит, что это я…
— Забудь Конахара, — сказал пастух, приложив палец к губам. — А пробежать десять миль для горца — что один прыжок, если нужно принести весть от своего друга своему вождю.
Сказав это и поручив путника заботам старшего сына и дочери, быстроногий пастух покинул свой дом за два часа до полуночи и вернулся задолго до рассвета. Он не стал беспокоить усталого гостя, но, когда старик встал поутру, сообщил ему, что вождя хоронят в этот же день и что Эхин Мак-Иан хоть и не может пригласить сакса на похороны, однако будет рад видеть его на трапезе, которая последует за погребением.
— Повинуюсь его воле, — сказал Гловер, чуть улыбнувшись при мысли о перемене отношений между ним и его бывшим подмастерьем. — Теперь он стал мастером — и, надеюсь, не забудет, что, когда дело между нами обстояло иначе, я не слишком злоупотреблял своими правами.
— Ты так думаешь, друг? — вскричал Бушаллох. — Чем меньше ты будешь об этом говорить, тем лучше. Увидишь, Эхин и впрямь примет тебя как желанного гостя. И тот не человек, а дьявол, кто посмеет обидеть тебя на его земле… Однако прощай, ибо я должен, как мне положено, присутствовать на похоронах лучшего вождя, какой стоял когда-либо во главе клана, и самого мудрого предводителя, когда-либо носившего на шапке ветвь душистого восковника. Прощаюсь с тобой ненадолго, и, если ты подымешься на Том-ан-Лонах — холм, что позади моего дома, — ты увидишь красивое зрелище и такой услышишь коронах, что он донесется до вершины Бен-Лоэрса. Через три часа тебя будет ждать лодка в малом заливчике, в полумиле к западу от истока Тэя.
С этими словами он пустился в дорогу со своими детьми — тремя сыновьями и двумя дочерьми. Сыновьям предстояло грести в той лодке, на которой Нийл должен был присоединиться ко всем, кто провожал вождя в последний путь, дочерям — вплести свои голоса в погребальный плач, какой неизменно пелся — или, скорее, выкрикивался — в дни всенародного горя.
Оставшись один, Саймон Гловер зашел в стойло приглядеть за своим конем, которому, как он увидел, не пожалели граддана — хлеба из пережаренного ячменя. Он был до глубины души растроган таким вниманием, понимая, что в хозяйстве и для людей-то остался, наверно, лишь скудный запас этого лакомства, — едва ли семья дотянет с ним до нового урожая. Мясом народ был обеспечен вдосталь, и озеро в изобилии поставляло рыбу на время постов, соблюдавшихся у горцев не слишком строго, но в хлебе Верхняя Шотландия всегда ощущала недостаток, и он здесь был дорогим угощением. На болотах росла мягкая и сочная трава — лучшей и не пожелаешь, — но лошади Нижней Шотландии, как и те, кого они возили на себе, привыкли к хлебному корму. Для Перчатки (так назвал Гловер своего верхового коня) не пожалели на подстилку сухого папоротника — полное стойло набили, да и в остальном лошадь была так ухожена, как только можно было ждать от гэльского гостеприимства.
Когда Саймон Гловер уверился, что его бессловесный спутник отлично устроен, ничего лучшего он не нашел, как, предавшись горьким своим думам, последовать совету пастуха. Неторопливо поднимаясь на холм, именуемый Том-ан-Лонах (Холм тисовых деревьев), он через полчаса добрался до вершины и мог теперь обозреть с высоты весь широкий простор озера. Несколько высоких старых тисов, разбросанных по склонам, еще оправдывали название, данное этому красивому зеленому холму. Но куда большее число их пало жертвой постоянной нужды в луках в тот воинственный век. Этот вид оружия был у горцев в большом ходу, хотя они и самый лук и стрелы свои выделывали далеко не так изящно, как лучники веселой Англии, превосходившие их и меткостью стрельбы. Отдельные хмурые тисы, стоявшие вразброс, напоминали ветеранов разбитого войска, которые, уже не соблюдая строя, заняли выгодную позицию в суровом решении стоять насмерть. За этим холмом, но отделенный от него ложбиной, поднимался другой, более высокий и местами одетый лесом, местами же устланный зеленью пастбищ, где бродил скот, выискивая в эту раннюю пору года скудное пропитание у истоков горных ручьев и по заболоченным луговинам, где раньше, чем повсюду, начинает прорастать свежая трава.
Противоположный, то есть северный, берег озера был куда гористей, чем тот, откуда глядел Гловер. Леса и заросли кустов взбегали по склонам и ныряли в извилистые лощины, пересекавшие их, выше, там, где кончалась полоса относительно плодородной почвы, голые и бурые, громоздились горы в сером сумрачном запустении, присущем поре между зимой и весной.
Горы вставали одни острым пиком, другие широким гребнем, одни высились скалистой кручей, другие имели более мягкие очертания, а над кланом исполинов, казалось, верховенствовали прирожденные вожди — угрюмый Бен-Лоэрс и высоко подымавшаяся даже и над ним громада Бен-Мора, чьи островерхие пики чуть ли не до середины лета, а иногда и круглый год сверкали снежными шлемами. Однако по границе дикой и лесистой местности, там, где горы спускаются к озеру, многое даже и сейчас, в предвесенние дни, говорило о присутствии человека. Больше, всего селений можно было видеть на северном берегу озера. Укрытые наполовину в небольших ложбинах, откуда переполненные ручьи несли свои воды в Лох-Тэй, эти селения, как многое на земле, пленяли издали глаз, но, когда вы подходили ближе, оказывались крайне неприглядными — поражало отсутствие самых жалких удобств, каких не лишен даже индейский вигвам. Здесь проживал народ, не возделывавший землю и не помышлявший о тех радостях, какими нас тешит промышленность. Вся необходимая домашняя работа возлагалась на женщину, хотя, вообще говоря, с женщиной обходились любезно, даже с изысканной почтительностью. Мужчины же брали на себя только присмотр за мелким скотом, составлявшим все богатство семьи, и лишь редко пускали в дело неуклюжий плуг, а чаще лопату, работая ею лениво, нехотя, полагая труд пахаря унизительным для своего достоинства. В короткие периоды мира они все свое время отдавали охоте и рыбной ловле, развлекаясь притом разбоем: беззастенчиво грабить, а во время войны, общенародной или местной, ведущейся то в широких, то в ограниченных рамках, яростно и вдохновенно биться — вот что составляло истинное содержание их жизни и представлялось им единственным занятием, подобающим мужчине.
Великолепен был вид на само озеро. Его горделивому плесу, переходившему в красивую реку, придавал особенную живописность один из тех островков, какие мы нередко видим так удачно расположенными посредине шотландских озер. Развалины на этом островке, ныне почти бесформенные под густою порослью леса, поднимались в дни нашей повести башнями и бельведерами аббатства, где покоились останки Сибиллы, дочери Генриха I Английского и супруги Александра I Шотландского. Это святое место почли достойным принять также и прах главы клана Кухил — хотя бы на то время, пока не минет непосредственная опасность и можно будет переправить тело в один почтенный монастырь на севере, где вождю предуказано было судьбой мирно почивать бок о бок со своими предками.
Множество челнов отчаливало в разных местах от ближнего и дальнего берега, иные — под черными знаменами, другие — с волынщиками на носу, которые время от времени издавали пронзительные, жалобные, протяжные звуки, дававшие Гловеру знать, что обряд вот-вот начнется. Эти заунывные звуки были не более как пробой инструментов — вскоре за нею должен был подняться всеобщий плач.
Далекий отголосок донесся с озера или, как показалось, из дальних и глухих лощин, откуда впадают в Лох-Тэй реки Дохарт и Лохи. В диком и неприступном месте, там, где в более позднее время Кэмбелы основали свой оплот — крепость Финлейригг, — скончался грозный повелитель кухилов, и, чтобы придать погребению должную торжественность, его тело решено было переправить по озеру на остров, назначенный ему временно местом упокоения. Погребальный флот с ладьей вождя во главе, над которой развевалось огромное черное знамя, прошел уже более двух третей своего пути, прежде чем стал виден с того возвышения, откуда Саймон Гловер следил за церемониалом. В то мгновение, когда вдали раздался вопль плакальщиков с погребальной ладьи, все другие плачи сразу смолкли, как ворон прерывает свое карканье и ястреб — свой свист, едва послышится клекот орла. Лодки, сновавшие взад и вперед и рассыпавшиеся, точно стая уток, по глади озера, теперь стянулись в строгом порядке, давая проход погребальной флотилии и занимая каждая положенное ей место. Между тем пронзительное пение боевых волынок становилось громче и громче, и крики с бесчисленных челнов, следовавших за ладьей под черным знаменем вождя, поднимались, слившись в дикий хор, к Том-ан-Лонаху, откуда Гловер наблюдал эту картину. Ладья, возглавлявшая процессию, несла на корме особый помост, на котором, убранное в белый холст, но с непокрытым лицом, возлежало тело усопшего вождя. Его сын и ближайшие родственники теснились на этой ладье, а следом шли бессчетные суденышки всех родов, какие только оказалось возможным собрать по самому Лох-Тэю и притащить волоком по сухопутью с Лох-Ирна и отовсюду, — иные из очень ненадежного материала. Здесь были даже курраги, сделанные из воловьих шкур, натянутых на ивовый каркас, — нечто вроде древнебританских лодок. Многие прибыли даже на плотах, связанных нарочно для этого случая из чего пришлось и кое-как, так что представлялось вполне вероятным, что иные из сородичей покойного еще до окончания проводов отправятся в царство духов, чтобы там услужать своему вождю.
Когда с меньшей группы челнов, стянувшихся к краю озера в стороне or островка, завидели главную флотилию, гребцы принялись окликать друг друга таким дружным и громким плачем, с такими протяжными и странными каденциями, что не только вспугнутые олени изо всех лощин на много миль вокруг бросились искать прибежища далеко в горах, но и домашний скот, привычный к человеческому голосу, был охвачен тем же страхом и, подобно своим диким сородичам, устремился с пастбищ в болота и дебри.
На эти звуки стали выходить из монастыря, из-под низкого его портала, иноки, обитатели островка, неся распятие, хоругвь и все дароносицы, какие имелись у них, одновременно загремели над озером все три колокола, гордость обители, и похоронный звон докатился до слуха смолкшей толпы, сливаясь с торжественным католическим гимном, который запели иноки, начав крестный ход. Один за другим вершились всевозможные обряды, покуда родственники выносили тело на берег и, сложив на песчаной косе, издавна посвященной этой цели, творили вокруг усопшего деасил note 63Очень древний обряд, заключающийся в том, что близкие трижды проходят вокруг тела усопшего или вокруг живого человека, призывая на него благословение. Деасил следует совершать посолонь, то есть двигаясь справа налево Если накликают проклятие, то движутся против солнца — слева направо. Когда тело подняли, чтобы отнести его в церковь, из собравшейся толпы вырвался новый многоголосый вопль, в котором низкие голоса воинов и звонкий женский стон сплетались со срывающимися возгласами стариков и захлебывающимся плачем детей. И снова — в последний раз — прокричали коронах, когда тело вносили в глубину храма, куда допустили проследовать только самых близких родственников покойного и наиболее видных предводителей клана. Последний скорбный вопль был так чудовищно громок и подхвачен таким стократным эхом, что Гловер непроизвольно поднял руки к ушам, чтобы не слышать или хотя бы заглушить этот пронзительный звук. Он все стоял, зажав уши, когда ястребы, совы и другие птицы, всполошенные бешеным визгом, уже почти успокоились в своих гнездах. Вдруг, едва он отнял руки, чей-то голос рядом с ним сказал:
— Как по-вашему, Саймон Гловер, под такой ли гимн покаяния и хвалы подобает жалкому, потерянному человеку, исторгнутому из бренного праха, в котором пребывал он, предстать пред своим творцом?
Гловер обернулся и в белобородом старике, стоявшем рядом с ним, без труда узнал по ясным и кротким глазам и доброму лицу отца Климента, монаха-картезианца, хотя вместо иноческой одежды проповедник был закутан в грубошерстный плащ, а голову его покрывала шапочка горца.
Вспомним, что Гловер относился к этому человеку с уважением и вместе с тем — с неприязнью: ибо монаха нельзя было не уважать за его личные свойства и душевный склад, неприязнь же порождалась тем, что еретическая проповедь отца Климента явилась причиной изгнания его дочери и его собственных бед. Поэтому отнюдь не с чувством чистосердечной радости ответил он на поклон отца Климента, а когда монах повторил свой вопрос, каково его мнение об этих диких погребальных обрядах, проворчал: — Да не знаю, мой добрый отец. Во всяком случае, эти люди исполняют свой долг перед покойным вождем сообразно с обычаями их предков: они выражают, как умеют, сожаление об утрате друга и возносят по-своему молитву о нем к небесам. А что сотворяется от чистой души, то, по моему разумению, должно быть принято благосклонно. Будь это иначе, небо, думается мне, давно просветило бы их и научило делать по-другому.
— Ты ошибаешься, — ответил монах. — Правда, бог послал свой свет всем нам, хотя и не в равной мере, но люди нарочно закрывают глаза и свету предпочитают мрак. Этот народ, пребывая во тьме, примешивает к ритуалу римско-католической церкви древнейшие обряды своих отцов и, таким образом, к мерзости церкви, развращенной богатством и властью, добавляет жестокость и кровавый обычай диких язычников.
— Отец, — отрезал Саймон, — по-моему, ваше присутствие будет полезнее там, в часовне, где вы сможете помочь вашим братьям в отправлении церковной службы. Это лучше, нежели смущать и расшатывать веру такого, как я, смиренного, хотя и невежественного христианина.
— А почему ты говоришь, мой добрый брат, что я потрясаю основы твоей веры? — отвечал Климент. — Я предался небесам, и, если нужна моя кровь, чтобы укрепить человека в святой вере, которую он исповедует, я, не колеблясь, отдам ее всю ради этой великой цели.
— Ты говоришь от души, отец, не сомневаюсь, — сказал Гловер. — Но если судить об учении по его плодам, то, по-видимому, небо покарало меня рукою церкви за то, что я внимал ложному учению. Пока я не слушал тебя, ничто не смущало моего исповедника, хотя бы я и признавался ему, что рассказал приятелям за кружкой пива какую-нибудь веселую историю, пусть даже про инока или монашку. Если случалось мне сказать, что отец Губерт больше успевает в охоте за зайцами, чем за человеческими душами, я, бывало, исповедаюсь в этом викарию Вайн-софу, а он посмеется и во искупление греха заставит меня кое-что заплатить… Когда же мне случалось обмолвиться, что викарий Вайнсоф больше привержен чарке, чем своему молитвеннику, я исповедовался в том отцу Губерту, и новая пара перчаток для соколиной охоты все улаживала. Таким образом, я, моя совесть и добрая наша матерь церковь жили в добром мире, дружбе и взаимной терпимости. Но с тех пор как я слушаю вас, отец Климент, это доброе согласие пошло прахом, и мне непрестанно угрожают чистилищем на том свете и костром на этом. А потому держитесь-ка вы особняком, отец Климент, или разговаривайте только с теми, кто может понять ваше учение. У меня не хватит духу стать мучеником: я никогда в жизни не мог набраться храбрости даже на то, чтобы снять пальцами нагар со свечи, и, сказать по правде, я намерен вернуться в Перт, испросить прощения в церковном суде, отнести свою вязанку дров к подножию виселицы в знак покаяния и снова купить себе имя доброго католика, хотя бы ценой всего земного богатства, какое у меня еще осталось.
— Ты гневаешься, дорогой мой брат, — сказал Климент. — Тебе пригрозили кое-чем на этом бренном свете, маленькой земной потерей, и ты уже раскаиваешься в добрых мыслях, которых когда-то держался.
— Вам, отец Климент, легко так говорить, потому что вы, наверно, давно отреклись от земных благ и богатств и приготовились, когда потребуется, положить свою жизнь за то учение, которое проповедуете, в которое уверовали. Вы готовы спокойно надеть на себя просмоленную рубаху и колпак из серы, как другой спокойно лег бы голым в постель, — и, кажется, такой обряд был бы вам не так уж неприятен. А я все еще хожу в том, что мне больше пристало. Мое богатство пока еще при мне, и, слава богу, оно позволяет мне жить приличным образом… Мне только шестьдесят лет, и, скажу не хвастая, я крепкий старик и вовсе не спешу расстаться с жизнью… Но будь я даже беден, как Иов, и стой я на краю могилы, разве и тогда я не должен был бы заботиться о своей дочери, которой уже и так слишком дорого стоили ваши наставления?
— Твою— дочь, друг Саймон, — сказал монах, — можно воистину назвать ангелом небесным на земле.
— Да! И, слушая ваши наставления, отец, она скоро сможет назваться ангелом в небесах — и вознесется она туда на огненной колеснице.
— Мой добрый брат, — сказал Климент, — прошу тебя, не говори о том, в чем ты мало смыслишь. Показывать тебе свет, который тебя только раздражает, — бесполезное дело, но послушай, что я скажу тебе о твоей дочери, чье земное счастье (хоть я ни на миг не приравняю его к благам духовным) по-своему все же дорого Клименту Блэру не менее, чем ее родному отцу.
Слезы стояли в глазах старика, когда он это говорил, и Саймон Гловер смягчился.
— Тебя, отец Климент, — обратился он к монаху, — можно почесть самым добрым, самым ласковым человеком на свете, как же получается, что, куда бы ты ни обратил свои стопы, везде тебя преследует общая неприязнь? Голову дам на отсечение, что ты уже умудрился обидеть эту горсточку бедных иноков в их клетке посреди воды и что тебе запрещено принять участие в заупокойной службе.
— Ты не ошибся, мой сын, — сказал картезианец, — и боюсь, их злоба изгонит меня из этой страны. Я всего лишь назвал суеверием и неразумием то, что они отправляются в церковь святого Филлана, чтобы разоблачить вора посредством ее колоколов, что они купают умалишенных в луже среди церковного двора, чтобы излечить душевную болезнь, — и что же? Гонители вышвырнули меня из своей общины, как не замедлят согнать и с лица земли.
— Эх, горе, горе, ну что за человек! — сказал Гловер. — Сколько его ни предостерегай, все напрасно! Но знаете, отец Климент, меня люди не вышвырнут, а если уж вышвырнут, так разве за то, что якшаюсь с вами. А потому прошу вас, скажите мне, что вы хотели, касательно моей дочери, и будем впредь держаться друг от друга подальше.
— Вот что, брат Саймон, хотел я тебе сообщить. Юный вождь упоен сознанием своего величия и власти, но есть на свете нечто, что ему дороже всего: твоя дочь.
— Как, Конахар?! — воскликнул Саймон. — Мой беглый подмастерье посмел поднять глаза на мою дочь?
— Увы! — ответил Климент. — Тесно обвила нас земная гордость, никнет к нам цепко, точно плющ к стене, и ее не оторвешь! Смеет поднять глаза на твою дочь, добрый Саймон? Если бы так! Но нет, со своей высоты и с той высоты, которой он полагает достичь, вождь клана Кухил может взирать лишь сверху вниз на дочь пертского ремесленника и думает, что, глядя на нее, он унижает себя. Однако, говоря его собственными кощунственными словами, Кэтрин ему дороже жизни земной и рая небесного, без нее он и жить не может.
— Так пусть помирает, коли ему угодно, — сказал Саймон Гловер, — потому что она обручена с честным горожанином Перта, и я не нарушу слова даже для того, чтобы отдать свою дочь в жены принцу Шотландскому.
— Такого ответа я и ждал от тебя, — возразил монах. — Хотел бы я, мой достойный друг, чтобы ты и в духовные свои заботы внес хотя бы часть того смелого и решительного духа, с каким ты ведешь свои земные дела.
— Тише, отец Климент! Молчок! — ответил Гловер. — Когда вы пускаетесь в такие рассуждения, от слов ваших попахивает кипящей смолой, а мне этот запах не по вкусу. Что касается Кэтрин, так уж я управлюсь как умею, чтобы не слишком раздосадовать молодого вельможу: сейчас, на мое счастье, ему до нее не дотянуться.
— Значит, она поистине далеко! — сказал монах. — А теперь, брат Саймон, раз ты считаешь опасным для себя общаться со мной и внимать моей проповеди, я должен уйти один со своим учением и той опасностью, которую оно на меня навлекает. Но если когда-нибудь твои глаза, не столь ослепленные, как ныне, земными страхами и упованиями, вновь обратятся на того, кто, быть может, скоро будет похищен от вас, — вспомни тогда, что не что другое, как глубокая любовь к истине и преданность учению, которое он проповедовал, внушало Клименту Блэру не только твердо сносить, но и нарочно вызывать гнев могущественных и закоснелых, возбуждать тревогу и страх в завистливых и робких, шагать по земле так, как будто он на ней не жилец, и заслужить от людей имя безумца за то, что он старался как мог вербовать души богу. Видит небо, я был бы рад идти путями закона, жить в мире с ближними, снискав их любовь и сочувствие. Не легкая это вещь, если достойные люди отшатываются от тебя как от зачумленного, если преследуют тебя современные фарисеи, как неверующего еретика, если с ужасом и презрением взирает на тебя толпа, видя в тебе безумца, который может оказаться опасным. Но пусть все эти беды умножатся во сто крат — огонь, горящий в душе, не будет заглушён! Некий голос во мне приказывает: «Говори!» — и я должен повиноваться. Горе да падет на мою голову, если не стану я проповедовать слово божье, хотя бы я должен был возвестить его напоследок из огненного костра!
Так говорил этот смелый обличитель, один из тех, кому время от времени небо давало родиться на свет, чтобы проповедь неизвращенного христианства сохранялась живой даже в самые невежественные века и была донесена до последующих — от апостольских времен до той поры, когда, поддержанная изобретением книгопечатания, развернулась во всем блеске Реформация. Гловер узрел все убожество своего эгоизма, и он сам себе показался достойным презрения, когда увидел, как картезианец, самоотверженный и просветленный, отвернулся от него. И даже было мгновение, когда ему захотелось последовать примеру проповедника, его бескорыстному человеколюбивому рвению. Но желание это промелькнуло, как вспышка молнии под темным небосводом, где не на что упасть ее огню, и он медленно побрел вниз по склону холма — не в ту сторону, куда монах, — забыв его и его проповедь и с тревогой гадая, что еще уготовила судьба его дочери и ему самому.
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления