ГЛАВА XVIII

Онлайн чтение книги Учитель The Professor
ГЛАВА XVIII

Настоящий романист должен терпеливо, без устали изучать реальную жизнь. И если к сей обязанности писатель отнесется добросовестно, он даст нам совсем не много картин, пестрящих оживленными контрастами света и тени; он редко вознесет своих героев и героинь на вершины блаженства и исступленного восторга, еще реже погрузит их в самые глубины отчаяния — ибо если далеко не часто в этой жизни случается нам испытать полноту радости и счастья, еще реже доводится испробовать едкую горечь абсолютной безысходности. И только если мы безудержно пускались в потворство плоти, угасали, снова вспыхивали, и возбуждались, и снова истрачивали силы, и в конце концов исчерпали самую способность радоваться жизни — тогда и впрямь мы могли оказаться без опоры и надежд. Агония мучительна — и чем она окончится? Мы заглушили источник душевных сил, жизнь превращается для нас в вереницу страданий — и не настолько глубоких и чистых, чтобы мы постигли истинную веру; смерть представляется бездонным мраком — высокий дух, вера, Бог не находят места в наших обессилевших оболочках, где остались лишь грязные, отвратительные следы порока; и вот время выносит нас на край могилы, и смерть швыряет туда нашу плоть, источенную болезнями, истерзанную болями, придавленную к земле посреди церковного двора неумолимой пятой отчаяния.

Но человек, ведущий правильную, размеренную жизнь, обладающий рациональным умом, никогда не впадает в безнадежное отчаяние. Он лишается вдруг состояния — это, конечно, сильный удар; человек этот на некоторое время цепенеет, но вскоре внутренние его силы, пробужденные несчастьем, принимаются выискивать способы и средства выжить и подняться, и активная деятельность ума приглушает горькие сожаления. Сразит такого человека болезнь — он набирается терпения и превозмогает то, от чего не может излечиться. Скручивает его невыносимая боль, корчащееся в муках тело не знает, где обрести покой, — он уповает на якорь Надежды. Смерть отнимает у него любимых людей, с корнем вырывает тот ствол, что обвивали его чувства и привязанности, и слезы стремительно заполняют образовавшуюся воронку скорби; это тяжелый, мрачный отрезок его жизни, — но однажды с восходом в его одинокий дом заглянет Вера в божественный промысел и убедит, что в иной жизни, в ином мире он снова обретет свою потерю. Она говорит ему о том мире, как о пристанище, не оскверненном грехом, говорит о той жизни, как о потоке времени, не отравленном страданиями; свою утешающую речь она подкрепляет тем, что связывает воедино два понятия, которые смертным не дано вполне постигнуть, но на которые они так любят уповать, — Вечность и Бессмертие. И сознание скорбящего впитывает этот неясный, но чудесный образ горних высей, полных света и блаженства, он уж видит день, когда душа его, вольная, не обремененная плотью, тоже вознесется туда и соединится с душою ушедшего совершенной, чистой любовью, без страха потери, — и вот человек этот набирается мужества, и выходит на битву с горестями, и приступает к делам насущным; и, хотя дух его, возможно, никогда не высвободится из-под гнета печали, Надежда смягчит эту боль и поддержит дух.

Что навело меня на эти размышления? И какой вывод из них вытекал? Случилось, что лучшая моя ученица, мое сокровище, вырвана у меня и теперь недосягаема; однако, будучи человеком уравновешенным и рассудительным, я не допустил, чтобы негодование, досада и тоска, порожденные во мне этим прискорбным обстоятельством, разрослись до чудовищных размеров и заняли все мое сердце; напротив, я загнал их и запер в тесный потайной уголок. Днем, работая в пансионе, я держал их в глухом заточении, и лишь вечерами, закрыв дверь комнаты, я чуть смягчал суровость к несчастным узникам и дозволял излиться их ропоту; и вот тогда, в отместку, они усаживались ко мне на подушку, обступали постель и не давали заснуть нескончаемым ночным плачем.

Протекла неделя, и за это время я ни разу не заговорил с м-ль Рюте. Держался я достаточно спокойно, хотя и не без каменной холодности и жесткости. Смотрел я на директрису исключительно таким взглядом, каким одаривают, как правило, тех, для кого зависть или ревность — лучший советчик, а предательство — лучший инструмент, — взглядом абсолютного недоверия и глубокого презрения.

В воскресенье же я под вечер явился в пансион, зашел в salle-à-manger, где уединилась директриса, и, остановившись прямо перед ней, спросил с таким невозмутимым видом и тоном, будто задавал этот вопрос ей впервые:

— Мадемуазель, не будете ли вы так добры сообщить мне адрес Фрэнсис Эванс Анри?

С несколько удивленным видом, однако без замешательства она заявила, что не знает адреса, и присовокупила:

— Мсье, вероятно, запамятовал, что я все уже ему объяснила неделю назад?

— Мадемуазель, — продолжал я, — вы чрезвычайно меня обяжете, если укажете местопребывание этой молодой особы.

Она ненадолго призадумалась и наконец, взглянув на меня с изумительно подделанной наивностью, спросила:

— Уж не думает ли мсье, что я говорю неправду? Избегая прямого ответа, я произнес:

— Значит, вы не расположены оказать мне такого рода любезность?

— Но, мсье, как я могу сказать вам то, чего сама не знаю?

— Что ж, прекрасно; я вас понял совершенно, мадемуазель, и теперь мне осталось сказать вам еще кое-что.

Сейчас последняя неделя июля, и в следующем месяце начнутся каникулы; не будет ли вам угодно употребить свой досуг во время каникул на поиски другого учителя английского: в конце августа я должен буду распрощаться со своей должностью в вашем пансионе.

И, не дождавшись ответа, я слегка поклонился и ушел.

В тот же вечер, вскоре после обеда, служанка принесла мне небольшой конверт; надписан он был знакомым почерком, который я и не надеялся уже увидеть. Я был один у себя в комнате, ничто не препятствовало немедленно распечатать конверт; в нем я обнаружил четыре пятифранковые бумажки и письмо на английском следующего содержания:


«Мсье, вчера я пришла в школу м-ль Рюте в то время, когда, насколько мне известно, у Вас заканчивался урок, и спросила, не позволят ли мне пройти в классную комнату, чтобы с Вами поговорить. Ко мне вышла м-ль Рюте и сказала, что Вы уже ушли; четырех еще не пробило, и я подумала, что она, должно быть, ошиблась; как бы то ни было я все же решила не откладывать свое дело на другой день. В какой-то степени и письмо способно с этим справиться: в нем лежат двадцать франков за те уроки, что я у Вас получила; и если послание мое не сможет исчерпывающе выразить всю благодарность, что я обязана к нему приложить, если оно не сможет так проститься с Вами, как хотелось бы мне, если оно не скажет Вам всего, что я горячо желаю Вам сказать: как сожалею я, что, судя по всему, Вас более не увижу, — увы, едва ли слова способны все это передать. Да и, встретившись с Вами, я бы, наверное, говорила запинаясь что-нибудь малозначащее, ничтожное, что-нибудь, скорее противоречащее моим истинным чувствам, нежели выражающее их; так что, может статься, и к лучшему, что меня не допустили к Вам.

Вы часто отмечали, мсье, что в моих сочинениях много говорилось о силе духа в перенесении страданий, я слишком часто, на ваш взгляд, обращалась к этой теме, — и впрямь, теперь я нахожу, что гораздо легче писать о мужественном исполнении долга, нежели исполнять его в действительности, ибо при мысли, какие беды уготованы мне судьбой, я испытываю подавленность.

Вы были добры ко мне, мсье, очень добры, и я страдаю, у меня разбито сердце оттого, что мы с Вами разделены; скоро у меня не останется ни единого друга на земле.

Однако к чему отягощать Вас моими переживаниями? Могу ли я притязать на Ваше расположение и сочувствие? Нет; более мне нечего сказать. Прощайте, мсье.

Ф.Э.Анри».


Письмо я вложил в записную книжку, сунул деньги в кошелек; затем прошелся по комнате.

«Мадемуазель Рюте говорила об ее бедности, — сказал я себе, — и она действительно бедна; тем не менее она возвращает долги, причем с лихвой. Она выслала мне плату за три месяца, хотя столько уроков я ей дать не успел. Любопытно, как это ей удалось наскрести двадцать франков? Интересно, где она поселилась, и что у нее за тетушка, и собирается ли Фрэнсис искать какую-нибудь должность вместо потерянной. Можно не сомневаться, ей долго придется мыкаться, ходить из школы в школу, обращаться то в одно место, то в другое и везде натыкаться на отказ и разочарование. Много ночей она будет засыпать, совершенно разбитая безуспешными поисками.

И директриса не соизволила впустить ее, чтобы со мною попрощаться! И я лишен был возможности постоять с ней каких-то несколько минут у окна в классной комнате, обменяться какой-то полдюжиной фраз — узнать, где она живет, и вообще собрать всю цепочку обстоятельств, чтобы все встало по местам.

На конверте и в письме никакого адреса, — продолжал я, вынув письмо из записной книжки и повертев в руках двойной листок. — Женщины есть женщины, уж точно; мужчины машинально ставят дату и указывают обратный адрес. И эти франки… — Я вытянул их из кошелька. — Если б она собственноручно мне их передала вместо того, чтобы перевязывать шелковой зеленой ниткой, прямо как лилипутскую посылку, — я бы сунул эти деньги в ее маленькую ручку, и сложил бы маленькие тонкие пальчики — вот так, — и принялся бы взывать к ее стыдливости, гордости, к робости, ко всему, что подвластно хоть мало-мальской решимости и воле. А где она теперь? Как мне до нее дотянуться?»

Я, вышел из комнаты и спустился в кухню.

— Кто принес письмо? — спросил я у служанки, которая мне его передала.

— Un petit commissionaire, Monsieur.[124]Какой-то маленький посыльный, мсье (фр.).

— Он ничего не сказал?

— Rien.[125]Ничего (фр).

Так ничего и не разузнав, я побрел к себе по черной лестнице.

«Что ж, — сказал я себе, закрыв дверь. — Значит, буду искать ее по всему Брюсселю».

Так я и сделал. Четыре недели, день за днем я уходил на поиски, как только выдавалось свободное время; по воскресеньям я искал ее весь день напролет; искал на бульварах, в парке, искал в церквях Св. Гудулы и Св. Иакова; высматривал в двух протестантских церквях, где посещал службы на немецком, французском и английском, не сомневаясь, что встречу Фрэнсис на одной из них. Однако все попытки были бесплодны; надежды на этот последний пункт, равно как и прочие мои расчеты, были тщетны.

Обычно я после службы вставал у дверей церкви и ждал, пока не выйдет последний прихожанин; я останавливался взглядом на каждом платье, обтекающем тонкий стан, заглядывал под каждую шляпку на юной головке. Все напрасно; мимо проплывали девичьи фигурки с черными шарфами на узких покатых плечиках, но ни одна из них не имела такого сложения и осанки, как у м-ль Анри; я встречал бледные лица, обрамленные темно-каштановыми волосами, но так и не увидел я ее лба, ее глаз и бровей. Черты всех девушек, что мне попадались, казались слишком мелкими, потому что не было в них того своеобразия, которого я так искал; у этих лиц не было обширного лба и огромных, темных, серьезных глаз Фрэнсис, тонких, но решительных линий бровей.

— Вероятно, она уехала из Брюсселя; может быть, отправилась в Англию, как и собиралась, — пробормотал я, когда на четвертое воскресенье отошел от дверей церкви, только что запертых служителем на замок, и двинулся следом за прихожанами, быстро рассеивавшимися по площади.

Вскоре я нагнал две английские супружеские пары. Боже милостивый! Неужто не могли они одеваться подостойнее? До сих пор у меня перед глазами стоят видения в небрежных, мятых платьях из дорогого шелка с пышными оборками, с большими, совершенно не идущими к платью воротниками из дорогого кружева, в скверного покроя сюртуках и странного фасона панталонах, — существа, что каждое воскресенье заполняли в церкви хоры и после службы, выбравшись на площадь, составляли разительный контраст со свежими, опрятно одетыми иностранцами, спешащими на богослужение.

Я миновал и эти британские пары, и сбившихся в кучки прелестных английских детей, и британских лакеев и горничных, я пересек Плас-Рояль и вышел на Рю Рояль, откуда вскоре свернул на тихую старинную улочку Рю де Лувен. Помнится, проголодавшись к этому времени и не имея ни малейшего желания вернуться к Пеле и получить в школьной столовой порцию «goûter» из острот директора, хлебцев и воды, я зашел в кондитерскую и подкрепился сдобной булочкой с коринкой и чашкой кофе; затем я двинулся к Лувенским воротам.

Очень скоро я оказался за чертой города и уже всходил неспешно на холм, что поднимался почти от самых Лувенских ворот. Шел я медленно, поскольку после полудня было хоть и облачно, но очень душно и ни слабейшее дуновение ветерка не освежало неподвижный тяжелый воздух.

Брюссельцу не требуется в поисках уединения уходить слишком далеко. Стоит ему отойти на пол-лиги от города — и он очутится в атмосфере одиночества и мрачных раздумий, нависающей над бескрайними землями, бесконечно тоскливыми, даром что изобильными, что простираются вокруг столицы Брабанта. Достигнув вершины холма и постояв там, обозревая возделанные, но унылые поля, я ощутил желание сойти с большака, которым шел до сих пор, и прогуляться вдоль распаханных и разбитых, как огородные грядки, земель, уходящих вдаль до самого горизонта, где из сумрачно-зеленых они становились грязно-голубыми и незаметно переходили в серовато-синие тона грозового неба.

Я свернул направо на тропинку, однако шел по ней недолго: довольно скоро она вывела меня к высокой белой стене, окружавшей — судя по видневшейся за оградой зелени — густо посаженные и разросшиеся тисовые деревья и кипарисы; отходящие от самой ограды, они мрачно толпились вокруг массивного креста, вкопанного, по-видимому, в центре на возвышении и раскинувшего свои черные мраморные крылья над кронами зловещего вида деревьев.

Я приблизился к этой стене, терзаемый любопытством: кому принадлежит столь основательно огороженный парк? Я обогнул угол ограды, предвкушая увидеть некий величавый особняк, и оказался возле огромных железных ворот; примыкало к ним небольшое строеньице, вероятно служившее сторожкой; раздобывать ключ мне не потребовалось: ворота были открыты. Я толкнул одну створку, и проржавевшие под дождями петли горестно застонали.

Вход был осенен густою листвой. Идя по дорожке, я видел с обеих сторон то, что на немом своем языке надписей и знаков исчерпывающе объясняло, в какую явился я обитель. Это было пристанище, уготованное всем живущим; кресты, памятники, венки из неживых цветов — все словно говорило: «Протестантское кладбище».

Кладбище было достаточно большим, чтобы ходить по нему полчаса без однообразного гуляния по одной дорожке, и для любителей кладбищенских анналов тут было представлено великое множество всевозможных надписей. Здесь люди разной крови, разных языков и национальностей оставили свой прах для погребения, и здесь на камне, мраморе и бронзе были начертаны на английском, французском, немецком, на латыни имена, и даты, и послания, отдающие последнюю дань любви и поклонения. Тут англичанин воздвиг памятник над останками Мэри Смит или Джейн Браун и отметил его только ее именем. Там вдовец-француз затенил могилу своей Эльмиры или Целестины пышными кустами роз, за которыми виднеется небольшая табличка, где красноречиво говорится о неисчислимых добродетелях усопшей. Каждая национальность, племя, род скорбели по-своему — и как беззвучен был их общий плач!

Хотя шел я медленно и по мягкой дорожке, шаги звучали пугающе, поскольку единственно они тревожили всеохватывающую тишину. В тот день, будто уговорившись, уснули в своих покоях все ветра — северный ветер был покоен, южный хранил молчание, восточный не всхлипывал и западный не издавал ни шепота. В небе неподвижно висели сгустившиеся унылые тучи. Под деревьями же кладбища приютился теплый неподвижный полумрак, обступаемый стройными, безмолвными кипарисами и укрытый низко свесившимися и как будто замершими ивами; цветы, полуувядшие, но сохранившие красу, апатично ожидали ночной росы или дождя; могилы и те, кто в них покоился, лежали равнодушные к солнцу или тучам, к дождю или засухе.

Не в силах более выносить звуков собственных шагов, я вышел на дерн и медленно приблизился к деревьям; меж стволов как будто что-то шевельнулось, и я решил, что это упала сломанная ветка, поскольку по своей близорукости не различил никакой определенной формы, лишь уловил какое-то движение. Однако тут же на открытом месте мелькнула неясная тень. Я понял только, что это живое существо, причем существо человеческое; подойдя поближе, я увидел женщину, в раздумьях ходившую взад и вперед и, очевидно, мнившую, что она в абсолютном одиночестве.

Вскоре она опустилась на скамейку, с которой, возможно, недавно вскочила — это движение, наверно, и привлекло меня. Женщина сидела в скрытом деревьями месте; перед ней стояла белая оградка, посреди которой был врыт небольшой камень, и у подножия его виднелась свеженасыпанная земля. Я надел очки, тихонько подошел почти к самой ограде и прочитал на камне следующее: «Джулиана Анри, умерла в Брюсселе в возрасте 60 лет 10 августа 18**».

Я перевел взгляд на женщину, понуро сидящую передо мной и не подозревающую, что поблизости стоит другой человек; это была хрупкая юная фигурка в траурном одеянии из дешевой черной материи, в незатейливом креповом чепце. Я разом и увидел и почувствовал, кто это, и некоторое время стоял, не в силах шевельнуться, наслаждаясь этим открытием. Целый месяц я искал ее, но не нашел и следа и даже потерял надежду где-нибудь ее встретить. Я отказался от поисков и всего какой-то час назад тонул под накатившей на меня обескураживающей мыслью, что произвол судьбы и поток жизни навсегда унесли ее далеко от меня; и неожиданно, склонившись к земле под гнетом отчаяния, уныло глядя под ноги на заросшую травой дорожку кладбища, я увидел свой потерянный бриллиант, упавший, как выяснилось, на вскормленную слезами траву и спрятанный тисовыми ветвями, обросшими мхом и лишайником.

Фрэнсис сидела неподвижно, опершись локтем о колено и подперев подбородок, — я уже знал, что в такой задумчивой позе она долго могла пребывать без движения. Наконец она вышла из оцепенения и заплакала. Фрэнсис смотрела не отрываясь на имя, начертанное перед нею на камне: и сердце ее, несомненно, сжималось, как у всякого одинокого существа, скорбящего об умершем близком. По щекам ее скатывались слезы, которые она снова и снова вытирала платочком, из груди вырывались тяжкие вздохи.

Вскоре, однако, этот приступ отчаяния отпустил ее, и Фрэнсис опять утихла и замерла. Я мягко положил руку ей на плечо; как-то подготовлять ее к неожиданной встрече не было надобности: Фрэнсис не была ни склонной к истерикам, ни подверженной обморокам; конечно, резкий толчок испугал бы ее, но спокойное мое прикосновение лишь привлекло ее внимание, что мне и требовалось. И хотя обернулась она так быстро, как молниеносно осеняющая мысль, наверняка удивление, что кто-то вдруг вторгся в ее уединенность, успело мелькнуть у нее в голове и прилить к сердцу; она изумленно вскинула на меня глаза — взгляд ее тут же прояснился и засиял. Не успело отразиться на ее чертах удивление, как лицо засветилось живейшей радостью. Едва я отметил с горечью, что выглядела она бледной и изможденной, как ощутил несказанный восторг и преисполнился воодушевлением и ликованием, и щедрый свет радости в моих глазах полился в глаза дорогой моей ученицы. Встреча наша была подобна тому, как после долгого и сильного ливня выглядывает ослепительное летнее солнце, и была горячее пылающего огня.

Я не выношу ту смелость и браваду, что отражаются в бесстыдном лице и свойственны бесчувственной натуре, но я люблю храбрость мужественного сердца, жар благородной крови; как дорог был мне свет лучистых карих глаз Фрэнсис Эванс, когда она открыто взглядывала на меня; как сладостны были ее слова «Mon maître! Mon maître!»[126]Мой учитель! (фр.) и интонация, с которой она их произнесла; как по сердцу был тот жест, каким она доверила свою руку моей. Она была дорога мне такой, какая стояла тогда предо мною, сирота без гроша за душой, в глазах сластолюбца лишенная шарма, для меня же — сокровище, драгоценнейшее в мире существо, мыслящее, как я, и чувствующее, как я; идеальное вместилище для моих еще не тронутых богатств любви; воплощение рассудительности и прозорливости, упорства и старания, самоотречения и самообладания — тех стражей, тех чутких хранителей, которым я страстно желал доверить все мои чувства; образец правдивости и достоинства, независимости духа и безупречной совести — всего благородного и высокого, что делает жизнь истинной и полной; скромный обладатель источников нежности и ясного, негасимого огня, источников подлинного чувства, подлинной страсти и душевной чистоты.

Я знал, как глубоко и как неслышно бурлят эти ключи в ее сердце. Я знал, как опаснейшее пламя мирно горит под присмотром рассудка; вот оно высоко взметнулось, жар от него нарушил обычное течение жизни — и я уже видел, как рассудок подавляет мятеж и превращает неистовый костер в тлеющие угольки. Я доверял Фрэнсис Эванс и уважал ее — но когда я взял ее под руку и повел к воротам, то обнаружил в себе иное чувство, столь же глубокое, как доверие, и прочное, как уважение, и более горячее, пылкое, чем то и другое, — чувство любви.

— Итак, моя ученица, — сказал я, когда ворота закрылись за нами со скорбным скрежетом. — Вы снова со мной. После месяца поисков я уж никак не думал найти свою пропавшую овечку заплутавшей средь могил.

Прежде я никогда не обращался к ней иначе, чем «мадемуазель», и то, что я так заговорил, означало принять иной, новый для нашего общения тон. Ответ ее дал понять, что этот непривычный тон не раздражил Фрэнсис, не породил диссонанса в ее душе.

— Mon maître, — отвечала она, — вы обеспокоили себя тем, чтобы меня отыскать? Едва ли могла я вообразить, что вас встревожит мое отсутствие, но я горько сожалела, что оторвана от вас. Я грустила из-за этого, но более тяжкое горе заставило об этом забыть.

— Умерла ваша тетушка?

— Да, вот уже две недели; и умерла она, полная горести и боли, которой я не в силах была унять; даже в последние часы своей жизни она все говорила: «Фрэнсис, когда я уйду, ты останешься одна-одинешенька, без родных, без друзей». Она так хотела, чтобы ее похоронили в Швейцарии; ведь из-за меня она уже в преклонных летах покинула берег Лемана и переехала — будто для того только, чтобы умереть, — в эту плоскогорную страну. Я бы охотно исполнила ее последнюю волю и перевезла б ее останки обратно на родину, но это невозможно; я вынуждена была положить ее здесь.

— Я полагаю, болела она недолго?

— Недели три. Когда она начала угасать, я попросила отпуск у мадемуазель Рюте, чтобы все время быть рядом с тетушкой и за ней ухаживать; меня с легкостью отпустили.

— Так вы вернетесь в пансион? — не удержался я. — Видите ли, неделю спустя меня вечером посетила мадемуазель Рюте — я как раз уложила тетушку в постель; мадемуазель прошла в комнату к тетушке, чтобы с нею поговорить, и была, как всегда, предельно любезна и приветлива; после этого она пришла ко мне и просидела достаточно долго, а когда поднялась наконец, чтобы попрощаться, то сказала: «Мадемуазель, я долго не перестану сожалеть о вашем уходе из пансиона, ведь вы так превосходно наставляли девиц в рукоделии, что они достигли в этом истинного совершенства и нисколько не нуждаются в дальнейшем обучении. Другая учительница в ближайшее время займет ваше место и будет обучать девиц помладше — насколько уж сумеет, конечно, ведь она, по правде, не столь искусна, как вы; а вам, несомненно, следует подняться на ступень выше в своей профессии — уверена, вы везде без труда найдете школы и семейства, которые пожелают воспользоваться вашими удивительными способностями». Затем директриса выдала мне жалованье за последние три месяца. Я сказала м-ль Рюте — как ей, вероятно, показалось, излишне резко, — что она, значит, отказывает мне от места в своем заведении. В ответ на мой далеко не любезный тон она мило улыбнулась и объявила, что, дескать, отношения наши как работника и нанимателя на этом разорваны, но она надеется по-прежнему поддерживать со мною столь приятное знакомство и всегда будет несказанно рада видеть меня как свою подругу. Затем она сказала что-то насчет прекрасного состояния улиц и о том, как долго стоит замечательная погода, и удалилась в превосходном расположении духа.

Я усмехнулся про себя: как это похоже было на директрису; нечто подобное я ожидал — и не ошибся; мало того, Фрэнсис, сама не подозревая, уличила ее во лжи: она, мол, часто спрашивала у м-ль Анри адрес — да уж, разумеется! — но м-ль Анри всегда ускользала от ответа, — а теперь выяснилось, что она явилась однажды гостьей в тот дом, месторасположения которого якобы и знать не знала.

Высказать что-либо по поводу того, что сообщила моя ученица, я не успел: и по дорожке, и по нашим лицам застучали крупные капли и вдалеке послышался грохот приближающейся грозы. Еще раньше, сочтя духоту и свинцовое небо как явное предупреждение, мы двинулись по дороге обратно к Брюсселю; теперь же я ускорил шаг и поторопил спутницу, а поскольку мы, к счастью, спускались с холма, то шли очень быстро.

После первых капель сильный ливень ударил не сразу, так что мы вовремя миновали Лувенские ворота и оказались в городе.

— Где вы живете? — спросил я. — Мне будет спокойнее доставить вас к дому.

— Рю Нотр-Дам-о-Льеж, — ответила Фрэнсис.

Это оказалось совсем недалеко от Рю де Лувен, и стоило нам добраться до приступка у двери нужного дома, как тучи, с ужасным грохотом разорванные молнией, опустошили свои иссиня-серые недра неистовым косым дождем.

— Зайдите сюда! — вскричала Фрэнсис, когда я, пропустив ее вперед, задержался у дверей.

Услышав ее возглас, я решился; я переступил порог, и, закрыв дверь перед бушующей, вспыхивающей белым пронзительным светом грозой, последовал за Фрэнсис по лестнице к ее апартаментам. Ни она, ни я промокнуть не успели: небольшой навес над входной дверью защитил нас от резко хлынувшего потока, хотя еще б минута — и мы были бы мокрые до нитки.

Ступив на маленький зеленый коврик, я оказался прямо перед комнаткой скромных размеров с крашеным полом и зеленым квадратным ковром посредине; мебели было совсем немного, но все, что имелось, сверкало безупречной чистотой; в этих узких владениях царил изумительный порядок — такой, что умиротворил мою взыскательную натуру.

Я колебался войти в дом м-ль Анри, предчувствуя, что слова директрисы о крайней бедности моей ученицы слишком явно подтвердятся, и потому своим вторжением опасаясь поставить Фрэнсис в неловкое положение.

Жилище ее и впрямь оказалось жалким, однако опрятность его возмещала отсутствие роскоши, и, если б еще в вычищенном камине горел веселый, яркий огонь, оно было бы для меня милее дворца. Огня, однако, не было, как не было и заранее приготовленных дров — бедная кружевница не могла позволить себе такую расточительность, особенно теперь, когда смерть лишила ее единственного близкого человека и ей оставалось полагаться только на себя, не рассчитывая на чью-либо помощь.

Фрэнсис вышла во вторую, смежную комнату снять чепец и вскоре предстала передо мною образцом скромности и опрятности в превосходно сидящем на ней черном простом платье, красиво и мягко подчеркивающем и компактную грудь, и тонкую талию, в белоснежном воротничке, обнимающем изящную белую шейку, и с густыми каштановыми волосами, гладко убранными на висках и по-гречески уложенными толстой косой; украшений не было: ни броши, ни кольца, ни даже лент; Фрэнсис была хороша собою и без них — прекрасно идущее ей платье, удивительная пропорция форм, грациозность осанки вполне их заменяли.

Вернувшись в маленькую гостиную, она поймала мой взгляд, устремившийся к пустому очагу, и, несомненно, прочитала в нем сочувствие. Достаточно проницательная, решительная и, в большей степени, деловитая, Фрэнсис в момент обвязала вокруг талии полотняный передничек и исчезла; появилась она уже с корзиной, закрытой крышкой, откуда тут же извлекла дрова и уголь и проворно сложила все это в камине.

«Это все ее запасы, и она гостеприимства ради готова их истратить», — подумал я.

— Что это вы собрались делать? — обратился я к ней. — Разводить огонь в такой теплый вечер! Я не вынесу жары.

— Но, мсье, мне правда зябко с тех пор, как пошел дождь; кроме того, мне нужно вскипятить воду для чая, поскольку по воскресеньям у меня принято устраивать чаепитие. Так что вам придется потерпеть.

Она разожгла камин; дрова быстро занялись, и в контрасте с темнотой и дикой бурей снаружи этот уютный огонь в ожившем камине казался очень радостным и бодрящим. Откуда-то послышалось низкое мурлыканье, и я понял, что не только на меня столь отрадно подействовала сия перемена; черный кот, спавший на маленькой подушке на скамеечке для ног и разбуженный светом, подошел к Фрэнсис, опустившейся на корточки, и потерся мордой об ее колени; она приласкала кота и представила мне его как любимца ее «pauvre tante Julienne».[127]Бедной тетушки Джулианы (фр.).

Итак, огонь горел, зола была тщательно выметена, маленький котелок старинного образца (такие я, помнится, видел в старых сельских домах в Англии) был подвешен над уже багровым пламенем, — Фрэнсис вымыла руки и сняла передник, затем открыла посудный шкаф; достала чайный поднос и быстро расставила на нем необходимые чайные принадлежности, форма, размер и расцветка которых напоминали о седой старине; на каждое блюдце было положено по серебряной, тоже старинной, ложке; того же возраста, вероятно, были и щипчики, водруженные на сахарницу. Тем же путем из шкафа появился крошечный серебряный сливочник размером не больше яйца.

Делая все эти приготовления, Фрэнсис вдруг глянула на меня и, увидев в моих глазах любопытство, улыбнулась и спросила:

— Похоже на то, как в Англии, мсье?

— Как в Англии лет сто назад, — отозвался я.

— Правда? Хотя да, всему на этом подносе, собственно, сто лет; эти чашки, эти ложки, сливочник — все фамильные вещи; моя прабабушка оставила их моей бабушке, а та — моей матери, а матушка привезла их с собой в Швейцарию и оставила мне; помню, еще совсем девочкой я часто думала, как хорошо было бы отвезти все это обратно в Англию.

Фрэнсис поставила на стол pistolets[128]Хлебцы (фр.). и приготовила чай, как заваривают его иностранцы, а именно из расчета чайную ложку на полдюжины чашек; затем она предложила мне сесть и, когда я устроился за столом, спросила несколько высокопарным тоном:

— Породит ли все это в вас ощущение, будто вы перенеслись к себе домой, в Англию?

— Если б у меня был в Англии дом, наверняка вам удалось бы навеять о нем воспоминания, — ответил я; и в самом деле, возникала подобная иллюзия при виде девушки типично английской наружности и превосходно сложенной, председательствующей за типично английским столом и говорящей к тому же по-английски.

— Разве у вас нет своего дома?

— Нет и никогда не было. А если когда-нибудь и появится, то исключительно моими стараниями и в далекой перспективе.

И пока я это говорил, внезапная острая боль, неведомая прежде, пронзила мне сердце — меня охватила горькая досада на жалкое мое положение и скудные средства; и эта боль пробудила во мне горячее желание делать больше, зарабатывать больше, иметь больший вес в обществе и большим обладать, и ко всему этому, возбужденный, взволнованный, я возмечтал прибавить еще и дом, которого я никогда, в сущности, не имел, и жену, которую я мысленно поклялся завоевать.

Чай моей ученицы немногим отличался от горячей воды с сахаром и молоком, и к pistolets она не могла предложить масло — тем не менее скромная эта пища была для меня как манна небесная.

Пиршество наше окончилось, фамильное серебро и фарфор были вымыты и убраны, вытертый стол заблестел пуще прежнего, «le chat de ma tante Julienne»[129]Кот тетушки Джулианы (фр.). также был наделен едой на специально отведенном для него блюдечке, зола с несколькими случайными, непрогоревшими угольками была выметена из камина; Фрэнсис наконец опустилась на стул напротив меня и лишь теперь, впервые за весь вечер она выказала некоторое смущение — да и неудивительно, ведь я невольно следил за каждым ее шагом, каждым действием, словно загипнотизированный легкостью и грациозностью движений и тем, как искусно и ловко ее тонкие, изящные пальчики наводили кругом красоту и порядок; когда же она, прибравшись, замерла передо мной на стуле, я не мог отвести глаз от ее лица, которое теперь показалось изумительно красивым. Щеки ее быстро заливал румянец, взор был потуплен, и я ждал, что ресницы ее вот-вот вскинутся и из глаз на меня устремится поток света, столь мною любимого, — взгляд, где огонь прикрыт нежностью, где чувство в гармонии с рассудком, а в радости искрится мысль.

Хотя ожидание это не было вознаграждено, я подумал, что должен, вероятно, не впадать в разочарование, а, прекратив сверлить ее глазами, завести разговор и тем самым разбить чары, превратившие ее в изваяние; потому, припомнив, сколь успокаивающее воздействие неизменно оказывали на нее строгость и внушительный тон, я произнес:

— Не будет ли вам угодно взять в руки какую-нибудь книгу на английском, мадемуазель: дождь еще льет вовсю и наверняка продержит меня здесь добрых полчаса.

Встрепенувшись, она обеспокоенно поднялась, достала с полки книгу и тут же села возле меня на указанный мною стул. Выбрала она «Потерянный рай», видимо полагая, что сие сочинение по своему религиозному духу как нельзя более кстати в воскресенье. Я велел читать с начала, и пока Фрэнсис декламировала обращение Мильтона к «музе горней», дабы сошла она «с вершин таинственных Синая иль Хорива», где некогда вдохновила иудейского пастыря, «поучавшего свой народ возникновенью Неба и Земли из Хаоса», я беспрепятственно упивался тройною радостью: оттого, что Фрэнсис со мною рядом, что я слышу милый слуху, чистый голос и могу видеть ее лицо; последней этой привилегией я пользовался преимущественно тогда, когда улавливал недостатки в интонации, ненужные паузы или излишнюю патетику и поправлял ученицу.

— Довольно, — сказал я наконец, когда Фрэнсис одолела полдюжины страниц (что заняло немало времени, ибо читала она медленно и к тому же не раз отрывалась от текста, обращаясь ко мне за пояснениями). — Довольно; дождь, надо полагать, кончился, и мне пора откланяться.

И действительно, обернувшись к окну, я увидел, что тучи разошлись и воцарившееся в голубом просторе августовское солнце ослепительно сияет.

Я встал со стула, натянул перчатки.

— Вы не определились еще с местом после того, как вас рассчитала мадемуазель Рюте?

— Нет, мсье; я искала, но везде у меня спрашивали рекомендацию, обращаться же к бывшей директрисе мне не хочется, потому что обошлась она со мной несправедливо и бесчестно. Она все время настраивала против меня учениц и тем самым отравляла мне жизнь; в конечном счете она прогнала меня посредством тщательно замаскированного, лицемерного маневра, сделав вид, будто действует ради моего блага, — в действительности же лишив необходимых средств к существованию в тот критический момент, когда не только моя жизнь, но и жизнь другого человека зависела от моего заработка, Я никогда не пойду к ней на поклон.

— И как вы в таком случае рассчитываете продержаться? На что вы сейчас живете?

— Со мной осталось мое ремесло — кружева; при экономии оно спасет меня от голода, а со временем, не сомневаюсь, можно найти работу и получше; я ведь всего две недели как занимаюсь поисками, и мои надежды, мое упорство пока что нимало не иссякли.

— Предположим, вы найдете неплохое место — что тогда? Каковы ваши виды на будущее?

— Я постараюсь скопить достаточно денег, чтобы пересечь Ла-Манш. Англия всегда была для меня землей обетованной.

— Ну, ладно, как-нибудь я снова нанесу вам визит, а теперь — всего хорошего. — И я удалился, столь неожиданно оборвав нашу беседу.

Каких усилий стоило мне противостоять мощному душевному порыву проститься с ней значительно теплее, с чувством, — разве не естественно было бы заключить ее хотя б на миг в тесные объятия и запечатлеть поцелуй на щечке иль на лбу? Это все, чего мне желалось, — я не был сумасбродом; позволив себе только это, я ушел бы вполне довольный. И Рассудок лишил меня даже этой малости! Он приказал мне отвести взгляд от ее лица и поскорее покинуть жилище, расстаться с ней так же сухо и холодно, как расстался бы я с мадам Пеле. Я подчинился ему, но в гневе поклялся однажды отомстить.

Либо я обрету свободу поступать в подобных случаях так, как угодно мне, либо погибну в этой борьбе. Передо мною одна цель: получить в жены эту девушку из Женевы, и она непременно станет моей женой, если, конечно, питает такие же (или хотя бы наполовину такие же) чувства к своему учителю, как он к ней. Останется ли она такой же послушной, улыбчивой и счастливой под моим началом? Будет ли сидеть подле меня с таким же удовлетворенным и безмятежным лицом, как прежде, когда я наставлял ее в английском, проверял ее работы? Ведь всегда, входя в классную комнату, я замечал, что, сколько бы ни было печали иль растерянности на ее лице, стоило мне подойти к ней, молвить несколько слов, дать ей кое-какие указания или, может быть, даже легонько пожурить — как она, тут же воспрянув духом, преисполнялась радостью и уверенностью в своих возможностях: порицания мои, казалось, устраивали ее больше всего; пока я выговаривал ей что-нибудь, она усердно оттачивала перочинным ножичком карандаш и, слегка взволнованная, даже немного надувшаяся, защищалась односложными ответами; когда же я забирал у нее карандаш, боясь, что от него ничего не останется, когда запрещал ей даже столь слабую словесную защиту, чтобы вызвать более сильную и возбужденную реакцию, — Фрэнсис наконец поднимала голову и одаривала меня оживленным, веселым, даже вызывающим взглядом, который, признаться, будоражил меня, как ничто на свете, и превращал в своего рода его подчиненного, если даже не раба (хотя сама она, к счастью, об этом и не догадывалась). После таких коротких сцен она долго пребывала в приподнятом настроении, полная сил и уверенности, и даже здоровье ее, казалось, получало от этого весомую поддержку — так что к тому времени, как Фрэнсис уволили и умерла ее тетушка, облик моей ученицы успел почти полностью преобразиться.

На то, чтобы изложить все это на бумаге, ушло немало времени, но, когда я спускался от Фрэнсис по лестнице, мысли эти пронеслись во мне с чрезвычайной стремительностью. Уже отворив парадную дверь, я вдруг спохватился, что не вернул двадцать франков. Я остановился в нерешительности: унести деньги с собой я не мог, а вернуть их насильно законной владелице было очень трудно. Увидев Фрэнсис в убогом ее жилище, почувствовав в бедном его убранстве, в царившей там экономии гордость и достоинство, даже некоторую утонченность, я уверен был, что Фрэнсис не позволит, чтобы ей прощали долги, что подобной помощи она не примет ни от кого, а уж тем более от меня; тем не менее эти четыре пятифранковые бумажки висели грузом на моем самолюбии и уважении к себе, и мне необходимо было от них избавиться.

В голову мне пришла только одна уловка — грубая и избитая, но ничего лучшего я в спешке не придумал. Я поднялся по ступеням, постучал к Фрэнсис, вошел и сказал, точно впопыхах:

— Мадемуазель, я потерял перчатку, и самое вероятное — оставил ее где-то здесь.

Фрэнсис тут же принялась ее искать. Когда она оказалась ко мне спиной, я быстро подошел к камину и, тихонько приподняв с полки фарфоровую вазочку, столь же древнюю, сколь и чашки, сунул деньги под нее и воскликнул:

— Вот она, моя перчатка! Я уронил ее за каминную решетку. До свидания, мадемуазель, — и снова, так же поспешно, удалился.

У меня мгновенно отлегло от сердца; я отметил, что Фрэнсис уже разгребла свой радостный, уютный костерок: вынужденная просчитывать каждую мелочь, экономить на всем, она сразу после моего ухода лишила себя роскоши, слишком дорогой, чтобы наслаждаться ею в одиночку.

«Хорошо хоть, не зима на дворе, — подумал я, — но через два с небольшим месяца подуют ноябрьские ветра да зарядят дожди; дай Бог мне к тому времени обрести возможность и силы поддерживать огонь в этом камине».

Тротуар успел уже пообсохнуть; после грозы воздух был целителен и свеж; я развернулся спиной к западу, где простиралось молочно-голубое небо и вдали сливалось с малиновым заревом, где по-вечернему сияющее солнце уже торжественно склонялось к горизонту; впереди, на востоке, виднелось огромное скопление туч, но прямо передо мною в небе висела радуга, высокая, широкая и красочная.

Я долго любовался ею, я наслаждался красотой этого зрелища, и проникла она в меня достаточно глубоко, ибо в тот вечер, долго пролежав без сна, в приятном волнении глядя на тихую зарницу, еще игравшую меж тучами, я наконец уснул — и тогда, во сне, мне снова явились медленно садящееся солнце, скопление туч и величественная радуга; мне грезилось, будто я стою, облокотившись на перила, созерцая необъятное, бездонное Пространство, которое, судя по немолчному рокоту волн, было морем; море раскинулось до самого горизонта, переливаясь зелеными и синими насыщенными красками и окутываясь вдали легкой дымкой.

Неожиданно на границе воды и неба вспыхнула золотая искорка, взметнулась ввысь, приблизилась и, увеличившись, приняла удивительные формы; создание это повисло под радужным сводом, оставив позади мягкие, сумрачные тучи. Оно висело в воздухе на крыльях, в струящемся вдоль тела жемчужном, как нежное кудрявое облачко, одеянии; светлыми, цветуще-розовыми были лицо его и воздетые к небесам руки; большая звезда горела немеркнущим светом на челе этого ангела; устремив лучистый взгляд на радугу, он прошептал три слова, и голос его прозвучал в моем сердце: «Ищущий да обрящет».


Читать далее

ГЛАВА XVIII

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть