Когда продавец недвижимого имущества входит в сношения с покупателем, то советуем первому не только не утаивать недостатков продаваемого имения, но объяснять оные с полною откровенностью. Само собою, впрочем, разумеется, что умный продавец никогда не скажет, что имение его ничего не стоит, но сошлется или на недостаток капиталов, или на собственные свои, владельца, невежество и нерадивость. Такая откровенность почти всегда удается, ибо всякий покупатель непременно мнит себя агрономом, а ежели у него вдобавок есть несколько лишних тысяч рублей, то к таковому самомнению обыкновенно присоединяется уверенность, что, по мере размена крупных ассигнаций на мелкие, негодное имущество будет постепенно превращаться в золотое дно. Один наш знакомый, например, так рекомендовал свое Монрепо лицу, интересовавшемуся приобретением оного:
«Земля у меня, — писал он, — отчасти худородная, отчасти из песков состоящая, но ежели приложить труд, умение и капитал, то… Бажанон пишет: известно, что даже зыбучие пески, ежели… Советов повествует*: ежели зыбучие пески… Но в особенности рекомендую некоторые подозрительного свойства залежи, которых в именин очень достаточно и которые, по недостатку капиталов, не были, к сожалению, подвергнуты исследованию. Судя, однако ж, по ржавчине, покрывающей воды и растущие злаки, можно предположить…»
И что же! откровенность эта имела самый полный успех! Прошло очень немного времени, как в Монрепо уже разгуливал новый владелец и, в свою очередь, обдумывал наилучшую для оного рекомендацию!
Из неизданного сочинения: «Советы благоразумия при продаже земельных недвижимых имуществ»
Разуваев предстал передо мной радостный, румяный, светлый. Он уверенно протянул мне руку, держа ее ладонью вверх.
— Ну, барин, по рукам! — воскликнул он, по-видимому, не питая ни малейшего сомнения, что именно эти самые слова ему сказать надлежит.
— По какому случаю?
— Да так уж, хлопай! в накладе не будешь! хорошее слово услышишь!
— Покуда что услышу, а до тех пор лучше было бы, кабы вы бесцеремонность-то посократили.
Разуваев взглянул на меня, слегка подбоченился и грустно покачал головой.
— Ах, барин вы, барин! Погляжу я на вас, на бар, всё-то вы артачитесь!
И затем, вынув из кармана большой и туго набитый бумажник, присовокупил:
— Вот!
Приводя эту сцену, я отнюдь не преувеличиваю. В последнее время русское общество выделило из себя нечто на манер буржуазии, то есть новый культурный слой, состоящий из кабатчиков, процентщиков, железнодорожников, банковых дельцов и прочих казнокрадов и мироедов. В короткий срок эта праздношатающаяся тля успела опутать все наши палестины; в каждом углу она сосет, точит, разоряет и вдобавок нахальничает. В больших центрах она теряется в массе прочих праздношатающихся и потому не слишком бьет в глаза, но в малых городах и в особенности в деревнях она положительно подла и невыносима. Это — ублюдки крепостного права, выбивающиеся из всех сил, чтобы восстановить оное в свою пользу, в форме менее разбойнической, но несомненно более воровской.
Помещик, еще недавний и полновластный обладатель сих мест, исчез почти совершенно. Он захудал, струсил и потому или бежал, или сидит спрятавшись, в ожидании, что вот-вот сейчас побежит. Мужик ничего от него не ждет, буржуа́-мироед смотрит так, что только не говорит: а вот я тебя сейчас слопаю; даже поп — и тот не идет к нему славить по праздникам, ни о чем не докучает, а при встречах впадает в учительный тон.
Оставшись с клочками земли, которые сам облюбовал при составлении уставных грамот* и не без греха утянул от крестьянских наделов, помещик не знает, что с ними делать, как их сберечь. Видит сам, что он к делу не приготовлен, на выдумки не горазд, да притом и ленив, и что, следовательно, что́ бы он ни предпринял, ничего у него не выйдет. Между тем надо жить. И жить не власть имеющим, не привилегированным, а заурядным партикулярным человеком. И прежде был он негоразд и неретив, но прежде у него был под руками «верный человек»*, который и распоряжался, и присматривал за него, а ему только денежки на стол выкладывал: пей, ешь и веселись! Увы! скоро исполнится двадцать лет, как «верного человека» и след простыл. «Нет верных людей! пропал, изворовался верный человек!» — вопиют во всех концах рассеянные остатки старинного барства, и вопиют не напрасно, ибо каждому из них предстоит ухитить разрушающееся гнездо, да и в домашнем обиходе дворянский обычай соблюсти, то есть иметь чай, сахар, водку, табак. На все это потребен рубль, рубль и рубль, а откуда его добыть тому, кто «верного человека» лишился и не успел проникнуть ни в земство, ни в мировые учреждения?
А «верный человек» притаился тут же под боком и обрастает да обрастает себе полегоньку. Помещик, Сидор Кондратьич Прогорелов, некогда звал его Егоркой, потом стал звать Егором Ивановым, потом — Егором Иванычем, а теперь уже и прямо произносит полный титул: Егор Иваныч господин Груздёв. Егорка прижал в свое время у Сидора Кондратьича несколько сотен рублей; Егор Иванов опутал ими деревню; Егор Иваныч съездил в город, узнал, где раки зимуют, и открыл кабак, а при оном и лавку, в качестве подспорья к кабаку; а господин Груздев уж о том мечтает, как бы ему «банку» устроить и вконец родную Палестину слопать. Тщетно Сидор Кондратьич из глубины взволнованной души вопиет: давно ли Егорка при мне в прохвостах состоял!* — на эти вопли Егорка совершенно резонно ему возражает: одни это с вашей стороны, Сидор Кондратьич, нестоящие слова!
Однако ж и Егорка выступает на арену деятельности не бог знает с каким запасом. И он негоразд и невежествен, и он ретив только галдеть да зубы заговаривать. Но у него есть готовность кровопийствовать — и это значительно помогает ему. Готовность эту он выработал еще в то время, когда в «подлом виде» состоял, но тогда он употреблял ее за счет своего патрона и за это-то именно и получил титул «верного человека». Теперь он пользуется ею уж «гля себя», и пользуется, разумеется, шире, рискованнее. Но, сверх того, у него есть и еще подспорье: он совсем не думает о том, что́ ожидает его впереди. Может быть, из него выйдет господин Груздёв, а может быть, он угодит в острог. Разумеется, лучше сделаться господином Груздёвым, но, с другой стороны, и в Сибири люди живут. Не выгорело — только и всего; а чтобы совестно было или больно — ни капельки! Понятно, что, заручившись двумя столь драгоценными качествами, он всякую мышь, всякую букашку, в траве ползущую, — всё видит.
И вот наконец совершилось. Миновавши чудесным образом каторгу, Егорка откуда-то добывает себе шитый мундир и окончательно делается Егоро́м Иванычем господином Груздёвым. Он пьет кровь уже въявь и в то же время сознает себя «столпом». Все кругом «подражает» ему, заискивает, льстит. Уездные власти заезжают к нему и по пути, и без пути, пьют в его доме, закусывают и, в случае административных затруднений, прибегают к его помощи. Кто купит недоимщицкий скот? — Егор Иваныч. К кому обратиться с приглашением о пожертвовании? — к Егору Иванычу. А глядя на властей, и помельче сошка чувствует, как раскипается у ней сердце усердием к Егору Иванычу. Батюшка обедни не начинает до приезда его в храм; волостной старшина, совместно с писарем, контракты для него сочиняют, коими закрепляют в пользу его степенства всю волость; а сотские и десятские все глаза проглядели, не покажется ли где Егор Иваныч, чтобы броситься вперед и разгонять на пути его чернядь.
Видя такое общее «подражание», Егорка начинает больше и больше входить в азарт. Он уже не раз видел себя в мечтах перебравшимся в Петербург и оттуда делающим экскурсии «гля дебоширства» в Париж, Ниццу, Баден-Баден и проч.; но покуда это — еще идеал более или менее отдаленного будущего. Покамест ему и дома жить хорошо. Только вот Сидор Кондратьич, словно бельмо на глазу, у него торчит. Струсил он, захудал, а все-таки помнит, что Егорка в прохвостах у него состоял. Да и гнездо у него такое насижено, как будто бы именно тут, а не в ином месте «господину» быть надлежит. Знает Егорка, что все это, в сущности, пустяки, что не в преданиях прошлого сила — и все-таки кипятится: как-никак, а надо Сидора Кондратьича из здешнего места выкурить, надо гнездом его завладеть. Ибо тогда и только тогда он воистину господин Груздёв будет.
Сказано — сделано. Предпринимается целый ряд подвохов. Еще будучи в «подлом виде», Егорка — «верный человек» до тонкости вызнал Сидора Кондратьича и очень хорошо понимает, на какой струне надлежит играть, чтоб заставить его лезть на стену или ввергнуть в уныние. И вот не проходит и нескольких месяцев, как бывший властитель сих мест видит себя лишенным огня и воды и делается притчей во языцех. Рабочие к нему не идут, поля у него не родят, коровы его не доят, овцы чихают… дурррак! Даже чернядь, которая специально рождена для того, чтобы слезы лить, и та весело гогочет, слушая анекдоты об Егоркиных подвохах и прогореловском простодушии. А ежели не донимают простые подвохи, то пускаются в ход подвохи сложные, как-то: доносы, нашептыванья, раздаются слова: книжки читает, народ смущает, соблазн заводит. Долго не верит Сидор Кондратьич ушам и глазам своим, но наконец убеждается, что надо бежать, бежать без оглядки, сейчас…
Я не утверждаю, разумеется, что все написанное выше составляет общее правило. Есть и тут исключения, но их так мало и они так своеобразны, что большинству, состоящему из простых смертных, трудно и мечтать о том, чтоб попасть в ряды счастливцев. Вот эти исключения. Во-первых, деятели земских и мировых учреждении, потому что они сами всегда могут притеснить; во-вторых, землевладельцы из числа крупных петербургских чиновников, потому что они могут содействовать груздёвским предприятиям и, сверх того, служить украшением груздёвских семейных торжеств, как-то: крестин, свадеб и проч.; в-третьих, землевладельцы из ряду вон богатые, считающие за собой земли десятками тысяч десятин, которые покуда еще игнорируют Груздёвых и отсылают их для объяснении в конторы; и в-четвертых, землевладельцы не особенно влиятельные, но обладающие атлетическим телосложением и способные произвести ручную расправу. Вот единственные лица, пред которыми новоявленный русский буржуа до поры, до времени не нахальствует.
Повторяю: это совсем не тот буржуа*, которому удалось неслыханным трудолюбием и пристальным изучением профессии (хотя и не без участия кровопивства) завоевать себе положение в обществе; это — просто праздный, невежественный и притом ленивейший забулдыга, которому, благодаря слепой случайности, удалось уйти от каторги и затем слопать кишащие вокруг него массы «рохлей», «ротозеев» и «дураков».
Хотя Разуваев еще мелко плавал, но уже был, так сказать, на линии Груздёвых. По крайней мере, идея грабежа была уже вполне им усвоена. Я знал его очень давно, еще в то время, когда он состоял дворовым человеком моего соседа по прежнему имению, корнета Отлетаева*. Тогда Анатошка Разуваев, молодой и красивый парень, пользовался доверием корнетши Отлетаевой; а камеристка последней, Аннушка, тоже молодая и красивая девица, пользовалась таковым же доверием со стороны самого корнета. Года два или три эти люди жили вполне безмятежно, довольные собой, как вдруг эмансипация все это счастье перевернула вверх дном. И Анатолий и Аннушка тотчас же и наотрез отказались от наперсничества, хотя корнет и корнетша доказывали, что имеют право и еще в течение двух лет пользоваться их услугами. Дело не обошлось без формального разбирательства, но по тогдашнему либеральному времени кончилось тем, что возмутившимся «хамам» выданы были увольнительные свидетельства. Немедленно после этого молодая чета вступила в законный брак, а затем и навсегда исчезла из родных палестин. И вот, спустя пятнадцать лет, я вновь встретился с ними, и встретился как чужой, потому что Разуваев ни словом, ни движением не выдал, что когда-то знал меня.
Как бы то ни было, но в эту минуту нахальство Разуваева как-то неприятно на меня подействовало. К сожалению, ежели я способен понимать (а стало быть, и оправдывать) известные жизненные явления, то не всегда имею достаточно выдержки, чтобы относиться к ним объективно, когда они становятся ко мне лицом к лицу. Поэтому я, вместо ответа, указал Разуваеву на дверь, и он был так любезен, что сейчас же последовал моему молчаливому приглашению.
Но тут-то именно и начались для меня глупейшие испытания. Вечером того же дня явился Лукьяныч и, вместо того чтобы, по обычаю, повздыхать да помолчать, вступил в собеседование.
— Разуваева-то вы давеча прогнали?
— Я его к себе не приглашал, а стало быть, и от себя не прогонял. А так как он ворвался ко мне нахалом, то, разумеется, я…
— Про то я и говорю, что прогнали.
Лукьяныч помолчал с минуту, потом крякнул, переступил с ноги на ногу и как-то особенно пошевелил плечами. Значит, будет продолжение.
— А он к вам за делом приезжал.
— Да, показывал бумажник; вот за это-то я и указал ему на дверь.
— Угоду он у вас купить охотится — оттого и бумажник показывал. Чтоб, значит, сумления вы не имели.
— А коли дело хочет делать, так должен говорить по-человечьему, а не махать бумажником у меня перед глазами.
— Так-то оно так.
Опять минута молчания, и опять переступание с ноги на ногу.
— Нехорошо в здешнем месте, нескладно.
— Что так?
— Народу настоящего нет. Мелкий народ, гадёнок. Глаза белые, лопочут по-своему, не разберешь. Ни ему приказанье отдать, ни от него резон выслушать… право!
— Так ведь это не со вчерашнего дня.
— То-то, говорю: нехорошо здесь. Сидишь, молчишь — того гляди, оста́тний ум промолчишь.
— Да ты сказывай прямо: с Разуваевым, что ли, разговаривал?
— А хоть бы и с Разуваевым… Разуваев сам по себе, а я сам по себе.
— Ну, хорошо; продать так продать. А куда потом деться? надо же где-нибудь помирать?
— Я в свое место уйду, к Успленью-матушке.
— А я куда уйду?
— Неужто ж местов не найдется!
— То-то вот и есть, что нынче нигде притаиться нельзя. Только что затворишься — смотришь, ан кто-нибудь и заглянул.
— Кабы вы меня слушали, этого бы не было. Говорил я тогда: не нужно мужикам Светлички отдавать — нет, отдали. А пустошоночка-то какая! кругленькая, веселенькая, двадцать десятинок — в самую могуту́! И лесок березовый по ней, грибов сколько, всё белые. Все село туда за грибами ходит. Выстроили бы там домо́к, в препорцию; как захотели, так и жили бы.
— Да ты к чему это говоришь? уйти, что ли, от меня хочешь?
— Уйти мне от вас никак невозможно. Я покойному вашему папеньке образ снимал, чтоб быть, значит, завсегда при вас. А только я, по мужицкому своему разуму, говорю: нехорошо здесь.
— Стало быть, продать?
— Это как вам будет угодно.
— И опять искать?
— И опять сыскать можно. Только уж надо с умом. Чтоб Разуваевых, значит, не было. Вон он и теперь свищет да гамит по ночам, а летом, пожалуй, и вовсе в трубу трубить будет… По-прежнему, по-старинному, в шею бы ему за это накласть, а нынче, вишь, не дозволено.
— Чудак! да ведь и там, и во всяком месте свой Разуваев найдется!
— На что такое место выбирать? Надо такое изобрать, чтобы никем никого, опричь своих. Живем, значит, одни, ни мы никого не замаем, ни нас никто не замай. Вот какое место искать нужно.
— Ну, прощай покуда.
— Спокойной ночи-с.
Всю ночь я не мог заснуть. Все мне представлялся вопрос: в самом деле, что́ я буду делать, если Разуваеву вздумается по ночам в трубу трубить? Да и не одному Разуваеву, а вообще всякому. Должно быть, уж это судьба такая: насчет чтениев строго*, а в трубу трубить у соседа под ухом — можно. Весь арсенал воздействий, кажется, во всякое время налицо: и ежовые рукавицы, и бараний рог, и злачные места — а кому они служат защитой? Хорошо еще, что не все знают, что озорничать свободно — иначе все, у кого мало-мальски досуг есть, непременно затрубили бы в трубы. Как тут быть? неужто приносить жалобы, подавать прошения, нанимать адвоката, ходатайствовать? неужто, наконец, бежать?
И на другой день утром голова моя была полна этими мыслями. Уныло бродил я по комнатам и от времени до времени посматривал в окно, словно желая удостовериться: все ли стоит на старом месте и не бежало ли к Разуваеву? Март подходил уж к концу; время стояло хмурое, хотя в воздухе все-таки чуялась близость весны. Деревья в парке стояли обнаженные, мокрые; на цветнике перед домом снег посинел и, весь источенный, долеживал последний срок; дорожки, по местам, пестрели желтыми пятнами; несколько поодаль, на огороде, виднелись совсем черные гряды, а около парников шла усиленная деятельность. За зиму рабочий люд отдохнул и приготовлялся к серьезному труду. Вот и я за зиму отдохнул и приготовляюсь продолжать отдыхать и летом. Какой отдых приятнее: зимний или летний? — оба в своем роде хороши! Зимой хорошо отдыхать, переходя в туфлях из комнаты в комнату; летом хорошо отдыхать, бродя по аллеям и внимая пению зябликов и чижей. Но ежели все сложилось так хорошо, — зачем же я буду уступать это хорошее какому-то Разуваеву? И какое право он имеет прямо или косвенно заявлять, что я кому-то мешаю и что вообще я здесь не ко двору?
Среди этих сетований явился давно небывалый гость: батюшка. На вопрос: чем потчевать? он только горько усмехнулся, как бы вопрошая: а какие теперь дни? забыл?
— Не полагается?
— То-то, что не полагается. И из мирян благочестивые — и те ни вина, ни елея не дерзают.
Мы оба несколько минут помолчали, слегка удрученные.
— Был я у вас на мельнице, — начал батюшка, — полезное заведеньице!
— Выгоды мало приносит, батюшка.
— И выгода будет, ежели к рукам. Коли помольцев мало, самим по осени, в дешевое время, зерно можно скупать, а весной, в дорогое время, мукой продавать — убытка не будет. Вот тоже огород у вас. Место обширное, сколько одной обо́щи насадить можно, окромя ягод и всего прочего!
— И сажаем, батюшка, да тоже без особенной выгоды. Сами, должно быть, потребляем, а на сторону мало продаем.
— И на сторону можно бы продавать, коли с разумением. Возьмем хоть бы ягоды: земляница, малина, сморода — на всё покупщик найдется.
— Кабы был покупщик — отчего бы не продать!
— Искать, сударь, надо — и найдется. Толцыте и отверзется.* По здешнему месту да покупщика не сыскать! Да тут на одном огурце фортуну сделать можно.
Однако ж воспоминание об овощах (особенно ежели с елеем), по-видимому, подействовало на батюшку раздражительно. Он слегка поперхнулся, провел рукою по волосам, как бы отгоняя «мечтание», потом вздохнул и перешел к злакам.
— Вот тоже луга у вас. Место здесь потное, доброе, только ума требует. А вы сеете-сеете, и все у вас кислица заместо тимофеевки родится.
— Так, стало быть, богу угодно, батюшка.
— Знаю, что без бога нельзя. Прогневлять его не следует — вот что главнее всего. А затем и самому необходимо заботу прилагать, дабы бог на наши благополезные труды благосердным оком взирал. Вот тогда будет родиться не кислица, а Тимофеева трава.
— Что ж, батюшка, кажется, я ничего такого не делаю, за что бы богу гневаться на меня.
— То-то и есть, что «не делать»-то мы все мастера, а нужно «делать», да только так «делать», чтоб богу приятно было. Тогда у нас будет кормов изобилие: и сами будем сыты, и скотины не изобидим. Скажем, например, о картофеле. Плантации вы завели значительные, картофелю прошлой осенью нарыли достаточно, а, между прочим, добрую половину свиньям скормили. Свиньи же, по неимению борова, плода не принесли.
Последнее замечание поразило меня. В самом деле, меня преследует неудача особого рода. На скотном дворе у меня мужской пол положительно не в авантаже. Третий год, например, мы ищем селезня для уток, и что ни купим — опять окажется утка. И вот, вследствие этого преобладания женского элемента над мужским, куры не несутся, коровы доят мало и телятся не каждогодно. А одна корова так положительно добродетельная. В течение четырех лет всего один раз телилась, да и то самым необыкновенным образом. Никто ничего не подозревал, а она между тем однажды вечером не пришла со стадом домой, а наутро, только солнышко встало, слышим: мычит, умница, у ворот, а за нею теленочек. Радостям и изумлениям не было конца. «Вот умница! вот красавица! и где это она? и когда это она?» — сыпалось на нее со всех сторон, и всякий спешил чем-нибудь порадовать умную коровку. Радовался и я и подарил «Умнице» «Домашнюю беседу» за целый год. Но с тех пор «Умница» ни гугу. Покушает, ляжет, взглянет на небо, зажмурит глаза — и только. Не раз я спрашивал у Лукьяныча, что́ за причина такая? Но у него всегда один ответ: либо «стало быть, петухи свово дела не понимают», либо «стало быть, бык не соло́щ попался». Прекрасно, но кто же должен за этим наблюдать?!
Разумеется, ввиду этих фактов, я ничего дельного на укоризны батюшки возразить не мог.
— Опять же лес, — продолжал между тем батюшка, — с тех пор как имение к вам перешло, он даже в росте прибавляться перестал. Мужики в нем жердняк рубят, бабы — веники режут. А ежели бы этот самый лес да в надежные руки — он бы процент принес!
Я молчал, потому что сознавал батюшкину правду, как она ни была для меня обидна. А батюшка все больше и больше хмурил брови и начал даже разжизаться.
— Куры не несутся, — говорил он негодующим голосом, — коровы молока не дают, поля не родят, мельница издержек не окупает, лес надлежащего прироста не дает — по-вашему, ка́к это называется?
Я так и ждал, что он вынет из кармана листок «Московских ведомостей» и закричит: измена!
— А по-моему, — продолжал он, — это и для правительства прямой ущерб. Правительство источников новых не видит, а стало быть, и в обложениях препону находит. В случае, например, войны — как тут быть? А окроме того, и местность здешняя терпит. Скольким сирым и неимущим было бы существование обеспечено, если б с вашей стороны приличное на правление сельскохозяйственной деятельности было дано! А ведь и по христианству, сударь, грешно сирых не призирать!
Батюшка опять-таки был прав; но так как он рассердился, то, по закону возмездия, счел нужным рассердиться и я.
— Ну-ну, батя! — сказал я, — увещевать отчего не увещевать, да не до седьмого пота! Куры яиц не несут, а он правительство приплел… ишь ведь! Вон я намеднись в газетах читал: такой же батя, как и вы, опасение выражал, дабы добрые семена не были хищными птицами позобаны.* Хоть я и не приравниваю себя к «добрым семенам» — где уж! — а сдается, будто вы с Разуваевым сзобать меня собрались.
— Что́ вы! Христос с вами! — смягчился батюшка, — я ведь для вашей же пользы! Вижу, что ни в чем благопоспешения нет, думаю: кому же, как не пастырю, о сем предстательствовать!
— Нет, вы лучше прямо скажите: Разуваев вас ко мне подослал?
Батюшка слегка крякнул и уж совсем было сконфузился, но сейчас же, впрочем, оправился.
— А хоть бы и Разуваев? отчего же бы и от него препоручения не принять, ежели из того обоюдная польза произойти должна? В сих случаях пастырю даже в обязанность вменяется…
— Позвольте, да разве я в газетах публиковал или кому сказывал, что дачу продаю?
— Об этом, конечно, не слыхал, а только для всех видимо. Призору настоящего нет, предприятий тоже не видится — вот и сдается, словно бы дело к недальнему концу приближается.
— Вы так полагаете?
— Вместе с прочими и я. Нередко мы с попадьей про вас поминаем: совсем не так господин устроился, как ему надлежит! Да ведь и в самом деле, где, сударь, вам за экой угодой самим везде усмотреть!
— А как бы, по-вашему, мне устроиться надлежало?
— Да так думается: десятинки две-три, не больше. Домичек небольшой, садик при нем, аллейка для прохладности… чисто, аккуратно! А из живности: курочек с пяток, ну, коровка, чтоб молочко свое было.
— За этим, значит, я буду в состоянии усмотреть?
— Где и сами присмотрите, а где и Лукьяныч поможет. Женщину тоже хорошую подыскать можно, чтоб за курами да за коровой ходила.
Именно это самое говорил мне вчера Лукьяныч. Да я и сам — разве я, в сущности, когда-нибудь мечтал о другом! Пять курочек и одна коровка — вот все, что мне нужно, все, с чем я могу справиться! Да и это нужно совсем не для того, что оно в самом деле «нужно», а только для того, чтоб около дома не было уж чересчур безмолвно, чтобы что-нибудь поблизости мычало, кудахтало. Взял бы я в товарищи Лукьяныча и скотницу Матрену, слушал бы, как они, с утра прикончив с делами, взапуски зевают и чешутся спинами об дверные косяки. И мне было бы хорошо, и всем было бы хорошо. Правительство находило бы новые источники, а Разуваев призирал бы сирых и неимущих, предоставляя им пахать землю, полоть гряды в огороде и проч. Тем не менее я не решился в эту минуту сознаться перед батюшкой, что он отгадал мои тайные помышления.
— Благодарю за предику, — сказал я, — но откровенно созна́юсь, что таковые бывают приятны лишь во благовремении. Так и Разуваеву передайте.
На этот раз батюшка взаправду огорчился и даже слегка побелел в лице. Он поспешно засучил рукава своей ряски, взял шляпу и стал искать глазами образа.
— Образок-то маленький! — сказал он, — сразу и не отыщешь!
Он произнес это с улыбочкой, что, впрочем, не мешало мне прочесть на его лице: «МАТЕРИАЛЫ!! Правительству новых источников дохода не представляет — первое; пастырей духовных не чтит и советами их небрежет — второе».
— Говеть-то будете? — спросил он уже совсем умиленным голосом.
— Я, батюшка, в городе…
Он радушно пожал мне руку на прощанье, но уверению моему веры не дал, и на лице его я прочитал новый «материал»: «Утверждает, якобы говел в городе, но навряд ли — третье».
Распростившись с батюшкой, я вышел из дому и направился в огород. Там, около парников, сидел садовник Артемий, порядочно навеселе, и роптал.
— Какой это навоз! — вопиял он, — разве на таком навозе может настоящая обо́щь вырасти?
С этими словами он нагнулся, зачерпнул из парника рукой и поднес горсть к самому моему лицу.
— Вот, сударь, извольте смотреть!
И затем, не выжидая моего ответа, продолжал:
— Навоз для парников должен быть конский, чистый… одно чтобы ка́ло! А у нас как? Я говорю: давай мне навозу чистого, чтобы, значит, все одно как печь, а Лукьяныч: ступай в свиной хлев, там про тебя много припасено! Разве так возможно… ах-ах-ах!
— Ну, старик, как-нибудь…
— Позвольте вам, господин, доложить: и вас за эти самые слова похвалить нельзя. Потому я — садовник, и всякий, значит, берет это в рассуждение. Теперича вы, например, усадьбу свою продавать вздумали… хорошо! Приходит, значит, покупатель, и первым делом: садовник! кажи парники! Что я ему покажу? А почему, скажет, в парниках у тебя ничего не растет? А?
Но я уже шел дальше, на скотный, и только слышал, как вдогонку мне укоризненно раздавалось:
— Я выпил… это действительно! да ведь не на ваши, а на свои… ах, господин, господин!
На скотном меня ждала радость: «Умница» опять отелилась.
— Телочку принесла… пестренькую! — радовалась старуха Матрена, но вдруг словно спохватилась, вздохнула и прибавила: — А по-настоящему, лучше, кабы бычка принесла!
— Отчего так?
— Все равно резать велите; бычка не так бы жалко.
— Почему же ты думаешь, что я резать велю?
— Так неужто ж Разуваеву отдавать? будет с него, толстомясого, и старых коров. Вон и Машка пороситься собралась — стало быть, и поросят для Разуваева беречи будете?
Решительно, даже кругом меня, и в доме, и во дворе, все в заговоре. Положим, это не злостный заговор, а, напротив, унылый, жалеющий, но все-таки заговор. Никто в меня не верит, никто от меня ничего солидного не ждет. Вот Разуваев — другое дело! Этот подтянет! Он свиной навоз в конский обратит! он заставит коров доить! он такого петуха предоставит, что куры только ахнут!
Все боятся Разуваева, никто не любит его, и в то же время все сознают, что Разуваева им не миновать. Вот уж полгода, как рабочие мои предчувствуют это, и в моих глазах самым заискивающим образом снимают шапки перед ним.
Продолжая мою экскурсию, прихожу к сенному сараю; там работники: первый Иван да другой Иван прошлогоднее сено перебивают и для чего-то с одной стороны на другую его перетаскивают.
— Что это вам вздумалось?
— Федот Лукьяныч велел.
— Зачем?
— У нас спереди-то с гнильцой сено лежало, а сзади зеленое, ве́дреное; так теперь похуже-то сено к стене переложим, а хорошее будет впереди.
— Сами себя, стало быть, тешить хотите?
— Нет, а на случай, ежели примерно покупатель…
Я прекращаю разговор и спрашиваю:
— Где Лукьяныч?
— С Андреем за реку в лес пошел.
— Зачем же Андрея взял?
— У нас в прошлом году за рекой порубочка была, так хворостку́ пошли на это место покидать, чтоб покупателю, значит…
Я поворачиваюсь и быстро заканчиваю свой осмотр. «Неужто же я в самом деле продаю? — спрашиваю я себя. — Ежели продаю, то каким же образом я как будто не сознаю́ этого? ежели же не продаю, так ведь это просто разоренье: никто никакой работы не делает, а все только дыры замазывают да приготовляются кому-то показать товар лицом».
— Стакнулись, что ли, вы с Разуваевым? — накинулся я на Лукьяныча, как только увидел его.
— Зачем с Разуваевым! Свет не клином сошелся; может, и окромя покупатель сыщется!
Он высказал это с такою невозмутимой уверенностью, что мне ничего другого не оставалось, как замолчать.
Разумеется, молчать — самое лучшее. Но как молчать, когда будни со всех сторон так и впиваются в вас? как молчать, ежели комнаты не топлены, ежели вы ежечасно рискуете остаться в положении человека, выброшенного на необитаемый остров, ежели самые обыкновенные жизненные удобства ежеминутно грозят сделаться для вас недоступными?
Я знаю, что мой личный казус ничтожен, но разве я один? Разве такие руины, как я, не считаются тысячами, десятками тысяч? руины, жалобно вымирающие по своим углам? руины, питающиеся крупицами, остающимися от трапезы мироедов? руины, ежеминутно готовые превратиться в червонных валетов?*
Предположите, что я представляю собой тип старокультурного человека среднего пошиба, не обладающего сильными матерьяльными средствами, но и не совсем обделенного. Человека, помнящего крепостное право с его привольями, человека, смолоду выработавшего себе потребность известных удобств, человека, ни к какому делу не приготовленного (ибо и дела в то время не предвиделось), и, что важнее всего, человека, совершенно неспособного к физическому труду. Сей человек ни в чем не может лично помочь себе; он не может сделать шагу в жизни без того, чтобы не потребовать чьей-нибудь услуги. Для него одного нужно несколько человек, которые постоянно заботились бы о том, чтобы он был накормлен, одет, обут, не задохся от собственных миазмов, не закоченел от холода. Чтобы связать эти посторонние существования с своим, он должен иметь наготове приманку, то есть деньги, и эти деньги, в большинстве случаев, опять-таки добыть при помощи посторонних людей. Но разве эти люди, которых он заманивает деньгою, не понимают, что они существуют не для себя? разве есть возможность устроить такой мираж, который заставлял бы их думать, что, соблюдая мою выгоду, холя и покоя меня, они не мою выгоду соблюдают, а свою, не меня покоят и холят, а себя?
Даже при крепостном праве такого миража нельзя было устроить, а теперь уже стало и совсем ясно, что только нужда может заставить постороннего человека принять участие в холении другого человека, хотя бы и «барина». А ежели нужда, то, стало быть, надлежит удовлетворять ей вот до этой черты и ни на волос больше. И вот затевается борьба, или, лучше сказать, какая-то бестолковая игра в прятки, в неохоту, в нехотение. Допустим, что подневольный человек в этой борьбе ничего не выиграет, что он все-таки и впредь останется прежним подневольным человеком, но ведь он и без того никогда ничего не выигрывает, и без того он осужден «слезы лить» — стало быть, какой же ему все-таки резон усердствовать и потрафлять? А культурный человек проигрывает положительно. Не говоря уже о матерьяльных ущербах, чего сто́ят нравственные страдания, причиняемые вечно-присущим страхом беспомощности?
Сапоги не чищены, комнаты не топлены, обед не готовлен — вот случайности, среди которых живет культурный обитатель Монрепо. Случайности унизительные и глупые, но для человека, не могущего ни в чем себе помочь, очень и очень чувствительные. И что всего мучительнее — это сознание, что только благодаря тому, что подневольный человек еще не вполне уяснил себе идею своего превосходства, случайности эти не повторяются ежедневно.
Затем, как человек, возлежавший на лоне крепостного права и питавшийся его благостынями, я помню, что у меня были «права́»*, и притом в таких безграничных размерах, в каких никогда самая свободная страна в мире не может наделить излюбленнейших детей своих. Ибо что может быть существеннее, в смысле экономическом, права распоряжаться трудом постороннего человека, распоряжаться легко, без преднамеренных подвохов, просто: пойди и сработай то-то! Или что может быть действительнее, в смысле политическом, как право распоряжаться судьбой постороннего человека, право по усмотрению воздействовать на его физическую и нравственную личность? Насколько подобные «права́» нравственны или безнравственны — это вопрос особый, который я охотно разрешаю в отрицательном смысле, но несомненно, что права́ существовали и что ими пользовались. Вопросы о нравственности или безнравственности известного жизненного строя суть вопросы высшего порядка, которые и натурам свойственны высшим. Только абсолютно чистые и высоконравственные личности могли, в пылу «пользования», волноваться такими вопросами и разрешать их радикально. Средний же культурный человек, даже в том случае, ежели чувствовал себя кругом виноватым, считал дело удовлетворительно разрешенным, если ему удавалось в свои отношения к подневольным людям ввести так называемый патриархальный элемент и за это заслужить кличку «доброго барина». Он никогда не был героем и ясно понимал только одно, что за пределами крепостного права его ожидает неумелость и беспомощность. И потому старался отвечать на запросы совести не прямыми разрешениями, а лукавыми подделками. Подделки эти отнюдь не обеляли его, а скорее обнаруживали бесхарактерность и слабость; но даже и за эту бесхарактерность он держался цепко, как за что-то оправдывающее, или, по малой мере, смягчающее. И с этою же бесхарактерностью остался и теперь, когда на практике увидел свою беспомощность, неумелость и сиротливость*.
Мне скажут, что это тип вымирающий — это правда, но увы! — он еще не вымер. И еще скажут, что это тип несимпатичный — и это правда, но и это не мешает ему существовать. Притом же он дал отпрыск. Я надеюсь, что этот отпрыск будет несколько иного характера, но покуда он еще не настолько определился, чтобы заключать об его пригодности к жизни в тех хищнических формах, в каких она сложилась в последнее время. Мне кажется даже, что то характеристическое условие, которое мы привыкли связывать с представлением о культурности, то есть отсутствие возможности обойтись без посторонней услуги, существует и для отпрыска в той же силе, как и для старого, отживающего дерева.
Не знаю, как кому, а на мой взгляд, ежели, по обстоятельствам, нет другого выбора, как или быть «рохлей», или быть «кровопивцем», то я все-таки роль «рохли» нахожу более приличною.
Как культурный человек среднего пошиба, я мирно доживаю свой век в деревне. Я выбрал деревню, во-первых, потому, что городская жизнь для меня несподручна, во-вторых, потому, что я имею привязанность к «своему месту», и, в-третьих, потому, что я имею наклонность к унынию и нигде так полно не могу удовлетворить этой потребности, как в деревне. Затем, как человек старокультурный, я никому не нужен и даже ни для кого не понятен. Я не имею достаточно денег, чтобы призирать сирых и неимущих, и тем менее, чтобы веселить сердца Осьмушниковых и Колупаевых, забирая у них на книжку водку и колониальный товар. Я не имею достаточных знаний, чтобы поделиться ими и выказать свое превосходство и полезность. Наконец, я говорю совсем другим языком и вдобавок оказался даже недостойным принять участие в земских и мировых учреждениях. Все это ставит меня в совершенную невозможность что-нибудь предпринять и в каком бы то ни было смысле играть деятельную роль. И я, действительно, не только не «действую», а просто-напросто сижу и ничего не делаю. Имею ли я право на это?
В глазах закона я это право имею. Я знаю, что было бы очень некрасиво, если б вдруг все стали ничего не делать, но так как мне достоверно известно, что существуют на свете такие неусыпающие черви, которым никак нельзя «ничего не делать», то я и позволяю себе маленькую льготу: с утра до ночи отдыхаю одетым, а с ночи до утра отдыхаю в одном нижнем белье. По-видимому, и закону все это отлично известно, потому что и он с меня за мое отдыхание никакого взыска не полагает.
Оказывается, однако ж, что и ничегонеделание представляет своего рода угрозу. «Ничего-то не делать все мы мастера, — говорит батюшка, — а надобно делать, и притом так, чтобы богу было приятно». И при этом умиленным гласом вопрошает: а говеть будете? Ах, батюшка, батюшка! да как же мне быть, если я иначе жить не умею, ежели с пеленок все говорило мне о ничегонеделании, ежели это единственный груз, которым я успел запастись в жизни и с которым добрел до старости? И не сами ли вы, батюшка, при крепостном праве возглашали: рабы, господам повинуйтеся и послужите им в веселии сердца вашего? Да, наконец, с которых же пор нищие духом, ротозеи, рохли, простофили, дураки начали стоять на счету врагов отечества?
А Грацианов так даже положительно подозревает, что если я «ничего не делаю», то это значит, что я фрондирую. Или, в переводе на русский язык: фордыбачу, артачусь, фыркаю, хорохорюсь, петушусь, кажу кукиш в кармане (вот какое богатство синонимов!). И все это, как истинно лукавый и опасный человек, делаю «промежду себя». Допустим, однако ж, что это так. Допустим, что я действительно «недоволен» и с своей личной точки зрения, и с более общей, философской. Допустим, что я, возлежа на одре, читаю Кабе́, Маркса, Прудона и даже — horribile dictu![16]страшно сказать! — такую заразу, как «Вперед» или «Набат»*. Но разве быть недовольным «промежду себя» воспрещено? Разве где-нибудь написано: вменяется в обязанность быть во что бы то ни стало довольным? Наконец, разве погибнут государство, общество, религия оттого, что я… кажу кукиш в кармане?
Грацианов думает, что погибнут, а вслед за ним так же думают: Осьмушников, Колупаев, Разуваев. Все они, вместе взятые, не понимают, что значат слова: государство, общество, религия, но трепетать готовы. И вот они бродят около меня, кивают на меня головами, шепчутся и только что не в глаза мне говорят: уйди!
Да, трудно себе представить, какая существует масса людей среднего пошиба, людей, ничем не прославившихся, но и ни в чем не проштрафившихся, которым жить тошно. К прирожденной беспомощности, неумелости и сиротливости в последнее время присоединились еще намеки и покивания. Можно ли представить себе существование менее защищенное? Конечно, можно, скажут мне и укажут на мужика. Но, по моему мнению, мужик уже до того незащищен, что тут самая незащищенность почти равняется защищенности. А ведь культурному человеку сызмлада говорили: ты — краса вселенной, ты — соль земли! — и вдруг является какой-нибудь уроженец* ретирадного места* и без околичностей говорит: уйди… сочувствователь!
«Сочувствователь» — это новое модное слово, которое стремится затмить «нигилистов» и которое исключительно имеет в виду людей культуры. Вместо обвинения в факте является обвинение в сочувствии — и дешево и сердито. Обвинение в факте можно опровергнуть, но как опровергнуть обвинение в «сочувствии»? Желание понять и выяснить известное явление — сочувствие ли это? попытка обсудить явление в ряду условий, среди которых оно народилось, — сочувствие ли это? Да, выискиваются люди, которые утверждают во всеуслышание, что все это — сочувствие. Кто же эти люди? — это граждане ретирадных мест, которые, благодаря смуте, вышли из первобытного заключения и, все пропитанные вонью его, стремятся заразить ею вселенную. Это люди, которым необходимо поддерживать смуту и питать пламя человеконенавистничества, ибо они знают, что не будь смуты, умолкни ненависть — и им вновь придется сделаться гражданами ретирадных мест*.
Я очень хорошо понимаю, что волна жизни должна идти мимо вымирающих людей старокультурного закала. Я знаю, что жизнь сосредоточивается теперь в окрестностях питейного дома, в области объегориванья, среди Осьмушниковых, Колупаевых и прочих столпов; я знаю, что на них покоятся все упования, что с ними дружит все, что не хочет знать иной почвы, кроме непосредственно деловой. Я знаю все это и не протестую. Я недостоин жить и умираю. Но я еще не умер — как же с этим быть?
Есть у меня одна претензия: без утеснения прожить последние дни. Конечно, я не могу в точности определить, сколько осталось этих дней счетом, но неужто ж нельзя иметь сколько-нибудь терпения? И что же! оказывается, что даже для осуществления этой скромнейшей претензии необходима «протекция». Я должен припоминать старинные связи, должен утруждать напоминанием о своем забытом существовании, должен обращаться к просвещенному содействию. Конечно, в этом содействии мне не будет отказано, и в конце концов я получу-таки право безнаказанно «артачиться» и «показывать кукиш в кармане», но, ради бога, разве нельзя от одной мысли об этой предварительной процедуре сойти с ума?
Светлая неделя прошла на селе очень весело. Много было песен, довольно и драк. Колупаев, Осьмушников и Прохоров давно так бойко не торговали; батюшка ходил по избам, поздравлял хозяев с праздником и собирал крутые яйца; даже в мое уединение доносились клики ликования, хотя, по случаю праздников, Монрепо было пустыннее, нежели в обыкновенные дни. Вся прислуга точно с цепи сорвалась; появлялась в дом лишь на минуту, словно для того только, чтобы узнать, жив ли я, и затем вновь бежала бегом на село принять участие в общем веселии. Даже Лукьяныча я никак не мог дозваться, хотя и слышал, что где-то недалеко кто-то зевает; потом оказалось, что и он, по-своему, соблюдал праздничный обряд, то есть сидел, пока светло, за воротами на лавке и смотрел, как пьяные, проходящие мимо усадьбы, теряли равновесие, падали и барахтались в грязи посередь дороги.
Все сельские нотабли* посетили меня, пили водку, ели ветчину и крутые яйца. И, как мне показалось, с каким-то напряженным любопытством вглядывались в обстановку моего дома, точно старались запомнить, где что стоит. Колупаев даже провел рукой по обоям залы и сказал:
— Обои-то, кажется, новенькие поставить сбирались?
— Сбирался.
— И купили, сударь?
— Купил.
— Так-с. В сохранности, стало быть, лежат?
— Лежат.
Одним словом, по-видимому, начали уж подозревать, не замышляю ли я, чего доброго, что-нибудь утаить или в другое место потихоньку перевезти.
В начале недели Грацианова не было дома: он ездил в город христосоваться с полицейским управлением. В середине недели, однако ж, вернулся и привез свежие политические новости. Новости эти, впрочем, заключались единственно в том, что отныне никому уж спуску не будет* (помнится, однако ж, что и после новогодней поездки он эту же новость привез). Баловства этого чтоб ни-ни! Особливо ежели кто книжки читает или неприлично званию себя ведет — сейчас в кутузку и… фюить! В конце недели посетил и меня и при этом выказал такой величественный вид, что я даже удивился, как это он меня удостоил.
— Откровенно вам скажу, — начал он после обычных пасхальных приветствий, — очень меня моя нынешняя поездка в город порадовала!
— Награду получили?
— Насчет награды, исправник поцеловал — только и всего. А главное: наконец-то за ум взялись!
— Новенькое что-нибудь?
— Да-с; теперь, доложу вам, спуску не будет! И нашему брату приходится ухо востро́ держать, а что касается до иных прочих…
— Ну, слава богу!
По-видимому, однако ж, он не ожидал с моей стороны такого восклицания. По крайней мере, он взглянул на меня и чуть заметно ухмыльнулся.
— Что вы улыбаетесь? — полюбопытствовал я.
— Да так, знаете… А впрочем…
— То-то, «впрочем»! А я вам на это скажу: иногда мы ищем, думая осиное гнездо обрести, а вместо того обретаем сокровище! Имейте это в виду.
— Превосходно-с!
Мы оба на минуту замолчали, и, кажется, оба мысленно восклицали: «Однако!»
— Вы, я слышал, имение-то продавать хотите? — начал он вновь.
— И я со стороны слыхал об этом, но сам ничего не знаю.
— Отчего бы и не продать?
— А отчего бы продать?
— Выгоды для вас держать в здешнем месте имение нет — вот что. Сами вы занимаетесь мало, Лукьяныч — стар. На вашем месте я совсем бы не так поступил.
— А как, например?
— Да купил бы рощицу десятинки в две, в три, выстроил бы домичек, садик бы развел, коровку, курочек с пяток… Всё перед глазами — любезное дело!
— Представьте себе, что уж целый месяц я эти советы выслушиваю.
— А по-моему, благие советы всегда выслушать приятно. Да-с. Пора господам-дворянам за ум взяться, давно пора! А все гордость путает: мы, дескать, интеллигенция — а где уж!
— Однако вы и резонерством заниматься стали?
— Нельзя, всем заниматься приходится, наша должность такая. Вот в «Ведомостях» справедливо пишут: вся наша интеллигенция — фальшь одна, а настоящий-то государственный смысл в Москве, в Охотном ряду обретается.* Там, дескать, с основания России не чищено, так сколько одной благонадежности накопилось! Разумеется, не буквально так выражаются, своими словами я пересказываю.
— Верно, что своими словами.
— Так вот и дельнее бы было, ввиду этого, себя ограничивать. Собственность-то под силу, значит, выбирать, да и вообще… Ну, скажите на милость: можете ли вы за всей этой махиной усмотреть?
— Да я и не претендую на это.
— А найдись ловкий человек — тот усмотрит. Над тем и мужики не подумают озоровать. Это чтобы луга травить или лес рубить — сохрани бог!
— Кто ж этот «ловкий»? Разуваев, что ли?
— А хоть бы и Разуваев.
— Надоел он мне — вот что!
— Первым делом, устроил бы он в здешнем парке гулянье, а между прочим, вот там на уголку торговлю бы прохладительными напитками открыл…
— Да, хорошо это… Гм… так вы думаете, что отныне спуску уж не будет?
— Да-с, не дадут-с! подтянут-с.
— Слава богу! а то совсем было распустили!
— Теперь — конец!
— Всему венец!*
— В «Ведомостях» пишут: умников в реке топить*, а упование возложить на молодцов из Охотного ряда. А когда молодцы начнут по зубам чистить, тогда горошком. Раз, два, три и се не бе! Молодцов горошком, а на место их опять умников поманить. А потом умников горошком; так колесом оно и пойдет.
— Да! так вы, кажется, об Разуваеве начали что-то говорить?
— Просил он узнать, не примете ли вы его?
— Был ведь он у меня… И такой странный: вынул из кармана бумажник и начал перед глазами махать им. А впрочем, день на день не приходится. Я вообще трудно решаюсь, все думаю: может, и еще бог грехам потерпит! И вдруг выдастся час: возьми все и отстань!
— Значит, так ему и сказать?
— Да, пусть придет. Так и скажите: верного, мол, еще нет, а на то похоже!
— А как бы для вас-то было хорошо!
Наконец Грацианов ушел, я же, по обыкновению, начал терзать себя размышлениями. «Умник» я или «неумник»? — спрашивал я себя. Самолюбие говорило: умник; скромность и чувство самосохранения подсказывали: нет, неумник. А что, ежели в самом деле умник? — ведь здесь не токмо река, а и море, пожалуй, не далеко! Долго ли умника утопить?
Какая, однако ж, странная эта московская томительная программа! Как понимать ее? Кто будет рассортировывать умников от неумников, первых ставить ошуйю, а вторых — одесную.* Вот, я думаю, одесную-то видимо-невидимо наберется! Нагалдят, насмердят — не продохнешь!
В прежние времена процедура рассортировки умников от неумников происходила очень просто. Явится, бывало, кто-нибудь из лиц, на заставах команду имеющих, выстроит всех в одну шеренгу и кликнет: зачинщики (по-нынешнему «умники»), вперед! Сейчас это выйдут вперед зачинщики, каждый получит, что ему по расчислению полагается, — и прав. Всякий знает, что, получив надлежащее, он спокойно может смешаться с массою заурядных смертных и что до следующего раза его тревожить не будут; в следующий же раз, может быть, и совсем бог помилует. Нынче, с упразднением застав, распорядиться таким образом некому. Некому выкликать клич, некому делать расчисления, некому воздавать надлежащее; стало быть, поневоле рассортировка «умников» и «неумников» должна быть предоставлена молодцам из Охотного ряда, а где такового не имеется — Осьмушниковым, Колупаевым, Разуваевым и молодцам, на персях у них возлежащим. Какой же возможен для них критериум для расценки! Критериум этот один: кто в книжку читает, кто чисто ходит, в кабаки не заглядывает (но к Донону), по́ходя не сквернословит (но потихоньку и по-французски), кто не накладывает, не наяривает — тот и «умник». Но ведь и московские сочинители топительных программ тоже и в книжку читают, и даже пером балуют — стало быть, и они «умники»? Или, быть может, они только полуумники?
И еще: немного говорил Грацианов, да много сказал. Ишь ведь: «ведет себя несвойственно званию» — как это понимать? Например, хоть бы я. Земли я лично не пашу, ремеслом никаким не занимаюсь, просто сижу и совсем ничего не делаю — кажется, что это званию моему не несвойственно? А между тем несомненно, что, говоря свои жестокие слова, он имел в виду именно меня. Уж не унылость ли моя ввела его в заблуждение? Имеет, дескать, постоянно унылый вид и этим других не только от дела, но даже от пищи отбивает… Господи помилуй! Да после того как меня «обидели», какой же вид более приличествует моему званию, как не унылый! Меня «обижают», а я буду суетиться, предлагать услуги и ликовать… ни за что! Назло буду слезы лить — гляди!.. Однако и это вещь поправимая, если умненько со мной поступить. Я уныл, но могу и паки возвеселиться. Куплю гитару и «Самоновейший песенник», и когда Колупаев, в сопровождении подносчиков и иных кабацких чинов, придут топить меня, яко «умника», я предъявлю ему вещественные доказательства и возглашу: я совсем не «умник», но такой же курицын сын, как и вы все! И при этом, пожалуй, такое еще слово вымолвлю, что они шапки передо мной снимут! Что нужно, чтобы произвести во мне подобное превращение? — нужно очень немногое: приказать. Прикажете унылый вид прекратить — и я прекращу.
Вообще, я не понимаю, из чего Грацианов тревожит себя и хлопочет. Вместо того чтоб гневаться, полемизировать, ссылаться на свидетельство граждан ретирадных мест и даже «под рукой» скрежетать зубами, объявил бы прямо: веселися, храбрый росс! — давным бы давно я трепака отхватывал. Да и этого не надо, совсем ничего не надо. Просто надлежит оставить меня в жертву унылости — только и всего. Ибо повторяю: ежели бы и в самом деле унылостью моею я хотел намекнуть, что «хорохорюсь», «кажу кукиш в кармане», — эка важность! Кажу так кажу, хорохорюсь так хорохорюсь — пущай!
Из всего вышеписанного всякий может заключить, что я и сам не весьма отличного о себе мнения. Ибо что же может быть менее лестно: человек «артачится», «фордыбачит», а его не токмо за это не бьют, но даже и внимания никакого на это не обращают? Однако ж и тут загвоздка есть. Говорят, будто бы это «не отличное мнение» касается не столько самого меня, сколько тех тенет, в которых я от рождения путаюсь. Вот, мол, какая тут затаенная мысль. Но ежели это и так — эка важность! Были бы тенета, а там, как я о них «промежду себя» полагаю, — это потом как-нибудь на досуге разберется. А покуда: веселися, храбрый росс! — и шабаш.
До меня даже такие слухи доходят, будто бы Грацианов ночей из-за меня не спит. Говорят, будто он так выражается: кабы у меня в стану всё такие «граждане» жили, как Колупаев да Разуваев, — я был бы поперек себя толще, а то вот принесла нелегкая эту «заразу»… И при последних словах будто бы заводит глаза в сторону Монрепо…
А я, признаюсь, на его месте все бы спал. Спал бы да тучнел, да во сне от времени до времени бредил: веселися, храбрый росс! И достаточно.
Сам себя человек изнуряет, сам развращает свою фантазию до того, что она начинает творить неизглаголаемая, сам сны наяву видит — да еще жалобы приносит! Ах, ты… Вот и сказал бы, кто ты таков, и нужно бы сказать, а боюсь — каких еще доказательств нужно для беспрепятственности спанья!
Ничтожный я! ничтожный! ничтожный! Ваше благородие! господин Грацианов! как вы полагаете, легко ли с этаким эпитетом на свете жить?
«Ничтожный» — это подлежащее. А сказуемое — фюить! Связки — не полагается. Ведь вон он, мой синтаксис-то, каков! А ваше благородие еще почивать не изволите! Изволите говорить, зараза! Ах-ах-ах!
Нет, лучше бежать. Но вопрос: куда бежать? Желал бы я быть «птичкой вольной», как говорит Катерина в «Грозе» у Островского*, да ведь Грацианов, того гляди, и канарейку слопает! А кроме как «птички вольной», у меня и воображения не хватает, кем бы другим быть пожелать. Ежели конем степным, так Грацианов заарканит и начнет под верх муштровать. Ежели буй-туром, так Грацианов будет для бифштексов воспитывать. Но, что всего замечательнее, животным еще все-таки вообразить себя можно, но человеком — никогда!
Человек — это общипанный петух. Так гласит анекдот о человеке Платона, и этот анекдот, возведенный в идеал, преподан, яко руководство, и в наши дни.*
Но бежать все-таки надо. Какая бы метаморфоза ни приключилась, во что бы ни обратиться, хоть в червя ползущего, все-таки надо бежать. Две-три десятинки, коровка, пять курочек — все в один голос так говорят! Мне — две десятинки; Осьмушниковым и Разуваевым — вселенная! Такова внутренняя политика. Ежели старые столбы подгнили, надо искать новых столбов. Да ведь новые-то столбы и вовсе гнилые… ах, господин Грацианов!
Не малодушие ли это, однако ж, с моей стороны, не преувеличение ли? Ведь жил же я до сих пор — жив есмь и жива душа моя! — вероятно, ежели и впредь буду жить — и впредь никто меня не съест. Допустим, что все это так. Но, во-первых, разве так живут люди, как я до сих пор жил? А во-вторых, какой горький искус нужно вынести на своих плечах, чтобы дойти до подобного малодушия, до подобных преувеличений? Ведь и малодушие не по произволу является, но сходственно с обстоятельствами дела. Легко указывать на человека и восклицать: вот раб лукавый! — но что же ему делать, если у него, кроме лукавства, услады иной в жизни нет?
Чуть ли не с Кантемира начиная, мы только и делаем, что жалуемся на «дурные привычки».* Распущенность, разнузданность, равнодушие, леность, малодушие, лукавство, лицемерие, лганье — вот каков багаж. Конечно, обладающее подобными привычками общество едва ли может чем-либо заявить себя со стороны производительности, а скорее обязывается жить со дня на день, пугливо озираясь по сторонам. Но для того, чтоб дурные привычки исчезли, надобно прежде всего, чтоб они сделались невыгодны. Рамки такие нужны*, в которых, даже невзначай, не представилось бы повода для проявления этих привычек. А где эти рамки взять?
Обратить строгое внимание на выбор подчиненных — отлично. Строжайше соблюдать закон — превосходно. Не менее строго соблюдать экономию — лучше придумать нельзя. Судя по всему, все это так и будет. И вот, когда это случится, тогда и я утрачу дурную привычку преувеличивать. А до тех пор и рад бы, да не могу.
Впрочем, я однажды уж оговорился, что мой личный казус ничтожен. Повторяю это и теперь. Что́ я такое? — «пхе́»! Одно только утешительно: ведь и все остальные — пхе́, все до единого. Но какое странное утешение!
Разуваев явился ко мне на другой день и на этот раз был удивительно мил. Расчесал кудри, тщательно вымылся, надел новый сюртук и штаны навыпуск. Вообще, по-видимому, понял, что пришел не в харчевню. Даже про старинное наше знакомство помянул и с благодарностью отозвался при этом о корнетше Отлетаевой.
— Кабы оне в те поры не зачинали суда, а честью попросили, — сказал он, — я, может, и посейчас бы верный слуга для них был.
— Ну, где уж! — усомнился я.
— Верное слово, вашескородие, говорю; даже и теперича завсегда помню, что я ихний раб состоял.
— Что уж о старых делах вспоминать, лучше о нынешних потолкуем. Торгуете?
— И нынче дела́ нельзя похулить, надо правду сказать. Народ нынче очень уж оплошал, так, значит, только случая опускать не следует.
— Частенько-таки я в последнее время такие слова слышу, но, признаюсь, удивляюсь. По-моему, ежели народ оплошал, да еще вы случаев упускать не будете — ведь этак он, чего доброго, и вовсе оплошает. Откуда вы тогда барыши-то свои выбирать надеетесь?
— Ах, вашескородие! йён доста-а-нит!
Он сказал это с такой невозмутимой уверенностью, что мне невольно пришло на мысль: что́ же такое, однако ж, нам в детстве твердили о курице, несшей золотые яйца? Как известно, владелец этой курицы, наскучив получать по одному яйцу в день и желая зараз воспользоваться всеми будущими яйцами, зарезал курицу и, разумеется, не только обманулся в своих мечтаниях, но утратил и прежний скромный доход. Легенда эта (в смысле результата) всегда казалась мне достойною вероятия, и я вполне искренно думал, что человек, зарезавший драгоценную курицу, был глупый человек и совершенно правильно за свою глупость пострадал.
И вот теперь Разуваев объявляет прямо, что все это вздор. Судя по его словам, курица не перестает нести золотые яйца, даже если она съедена. Это какая-то вечная, дважды волшебная курица, которую ничто неймет, ничто доконать не может. Это — курица-миф, курица-бессмыслица, но в то же время курица, подлинное существование которой может подтвердить такой несомненный эксперт куриных дел, как Разуваев. И мне кажется, что наши экономисты и финансисты недостаточно оценивают этот факт, ибо в противном случае они не разглагольствовали бы ни о сокровищах, в недрах земли скрывающихся, ни о сокровищах, издаваемых экспедицией заготовления государственных бумаг*, а просто-напросто объявили бы: ежели в одном кармане пусто, в другом ничего, то распори курице брюхо, выпотроши, свари, съешь, и пускай она продолжает нести золотые яйца по-прежнему. И она будет нестись — в этом порукою Разуваев.
«Йён доста-а-нит!» Просто, глупо и между тем изумительно глубоко. Эту фразу следовало бы золотыми буквами начертать на всех пантеонах, ибо, в сущности, на ней одной издревле все экономисты и финансисты висят.
— Однако вы, как я вижу, и финансист! — похвалил я.
— Я-то-с? — помилуйте, вашескородие! так маленько мерёкаем[17]Для незнакомых с этим выражением считаю нелишним пояснить, что «мерёкать» значит кое-что понимать, на бобах разводить. Первоначальным корнем этого выражения был, очевидно, глагол «мерещиться». Мерещится знание, а настоящего нет. ( Прим. М. Е. Салтыкова-Щедрина .), а чтобы настоящим манером произойти — такого разума от бога еще не удостоены-с.
— Ах, Анатолий Иваныч, Анатолий Иваныч! да ведь и все мы, голубчик, только мерёкаем!
— Нет-с, вашескородие, слыхал я, что бывают и настоящие по этой части ходоки. Прожженные, значит. Взглянет — и сразу все нутро высмотрит.
— Это только так издали кажется, мой почтенный, что он нутро видит, а в действительности он то же самое усматривает, что и мы с вами. Только мы с вами мерёкаем кратко, а он пространно. Знать не знаю, ведать не ведаю, а намерёкать могу с три короба — вот и разгадка вся.
— Это так точно-с.
— Один придет, померёкает; другого завидки возьмут — придет и наизново перемерёкает. И все одно и то же выходит. А мы, простецы, смотрим издали, как они сами себе хвалы слагают, и думаем, что и невесть какой свет их осиял!
— И это истинная правда-с.
— И ежели по правде говорить, так вы уж чересчур скромного о себе мнения. Именно вы-то и не мерёкаете, а самое нутро видите. «Йён достанит!» — ах, голубчик, голубчик! неужто ж вы не понимаете, что вы — финансист?
Не знаю, насколько понял меня Разуваев, но знаю, что он остался польщен и доволен. Разумеется, он воспользовался моею словоохотливостью, чтобы при первой же возможности перейти к действительному предмету своего посещения.
— Главная причина, — сказал он, — время теперь самое подходящее. Весна на дворе, огород работать пора, к посеву приготовляться. Ежели теперь время опустил — после его уж не наверстать.
— Но почему же вы думаете, что я упущу?
— Вашескородие! позвольте вам доложить! Ну, какая же есть возможность вам за всем усмотреть-с?
— Однако шло же как-нибудь до сих пор.
— Как-нибудь — это так точно-с. А нам надо не как-нибудь, а чтобы настоящим манером. Вашескородие! позвольте вам доложить! Совсем бы я на вашем месте… ну, просто совсем бы не так я эту линию повел!
— Что же бы вы сделали?
— Оченно просто-с. Купил бы две-три десятинки-с, выстроил бы домичек по препорции, садичек для прохладности бы развел, коровку, курочек с пяток… Мило, благородно!
Стало быть, и он. Все как один, почти слово в слово; должно быть, однако ж, частенько-таки они обо мне беседуют. Вот он, vox populi[18]глас народа., — теперь только я понимаю, что не покориться ему нельзя. Ежели люди так уверенно ждут — стало быть, они имеют к тому основание; ежели они с такою тщательною подробностью определяют, что для меня нужно, — стало быть, они положительно знают, что я сижу не на своем месте, что здесь я помеха и безобразие, а вон там, на двух десятинках, я придусь как раз в самую меру. И, что всего важнее, это же самое сознавал я и сам. Давно уж сознавал, да самолюбие, должно быть, мешало вступить на новый путь, а может быть, и просто лень…
Вероятно, эта же самая причина существовала и теперь. Я очень радушно побеседовал с Разуваевым, но ни своей цены ему не объявил, ни об его цене не спросил. Словом сказать, ни на чем не покончил. Однако ж, видимо было, что Разуваев, уходя от меня, был значительно ободрен. Он быстрым оком окинул мою обстановку, как бы желая запечатлеть ее в своей памяти, и на прощанье долго и умильно смотрел мне в глаза. Он понял, что я все еще «артачусь», и был так любезен, что взглянул на эту слабость снисходительно. В самом деле, не бог же знает, что́ съест человек, ежели и подождать две-три недели, а он между тем жалованье рабочим за месяц заплатит… Во всяком случае, я почти убежден, что от меня он побежал к своим единомышленникам и что там все единогласно уже решено и скомпоновано. Может быть, и Лукьяныч там, вместе со всеми, советы подает…
— «Лукьяныч! а, Лукьяныч! где ты? — испугался я.
— Здеся я, — отозвался голос из передней.
— Разуваев-то ведь всурьез покупать приходил.
— Неужто ж в шутку?
— Истинный ты Езоп! никак с тобой говорить настоящим манером невозможно!
— Чего «настоящим манером»! Апрель в половине, пахать пора, а где у нас навоз-то?
— Так неужто за зиму не накопилось?
— Спросите у садовника, куда он его девал.
— Так, значит, продать?
— Это как вам будет угодно.
— Да ты-то, ты-то что думаешь! Чай, не цепями у тебя язык скован — шевели!
— И то умаялся, еще при папеньке при вашем шевеливши. Говорил в то время: не покупайте, зачем вам! — нет, купили…
— Ну, ступай!
Но прошла святая, прошла Фомина неделя,* а я все еще артачился и недоумевал. Вон выехал Иван-старший с сохой на полосу против усадьбы, перекрестился и пошел ковырять. Ишь ковыряет! даже из окон видно, как он на каждом шагу пропашку за пропашкой делает…* так бы и налетел! Смотрю, ан и Разуваев стоит на дороге и тоже на пашню любуется: только понапрасну, мол, землю болтают! Наконец он не вытерпел, крикнул: «А ты бы, Иван, сохой-то не все на́пусто, а и в землю бы попадал!» И Иван понял, что это не напрасный окрик, что когда-нибудь он отзовется на нем, и начал в землю сохой попадать. «Но-но, миляк! Нно… стерво!» — слышатся мне через полуотворенное окно поощрения, посылаемые им рыжему мерину.
Главное препятствие для окончательной развязки представляла, по-видимому, мысль: наступает лето — куда деваться? Ежели в Петербург или в Москву ехать — упаси бог! Там теперь такие фундаменты закладываются и такие созидаются здания, что, того гляди, задавят.* Ежели за границу ехать — не лежит у меня сердце к этой загранице! Во-первых, англичан на каждом шагу встречаешь: ходят прямо, надменно, и у каждого написано на лице: Afghanistan — jamais![19]Афганистан — никогда! Это, то есть, нас, русских, они так дразнят. Ах, господа, господа! С которых уже пор вы твердите: jamais да jamais, а мы между тем, не торопясь да богу помолясь, смотрите-ка, куда забрались!* Одно нехорошо: объяснить им это прямо нельзя — того гляди, проштрафишься. Он говорит: jamais! — а я ответить ему не могу. Почем я знаю, что по обстоятельствам дела и в согласность с высшими соображениями, следует в данную минуту говорить? Может быть, pour sûr[20]наверняка., а может быть, и jamais. Так уж лучше пусть он один дразнится, а мы помолчим — вот оно, положение-то, каково! Во-вторых, настоящей прислуги за границей нет. Коли хотите, целые города (курорты) существуют, где, кроме лакеев, и людей других не найдешь, а все-таки подлинного, «своего», лакея нет. Тамошний лакей жадный, прожженный, он всякому служить готов, а потому ни настоящей сноровки, ни преданности с него спросить нельзя. А нам нужен лакей постоянный, чтоб с утра до вечера все одного и того же человека шпынять. В-третьих, за границей очень уж чисто. Вычистят с утра и хотят, чтобы целый день чисто было. А нам это невозможно. Помню, я в прошлом году людские помещения на скотном дворе вычистить собрался; нанял поденщиц (на свою-то прислугу не понадеялся), сам за чисткой наблюдал, чистил день, чистил другой, одного убиенного и ошпаренного клопа целый ворох на полосу вывез — и вдруг вижу, смотрит на мои хлопоты старший Иван и только что не въявь говорит: дай срок! я завтра же всю твою чистоту в лучшем виде загажу. Так-то и все. Нельзя нам чисто жить, недосуг. Да и приспособлений у нас не заведено. За границей машинами улицы поливают, а мы — ковшичком; за границей громадными щетками грязь вычищают, а мы — метелками. И не то чтоб мы не понимали, что хорошо, что худо; спросите у первого встречного: что лучше, в чистоте ли жить или в грязи барахтаться — наверное, всякий скажет: как можно! в грязи или в чистоте! Но через минуту непременно прибавит: ах, барин, барин!
Словом сказать, ни в столице, ни за границей — нигде жить охоты нет. Купить бы где-нибудь в Проплёванском уезде, на берегу реки Гнилушки, две-три десятинки — именно так, ни больше, ни меньше — да ведь, пожалуй, в поисках за этим эльдорадо* все лето пройдет…
Очень возможно, что я долго бы таким образом недоумевал, если б не пришел ко мне на помощь неожиданный случай и не ускорил развязки.
Сейчас после Фоминой я получил письмо от старинного моего приятеля и школьного товарища, Ивана Косушкина (есть такая фамилия и очень древняя: и в Смоленске Косушкины сидели, и в Тушино бегали, но нигде «косушки» не забывали и тем воспрославились). Письмо гласило следующее:
«Соломенное Городище. 26-го апреля.
Ау, дружище! где ты и как живешь? Ежели в Монрепе унываешь, то брось все, продавай за грош и кати сюда. Ибо лета наши приходят преклонные, и следовательно, закат дней своих нам не унывающе, но веселящеся провести надлежит.
Скоро будет два года, как я поселился здесь, поселился, по-видимому, случайно, а на поверку выходит, что навсегда. Вот краткая повесть о моем переселении.
И я родился в Аркадии, и у меня было свое Монрепо; но в последнее время так оно мне опостылело, что я, как помешанный, слонялся из угла в угол. Дело в том, что, покуда были налицо разные Евдокимычи, да Климычи, да Аксиньюшки, жилось хоть и не особенно сладко, но все-таки жилось. Жил и я. Никто не тревожил меня, никто «распоряжениями» не донимал. Придет кто-нибудь насчет покосца переговорить — ступай к Евдокимычу; дровец не продадите ли — ступай к Климычу; маслица нет ли залишнего — ступай к Аксиньюшке. Как уж они там ладились — не знаю, но денег на расходы не требовали, и даже меня от времени до времени ку́шиками побаловывали. Но, что важнее всего, я был уверен (да и теперь верю), что дело у нас идет средним ходом, без грабежа, но и без мотовства, смирно, честно, благородно… И вдруг, среди такой-то тишины и во всем благого поспешения, налетел на нас вихрь: стали старики помирать. Сначала умер Евдокимыч, потом Климыч, а наконец и Аксиньюшка.
Умирали по очереди, безмолвно, точные младенцы. Сначала недели две морщится, скучный ходит (Евдокимыч говорил: в первую холеру* я с покойным папенькой вашим в ростепель в Москву ездил — с тех самых пор ноги мозжат), потом влезает на печку и уж не слезает оттуда: значит, смерть идет. И действительно, не пройдет и месяца — смотришь, шлют за священником. Причастится, особоруется и совсем уж притихнет. А к вечеру икнет — и нет его. Тяжелее других умирала Аксиньюшка: все каялась мне, что «еще при покойнице матушке вашей нови́нку* утаила», и просила простить. Точно ли она утаила новинку или в порыве предсмертного самобичеванья наклепала на себя — сказать не могу; но, вспоминаючи матушкин «глазок-смотрок», сдается мне, что вряд ли от ее внимания могла укрыться целая недостающая новина́.
Не думай, однако ж, что я пишу идиллию, и тем паче, что любуюсь ею. Отлично я понимаю, каким образом сложился тип крепостного пестуна и почему все эти Евдокимычи до конца оставались у меня. Прежде всего, у них ног уж не было, чтоб бежать, а во-вторых, от отца с матерью они, наверное, и без ног бы ушли, потому что те были господа настоящие, и хоть особенно блестящих хозяйственных подвигов не совершали, но любили игру «в каторгу», то есть с утра до вечера суетились, пороли горячку, гоношили, а стало быть, сумели бы и со стариков «спросить». Ну, а мне все равно: живите, только меня не трогайте!
Когда все перемерли, я остался один лицом к лицу с Монрепо. Ужасно это тяжелое чувство; в первый раз в жизни напал на меня страх. Спать по ночам не мог; все чудилось: зачем же Монрепо-то не умерло? И кто меня теперь успокоит? кто добро мое сбережет? Пришлось нанимать чужака.
Явился чуженин и говорит: Филарет Семенов Перебежчиков, здешнего города мешанин; надеюсь вашей милости заслужить. Что ж, очень рад; вот ключи, вот планы, с остальным сами постепенно ознакомитесь. Но на первых же порах начал меня этот человек огорчать. Прежде всего охаял распоряжения Евдокимыча и даже попытался набросить на них неблаговидную тень. Потом стал каждый вечер ходить, спрашивать, какое на завтрашний день распоряжение будет (да еще целых два ему выложи: одно на случай, коли ежели вёдро, а другое на случай, коли ежели бог дожжичка пошлет)? А я почем знаю? Кому виднее, как, по обстоятельствам дела, поступать надлежит, мне или ему? Но ты, конечно, понимаешь, что нельзя же прямо человеку сказать: отстань, потому что я ничего не знаю и ничем распорядиться не могу… Вот я распоряжался, распоряжался, да и затосковал.
А к этому вскоре присоединилось и еще обстоятельство: прислали к нам в уезд нового начальника. Глаза как плошки, усы как у таракана, из уст пахнет «Московскими ведомостями». Старого-то — отличный был, царство небесное! — сменили за то, что все в городе сиднем сидел (кстати, он мне потом жаловался: «Ведь и Илья Муромец, говорит, сколько лет сиднем сидел, однако, когда понадобилось…»). Так новый, как дорвался до места, так и поехал. Ездит, братец, по проселкам и все людей выдергивает да в плен уводит. Завелся, видишь ли, «дух» какой-то в наших палестинах, так вот по этому случаю. У меня не был, а проезжал мимо не раз. Смотрел я на него из окна в бинокль: сидит в телеге, обернется лицом к усадьбе и вытаращит глаза. Думал я, думал: никогда у нас никакого «духа» не бывало, и вдруг завелся… Кого ни спросишь: что, мол, за дух такой? — никто ничего не знает, только говорят: строгость пошла. Разумеется, затосковал еще пуще. А ну, как и во мне этот «дух» есть? и меня, в преклонных моих летах, в плен уведут?
Взял и вдруг все продал. Трактирщик тут у нас поблизости на пристани процвел — он и купил. В нем уж, наверное, никакого «духу», кроме грабительства, нет, стало быть, ему честь и место. И сейчас, на моих глазах, покуда я пожитки собирал, он и распоряжаться начал: птицу на скотном перерезал, карасей в пруде выловил, скот угнал… А потом, говорит, начну дом распродавать, лес рубить, в два года выручу два капитала, а наконец и пустое место задешево продам.
Признаюсь, однако ж, что на первых порах тоскливо было. Во-первых, странно с непривычки такие фразы слышать: «А подсвечничек-то вы, кажется, наш с собой уложили?» или: «Тут полотенчико прежде висело, так как прикажете, ваше оно или наше будет?» А во-вторых, продать-то я продал, а как с собой поступить — не знаю. На всякий случай, однако ж, отправился в «губернию», думаю: там моя невинность виднее будет. Проезжаю мимо Соломенного Городища, смотрю и не верю глазам: волшебство! При самом въезде в город без конца тянется забор, а за забором зелени, зелени — целое море! И дом большой, и развалины какие-то в стороне. Спрашиваю на станции: что за штука? — отвечают: жил-был здесь откупщик, и водочный завод у него был (это развалины-то), а теперь, дескать, дом с землей продаются. Сейчас же побежал смотреть. Место — две десятины; в самый раз, значит, и то, пожалуй, за всем не усмотришь; забор подгнил, а местами даже повалился — надо новый строить; дом, ежели маленько его поправить, то хватит надолго; и мебель есть, а в одной комнате даже ванна мраморная стоит, в которой жидовин-откупщик свое тело белое нежил; руина… ну, это, пожалуй, «питореск», и больше ничего; однако существует легенда, будто по ночам здесь собираются сирые, и неимущие, лижут кирпичи, некогда обагрявшиеся сивухой, и бывают пьяны. Но сад — волшебство! Ни цветников, ни аллей, а все вишни, вишни, вишни, смородина, смородина, смородина! Это «он» все «на предмет настоек» разводил! И все запущено, разрослось, переплелось… Словом сказать, так мне вдруг захотелось тут умереть, что сейчас же я поскакал в Москву и в два дня кончил.
И ко всему этому, здешний начальник оказался смирный. Любознательный, но смирный. Приехал ко мне на новоселье, посидел, побеседовал и вдруг задумался. — Так вы, — говорит, — к нам… совсем? — «Совсем, говорю». — Аттестат у вас есть? — «Вот он». Посмотрел, перелистовал: служил там-то и там-то, аттестовался способным и достойным, в походах не бывал, под судом и следствием не состоял… Вздохнул. — А знаете ли, — говорит, — я, воля ваша, этого не понимаю: к нам… совсем… что такое значит? — «Да просто значит, что к вам совсем — и больше ничего». — Помилуйте… что же такое у нас?.. никто к нам… никто, никогда… и вдруг! — «Да ведь надо же где-нибудь жить?» — Так-то так… а все-таки… ну, какую вы здесь прелесть нашли! городишко самый пустой, белого хлеба не сыщешь… никто к нам никогда… и вдруг вздумалось!.. — Это было так мило, что я не выдержал и расцеловал его. И вот с тех пор мы друзья. Чтоб окончательно его успокоить, я отвел в доме квартиру для полицейского чина, истребил все книги, вместо газет выписал «Московские ведомости» и купил гитару. Все прошлое лето, днем и ночью, я держал окна настежь: приди и виждь!
Итак, бросай свое Монрепо и приезжай сюда. Ничего, кроме ношеного платья не привози, но гитарой запасись непременно: это придает шик благонамеренности. Ежели есть прислуга, особенно ежели ветхая, вроде моего Евдокимыча, то также привози, потому что это придаст нашему сожительству шик респектабельности: авторитеты, значит, признаем. По исполнении сего, заживем отлично. Будем вдвоем сидеть у открытого окна, бряцать на струнах и петь:
Ах, что́ кому до нас!
Когда праздничек у нас,
Мы зароемся в соломку,
И никто не на́йдет нас!
Тпруинь! тпруинь! тпруинь!
Помнишь?
Затем, жму твою руку и жду. Vale[21]Прощай..
Иван Косушкин.
P. S. Забыл сказать: при доме есть са́жалка и в ней караси. Караси, да ежели в сметане… это что же такое!!»
Первою мыслию по прочтении этого письма было: так вот они, две десятины, о которых мне целый месяц твердят! Затем через час я уже был у Разуваева, и мы в два слова кончили. Finis Монрепо!
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления