21. ЧАРЛЬЗ МАЛЛИСОН

Онлайн чтение книги Город The Town
21. ЧАРЛЬЗ МАЛЛИСОН

Знаете, как бывает: проснешься утром и сразу чувствуешь – что-то уже случилось, а ты опоздал. Ты и сам не знал, что же должно случиться, оттого и приходилось все время быть настороже, смотреть сразу во все стороны, как бы чего не пропустить. А потом забудешься на минутку, на одну-единственную минутку закроешь глаза и – хлоп! – это уже случилось, и ты опоздал, даже нет времени проснуться как следует, полежать, потянуться и подумать: «Отчего это сегодня так весело?» – и дать мыслям всплыть, проясниться: «Ага, ведь сегодня не надо идти в школу». – И потом еще: «Четверг, апрель месяц, а в школу все равно идти не надо!»

Но в это утро было не так. Уже на лестнице я услыхал, как захлопнулась дверь в кладовую, и догадался, что мама говорит нашей Гастер: «Он идет. Уходите скорее», – и я вошел в столовую, отец уже позавтракал, понимаете, хотя Гастер и убрала его тарелку и чашку, все равно было видно, где отец завтракал; а по прибору дяди Гэвина было видно, что он совсем не садился за стол, а мама сидела на своем месте, допивала кофе, уже в шляпе, и ее пальто лежало на стуле дяди Гэвина, а сумка и перчатки у ее прибора, и рядом – темные очки, она их всегда надевала в машине, когда уезжала за город, как будто солнце начинало слепить только в миле от города. И мне показалось, что ей жаль – почему мне не три и не четыре года, тогда она могла бы обнять меня, взять на колени, погладить по голове. А теперь она только взяла меня за руку, и ей даже пришлось поднять голову, чтобы взглянуть на меня: – Миссис Сноупс покончила с собой вчера ночью, – сказала она. – Мы с дядей Гэвином едем в Оксфорд, за Линдой.

– Покончила с собой? – сказал я. – А как?

– Что? – сказала мама. Ведь мне было всего двенадцать лет, еще не исполнилось тринадцати.

– Как она себя убила? – спросил я. Но тут мама уже поняла. Она поднялась со стула.

– Из револьвера, – сказала мама. – К сожалению, я не спросила, из чьего. – Она уже надевала пальто. Потом подошла, взяла сумочку, перчатки, очки: – Может быть, мы и вернемся к обеду, не знаю. Пожалуйста, посиди дома, хорошо? Не надо бегать на площадь, найди чем заняться с Алеком Сэндером во дворе. Гастер его сегодня из дому не выпустит, почему бы и тебе с ним не побыть?

– Да, мэм, – сказал я. Но мне было всего двенадцать; для меня длиннющие креповые ленты, свисавшие с дверей банка мистера де Спейна, были вовсе ни к чему: мы теряли лишний свободный день; у нас и без того занятия были отменены на неопределенное время, а даже самый заядлый, самый опытный прогульщик не может нагромоздить один свободный день на другой, а ведь можно было бы этот день оставить про запас, добавить, когда кончится теперешний перерыв и мальчишка Ридделла либо помрет, либо выздоровеет, в общем, когда опять начнутся занятия. Или еще лучше: сберечь бы этот день на те унылые месяцы, когда рождество уже прошло так давно, что и не помнишь, когда оно было, и кажется, что лето где-то умерло и никогда больше не вернется.

Ведь мне было всего двенадцать лет; мне надо бы напомнить, что самые длинные каникулы в мире ничего не значат для тех людей, которых черные ленты на дверях банка освободили от работы в этот день. И, только став много старше двенадцати, я понял, что этот венок на дверях банка – не мирты печали, а лавры победы, что в этих гирляндах искусственных цветов, черного крепа и алых лент открыто торжествовала свою вечную бессмертную победу общественная добродетель, доказавшая, что она вовеки неистребима и непобедима.

А тогда я даже не понимал, на что смотрю. Ну конечно же, я убежал в город, не сразу после отъезда мамы и дяди Гэвина, но довольно скоро. И Алек Сэндер тоже. Мы слышали, как Гастер звала нас, когда мы уже завернули за угол, и побежали поглазеть на венок, висевший над закрытыми дверями банка, и увидели, что собралось много людей, и, как я теперь понимаю, основания для любопытства у них были ничуть не благороднее, чем у нас с Алеком Сэндером. А когда мистер де Спейн приехал в центр, как обычно, около девяти утра, и забрал свою корреспонденцию на почте, как делал обычно, и потом отпер своим ключом боковую дверь, как обычно, потому что боковая дверь постоянно была на запоре, мы – то есть я – не понимали, что он выглядел так, будто ничего не случилось, потому что ему надо было в то утро приехать в город именно с таким видом. В это утро ему нужно было встать, побриться, одеться, а может быть, и прорепетировать перед зеркалом, как поехать в центр в то же время, в какое он всегда приезжал, чтобы весь Джефферсон видел, что он все делает точь-в-точь как обычно, и что если в это утро где-то в Джефферсоне случилось несчастье, горе, то его ни это горе, ни это несчастье никак не касались, потому что он был одинок и не женат; он даже в банк вошел через свою боковую дверь, как будто еще имел на это право.

Теперь-то я знаю, что тогда все, весь Джефферсон уже знал, что банка он лишился. Потому что если даже старый мистер Уорнер выгнал бы мистера Флема Сноупса из Джефферсона, то и мистер де Спейн все равно там не остался бы. В каком-то смысле он должен был это сделать не только ради своей мертвой возлюбленной, своей мертвой любви; он должен был уехать и ради Джефферсона. Потому что он нас оскорбил. Он презрел не только все моральные устои брака, гласившие, что нельзя мужчине и женщине спать вместе без удостоверения из полиции, он презрел и экономику брака, каковой является деторождение, публично выхваляясь тем, что можно безнаказанно, по собственному желанию, не производить потомства; он презрел и самый институт брака, дважды: не только сам не вступая в брак, но и разрушив брак Флема Сноупса. И за это его ненавидели вдвойне: и за то, что он делал, и за то, что он оставался безнаказанным целых восемнадцать лет. Но это было ничто по сравнению с той ненавистью, которая ожидала его после того, как его грешная сообщница заплатила жизнью за соучастие в преступлении, а он даже не потерял ключ от боковой двери банка, ничем не заплатив за свой грех.

Все мы это знали. И он тоже знал. И мы, в свою очередь, знали, что он знает, что мы все знаем. Так что тут все было просто. С ним было покончено. Я хочу сказать, что судьба его решилась. Его роль была ясна. Впрочем, нет, сначала я сказал правильнее. Теперь мне и это ясно. Ему была крышка, конец. Выстрел и его доконал, и теперь совершенно все равно, что он будет делать, чего не будет. Теперь оставалась только Линда; и когда я совсем вырос, я понял, почему никто не ждал в тот день, что старый мистер Уорнер выскочит из дома мистера Сноупса, может быть, даже с тем же самым револьвером, жаждая крови, прежде всего потому, что такое поведение было бы бессмысленным. Никто не удивился и тогда, когда (разумеется, после некоторого перерыва, для соблюдения приличий, требуемых трауром, горем) мы узнали, что мистер де Спейн подал в отставку «по деловым соображениям и по состоянию здоровья» и уезжает на Запад (он действительно уехал сразу после похорон, – появился у гроба один, ни с кем не разговаривая, с крепом на рукаве, что было в порядке вещей, так как покойница была женой его вице-президента, а потом отошел от могилы вместе со всеми нами, только он пошел вперед, и через час его бьюик промчался по площади и выехал на мемфисское шоссе, и он сидел в нем один, а в багажнике было полно вещей); а его банковские акции, – но не его дом: Рэтлиф сказал, что даже у Флема Сноупса не хватило бы нахальства купить и дом в тот день, когда он скупил все акции, – были назначены к продаже, и мы еще меньше удивились, что (хотя и без огласки) мистер Сноупс все эти акции скупил.

Главное, Линда. И теперь я знаю, что все люди, все те взрослые, которые пришли поглазеть на венок над дверями банка по той же причине, что и мы с Алеком Сэндером, только случайно стали глазеть на венок, а на самом деле они пришли за тем же, зачем и мы с Алеком Сэндером: посмотреть на Линду Сноупс, когда мама с дядей Гэвином привезут ее домой, хотя нам с Алеком Сэндером хотелось главным образом посмотреть, как будет выглядеть Линда, чтобы знать, какой у нас был бы вид, если бы когда-нибудь вдруг застрелилась моя мама или Гастер. Я знаю, ждали Линду, ведь теперь я понял, что тогда думал дядя Гэвин (не знал, а просто думал: знать он ничего не мог, потому что рассказать ему все могла только сама миссис Сноупс, а если бы она ему все рассказала в той записке, которую я передал от нее накануне самоубийства, то дядя Гэвин удержал бы ее, попытался бы удержать, и мама, во всяком случае, знала бы тогда, что он пробовал ее удержать и ничего не вышло) и не только дядя Гэвин, но и весь Джефферсон думал то же самое. И теперь они простили миссис Сноупс за то, что она тяжко грешила восемнадцать лет, теперь они и себя прощали за то, что потворствовали прелюбодеянию своим прощением, напоминая, однако, и себе, а может быть, и друг другу – как знать, – что если бы она не была великой грешницей перед богом, то не дошла бы до того часа, когда ей пришлось пойти на смерть, чтобы ее дочь могла считать свою мать просто самоубийцей, но не распутницей.

О да, все ждали Линду. Теперь весь город был на ее стороне, весь город и вся округа, теперь все, кто слышал о ней и о мистере де Спейне, кто знал, или хотя бы подозревал, или просто догадывался о чем-то в течение этих восемнадцати лет, – все старались, чтобы хоть тень догадок, или подозрений, или известных фактов (если только их знали, если их хоть кто-нибудь знал) не коснулись Линды. Теперь я понял, что все люди добрые, в самом деле добрые; сто раз бывает, что они перестают обижать друг друга не только тогда, когда им просто хочется сделать другому больно, но даже тогда, когда им приходится делать больно; даже самые заядлые методисты, баптисты из баптистов, пресвитерианцы – ну, ладно, и протестанты тоже, – но тут наконец показалась машина, и Линда сидела между мамой и дядей Гэвином; они проехали через площадь, к дому Линды, так что у нас с Алеком Сэндером хватило времени дождаться на углу дяди Гэвина и остановить его машину.

– Кажется, и Гастер, и твоя мама велели вам сидеть дома все утро, – сказал он.

– Да, сэр, – сказали мы. И поехали домой. Он, конечно, ничего за обедом не ел, все старался накормить меня, неизвестно почему. То есть я хочу сказать – неизвестно, почему все взрослые, если ты им попался на глаза за обедом, непременно начинают пичкать тебя, хочешь ты есть или не хочешь, даже хотят они сами заставить тебя поесть или нет, но тут наконец даже отец заметил, что происходит.

– Давай! – сказал он мне. – Либо ешь, либо уходи из-за стола. Не хочу врать маме, когда она придет домой и спросит, почему ты ничего не ел. А так я могу сказать, что ты, кажется, удрал в Техас. – Потом он сказал: – А ты что? – потому что дядя Гэвин вдруг встал, так, сразу и сказал:

– Извините, – и вышел из-за стола; да и дядя Гэвин тоже; теперь между мистером де Спейном и Джефферсоном все было покончено, и мы, то есть Джефферсон, уже могли сосредоточить все свои мысли на том, кто же еще теперь на виду, кого еще осветила эта вспышка выстрела, – знаете, как бывает, когда вспыхнет магний в пещере; и сейчас на виду стоял дядя Гэвин. Теперь-то я понял, что в Джефферсоне были люди, считавшие, что дядя Гэвин тоже был ее любовником, а если не был, то должен был бы стать, иначе не только всему мужскому населению Джефферсона, но и всем мужчинам на земле, считающим себя настоящими мужчинами, должно быть за него стыдно.

Ведь все знали про тот давнишний рождественский бал еще до моего рождения, а потом весь город видел и слышал, все могли, как бы случайно, пройти мимо и увидать своими глазами, как дядя Гэвин с Линдой ели мороженое у Кристиана и между ними на столе лежала книжка стихов. Только все знали, что никогда он не был любовником миссис Сноупс, что, если бы он даже добивался ее, бился за нее, он и тут потерпел бы неудачу просто из верности себе, но если бы, благодаря невероятной удаче или случаю, он все же обставил бы мистера де Спейна, то по нему это сразу стало бы видно, по той простой причине, что дядя Гэвин был не способен вести тайную жизнь втайне от всех; он, как говаривал Рэтлиф, был «такой человек, у которого даже ногти на ногах прорастают сквозь башмаки».

Значит, раз дядя Гэвин потерпел неудачу, он был чист, чище всех; теперь главным был не мистер Сноупс, муж, который, будь он мужчина, давно взял бы револьвер, даже если бы понадобилось потратиться, и выгнал бы обоих, свою жену и ее драгоценного банкира, из Джефферсона. Главным был дядя Гэвин. Это он был осиротевшим, обманутым мужем, все простившим ради сиротки дочки. И в тот же день, когда, встав из-за стола, дядя Гэвин ушел из дома, а мама одна вернулась в машине, он часа в три приехал домой на такси и сказал мне (да, мы с Алеком Сэндером сидели дома, после того как нам досталось от Гастер – про маму я уж и не говорю):

– Сейчас ко мне придут четыре джентльмена. И все священники, ты, пожалуйста, проведи их в гостиную.

Я их провел: методистского, баптистского, пресвитерианского и нашего, протестантского, и у всех у них вид был как у банкиров, или докторов, или торговцев, кроме мистера Торндайка, и отличался он только тем, что воротничок у него был надет задом наперед; все они были серьезные, лица вытянутые, как лошадиные морды, нет, не то чтобы грустные: просто вытянутые, как у лошадей, и все со мной поздоровались за руку и стали как-то гудеть между собой, пока шли в гостиную, а там уже стоял дядя Гэвин, каждого называл по имени, тряс им руки, называл «доктор», и все четверо опять что-то загудели, но тут самый старший из них, просвитерианин, заговорил от имени всех: они, мол, явились предложить, что, поодиночке или все вместе, отправят заупокойную службу; что мистер Сноупс был баптистом, а миссис Сноупс родилась в пресвитерианской семье, но ни он, ни она ни в какой церкви в Джефферсоне прихожанами не состояли; и так как мистер Стивенс предложил свои… взял на себя… словом, их направили к мистеру Стивенсу для выяснения этого дела, и дядя Гэвин сказал:

– То есть вас просто послали. Послала вся эта компания чертовых старух обоего пола и бесполых тоже. И вовсе не хоронить ее, а отпустить ей грехи. Благодарю вас, джентльмены. Службу я собираюсь вести сам. – Но тут отец вернулся домой ужинать, и мама напустила его на дядю Гэвина. Сначала мы все думали, даже были уверены, что Уорнеры (а может, и мистер Флем) захотят похоронить ее на Французовой Балке: что мистер Уорнер, когда поедет домой, и ее с собой захватит вместе со всем тем, что он с собой привез (впрочем, Рэтлиф сказал, что вещей у него никогда не было и что только вороны путешествовали еще больше налегке, чем дядя Билли Уорнер), и отвезет ее туда. Но дядя Гэвин сказал «нет» от имени Линды, и многие говорили, что дядя Гэвин сказал «нет» и самой Линде. Словом, нет так нет, и похороны назначили на другой день после того, как машина Джоди Уорнера вернется с Французовой Балки вместе с Джоди и миссис Уорнер; а тут мой отец напустился на дядю Гэвина.

– К черту, Гэвин, – сказал он. – Нельзя тебе брать это на себя. Знаем, ты у нас и то и се, но уж никак не священнослужитель.

– Ну и что? – сказал дядя Гэвин. – Уж не думаешь ли ты, что город верит, будто хоть один пастырь на земле может проводить ее в рай, минуя Джефферсон, неужели ты думаешь, что даже сам Иисус Христос мог бы провести ее в рай через Джефферсон?

– Погодите! – сказала мама. – Замолчите вы оба! – Она смотрела на дядю Гэвина. – Знаешь, Гэвин, сначала я думала, что никогда не пойму, из-за чего Юла это сделала. Но теперь я, кажется, все поняла. Так неужто ты хочешь, чтобы Линде потом пришлось говорить, что ее мать и хоронил тоже какой-то холостяк?

Вот и все. На следующий день приехали миссис Уорнер и Джоди и привезли с собой того старенького священника-методиста, который крестил Юлу тридцать восемь лет назад, – совсем старик, всю свою жизнь был проповедником, и все же у него навсегда осталась согнутая спина и скорбные узловатые руки бедного фермера, и мы – весь город – собрались в том небольшом доме, женщины в комнатах, мужчины – во дворике и на улице, все чистые, аккуратные, и тихо говорили об урожае, о погоде, избегая смотреть друг на друга, а потом – кладбище, новый пустой участок, с единственной свежевырытой могилой, которая тоже скоро исчезла под грудой цветов, символически сплетенных в венки, арфы, урны и обреченных на ту же смерть, у которой они старались вырвать жало, приукрасить ее, смягчить; и мистер де Спейн стоял не то чтобы в стороне, просто одиноко, с крепом на рукаве, и, наверно, у него было такое же лицо в тот день, час, минуту, когда он, молодым лейтенантом на Кубе, повел солдат, которые слепо верили ему, во всяком случае шли за ним, потому что так было нужно, – повел туда, откуда многим не суждено было вернуться, по той простой причине, что все вернуться не могли, но и это они принимали, раз их лейтенант Сказал, что так надо.

Потом мы вернулись домой и отец сказал: – Слушай, Гэвин, почему ты, черт подери, не напьешься? – И дядя Гэвин сказал:

– Верно, надо бы, – даже не поднимая головы от газеты. Потом пора было ужинать, и я удивлялся, почему мама не сердится, что он ничего не ест. Но, по крайней мере, раз она не думала о еде, она и ко мне придираться не стала. Потом мы – дядя Гэвин, мама и я – пошли в кабинет. Понимаете, после дедушкиной смерти мама все старалась приучить нас звать эту комнату библиотекой, а теперь она сама назвала ее кабинетом, как дедушка, и дядя Гэвин сел к столу с книжкой и даже изредка переворачивал страницу, как вдруг зазвонил звонок.

– Я открою, – сказала мама. Но никто не собирался открывать, никто и не полюбопытствовал. Потом она вернулась по коридору к двери в кабинет и сказала: – Это Линда. Входи, детка, – и посторонилась и кивнула мне, а когда Линда вошла и дядя Гэвин встал, она снова кивнула мне и сказала: – Чик! – И Линда остановилась в дверях, и тут мама сказала: – Чарльз! – И я встал и вышел, и мама закрыла дверь. Но я не обиделся. Я к таким вещам уже привык. А когда я увидел, кто пришел, я даже знал, что меня выставят.


Читать далее

21. ЧАРЛЬЗ МАЛЛИСОН

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть