Гаага декабрь 1881 – сентябрь 1883

Онлайн чтение книги Письма к брату Тео The Letters of Vincent van Gogh
Гаага декабрь 1881 – сентябрь 1883

Пребывание в Гааге было очень важным периодом в жизни и творческой деятельности художника. Винсент впервые получил здесь возможность пользоваться некоторое время уроками известного голландского живописца Антона Мауве, своего дальнего родственника. Но академическая система обучения мало удовлетворяла Ван Гога, поэтому между учителем и учеником очень скоро возникают существенные расхождения. Полный разрыв отношений наступил после того, как Винсент, мечтая обрести близкого друга и семью, а также желая скорее забыть Кее Фос, берет к себе в дом в качестве жены и натурщицы Христину (в письмах она часто называется Син), беременную уличную женщину, имеющую уже одного ребенка. Винсент одновременно питал надежду вернуть ее к нормальной, здоровой жизни. Этот шаг окончательно поставил его вне бюргерского общества. Всеми покинутый, он существует единственно благодаря поддержке и помощи Тео. Его творческую деятельность этих лет определяют планы создания серии рисунков из жизни народа и организации общества художников, цель которого – издание для народа недорогих литографий.

За время пребывания в Гааге Винсент создал почти 200 рисунков и акварелей (народные типы, обитатели приюта для престарелых, пейзажи, в том числе виды Гааги), около 15 литографий и около 20 картин маслом (рыбаки, матросы, крестьяне за работой, пейзажи).

Но семейная жизнь Винсента не удалась: Син оказалась неисправимой. Тео и отец уговаривают заболевшего художника покинуть Гаагу.


Гаага, четверг вечером

С пасибо за письмо и вложение. Я получил твое письмо уже в Эттене, куда вернулся, потому что договорился об этом с Мауве, как тебе и писал. На Рождество у меня произошла весьма бурная сцена с отцом, и дело зашло так далеко, что он посоветовал мне убраться из дому. Он сказал это так решительно, что я в тот же день в самом деле ушел.

Получилось это, собственно, вот из-за чего: я не пошел в церковь и объявил, что если посещение церкви принудительно и я обязан ходить туда, то, разумеется, ноги моей там не будет, даже из вежливости, хотя я это довольно регулярно делал с самого моего приезда в Эттен. Но, увы, на самом деле за этой размолвкой стояло нечто куда большее, в частности вся история, происшедшая летом между мной и К.

Насколько мне помнится, я впервые в жизни был в такой ярости. Я откровенно сказал, что считаю их систему религиозных взглядов отвратительной, не хочу больше думать об этих вопросах и буду всячески избегать их, потому что чересчур глубоко вник в них в самый печальный период моей жизни.

Возможно, я был слишком запальчив, слишком несдержан, но, как бы то ни было, со всем этим покончено раз и навсегда.

Я отправился обратно к Мауве и сказал: «Послушайте, Мауве, оставаться в Эттене я больше не могу, мне надо куда-нибудь перебираться, лучше всего сюда». – «Сюда так сюда», – ответил он.

И вот я снял здесь мастерскую, то есть комнату с альковом, которую можно приспособить для этой цели, достаточно дешевую, на окраине города на Схенквеге, в десяти минутах ходьбы от Мауве.

Отец сказал, что, если мне нужны деньги, он в случае необходимости ссудит меня, но теперь это не годится – я должен стать совершенно независимым от него. Каким путем? Пока еще не знаю, но Мауве, при нужде, поможет мне; надеюсь и верю, что так же поступишь и ты, а я, конечно, буду трудиться и изо всех сил постараюсь что-нибудь заработать.

Так или иначе, жребий брошен. Момент неудобный, но qu’y faire?[29]Что делать (фр.) .

Мне нужна какая-нибудь простая мебель, кроме того, мои расходы на материалы для рисования и живописи неизбежно увеличатся.

Придется также сделать попытку чуточку получше одеться.

Я пошел на большой риск, и вопрос стоит так – либо я потону, либо выплыву. Но мне все равно пришлось бы рано или поздно начинать самостоятельную жизнь. Так на что же мне жаловаться? Просто этот день наступил раньше, чем я ожидал. Что до моих отношений с отцом, то их быстро не наладишь: у нас слишком разные взгляды и убеждения. Для меня наступает время испытаний: прилив высокий, вода доходит мне почти до рта и, – почем знать? – может быть, еще выше. Но я буду бороться и не отдам свою жизнь даром, а попытаюсь победить и выплыть. С 1 января я переезжаю в новую мастерскую. Мебель куплю самую простую – деревянный стол и пару стульев. Я удовлетворился бы одеялом на полу взамен кровати, но Мауве хочет, чтобы я купил и ее; в случае необходимости он ссудит меня деньгами.

Как ты можешь себе представить, у меня хватает забот и хлопот. Тем не менее я успокаиваю себя мыслью, что зашел слишком далеко и уже не могу повернуть обратно; конечно, путь мой, вероятно, будет труден, но зато он теперь достаточно ясен.

Разумеется, я вынужден просить тебя, Тео, посылать мне время от времени то, что ты сможешь уделить, не стесняя себя. [166]


Р исование все больше становится моей страстью, и страсть эта похожа на ту, какую моряки испытывают к морю.

Мауве показал мне новый путь, на котором можно кое-что сделать, – я имею в виду работу акварелью. Сейчас я совершенно поглощен ею: сижу, мажу, смываю намазанное, короче, надрываюсь и ищу…

Я одновременно начал несколько маленьких акварелей и одну большую, по меньшей мере почти такой же величины, как те этюды фигур, что я делал в Эттене. Само собой разумеется, дело идет не быстро и не гладко.

Мауве сказал, что я испорчу по крайней мере десяток рисунков, прежде чем научусь хоть немного управляться с кистью. Но за всем этим открывается лучшее будущее; поэтому я работаю со всем хладнокровием, на какое способен, и не отчаиваюсь, несмотря ни на какие ошибки.

<…>

Ты, конечно, понимаешь, что я еще не в силах выразить все так, как чувствую, а лишь пытаюсь преодолеть трудности: зелено-мыльная часть еще недостаточно зелено-мыльна, а нежность опять-таки недостаточно нежна. Но как бы то ни было, набросок сделан, мысль выражена, и, думается, более или менее сносно…

Тео, у меня куча неприятностей с натурщиками. Я подолгу гоняюсь за ними, а если нахожу, то их либо трудно заманить в мастерскую, либо они совсем не приходят. Не далее как сегодня утром не пришел сынишка кузнеца: его отец хотел, чтобы я платил ему гульден в час, ну а я, конечно, не согласился.

Завтра мне снова будет позировать старуха, но она не приходила вот уже три дня. Когда я выхожу, я часто делаю наброски в дешевых кухмистерских, в залах ожидания третьего класса и тому подобных местах. Но на улице чертовски холодно; я в особенности мерзну, потому что не умею рисовать так же быстро, как более опытные художники, и должен детально отделывать свои наброски, если хочу, чтоб они приносили мне какую-то пользу. [170]


В своем письме от 18 февраля с. г. ты сообщаешь: «Когда здесь был Терстех, мы, разумеется, поговорили о тебе, и он сказал, что ты всегда можешь обратиться к нему, если тебе что-нибудь понадобится».

Почему же, когда я несколько дней тому назад попросил у Терстеха десять гульденов, он дал их мне, но присовокупил к ним столько упреков – чтобы не сказать оскорблений, – что я хоть и сдержался, но еле-еле?

Будь эти десять гульденов нужны мне самому, я бы швырнул их ему в лицо, но я должен был уплатить натурщице – бедной больной женщине, которую не могу заставлять ждать. Вот почему я и держался так спокойно. Тем не менее в ближайшие полгода ноги моей не будет у Терстеха; я не намерен ни разговаривать с ним, ни показывать ему мои работы…

Он имел бы право упрекать меня, если бы я бездельничал, но человеку, который терпеливо, напряженно, непрерывно корпит над тяжелой работой, нельзя бросать упреки вроде таких вот: «В одном я уверен – ты не художник»; «твое несчастье, что ты слишком поздно начал»; «пора тебе самому зарабатывать на хлеб». Вот тогда я сказал: «Хватит. Полегче!» [179]


П оверь мне, что поговорка «Честность – лучшая политика» верна и применительно к искусству: лучше подольше попотеть над серьезным этюдом, чем сделать нечто модное, чтобы польстить публике. Иногда в трудные минуты и меня тянет на что-нибудь этакое модное, но, поразмыслив, я говорю себе: «Нет, дайте мне быть самим собой и выражать в грубой манере суровую и грубую правду. Я не стану гоняться за любителями и торговцами картинами; кто захочет, тот сам придет ко мне». «In due time we shall reap if we faint not»[30]В свое время мы снимем урожай, если не сробеем (англ.) ..

Подумай, Tеo, что за молодчина был Милле!

Де Бок одолжил мне большую книгу Сансье. Она так интересует меня, что я просыпаюсь ночью, зажигаю лампу и сажусь читать, – днем-то ведь я должен работать…

И еще одно тронуло меня, очень тронуло. Я, не объясняя причин, сказал своей модели, чтобы она сегодня не приходила. Однако бедная женщина все-таки пришла. Я, конечно, запротестовал. «Да, но я же пришла не затем, чтобы вы меня рисовали, а только посмотреть, есть ли у вас какая-нибудь еда». И она протянула мне порцию бобов с картошкой. Есть все-таки вещи, ради которых стоит жить!

Вот слова в книге Сансье о Милле, которые глубоко привлекают и трогают меня. Это высказывания самого Милле. «Искусство – это битва; в искусстве надо не щадить себя. Надо работать, как целая куча негров сразу. Предпочитаю не говорить вообще ничего, чем выражаться невнятно».

Я только вчера прочел эту фразу Милле, но я уже давно испытывал те же самые чувства; вот почему меня иногда охватывает желание не мягкой кистью, а твердым плотницким карандашом и пером выцарапать то, что я думаю. Берегись, Терстех, берегись! Ты решительно не прав. [180]


Е сли бы ты стал художником, ты, наверно, многому бы удивлялся, и в частности тому, что живопись и все связанное с нею – подлинно тяжелая работа с точки зрения физической; помимо умственного напряжения и душевных переживаний она требует еще большой затраты сил, и так день за днем…

Она требует от человека так много, что в настоящее время заниматься ею – все равно что принять участие в походе, сражении, войне. [182]


М ежду человеком и его работой несомненно существует сродство, но что это за сродство – определить нелегко, и в этом вопросе многие ошибаются.

Да, я знаю, что мама больна, и, кроме того, знаю еще много других грустных вещей, которые происходят и в нашей собственной семье, и в других семьях.

Я вовсе не безразличен ко всему этому – не думаю, что смог бы нарисовать «Скорбь», если бы живо этого не чувствовал. Но с прошлого лета мне ясно, что разлад между отцом, матерью и мной стал хроническим, – наше взаимное непонимание и отчуждение тянутся слишком уж долго. Теперь дело зашло так далеко, что страдают обе стороны.

[187]


П рилагаю маленький набросок землекопов. Сейчас объясню, почему я тебе его посылаю.

Терстех сказал мне: «И раньше ты не добился ничего, кроме полного провала, и сейчас будет то же самое». Ну нет, теперь совершенно другое дело, и такие рассуждения, по существу, не что иное, как софизм.

То, что я не гожусь для торговли или долгого ученья, вовсе не доказывает, что я не способен также быть художником. Наоборот, будь я способен стать священником или торговцем картинами, я, вероятно, не был бы пригоден для рисования и живописи.

Именно потому, что у меня рука рисовальщика, я и не могу перестать рисовать. Скажи сам, разве я когда-нибудь сомневался, медлил или колебался с того дня, как начал рисовать? Ты ведь, по-моему, хорошо знаешь, как упорно я пробивался вперед; естественно, что я постепенно зaкaлился в борьбе. Но возвращаюсь к наброску – он был сделан на Геест, во время ливня, когда я стоял на грязной улице среди шума и сутолоки. Я посылаю его тебе в подтверждение того, что, как доказывает мой альбом, я стараюсь схватить вещи «в движении».

Теперь представь себе, например, самого Терстеха на Геест, где землекопы укладывают в песчаную канаву водопроводные или газовые трубы. Хотел бы я посмотреть, какую рожу он при этом скорчит и какой набросок сделает! Шататься по верфям, узким переулкам и улицам, заходить в дома, в залы ожидания, порою даже в трактиры – не такое уж приятное времяпрепровождение, если ты не художник. Художнику же предпочтительнее торчать в самой грязной дыре, лишь бы там было что рисовать, чем получить приглашение на чай к очаровательным дамам, если только он, конечно, не собирается рисовать их, ибо в таком случае для художника хорош даже званый чай…

<…>

Умей я делать то же, что Терстех, будь я способен на это, я был бы непригоден к моей профессии: с точки зрения моей профессии мне лучше оставаться таким, как есть, чем втискивать себя в формы, которые мне не подходят. Я никогда не чувствовал себя свободно в хорошем костюме, мне и раньше было не по себе в красивом магазине, а теперь было бы и подавно – я там, безусловно, надоел бы самому себе и до смерти наскучил бы другим; но я совсем другой человек, когда работаю на Геест, или на вересковой пустоши, или в дюнах. Тогда мое уродливое лицо и поношенный костюм прекрасно гармонируют с окружением, я чувствую себя самим собой и работаю с наслаждением…

Я перебиваюсь как могу и, мне кажется, не принадлежу к числу тех, кто вечно жалуется, что «в Гааге совсем нет моделей».

Словом, когда люди отпускают замечания по поводу моих привычек, одежды, лица, манеры разговаривать, что мне на это ответить? Только то, что такая болтовня вызывает у меня скуку. Разве я плохо веду себя в любом другом смысле, разве, например, я груб или неделикатен?

Знаешь, по-моему, суть вежливости заключается в доброжелательности по отношению к ближнему; вежливость обусловлена потребностью, которую испытывает каждый, у кого в груди есть сердце, – потребностью помогать другим, быть полезным кому-нибудь и, наконец, жить вместе с людьми, а не одному. Поэтому я рисую не для того, чтобы докучать людям, а напротив, делаю все возможное, чтобы развлечь их или обратить их внимание на вещи, достойные быть замеченными, но известные далеко не каждому.

Не могу поверить, Тео, что я в самом деле грубое и наглое чудовище, которое заслуживает изгнания из общества, что Терстех прав, утверждая, будто «мне нельзя разрешить остаться в Гааге».

Разве я унижаю себя тем, что живу среди людей, которых рисую, что посещаю рабочих и бедняков в их домах или принимаю их у себя в мастерской?

Я считаю, что этого требует мое ремесло и что только люди, ничего не понимающие в рисовании и живописи, могут возражать против моего поведения.

Я спрашиваю: где находят свои модели те художники, которые работают для «Graphic», «Punch» и т. д.? Разве они не выискивают их самолично в беднейших кварталах Лондона? Разве знание людей, присущее таким художникам, дано им от рождения? Разве они не приобрели его, живя среди людей и обращая внимание на вещи, мимо которых проходят другие, и помня то, что забывают другие?

Бывая у Мауве или Терстеха, я не умею выразить свои мысли так, как мне хотелось бы, и, вероятно, приношу себе этим больше вреда, чем пользы. Но когда они попривыкнут к моей манере разговаривать, она перестанет раздражать их.

А покамест, если можешь, объясни им от моего имени, как все обстоит на самом деле, и передай им, что я прошу их простить меня, если я обидел их словом или поступком; растолкуй им, с соблюдением всех необходимых форм и более вежливо, чем это сделал бы я, сколько больших огорчений, большого горя они, со своей стороны, причинили мне за эти короткие месяцы, показавшиеся мне из-за этих неприятностей такими длинными. Доведи это до их сознания, потому что они не понимают этого, считая меня бесчувственным и равнодушным. Тем самым ты окажешь мне большую услугу: я думаю, что таким путем все может уладиться.

Хочу одного – чтобы они принимали меня таким, как я есть, Мауве был добр по отношению ко мне, он основательно и крепко помогал мне, но это длилось всего две недели – слишком короткий срок. [190]


С егодня я встретил Мауве и имел с ним очень тягостную беседу, из которой мне стало ясно, что наш разрыв – окончателен. Мауве зашел так далеко, что уже не может отступить, во всяком случае наверняка не захочет этого сделать.

Я попросил Мауве зайти посмотреть мои работы, а потом обо всем переговорить. Он наотрез отказался: «Я безусловно не приду к вам, об этом не может быть и речи».

В конце концов он сказал: «У вас злобный характер». Тут я повернулся – это происходило в дюнах – и пошел домой один.

Мауве толкует в дурную сторону вырвавшиеся у меня слова: «Я – художник», которых я не возьму обратно, так как, само собой разумеется, они не означают: «Я все знаю, я все нашел», а напротив: «Всегда искать и никогда полностью не находить».

Насколько я понимаю, в моих словах заключен такой смысл: «Я ищу, борюсь и вкладываю в борьбу всю душу».

У меня есть уши, Тео, и, если кто-нибудь говорит мне: «У вас злобный характер», что мне остается делать?

Итак, я повернулся и пошел обратно один, но с очень тяжелым сердцем. Как Мауве посмел сказать мне такое? Я не стану требовать у него объяснений, но не стану извиняться и сам. И все же, и все же!..

Мне хочется, чтобы Мауве пожалел о нашем разрыве. Они – это чувствуется – в чем-то подозревают меня, они думают, я что-то скрываю. «Винсент скрывает что-то такое, чего нельзя вытащить на свет».

Что ж, господа, я отвечу вам, вам, кто высоко ценит хорошие манеры и воспитанность (и правильно делает, если только эти манеры и воспитанность не притворство), что более воспитанно, деликатно, мужественно не бросить, а поддерживать покинутую женщину. Этой зимой я встретил беременную женщину, оставленную человеком, ребенка которого она носила, беременную женщину, которая зимой бродила по улицам, чтобы заработать себе на хлеб, – ты понимаешь, каким способом.

Я нанял эту женщину, сделал ее своей натурщицей и работал с ней всю зиму. Я не мог платить ей то, что полагается натурщице, но это не помешало мне хоть немного поддержать ее; и, слава Богу, я пока что сумел уберечь и ее самое, и ее будущего ребенка от голода и холода, деля с ней свой собственный хлеб. Когда я встретил эту женщину, она привлекла мое внимание своим болезненным видом. Я заставил ее принимать ванны, обеспечил ее, насколько то было в моих возможностях, более сытной пищей, и она стала гораздо здоровее. Я поехал с нею в Лейден, где есть родовспомогательное заведение, в котором она и разрешится от бремени. Неудивительно, что она была больна: ребенок лежал неправильно; ей еще предстоит подвергнуться операции – ребенка повернут щипцами; однако есть много шансов, что она будет спасена. Родить она должна в июне. Мне кажется, что каждый мало-мальски стоящий мужчина сделал бы в подобном случае то же самое.

Я нахожу свой поступок таким простым и само собой разумеющимся, что даже не считал нужным говорить о нем. Позирование давалось ей очень трудно, однако она научилась; я же сделал успехи в рисовании именно потому, что у меня была хорошая модель. Женщина эта привязана ко мне, как ручной голубь; а так как жениться я могу только раз, то самое лучшее, что я в силах сделать, – это жениться на ней: ведь только так я получу возможность помочь ей, иначе нищета вновь вынудит ее пойти прежней дорогой, которая приведет ее к пропасти. У нее нет денег, но она помогает мне зарабатывать деньги моим ремеслом. <…>

Я не мог поступить иначе; я делал все, что было в моих силах, я работал. Я надеялся, что меня поймут без слов. Я много думал о другой женщине, мысль о которой заставляла биться мое сердце, но она была далеко и отказывалась видеть меня; а эта бродила по улицам зимой больная, беременная, голодная. Нет, я не мог поступить иначе. Мауве, Тео, Терстех, мой хлеб – в ваших руках. Неужели вы оставите меня без хлеба, неужели отвернетесь от меня? Теперь я высказался и жду, что мне скажут в ответ. Посылаю тебе несколько этюдов: они покажут тебе, как сильно она помогает мне тем, что позирует. <…> [192]


Е сли мне удастся более подробно разъяснить тебе то, о чем я уже писал, ты до конца поймешь, в чем суть дела. Я не вправе смягчать ни одной подробности моей поездки в Амстердам, однако начну с того, что попрошу тебя не считать меня дерзким, если мне все-таки придется кое в чем возразить тебе. Но прежде всего я должен поблагодарить тебя за приложенные к письму 50 франков.

Я – бесполезно избегать сильных выражений – смолчал бы, если бы у тебя на первом плане было желание заставить меня уступить тебе. Но я не думаю, что ты в первую очередь руководствуешься таким желанием; ты, вероятно, и сам не сочтешь противоестественной мысль о том, что некоторыми житейскими познаниями ты обладаешь в меньшей степени, чем деловыми качествами, – последних у тебя вдвое больше, чем у меня, и я никогда не дерзну доказывать тебе, что здесь так, а что не так. Напротив, когда ты мне объясняешь что-нибудь связанное с делами, я особенно отчетливо чувствую, что ты разбираешься в таких вещах лучше, чем я. Но с другой стороны, я часто удивляюсь твоему образу мышления там, где речь идет о любви.

Твое последнее письмо дало мне гораздо больше пищи для размышлений, чем ты, быть может, предполагаешь. Я думаю, что моя ошибка и истинная причина, из-за которой от меня отвернулись, такова: когда у человека нет денег, его, само собой разумеется, ни во что не ставят; таким образом, с моей стороны было ошибкой и близорукостью воспринять слова Мауве буквально или хоть на минуту допустить, что Терстех вспомнит о том, что у меня и без того уже было много трудностей.

В настоящее время деньги стали тем же, чем раньше было право сильного. Возражать тому, у кого они есть, опасно;

а если человек это все-таки делает, то реакция получается отнюдь не такая, какой он ждет, – противная сторона не задумывается над его доводами, а, напротив, отвечает ему ударом кулака по затылку, точнее сказать, словами: «Я больше у него ничего не куплю» или «Я ему больше не помогу».

Поскольку это так, Тео, я рискую своей головой, противореча тебе, но я не знаю, как поступить иначе. Если моя голова должна слететь с плеч, что ж – вот моя шея, руби! Ты знаешь мои обстоятельства и знаешь, что моя жизнь целиком зависит от твоей помощи. Но я между двух огней. Если я отвечу на твое письмо: «Да, ты прав, Тео, и я откажусь от Христины», тогда, во-первых, я скажу неправду, соглашаясь с тобой; во-вторых, обреку себя на подлый поступок.

Если же я буду противоречить тебе и ты поступишь, как Т. и М., мне это будет, так сказать, стоить головы.

Ну что ж, с Богом! Пусть слетает моя голова, если уж так суждено. Другое решение еще хуже.

Итак, здесь начинается краткий документ, откровенно излагающий кое-какие вещи, которые, вероятно, будут восприняты тобою так, что ты откажешь мне в помощи; но скрывать их от тебя для того, чтобы не лишиться ее, кажется мне такой мерзостью, что я предпочитаю ей самый наихудший исход. Если мне удастся разъяснить тебе то, чего ты, как мне кажется, еще не понимаешь, тогда Христина, ее ребенок и я спасены. А ради этого стоит рискнуть и сказать то, что я скажу.

Чтобы выразить свои чувства к К., я решительно объявил: «Она и никакая другая». И ее «нет, нет, никогда» оказалось недостаточно сильным, чтобы вынудить меня отречься от нее. У меня все еще теплилась надежда, и моя любовь продолжала жить, несмотря на этот отказ: я считал его куском льда, который можно растопить. Тем не менее я не знал покоя, и наконец напряжение стало невыносимым, потому что она все время молчала и я не получал ни слова в ответ.

Тогда я отправился в Амстердам. Там мне сказали: «Когда ты появляешься в доме, К. уходит. Твоему „Она и никакая другая“ противостоит ее „Только не он“. Твое присутствие внушает ей отвращение».

Я поднес руку к зажженной лампе и сказал: «Дайте мне видеть ее ровно столько, сколько я продержу руку на огне». Неудивительно, вероятно, что потом Терстех подозрительно поглядывал на мою руку. Но они потушили огонь и ответили: «Ты не увидишь ее».

Знаешь, это было уж чересчур для меня, особенно когда они заговорили о том, что я хочу вынудить у нее согласие: тут я почувствовал, что их слова наносят убийственный удар моему «Она и никакая другая». Тогда – правда, не сразу, но очень скоро – я ощутил, что любовь умерла во мне и ее место заняла пустота, бесконечная пустота.

Ты знаешь, я верю в Бога и не сомневаюсь в могуществе любви, но тогда я испытывал примерно такое чувство: «Боже мой, Боже мой, за что Ты покинул меня?» Я больше ничего не понимал, я думал: «Неужели я обманывал себя?.. О Боже, Бога нет!» Этот ужасный, холодный прием в Амстердаме оказался выше моих сил – глаза мои наконец открылись. Suffit[31]Довольно (фр.) .. Затем Мауве отвлек и подбодрил меня, и я посвятил все силы работе. А потом, в конце января, после того как Мауве бросил меня на произвол судьбы и я несколько дней проболел, я встретил Христину.

Ты говоришь, Тео, что я не сделал бы этого, если бы по-настоящему любил К. Но неужели ты и теперь не понимаешь, что после всего, что было сказано мне в Амстердаме, я не мог терпеть и дальше – это значило бы впасть в отчаяние? Но с какой стати честному человеку предаваться отчаянию? Я не преступник, я не заслужил, чтобы со мной обращались по-скотски. Впрочем, что они могут сделать мне теперь? Правда, в Амстердаме они взяли надо мной верх и разрушили мои планы. Ну а теперь я больше не прошу у них совета и, будучи совершеннолетним, спрашиваю: «Имею я право жениться или нет? Имею я право надеть рабочую блузу и жить как рабочий? Да или нет? Кому я обязан отчетом, кто смеет принуждать меня жить так, а не иначе?»

Пусть только кто-нибудь попробует помешать мне!

Как видишь, Тео, с меня уже довольно. Подумай над моими словами, и ты согласишься со мной. Неужели мой путь менее правилен лишь потому, что кто-то твердит: «Ты сошел с верного пути!» К. М. тоже вечно разглагольствует о пути истинном, как Терстех и священники, но ведь К. М. именует темной личностью даже де Гру. Поэтому пусть себе разглагольствует и дальше, а мои уши уже устали. Чтобы забыть обо всем этом, я ложусь на песок под старым деревом и рисую его. Одетый в простую холщовую блузу, я курю трубку и гляжу в глубокое синее небо или на мох и траву. Это успокаивает меня. И так же спокойно я чувствую себя, когда, например, Христина или ее мать позируют мне, а я определяю пропорции и стараюсь угадать под складками черного платья тело с его длинными волнистыми линиями. Тогда мне кажется, что меня отделяют от К. М. и Т. многие тысячи миль, и я чувствую себя гораздо более счастливым. Но, увы, следом за такими минутами идут заботы, я вынужден говорить или писать о деньгах, и тут все начинается сначала. Тогда я думаю, что Т. и К. М. сделали бы гораздо лучше, если бы меньше заботились об «истинности» моего пути, а больше подбадривали меня во всем, что касается рисования. Ты скажешь, что К. М. это и делает, хотя его заказ все еще почему-то не выполнен мною.

Мауве сказал мне: «Ваш дядя дал вам этот заказ, потому что однажды побывал у вас в мастерской; но вы должны сами понимать, что это его ни к чему не обязывает, что это сделано в первый и последний раз, после чего никто уже никогда не заинтересуется вами». Знай, Тео, я не могу вынести, когда мне так говорят; руки мои опускаются, словно парализованные, особенно после того, как К. М. тоже наговорил мне всяких вещей про условности.

Я сделал для К. М. двенадцать рисунков за 30 гульденов, то есть по два с половиной гульдена за штуку; это была тяжелая работа, в которую вложено труда куда больше, чем на 30 гульденов, и я не вижу оснований считать ее какой-то милостью или чем-то в этом роде.

Я уже потратил немало времени на шесть новых рисунков, сделал для них этюды, но тут все остановилось.

На новые рисунки уже затрачены усилия – значит, дело не в моей лени, а в том, что я парализован.

Я уговариваю себя не обращать ни на что внимания, но нервничаю, и это состояние гнетет меня, возвращаясь всякий раз, когда я снова берусь за дело. И тогда мне приходится хитрить с самим собой и приниматься за другую работу.

Не понимаю Мауве: с его стороны было бы честнее вообще не возиться со мной. Каково твое мнение – делать мне рисунки для К. М. или нет? Я, право, не знаю, на что решиться.

В прежние времена отношения между художниками были иными; теперь же они заняты взаимопоеданием, стали важными персонами, живут на собственных виллах и тратят время на интриги. Я же предпочитаю жить на Геест или любой другой улице в бедном квартале – серой, жалкой, нищенской, грязной, мрачной; там я никогда не скучаю, тогда как в богатых домах прямо извожусь от скуки, а скучать мне совсем не нравится. И тогда я говорю себе: «Здесь мне не место, сюда я больше не приду. Слава Богу, у меня есть моя работа!» Но, увы, чтобы работать, мне требуются деньги – и в этом вся трудность. Если через год или не знаю уж через какое время я смогу нарисовать Геест или любую другую улицу так, как я вижу ее, с фигурами старух, рабочих и девиц, все станут со мною любезны. Но тогда они услышат от меня: «Ступайте ко всем чертям!» И я скажу: «Ты, приятель, бросил меня, когда я был в трудном положении; я тебя не знаю; убирайся – ты мне мешаешь». <…>

Ты спросишь меня, Тео, относится ли это и к тебе? Отвечаю: «Тео, давал ли ты мне хлеб, помогал ли ты мне? Да, давал и помогал; следовательно, к тебе это, конечно, не относится». Но иногда мне приходит в голову мысль: «Почему Тео не художник? Не надоест ли когда-нибудь и ему эта „цивилизация“? Не пожалеет ли он впоследствии, что не порвал с „цивилизацией“, не обучился ремеслу художника, не надел блузу и не женился?» Впрочем, возможно, что этому препятствуют причины, которых я недооцениваю. Я не знаю, успел ли ты уже узнать о любви то, что, собственно, является азбукой ее. Ты, возможно, сочтешь такой вопрос дерзостью с моей стороны? Я просто хочу сказать, что лучше всего понимаешь, что такое любовь, когда сидишь у постели больной, да еще без гроша в кармане. Это тебе не срывать клубнику весной – удовольствие, которое длится лишь несколько дней, тогда как все остальные серы и безрадостны. Но и в самой этой безрадостности познаешь нечто новое. Иногда мне кажется, что ты это знаешь, а иногда – что нет.

Я хочу пройти через радости и горести семейной жизни для того, чтобы изображать ее на полотне, опираясь на собственный опыт. Когда я вернулся из Амстердама, я почувствовал, что моя любовь – такая верная, честная и сильная – в полном смысле слова убита. Но и после смерти воскресают из мертвых. Resurgam[32]Я воскресну (лат.) ..

Как раз в это время я и нашел Христину. Колебаться и откладывать было неуместно, надо было действовать. Если я не женюсь на ней, значит, с моей стороны было бы порядочнее с самого начала не заботиться о ней. Однако такой шаг разверзнет передо мною пропасть – ведь я, что называется, решительно «порываю со своим кругом»; однако это не запрещено и в этом нет ничего дурного, хотя весь свет держится противоположного мнения. Я устрою свою домашнюю жизнь на тот же лад, что любой рабочий: так я буду больше чувствовать себя дома, чего давно желал, но не мог добиться. Надеюсь, что ты и в дальнейшем не откажешься протянуть мне руку через пропасть. Я писал о ста пятидесяти франках в месяц, но ты считаешь, что мне понадобится больше. Давай прикинем. С тех пор как я ушел от Гупиля, мои расходы в среднем никогда не превышали ста франков в месяц, за исключением тех случаев, когда мне приходилось разъезжать. У Гупиля я тоже получал сначала тридцать гульденов, а впоследствии сто франков.

Правда, в последние несколько месяцев я тратил больше, но ведь я должен был обзавестись хозяйством. И вот я спрашиваю тебя – разве расходы эти неразумны и чрезмерны? К тому же ты знаешь, чем они были вызваны. А сколько раз за эти долгие годы я имел даже куда меньше ста франков! Если же из-за разъездов у меня бывали кое-какие дополнительные расходы, так разве деньги пропали зря? Ведь я же выучился разным языкам и пополнил свое образование.

Теперь мне необходимо выйти на прямую дорогу. Если я отложу женитьбу, мое положение станет в какой-то мере ложным, а это мне претит. Поженившись, мы с Христиной всячески ограничим себя и будем изворачиваться изо всех сил. Мне тридцать лет, ей тридцать два, так что мы уже не дети. Конечно, у нее есть мать и ребенок, но последний как раз и снимает с нее пятно, потому что к женщине, которая является матерью, я всегда испытываю уважение и не спрашиваю ее о прошлом. Я рад, что у нее есть ребенок: именно поэтому она знает то, что должна знать. Ее мать очень трудолюбива и прямо-таки заслуживает орден, потому что в течение долгих лет ухитрялась поднимать семью из восьми детей. Она не хочет ни от кого зависеть и зарабатывает на жизнь тем, что ходит работать поденщицей. <…>

Я буду знать только одно – рисование, а у Христины будет только одна постоянная работа – позирование. Я от всего сердца хотел бы иметь возможность снять соседний домик – он как раз подходящих размеров, чердак там такой, что его легко превратить в спальню, а мастерская достаточно большая, и освещение гораздо лучше, чем у меня здесь. Но осуществимо ли это? Впрочем, даже если мне придется прозябать в какой-нибудь дыре, я и тогда предпочту корку хлеба и у своего собственного очага, как бы он ни был убог, жизни с Христиной без брака.

Ей, как и мне, известно, что такое бедность. Бедность имеет свои за и против, но, несмотря на бедность, мы все-таки рискнем. Рыбаки знают, что море опасно, а шторм страшен, но не считают эти опасности достаточным основанием для того, чтобы торчать на берегу и бездельничать. Такую мудрость они оставляют тем, кому она нравится. Пусть начинается шторм, пусть спускается ночь! Что хуже – опасность или ожидание опасности? Лично я предпочитаю действительность, то есть опасность…

Теперь наступил кризис, и я еще не могу ничего решать, еще не смею надеяться. Христине я сказал: «Я отвезу тебя в Лейден. Не знаю, будет у меня кусок хлеба или нет, когда ты вернешься оттуда, но я разделю с тобой и ребенком все, что имею».

Христина не знает никаких подробностей и не спрашивает о них, но уверена, что я буду с ней честен, и хочет остаться со мной quand bien même[33]Несмотря ни на что (фр.) .. [193]


Р аз ты хочешь, чтобы я изложил тебе все яснее, слушай. Ты настаиваешь, чтобы я бросил эту женщину, да, окончательно оставил ее. Так вот, я не могу и не хочу это сделать…

Я отлично понимаю, что это щекотливый вопрос, связанный с денежными делами, – не только в том смысле, на который ты указываешь в своем письме, но в первую очередь еще и в другом. Принимать деньги от тебя и совершать поступки, против которых ты решительно возражаешь, – нечестно; я всегда и во всем был с тобой откровенен и всегда показывал себя таким, каков я на самом деле; я всегда старался быть честным и никогда ничего не делал, не поставив тебя в известность… Я высказал все, что думал по поводу отца, я высказал все, что думал о тебе в связи с событиями этого лета. Зачем? Чтобы убедить тебя стать на мою точку зрения? Нет, я просто считал нечестным таить все это в себе. Я пока еще не предатель, и если я что-то против кого-нибудь имею, то говорю это в лицо, не боясь последствий, как бы серьезны они ни были. [193-а]


Т ы знаешь, что я добиваюсь только самого необходимого для существования, ко всему остальному я равнодушен. Я был бы счастлив иметь то, что имеет каждый рабочий, – твердое еженедельное жалованье, за которое я работал бы изо всех сил и в полную меру своего разумения.

Я – труженик, и мое место среди рабочих людей; поэтому я все упорней буду стараться сжиться с этой средой и укорениться в ней. Я не могу и не хочу иначе, я просто не представляю себе иной жизни. [194]


[11 мая 1882]

Я чувствую, что работа моя – это постижение сердца народа, что я должен держаться этого пути, должен вгрызаться в глубину жизни и, невзирая на бесконечные трудности и тревоги, пробиваться вперед.

Я не представляю себе иного пути и не прошу избавления от трудностей и тревог, а надеюсь только, что они не станут для меня невыносимыми, чего не может произойти до тех пор, пока я работаю и сохраняю симпатии таких людей, как ты. В жизни то же, что в рисовании: иногда нужно действовать быстро и решительно, браться за дело энергично и стремиться к тому, чтобы крупные линии ложились с быстротой молнии.

<…> [197]


[1 июня]

Р ад, что ты откровенно высказал мне те мысли, какие были у тебя в отношении Син, а именно, что она интриганка, а я дал одурачить себя. И я понимаю, что ты мог вполне искренне так думать: подобные вещи случаются нередко…

Но с Син дело обстоит иначе: я действительно привязан к ней, а она ко мне, она стала моей верной помощницей, которая следует за мной повсюду и с каждым днем делается мне все более необходимой. Я испытываю к ней не то страстное чувство, которое я питал в прошлом году к К.; но такая любовь, какой я люблю Син, это единственное, на что я еще способен после разочарования в своей первой страсти. Мы с ней – двое несчастных, которые держатся друг за друга и вместе несут свое бремя; именно поэтому несчастье у нас превращается в счастье, а невыносимое переносится так легко…

Твой скорый приезд открывает передо мной самые радужные перспективы: я страшно хочу знать, какое впечатление произведет на тебя Христина. Она ничем не примечательна – это просто обыкновенная женщина из народа, но для меня в ней есть нечто возвышенное; кто любит обыкновенного, простого человека и любим им, тот уже счастлив, несмотря на все темные стороны жизни.

После моего разочарования и обманутой любви между мной и Христиной едва ли возникла бы связь, если бы не случилось так, что этой зимой она нуждалась в помощи. И тут я почувствовал, что, несмотря на пережитое мной разочарование, я все-таки кому-то нужен, и это вновь привело меня в себя и вернуло к жизни. Я не искал этого чувства, но тем не менее нашел его, и теперь факт уже совершился: нас соединяет теплая привязанность, и мне не подобает от нее отказываться. Не встреть я Син, я, вероятно, стал бы равнодушным ко всему скептиком; теперь же моя работа и она поддерживают во мне энергию. Прибавлю к этому еще, что, поскольку Син мирится со всеми трудностями и тяготами жизни художника и так охотно мне позирует, я надеюсь, что с ней я стану лучшим художником, чем если бы женился на К. Син не так изящна, и манеры у нее, вероятно, нет, скорее наверняка, совсем другие, но она с такой готовностью и преданностью помогает мне, что меня это трогает. [204]


Я был бы очень рад, если бы в твоем гардеробе случайно нашлись пиджак и пара брюк, подходящие для меня, которые ты больше уже не носишь.

Когда я что-нибудь себе покупаю, я по возможности приобретаю лишь вещи наиболее практичные в смысле работы в дюнах или дома; поэтому мой выходной костюм совершенно истрепался. Я нисколько не стыжусь простой одежды, когда иду работать, но мне действительно стыдно носить барский костюм, у которого потрепанный, убогий вид. Моя повседневная рабочая одежда, однако, совсем не выглядит неопрятной, а все потому, что у меня есть Син, которая держит ее в порядке и делает всю необходимую мелкую починку. Заканчивая это письмо, еще раз повторяю, что мне очень хочется, чтобы наша семья не усмотрела в моих отношениях с Син того, о чем не может быть и речи, а именно – любовной интрижки. Это было бы мне невыразимо горько, и пропасть между мной и нашими стала бы еще глубже. [205]


Воскресенье, день

В чера ночью Син родила. Роды были очень тяжелые, но, слава Богу, жизнь ее спасена и жизнь удивительно милого маленького мальчугана тоже. [210]


Четверг

У же поздно. Здесь, в мастерской, так тихо и спокойно, а на улице дождь и ветер, отчего тишина в доме кажется еще более невозмутимой. Как бы я хотел, брат, чтобы ты был со мной в этот тихий час! Как много я мог бы тебе показать! Я нахожу, что мастерская выглядит очень славно: простые серовато-коричневые обои, добела выскобленный пол, кисея на окнах, всюду чисто. На стенах, разумеется, этюды, с каждой стороны комнаты по мольберту, посредине большой рабочий стол из некрашеного дерева. К мастерской примыкает нечто вроде алькова: там я держу все рисовальные доски, папки, коробки, палки и пр., там же хранятся и все гравюры. В углу стоит шкаф – там горшочки, бутылки и еще мои книги.

За мастерской – жилая комнатка: стол, несколько табуретов, керосинка, большое плетеное кресло для хозяйки в углу, у окна, которое выходит на знакомые тебе по рисункам двор и луга, а рядом маленькая железная колыбель с зеленым одеяльцем.

Я не могу смотреть на нее без волнения: большое и сильное чувство охватывает человека, когда он сидит рядом с любимой женщиной, а подле них в колыбели лежит ребенок. Пусть то место, где она лежала и где я сидел возле нее, было лишь больницей – все равно там была вечная поэзия рождественской ночи с младенцем в яслях, та поэзия, которую видели старые голландские художники и Милле и Бретон, – свет во тьме, яркая звезда в темной ночи. Вот почему я повесил над колыбелью большую гравюру с Рембрандта: две женщины у колыбели, одна из которых читает Библию при свете свечи, резко контрастирующем с глубокими тенями погруженной в полумрак комнаты…

Я все думаю об отце. Как ты считаешь, неужели он останется равнодушным и начнет выдвигать возражения даже у колыбели? Колыбель, видишь ли, это нечто совершенно особое, такое, с чем не шутят. Каково бы ни было прошлое Син, я знаю только одну Син – ту, которую видел этой зимой, ту, чья рука сжимала в больнице мою, когда мы со слезами на глазах смотрели на младенца, ради которого бились всю зиму. [213]


[Среда]

Х очу предложить тебе отложить всю историю с моим гражданским браком на неопределенное время, скажем до тех пор, пока я не начну зарабатывать 150 франков в месяц продажей своих работ и твоей помощи, следовательно, больше не потребуется. С тобой, но только с тобой одним, я могу условиться, что повременю с гражданским браком до тех пор, пока не продвинусь в рисовании настолько, что стану независим. Как только я стану зарабатывать, ты постепенно начнешь посылать мне все меньше, и, когда наконец мне больше не нужны будут твои деньги, мы вновь поговорим о гражданском браке…

Я стремлюсь к одному – сохранить жизнь Син и двум ее детям. Я не хочу, чтобы она снова заболела и впала в ту отвратительную нищету, в которой прозябала, когда я нашел ее, и от которой она в данное время избавлена. Я за это взялся и должен довести это до конца. Не хочу, чтобы она хоть на минуту опять почувствовала себя покинутой и одинокой; хочу, чтобы она знала и на каждом шагу чувствовала, как нежно я ее люблю и как я привязан к ее детям. Как бы неодобрительно ни смотрели на это другие, ты поймешь меня и не захочешь мне мешать. То, что она воспряла, я целиком отношу на твой счет: моих заслуг здесь очень мало – я был только орудием. [217]


Я хочу, чтобы ты хорошо понял, как я смотрю на искусство. Чтобы достичь в нем правдивости, нужно много и долго работать. То, чего я добиваюсь и что ставлю своей целью, чертовски трудно, и все-таки я не думаю, что мечу чересчур высоко.

<…>

Что я такое в глазах большинства? Ноль, чудак, неприятный человек, некто, у кого нет и никогда не будет положения в обществе, – словом, ничтожество из ничтожеств. Ну что ж, допустим, что все это так. Так вот, я хотел бы своей работой показать, что таится в сердце этого чудака, этого ничтожества.

Таково мое честолюбивое стремление, которое, несмотря ни на что, вдохновляется скорее любовью, чем ненавистью, скорее радостной умиротворенностью, чем страстью.

Как бы часто и глубоко я ни был несчастен, внутри меня всегда живет тихая, чистая гармония и музыка. В самых нищенских лачугах и грязных углах я вижу сюжеты рисунков и картин, и меня непреодолимо тянет к ним. Чем дальше, тем больше отходят на задний план другие интересы, и чем больше я освобождаюсь от них, тем острее мой глаз начинает видеть живописное. Искусство требует упорной работы, работы, несмотря ни на что, и непрестанного наблюдения.

Под упорством я подразумеваю умение не только долго работать, но и не отказываться от своих убеждений по требованию тех или иных людей.

Я очень надеюсь, брат, что через несколько лет, а может быть, даже сейчас ты увидишь у меня такие вещи, которые до известной степени вознаградят тебя за все твои жертвы.

<…>

Чувствовать сами вещи, самое действительность важнее, чем чувствовать картины; во всяком случае, это более плодотворно, более живительно. Именно потому, что я сейчас столь широко и разносторонне воспринимаю как искусство, так и самое жизнь, выражением существа которой и является искусство, мне кажется особенно оскорбительной и фальшивой любая попытка людей навязать мне свои взгляды. Лично я нахожу во многих современных картинах своеобразное очарование, которым не обладают работы старых мастеров.

Самым высоким и благородным выражением искусства для меня всегда остается искусство английское, например Миллес, Херкомер, Френк Холл. По поводу же разницы между старыми мастерами и современными я скажу лишь, что последние, возможно, являются более глубокими мыслителями.

<…>

Рембрандт и Рейсдаль и для нас не менее возвышенны, чем для своих современников, но в теперешних художниках есть нечто, касающееся нас более лично, более близко.

<…>

Таким образом, я считаю неправильным, что современные художники несколько лет тому назад поддались модному поветрию и принялись подражать старым мастерам.

По той же причине я считаю глубоко верными слова папаши Милле: «Я считаю нелепым, когда люди хотят казаться не тем, что они есть».

Эти слова кажутся всего лишь прописной истиной, однако в них заложен бездонный, глубокий, как океан, смысл, и, на мой взгляд, в них следовало бы вдуматься каждому.

[218]


[31 июля 1882]

Н асколько я понимаю, мы с тобой, разумеется, полностью согласны насчет черного цвета в природе. Абсолютно черного, в конечном счете, не существует. Но, подобно белому, черное присутствует почти в каждом цвете и создает бесконечное множество разных по тону и силе оттенков серого. Словом, в природе, по существу, не видишь ничего, кроме этих градаций.

Есть только три основных цвета – красный, желтый и синий; «составные» цвета – оранжевый, зеленый и фиолетовый. Добавляя черный и немного белого, получаешь бесконечные варианты серых: красно-серый, желто-серый, сине-серый, зелено-серый, оранжево-серый, фиолетово-серый . Невозможно, например, сказать, сколько существует зелено-серых: они варьируются до бесконечности.

В сущности, вся химия цвета сводится к этим нескольким простым основам, и правильное понимание их стоит больше, чем семьдесят различных тюбиков краски, потому что тремя основными цветами с помощью черного и белого можно создать больше семидесяти тонов и оттенков. Подлинный колорист тот, кто, увидев в натуре какой-нибудь тон, сразу понимает, как его надо анализировать, и говорит, например: «Это зелено-серо-желтый с черным и почти без синего» и т. п. Иными словами, это человек, который умеет получить на своей палитре серые тона натуры.

<…>

Однако, посетив мою мастерскую, ты убедишься, что я занят не только поисками контура, но, как и всякий другой художник, чувствую силу цвета и вовсе не отказываюсь делать акварели. Тем не менее исходным пунктом всегда остается рисунок, а уж из него развиваются все ответвления и формы живописи, включая и акварель, формы, до которых со временем дорасту и я, подобно всем, кто работает с любовью.

Я еще раз принялся за старую великаншу – ветлу с обрубленными ветвями и думаю, что она станет лучшей из моих акварелей. Мрачный пейзаж: мертвое дерево возле заросшего камышом пруда; в глубине, где скрещиваются железнодорожные пути, черные, закопченные строения – депо Рейнской дороги; дальше зеленые луга, насыпная шлаковая дорога, небо с бегущими по нему облаками, серыми, со светящейся белой каймой, и в мгновенных просветах между этими облаками – глубокая синева. Короче говоря, мне хотелось написать пейзаж так, как его, по-моему, видит и ощущает путевой сторож в кителе, когда, держа в руках красный флажок, он думает: «Унылый сегодня денек».

Все эти дни я работаю с большим удовольствием, хотя последствия болезни время от времени еще дают себя знать.

<…>

Чувство природы и любовь к ней рано или поздно непременно находят отклик у людей, интересующихся искусством. Долг художника – как можно глубже проникнуть в натуру и вложить в работу все свое умение, все чувство, чтобы сделать ее понятной другим. Работать же на продажу означает, по-моему, идти не совсем верным путем и, скорее, обманывать любителей искусства. Настоящие художники так не поступали: симпатией ценителей, которую они рано или поздно завоевывали, они были обязаны своей искренности. Больше я ничего на этот счет не знаю, но, думается мне, больше ничего знать и не надо. Совсем другое дело – пытаться найти ценителей твоей работы и пробудить в них любовь к ней. Это, конечно, позволительно, хотя тоже не должно превращаться в спекуляцию, которая может кончиться плохо, и тогда время, которое следовало бы лучше употребить на работу, будет потеряно…

Когда я вижу, как разные знакомые мне художники корпят над своими акварелями и картинами, но никак не могут с ними справиться, я всегда думаю только одно: «Друг, у тебя нелады с рисунком». Я ни одной минуты не жалею, что начал не с акварели и не с живописи. Я уверен, что возьму свое, если только сумею прокорпеть над работой до тех пор, пока моя рука не станет тверда во всем, что касается рисунка и перспективы. Но когда я наблюдаю, как молодые художники делают композиции и рисуют из головы , затем, тоже из головы , наобум малюют что попало, а после смотрят на свою мазню издали, мрачно корчат многозначительные рожи, пытаясь уяснить, что же, черт побери, может она означать, и, наконец, делают из нее нечто вроде картины, причем все время из головы, – тогда мне становится тошно и я начинаю думать, что это чертовски скучно и из рук вон плохо.

И эти господа еще спрашивают у меня не без некоторой снисходительности в голосе, не начал ли я уже писать!

Мне, конечно, тоже иногда случается на досуге побаловаться, так сказать, с клочком бумаги, но я-то придаю своей мазне не больше значения, чем негодной тряпке или капустной кочерыжке.

Надеюсь, ты поймешь, что я держусь за рисование по двум причинам: во-первых, потому, что я любой ценой хочу набить себе руку в рисунке; во-вторых, потому, что живопись и работа акварелью сопряжены с большими расходами, которые в первое время не окупаются, причем расходы эти удваиваются и учетверяются при недостаточном владении рисунком. Если же я влезу в долги и окружу себя холстами, не будучи уверен в своем рисунке, моя мастерская очень быстро превратится в подобие ада, что и произошло с одной мастерской, которую мне довелось видеть; подобная перспектива едва ли может меня прельстить.

А теперь я всегда с удовольствием вхожу к себе в мастерскую и работаю с воодушевлением. Впрочем, не думаю, чтобы ты когда-нибудь подозревал меня в нежелании работать.

<…> [221]


Суббота

Я так благодарен тебе за то, что ты побывал здесь! Я счастлив, что у меня в перспективе целый год спокойной, нормальной работы – ведь то, что ты мне дал, открывает передо мной новые горизонты в живописи…

Я начал позднее других и должен работать вдвое больше, чтобы наверстать упущенное, но, несмотря на все свое рвение, я был бы вынужден остановиться, если бы не ты…

Расскажу тебе, что я приобрел.

Во-первых, большой этюдник, вмещающий двенадцать тюбиков акварели и имеющий двойную крышку, которая в откинутом виде служит палитрой; в этюднике можно держать одновременно штук шесть кистей. Это вещь очень полезная для работы на воздухе и, по существу, совершенно мне необходимая, но стоит она очень дорого, и я долго откладывал покупку, а покамест работал, пользуясь блюдечками с краской, которые очень неудобны для переноски, особенно когда приходится тащить с собой и другие предметы. Словом, это прекрасная штука, и мне ее хватит надолго.



Одновременно я сделал запас акварельных красок, пополнил и обновил набор кистей. Кроме того, у меня теперь имеется абсолютно все, что необходимо для работы маслом, а также запас масляных красок в больших тюбиках (они гораздо дешевле маленьких). Но, как ты понимаешь, я и в акварели и в масле ограничился лишь самыми простыми красками: красной, желтой и коричневой охрами, кобальтом и прусской синей, неаполитанской желтой, черной и белой, сиенской землей и, в дополнение к ним, чуточкой кармина, сепии, киновари, ультрамарина и гуммигута в маленьких тюбиках.




От приобретения красок, которые можно смешивать самому, я воздержался. Я полагаю, что моя палитра практична и краски на ней здоровые. Ультрамарин, кармин и прочее добавляются лишь в случае крайней необходимости.

Я начну с маленьких вещей, но надеюсь еще этим летом попрактиковаться углем в более крупных этюдах, с тем чтобы писать потом в большем формате.

Поэтому я заказал новую и, надеюсь, лучшую перспективную рамку, которую можно устанавливать на неровной почве дюн с помощью двух подставок (см. прилагаемый рис.).

Я еще надеюсь когда-нибудь передать то, что мы видели с тобой в Схевенингене, – песок, море и небо.

Я также решительно намерен уяснить себе с помощью пейзажной живописи некоторые вопросы техники, знание которых, как я чувствую, понадобится мне для фигуры. А именно, я должен разобраться, как передавать различные материалы, тон и цвет. Одним словом, как передавать объем и массу предмета. [222]


Суббота, вечер

У нас тут на протяжении всей недели был сильный ветер, буря и дождь, наблюдать которые я несколько раз ходил в Схевенинген.

Оттуда я вернулся с двумя маринами.

На одну из них налипло довольно много песку, а со второй, сделанной во время настоящего шторма, когда море подошло к самым дюнам, мне пришлось дважды соскребать толстый слой песка, которым она была покрыта. Ветер дул так сильно, что я едва мог устоять на ногах и почти ничего не видел из-за песчаной пыли.

Однако я все же попытался запечатлеть ландшафт, зайдя с этой целью в маленький трактирчик за дюнами, где я все соскреб и немедленно написал снова, время от времени возвращаясь на берег за свежими впечатлениями. Таким образом, у меня остались памятки об этом дне.

И еще одна памятка – простуда со всеми известными тебе последствиями, которую я там подхватил и которая вынуждает меня два-три дня провести дома.

За это время, однако, я написал несколько этюдов с фигуры; посылаю тебе два наброска с них.

Изображение фигур очень увлекает меня, но мне еще надо достичь в нем большей зрелости и поглубже изучить сам процесс работы, то, что называют «кухней искусства». Первое время мне придется многое соскребать и начинать сызнова, но я чувствую, что учусь на этом и что это дает мне новый, свежий взгляд на вещи.

Когда ты в следующий раз пришлешь мне деньги, я куплю хорошие хорьковые кисти, которые, как я обнаружил, являются по существу рисовальными кистями, то есть предназначены для того, чтобы рисовать краской, скажем, руку или профиль. Они решительно необходимы, как я замечаю, и для исполнения мелких веточек; лионские кисти, какими бы тонкими они ни были, все равно кладут слишком широкие полосы и мазки…

Затем хочу сообщить тебе, что совершенно согласен с некоторыми пунктами твоего письма.

Прежде всего, я полностью согласен с тем, что при всех своих достоинствах и недостатках отец и мама такие люди, каких нелегко найти в наше время: чем дальше, тем реже они встречаются, причем новое поколение совсем не лучше их; тем более их надо ценить.

Лично я искренне ценю их. Я только боюсь, как бы их тревога насчет того, в чем ты сейчас их разуверил, не ожила снова – особенно если они опять увидятся со мной. Они никогда не поймут, что такое живопись, никогда не поймут, что фигурка землекопа, вспаханные борозды, кусок земли, море и небо – сюжеты такие серьезные, трудные и в то же время такие прекрасные, что передаче скрытой в них поэзии безусловно стоит посвятить жизнь.

И если впоследствии наши родители еще чаще, чем сейчас, будут видеть, как я мучусь и бьюсь над своей работой, соскребывая ее, переделывая, придирчиво сравнивая с натурой и снова изменяя, так что они в конце концов перестанут узнавать и место и фигуру, у них навсегда останется разочарование.

Они не смогут понять, что живопись дается не сразу, и вечно будут возвращаться к мысли, что я, «в сущности, ничего не умею» и что настоящие художники работают совсем иначе.

Что ж, я не смею строить иллюзий. Боюсь, может случиться, что отец и мать так никогда и не оценят мое искусство. Это не удивительно, и это не их вина: они не научились видеть так, как мы с тобой; их внимание направлено совсем в другую сторону; мы с ними видим разное в одних и тех же вещах, смотрим на эти вещи разными глазами, и вид их пробуждает в нас разные мысли. Позволительно желать, чтоб все было иначе, но ожидать этого, на мой взгляд, неразумно.

Отец и мать едва ли поймут мое умонастроение и побуждения, когда увидят, как я совершаю поступки, которые кажутся им странными или неприемлемыми. Они припишут их недовольству, безразличию или небрежности, в то время как на самом деле мною движет нечто совсем иное, а именно стремление любой ценой добиться того, что мне необходимо для моей работы. Они, возможно, возлагают надежды на мою масляную живопись. И вот, наконец, дело доходит и до нее, но как она разочарует их! Они ведь не увидят в ней ничего, кроме пятен краски. Кроме того, они считают рисование «подготовительным упражнением» – выражение, которое, как тебе хорошо известно, я нахожу в высшей степени неверным. И вот, когда они увидят, что я занимаюсь тем же, чем и прежде, они опять решат, что я все еще сижу за подготовительными упражнениями.

Ну да ладно, будем надеяться на лучшее и постараемся сделать все возможное, чтобы их успокоить. <…>

Благодаря живописи я все эти дни чувствую себя таким счастливым! До сих пор я воздерживался от занятий ею и целиком отдавался рисунку просто потому, что знаю слишком много печальных историй о людях, которые очертя голову бросались в живопись, пытались найти ключ к ней исключительно в живописной технике и наконец приходили в себя, утратив иллюзии, не добившись никаких успехов, но по уши увязнув в долгах, сделанных для приобретения дорогих и бесполезно испорченных материалов.

Я опасался этого с самого начала, я находил и нахожу, что рисование – единственное средство избегнуть подобной участи. И я не только не считаю рисование бременем, но даже полюбил его. Теперь, однако, живопись почти неожиданно открывает передо мной большой простор, дает мне возможность схватывать эффекты, которые прежде были неуловимы, причем именно такие, какие, в конце концов, наиболее привлекательны для меня; она проливает свет на многие вопросы и вооружает меня новыми средствами выражения. Все это, вместе взятое, делает меня по-настоящему счастливым…

В живописи есть нечто бесконечное – не могу как следует объяснить тебе, что именно, но это нечто восхитительно передает настроение. В красках заложены скрытые созвучия и контрасты, которые взаимодействуют сами по себе и которые иначе как для выражения настроения нельзя использовать. Завтра надеюсь опять поработать на воздухе.

<…> [226]


Воскресенье, утром <…>

На этой неделе я написал вещь, которая, по-моему, даст тебе представление о Схевенингене, каким мы его видели, когда гуляли там вдвоем. Это большой этюд – песок, море, солнце и огромное небо нежно-серого и теплого белого цвета, где просвечивает одно-единственное маленькое нежно-синее пятнышко. Песок и море – светлые, так что все в целом тоже становится светлым, а местами оживляется броскими и своеобразно окрашенными фигурками людей и рыбацкими парусниками. Сюжет этюда, который я сделал, – рыбачий парусник с поднятым якорем. Лошади наготове, сейчас их впрягут, и они стащат парусник в воду. Посылаю тебе маленький набросок: я немало повозился с этой штукой, и, по-моему, было бы лучше, если бы я написал ее на дощечке или холсте. Я хотел сделать этюд более красочным, добиться в нем глубины и силы цвета. Странное дело – тебе и мне часто приходят в голову одни и те же мысли. Вчера вечером, например, возвращаясь домой из лесу с этюдом, я, как и всю эту неделю, был поглощен проблемой глубины цвета. В тот момент – особенно. Мне страшно хотелось побеседовать об этом с тобой, главным образом применительно к сделанному мной этюду, и вот пожалуйста – в твоем сегодняшнем письме ты говоришь о том, что был поражен, случайно увидев на Монмартре, как цвета сильно насыщенные все-таки остались гармоничными.

Не знаю, поразило ли нас обоих одно и то же явление, но уверен в одном: ты, несомненно, почувствовал бы то, что особенно поразило меня, и, видимо, сам увидел бы это так же, как я. Итак, начну с того, что пошлю тебе маленький набросок сюжета, а затем расскажу, в чем заключается интересующий меня вопрос.

Лес становится совсем осенним – там встречаются такие красочные эффекты, какие я очень редко вижу на голландских картинах.

Вчера вечером я был занят участком лесной почвы, слегка поднимающимся и покрытым высохшими и сгнившими буковыми листьями. Земля была светлого и темного красновато-коричневого цвета, еще более подчеркнутого тенями, которые отбрасывали деревья; эти тени падали полосами – то слабыми, то более сильными, хоть и полустертыми. Вопрос – он показался мне очень трудным – заключался в том, как добиться глубины цвета, чтобы передать мощь и твердость земли: в то время, когда я писал ее, я впервые заметил, как много еще света было в самых темных местах. Словом, как сохранить этот свет и в то же время сохранить яркость, глубину и богатство цвета?

Невозможно вообразить себе ковер роскошнее, чем эта земля глубокого коричневато-красного тона в смягченном листвой сиянии осеннего вечернего солнца.

Из этой почвы подымаются молодые буки, на которые с одной стороны падает свет, и там они сверкающе зеленого цвета; теневая же сторона этих стволов теплого, глубокого черно-зеленого цвета.

Позади этих молодых деревьев, позади этой коричневато-красной почвы очень нежное голубовато-серое небо, искрящееся, теплое, почти без синевы. И на фоне его подернутый дымкой бордюр зелени, кружево тоненьких стволов и желтоватых листьев. Вокруг, как темные массы таинственных теней, бродят несколько фигур – сборщики хвороста. Белый чепец женщины, нагнувшейся за сухой веткой, звучит внезапной нотой на глубоком красно-коричневом фоне почвы. Куртка ловит свет, падает тень, – темный силуэт мужчины возникает на краю леса. Белый чепец, шаль, плечо, бюст женщины вырисовываются в воздухе. Фигуры эти необъятны и полны поэзии. В сумеречной глубокой тени они кажутся огромными незаконченными терракотами, которыми уставлена чья-то мастерская.

Я описал тебе натуру; не знаю, насколько мне удалось передать этот эффект в этюде, но знаю, что я был поражен гармонией зеленого, красного, черного, желтого, синего, коричневого, серого. Писание оказалось настоящей мукой. На почву я извел полтора больших тюбика белил, хотя она очень темная; затем понадобились красная, желтая, коричневая охры, сажа, сиена, бистр; в результате получился красно-коричневый тон, варьирующийся от бистра до глубокого винно-красного и до вялого светло-розоватого. На земле виден еще мох, а также полоска свежей травы, которая отражает свет и ярко блестит, и передать это страшно трудно. Наконец у меня получился этюд, в котором, думается мне, есть какое-то содержание, который что-то выражает, что бы о нем ни говорили.

Взявшись за него, я сказал себе: «Я не уйду, прежде чем на полотне не появится нечто от осеннего вечера, нечто таинственное и по-настоящему серьезное». Но так как подобный эффект длится недолго, мне пришлось писать быстро; фигуры введены одним махом несколькими сильными мазками жесткой кисти. Меня поразило, как прочно сидят эти деревца в почве. Я попробовал писать их кистью, но, так как поверхность была уже густо покрыта краской, мазок тонул в ней; тогда я выдавил корни и стволы прямо из тюбика и слегка отмоделировал их кистью. Вот теперь они крепко стоят на земле, растут из нее, укоренились в ней.

В известном отношении я даже рад, что не учился живописи, потому что тогда я, пожалуй, научился бы проходить мимо таких эффектов, как этот. Теперь же я говорю: «Нет, это как раз то, чего я хочу; если это невозможно сделать – пусть: я все равно попробую, хоть и не знаю, как это делать». Я сам не знаю , как я пишу.



Я сажусь перед чистым холстом на том месте, которое поразило меня, смотрю на то, что у меня перед глазами, и говорю себе: «Этот белый холст должен чем-то заполниться»; неудовлетворенный, я возвращаюсь домой, откладываю его в сторону, а немного отдохнув, снова разглядываю не без некоторой опаски и опять-таки остаюсь неудовлетворенным, потому что мысленно еще слишком ярко вижу перед собой великолепную натуру, чтобы удовлетвориться тем, что я из нее сделал. Однако в своей работе я нахожу отзвук того, что поразило меня. Я вижу, что природа говорила со мной, сказала мне что-то, и я как бы застенографировал ее речи. В моей стенографической записи могут быть слова, которые я не в силах расшифровать, могут быть ошибки или пропуски, но в ней все-таки осталось кое-что из того, что сказали мне лес, или берег, или фигура, и это не бесцветный, условный язык заученной манеры или предвзятой системы, а голос самой природы. Прилагаю еще один набросок, сделанный в дюнах. На нем изображены маленькие кусты, листья которых – с одной стороны – белые, с другой – темно-зеленые – непрерывно шуршат и сверкают. На заднем плане – темные деревья…

Как видишь, я изо всех своих сил углубляюсь в живопись, углубляюсь в цвет. До сих пор я от этого воздерживался и не жалею об этом: если бы я не рисовал так много, я не смог бы почувствовать и схватить фигуру, которая выглядит как незаконченная терракота. Но теперь я вышел в открытое море и должен продолжать заниматься живописью, отдаваясь ей со всей энергией, на какую я способен…

Когда я пишу на дереве или холсте, расходы мои снова увеличиваются; материал стоит дорого, краски тоже, а расходуются ужасно быстро. Что поделаешь! С такими трудностями сталкиваются все художники. Я твердо знаю, что у меня есть чувство цвета и что оно будет становиться все острее и острее, ибо живопись проникла в меня до самого мозга костей. Сейчас я вдвойне и дважды ценю твою помощь, такую неизменную и такую существенную. Я очень часто думаю о тебе. Хочу, чтобы работа моя стала уверенной, серьезной, мужественной и как можно скорее начала доставлять удовольствие и тебе. [228]


Т ы, вероятно, помнишь, что во время пребывания здесь ты сказал мне, чтобы я как-нибудь попробовал сделать и прислать тебе небольшой рисунок, пригодный для продажи.

Однако тебе придется меня извинить: я не знаю точно, когда рисунок считается «продажным», а когда – нет. Думал, что знаю, но теперь с каждым днем все больше убеждаюсь, что ошибался.

Надеюсь, что эта небольшая скамейка, хотя она, видимо, еще не «продажная», убедит тебя, что я не отказываюсь выбирать иногда сюжеты, которые приятны и привлекательны, в силу чего скорее найдут сбыт, чем вещи с более мрачным настроением.

Вместе со скамейкой посылаю еще один набросок в пандан к ней – снова лес. Я сделал маленькую скамейку, отдыхая от акварели большего размера, над которой сейчас работаю и в которой есть более глубокие тона, хоть я и не знаю, удастся ли мне ее успешно закончить.

Хотелось бы услышать от тебя, сделан ли этот маленький рисунок более или менее в том духе, о каком мы с тобой говорили.

Помнишь, в последнем письме я писал тебе, что собираюсь снова отправиться на картофельный рынок? На этот раз все прошло очень удачно, и я принес домой много набросков, но посещение мной рынка ярко иллюстрирует вежливость гаагской публики по отношению к художникам: какой-то парень через мое плечо или, возможно, из окошка внезапно выплюнул мне на бумагу порцию жевательного табаку. Да, иногда в нашем деле не оберешься неприятностей. Но не стоит воспринимать их чересчур серьезно: люди здесь неплохие, они только ничего не понимают и, видя, как я делаю рисунок большими штрихами и процарапанными линиями, которые для них лишены всякого смысла, предполагают, вероятно, что я просто сумасшедший.

Последнее время я очень часто рисовал на улице лошадей. Кстати, иногда мне очень хочется иметь лошадь в качестве модели. Так вот, вчера, например, я слышал, как кто-то позади меня сказал: «Ну и художник! Он рисует задницу коня, вместо того чтобы рисовать его спереди». Мне это замечание даже понравилось.

<…> [230]


Понедельник, утро

У меня большие, ужасно большие расходы. Отчасти это объясняется тем, что многое из начатого мною не удается и тогда приходится начинать сначала, а весь труд идет насмарку. Впрочем, это, в конечном счете, именно тот путь, которым идут вперед и которого следует держаться…

Ты не представляешь себе, как раздражается и утомляется человек, когда рядом с ним все время стоят посторонние. Иногда я из-за этого так нервничаю, что бросаю работу. Например, вчера утром, хотя было еще очень рано и я надеялся, что мне никто не помешает, у меня именно по названной выше причине не удался этюд каштанов на Безейденхаут, а они так прекрасны! И люди иногда бывают такими грубыми и нахальными! Это не только раздражает, но и влечет за собой пустую трату красок и прочих материалов. Конечно, я не спасую перед подобными препятствиями и преодолею их не хуже, чем кто бы то ни было, но я чувствую, что скорее достиг бы своей цели, будь у меня поменьше этих «petites misères».

<…> [234]


Воскресенье

Я уверен, что вещи, которыми я сейчас занят, понравятся тебе. Ты сразу же заметишь, как замечаю и я, что мне необходимо делать массу этюдов фигуры; поэтому я работаю изо всех сил и почти каждый день нанимаю модель.

Подумай только, я, к моему великому удивлению, получил на этой неделе пакет из дому с двумя зимними пальто, мужским и женским, и парой теплых брюк. Такое внимание очень меня тронуло.

Никак не могу выбросить из головы то кладбище с деревянными крестами. Мне хочется написать вид его зимой, под снегом: крестьянские похороны или что-нибудь в этом роде, короче говоря, такой же эффект, как в прилагаемом наброске с углекопами.

До чего хорошо сейчас на улице! Делаю все, что могу, чтобы схватить эффекты осени, поэтому пишу крайне торопливо.

Уверяю тебя, такие композиции с фигурами – не шутка, так что я полностью поглощен работой. Это все равно что ткать: тут требуется все твое внимание, чтобы не перепутать нити, и нужно ухитряться следить за несколькими вещами сразу. [236]


Воскресенье, днем

У нас стоит настоящая осенняя погода, дождливая и холодная, но полная настроения и особенно благоприятная для писания фигур, которые выделяются своим тоном на фоне улиц и дорог, где в лужах отражается небо.

Это как раз те мотивы, которые так часто и так красиво пишет Мауве.

Итак, я опять получил возможность работать над большой акварелью, изображающей очередь перед конторой лотереи. Начал я также еще одну акварель – отмель.

Прилагаю набросок ее композиции. Я совершенно согласен с твоим утверждением, что в нашей жизни бывают периоды, когда мы как бы глухи к природе или когда природа как бы перестает говорить с нами.



У меня тоже часто бывает такое чувство, и оно иногда помогает мне браться за совершенно другие вещи: когда мне приедаются пейзажи и эффекты света, я принимаюсь за фигуры, и наоборот. Иногда же просто приходится ждать, пока подобное настроение пройдет, хотя мне не раз удавалось преодолеть это чувство бесстрастия, меняя мотивы, на которых было сосредоточено мое внимание.

Чем дальше, тем все больше меня интересует фигура. Я помню, было время, когда я очень остро ощущал пейзаж: картина или рисунок, хорошо передававшие эффект света или настроение ландшафта, производили на меня более сильное впечатление, чем фигура.

В общем, художники, писавшие фигуру, вызывали во мне скорее нечто вроде чувства холодного уважения, чем горячую симпатию.

Однако я очень хорошо помню, что даже в то время на меня произвел особенно глубокое впечатление рисунок Домье – старик под каштаном на Елисейских полях (иллюстрация к Бальзаку), хотя рисунок этот был совсем не таким уж примечательным. Но меня поразило нечто очень сильное и мужественное, отличавшее замысел Домье, и я подумал: «А ведь, должно быть, хорошо мыслить и чувствовать так, чтобы равнодушно проходить мимо очень многого и сосредоточиваться лишь на вещах, которые дают пищу для размышлений и трогают человека как такового более непосредственно и лично, чем луга или облака».

Именно поэтому меня неизменно притягивают английские рисовальщики и английские писатели с их подчеркнуто трезвой, как утро в понедельник, деловитостью, прозаичностью и склонностью к анализу, их образы, в которых есть что-то прочное и основательное, такое, на что можно опереться в дни, когда мы чувствуем себя слабыми. То же самое относится и к таким французским писателям, как Бальзак и Золя.

Я не знаю книг Мюрже, о которых ты упоминаешь, но надеюсь вскоре познакомиться с ними.

Писал ли я тебе, что читаю сейчас «Королей в изгнании» Доде? Книга, по-моему, очень хороша. Заглавия названных тобою книг очень заинтересовали меня, особенно «Богема». Как далеко отошли мы в наши дни от богемы времен Гаварни!

Мне думается, что в то время было больше сердечности, веселости и живости, чем сейчас.

Впрочем, не берусь судить. В наше время тоже есть много хорошего и могло бы быть еще больше, если бы мы были сплоченнее.

Как раз в эту минуту я вижу из окна моей мастерской великолепный эффект. Город с его башнями, крышами и дымовыми трубами выступает из мглы, как темный, мрачный силуэт на фоне светлого горизонта. Последний, однако, всего лишь широкая полоса, над которой нависает темная туча, более плотная внизу, а сверху разодранная осенним ветром на большие уплывающие клочья. Тем не менее благодаря полосе света в темном массиве города то тут, то там поблескивают мокрые крыши (на рисунке их следует обозначить полосками телесного цвета), и это дает возможность отличить красную черепицу от шифера, хотя вся масса выдержана в одном тоне.

На фоне всей этой сырости по переднему плану сверкающей полоской проходит Схенквег. Листва тополей – желтая, края канав и луга – глубокая зелень, фигурки – черные.

Я нарисовал бы все это, вернее, попытался бы нарисовать, если бы не пробился целое утро над фигурами грузчиков торфа: моя голова слишком еще полна ими и в ней едва ли найдется место для чего-нибудь нового.

Страшно хочу тебя видеть и очень часто думаю о тебе. То, что ты рассказываешь о некоторых парижских художниках, которые живут с женщинами, держатся менее ограниченных взглядов, чем другие, и, вероятно, отчаянно пытаются удержать уходящую молодость, подмечено, на мой взгляд, очень метко. <…>

Нет, брат, я вовсе не смотрю с презрением на людей вроде тех, которых ты описываешь. Можно ли презирать их лишь потому, что жизнь их не построена на серьезных и хорошо продуманных принципах? Мое мнение на этот счет таково: целью должно быть действие, а не отвлеченная идея.

Принципы я одобряю и считаю стоящими только тогда, когда они претворяются в действие; размышлять и стараться быть последовательным, на мой взгляд, хорошо именно потому, что это укрепляет энергию человека и объединяет различные стороны деятельности в единое целое.

Люди, которых ты описываешь, были бы, по-моему, более устойчивы, если бы побольше думали о том, что собираются сделать; однако во всем остальном я безусловно предпочитаю их тем, кто забивает себе голову принципами, не давая себе труда и даже вовсе не собираясь применять их на практике. Последним самые прекрасные принципы не приносят никакой пользы, тогда как первые, движимые размышлением и энергией, могут достичь чего-то великого, поскольку великое не создается порывом, а представляет собой цепь постепенно слагающихся малых дел.

Что такое рисование? Как им овладевают? Это умение пробиться сквозь невидимую железную стену, которая стоит между тем, что ты чувствуешь, и тем, что ты умеешь. Как же все-таки проникнуть через такую стену? На мой взгляд, биться об нее головой бесполезно, ее нужно медленно и терпеливо подкапывать и продалбливать. Но можно ли неутомимо продолжать такую работу, не отвлекаясь и не отрываясь от нее, если ты не размышляешь над своей жизнью, не строишь ее в соответствии с определенными принципами? И так не только в искусстве, но и в любой другой области. Великое не приходит случайно, его нужно упорно добиваться. Что лежит в первооснове, что превращается во что: принципы человека в его действия или действия в принципы, – вот проблема, которая, на мой взгляд, неразрешима и которую так же не стоит решать, как вопрос о том, что появилось раньше – курица или яйцо. Однако я считаю делом очень положительным и имеющим большую ценность попытку развить в себе силу мышления и волю.

<…>

Заканчиваю тем же, чем закончил свое письмо и ты. Нам с тобой равно присуще стремление заглядывать за кулисы, иными словами, мы оба склонны все анализировать. Полагаю, что это именно то качество, которое необходимо для занятий живописью: для живописи или рисования эту способность нужно напрягать. Возможно, что в какой-то мере мы обладаем этим даром от природы (он, несомненно, есть и у тебя и у меня – им мы, вероятно, обязаны как нашему детству, проведенному в Брабанте, так и окружению, которое больше, чем бывает обычно, способствовало тому, что мы научились думать); однако художественное чутье развивается и созревает в основном позже и только благодаря работе. Как – не знаю, но ты мог бы стать очень хорошим художником. Я твердо верю, что такие задатки заложены в тебе и могут быть развиты. [237]


Работа на воздухе закончилась, то есть спокойно сидеть и работать на улице уже нельзя, так как становится слишком холодно; поэтому мне придется перебираться на зимние квартиры.

С удовольствием ожидаю наступления зимы – это великолепное время года, когда можно регулярно работать. Питаю надежду, что дела мои пойдут хорошо.

Как тебе известно, я продвинулся в живописи и акварели дальше, чем предполагал, и сейчас расплачиваюсь за это тем, что нахожусь в весьма стесненных обстоятельствах. Но они не основание для того, чтобы замедлять работу, – как-нибудь выкрутимся. Я теперь внес некоторое разнообразие в свои занятия и очень много рисую с модели; это тоже довольно дорого, но зато папки мои наполняются по мере того, как пустеет кошелек.

Если не сумеешь собрать к двадцатому всю сумму, пришли хотя бы часть и, если можно, на сутки раньше, только не позже, так как мне в этот день предстоит внести недельную плату за квартиру. Дом мне по-прежнему нравится, если не считать того, что одна стена в нем очень сырая. Мне здесь гораздо удобнее работать с моделью, чем в прежней мастерской. Я могу даже писать несколько моделей одновременно, например двух детей под зонтиком, двух женщин, которые стоят и разговаривают, мужчину с женщиной под руку и т. д.

Но до чего же быстро миновали весна и лето! Иногда мне кажется, что между прошлой и этой осенью так ничего и не было; впрочем, возможно, что такое впечатление создалось у меня из-за моей болезни. Сейчас я чувствую себя вполне нормально, если не считать того, что очень устал и иногда бывают дни, когда я с самого утра или по крайней море с полудня чувствую себя бесконечно слабым и вялым. Теперь такое случается со мной гораздо чаще, чем раньше. Впрочем, я перестал обращать на это внимание, потому что в противном случае становлюсь прямо-таки больным, а я не могу позволить себе болеть – у меня слишком много работы. В такие дни мне нередко очень помогает длительная прогулка в Схевенинген или еще куда-нибудь. [238]


В опрос, который ты поднимаешь, будет, вероятно, ставиться все более и более настоятельно. Людям придется признать, что многое из того нового, что поначалу казалось шагом вперед, стоит на самом деле меньше, чем старое, и что, следовательно, возникает нужда в сильных людях, которые вновь могли бы привести все в равновесие. Но так как разговорами делу едва ли поможешь, я считаю излишним распространяться об этом.

Тем не менее, со своей стороны, не могу сказать, что я разделяю следующую твою мысль: «Мне кажется вполне естественным, что желательные изменения все-таки наступят». Подумай только, какое множество великих людей уже умерло или вскоре покинет нас. <…>

Можно найти людей, равных им по гению, в прошлом, можно найти равных им в настоящем или в будущем, но превзойти их нельзя. Можно сравнивать два высоких гения, но невозможно подняться выше вершины. Израэльс, например, вероятно, равен Милле, но там, где речь идет о гениях, смешно ломать себе голову над тем, кто из них выше, а кто ниже.

<…>

Довольно об этом. Ты у меня человек, хорошо разбирающийся в великих людях, и я счастлив, что могу время от времени выслушивать о них такие вещи, которых прежде не знал, например то, что ты рассказываешь о Домье. Серия «Портреты депутатов» и т. д., картины «Вагон третьего класса», «Революция» – я же ничего о них не знал. Не посмотрел я их и до сих пор, но благодаря твоему описанию личность Домье стала в моем представлении куда значительней. Мне приятнее слушать рассказы о таких людях, чем, например, о последнем Салоне.

<…>

На мой взгляд, есть две истины, всегда бесспорные и дополняющие друг друга: первая – не подавляй в себе вдохновение и фантазию, не становись рабом своей модели; вторая – бери модель и изучай ее, иначе твое вдохновение никогда не получит пластической основы…

Знаешь ли ты, какие эффекты можно наблюдать здесь сейчас рано утром? Это нечто великолепное, нечто вроде того, что изобразил Брион в своей картине «Конец потопа», находящейся в Люксембургском музее: полоса красного света на горизонте с дождевыми облаками над ней. Такие вещи вновь наводят меня на размышление о пейзажистах. Сравни пейзажистов времен Бриона с нынешними. Разве сейчас они лучше? Сомневаюсь.


Читать далее

Фрагмент для ознакомления предоставлен магазином LitRes.ru Купить полную версию
Гаага декабрь 1881 – сентябрь 1883

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть