Онлайн чтение книги Том 19. Избранные письма 1882-1899
1884

19. А. Н. Пыпину

1884 г. Января 10. Москва. 10 января 1884.

Александр Николаевич!

Очень рад случаю вступить с вами в личные сношения. Я давно вас знаю и уважаю. Письма Тургенева с удовольствием вам сообщу*. Боюсь, что многих не найду. Я очень неряшлив. Около масленицы поеду в деревню и что разыщу, то пришлю вам. Секретов, то есть такого, чтобы я скрывал от других, у меня нет никаких. И потому делайте из писем, что хотите.

Теперь же посылаю одно письмо, которое мне здесь передала сестра*. Мне кажется, что оно вам будет интересно. Сестра моя, гр. Марья Николаевна Толстая (Москва, гостиница «Метрополь»), была дружна с Тургеневым; он полюбил меня по письмам моим, познакомился с ней прежде нашего знакомства и писал ей. Обратитесь к ней. У нее, кроме этого письма, должны быть интересные письма*.

Очень сочувствую вашей работе и очень интересуюсь ей. Я ничего не пишу о Тургеневе, потому что слишком многое и все в одной связи имею сказать о нем. Я и всегда любил его; но после его смерти только оценил его как следует. Уверен, что вы видите значение Тургенева в том же, в чем и я, и потому очень радуюсь вашей работе. Не могу, однако, удержаться не сказать то, что я думаю о нем. Главное в нем — это его правдивость. По-моему, в каждом произведении словесном (включая и художественное) есть три фактора: 1) кто и какой человек говорит? 2) как? — хорошо или дурно он говорит, и 3) говорит ли он то, что думает, и совершенно то, что думает и чувствует. Различные сочетания этих 3-х факторов определяют для меня все произведения мысли человеческой. Тургенев прекрасный человек (не очень глубокий, очень слабый, но добрый, хороший человек), который хорошо говорит всегда то самое, то, что он думает и чувствует. Редко сходятся так благоприятно эти три фактора, и больше нельзя требовать от человека, и потому воздействие Тургенева на нашу литературу было самое хорошее и плодотворное. Он жил, искал и в произведениях, своих высказывал то, что он нашел, — все, что нашел. Он не употреблял свой талант (уменье хорошо изображать) на то, чтобы скрывать свою душу, как это делали и делают, а на то, чтобы всю ее выворотить наружу. Ему нечего было бояться. По-моему, в его жизни и произведениях есть три фазиса: 1) вера в красоту (женскую любовь — искусство). Это выражено во многих и многих его вещах; 2) сомнение в этом и сомнение во всем. И это выражено и трогательно, и прелестно в «Довольно», и 3) не формулированная, как будто нарочно из боязни захватать ее (он сам говорит где-то, что сильно и действительно в нем только бессознательное), не формулированная, двигавшая им и в жизни, и в писаниях, вера в добро — любовь и самоотвержение, выраженная всеми его типами самоотверженных и ярче, и прелестнее всего в «Дон-Кихоте»*, где парадоксальность и особенность формы освобождала его от его стыдливости перед ролью проповедника добра. Много еще хотелось бы сказать про него. Я очень жалел, что мне помешали говорить о нем*.

Нынче первый день, что я не занят корректурами того, что я, печатаю. Я вчера снес последнее в типографию. Не могу себе представить, что сделает цензура. Пропустить нельзя. Не пропустить тоже, мне кажется, в их видах нельзя*. Жму вам дружески руку.

Л. Толстой.

20. С. А. Толстой

1884 г. Января 28. Ясная Поляна.

Суббота вечером.

Вчера читал поздно книгу Droz*. Скажи Сереже, что книга очень хорошая. Общий взгляд нехорош, молод, зелен, но много очень умного и хорошего. Нынче читал Шекспира «Кориолана» — прекрасный немецкий перевод, — читается очень легко, но — несомненная чепуха, которая может нравиться только актерам.

Нынче нездоровится и не хочется на мороз. Должно быть, вчера слишком устал. Сейчас сидят гости: Агафья Михайловна, Дмитрий Федорович и Митрофан*, и мешают мне писать, да и писать нечего. В доме тепло, и завтра перейду, если не будет холодно и угарно. Не бойся, я сам под старость невольно так себя берегу, что даже противно. Как вы все живете? Очень уж много вас, и на каждого много соблазнов. Целую тебя и детей.

Л. Т.

21. С. А. Толстой

1884 г. Января 29. Ясная Поляна.

Воскресенье.

Пишу раньше — 7 часов вечера; потому что я перешел в дом; приехал Бибиков и зовет меня ночевать к себе, на что я согласился. Боюсь, не было бы угарно. Я утром прочел «Макбета»* с большим вниманьем — балаганные пьесы, писанные умным и памятливым актером, который начитался умных книг, — усовершенствованный разбойник Чуркин*. Потом пошел ходить с лыжами и ружьем; прошел на Грумант, оттуда по засечной дороге на Тулу, и через засеку на кабачок, и по шоссе домой. Пьяный мужичок подвез меня, целовал меня и Бульку и говорил, что я отец. Самое доброе, совершенное и милое существо в мире — это пьяный — на первом взводе — мужик. Дорогой прекрасно думал. Ты не можешь себе представить моего приятного чувства свободы по окончании моей работы*. Я перестал чувствовать une machine à écrire*. Я тоже все думаю и беспокоюсь о больших детях. Нынче получил твое короткое письмо*. Завтра утром вернусь в Ясную.

Л. Т.

22. С. А. Толстой

1884 г. Января 30. Ясная Поляна.

У Бибикова застал Борисевича. Ему 89 лет, и он силен, свеж, поворотлив, как молодой человек. Он без умолку говорил и много рассказал интересного. В 12-м часу за мной приехал Филипп, и я поехал домой. Читал «Калики перехожие»*, стихи. Меня навела на это чтение моя затея народной пьесы*. Обдумываю ее с большим удовольствием. И, как всегда, все разрастается и главное углубляется и делается очень (для меня) серьезно. Я пробыл дома все время от 12 до 10, за исключением прогулки двухчасовой, и угореть не угорел, но все еще побаиваюсь угару, и сейчас отворил трубу и поеду сам на Козловку. Ты теперь, верно, собираешься на бал. Очень жалею и тебя, и Таню.

Нынче Влас* говорит: пришел мальчик, побирается. Я сказал: позови сюда. Вошел мальчик немного повыше Андрюши с сумкой через плечо. — Откуда? — Из-за засеки. — Кто же тебя посылает? — Никто, я один. — Отец что делает? — Он нас бросил. Мамушка померла, он ушел и не приходил. — И мальчик заплакал. У него осталось еще трое, меньше его. Детей взяла помещица. «Она, — говорит, — кормит нищих». Я предложил мальчику чаю. Он выпил, стакан опрокинул, положил огрызочек сахару наверх и поблагодарил. Больше не хотел пить. Я хотел его еще покормить, но Влас сказал, что его в конторе посадили поесть. Но он заплакал и не стал больше есть. — Голос у него сиплый, и пахнет от него мужиком. — Все, что он рассказывал про отца, дядей и тех, с кем он имел дело, все это рассказы о бедных, пьяных и жестоких людях. Только барыня добрая. Мальчиков, женщин, стариков, старух таких много, и я их вижу здесь и люблю их видеть. Агафья Михайловна очень благодарна m-me Scuron, которой передай поклон. Марья Афанасьевна была*. Она как будто добрее к нам, и всем кланяется, особенно Маше. Надеюсь, что ее горло прошло. С Власом беседую про книжки. Надо будет завести библиотеку для мужиков.

23. С. А. Толстой

1884 г. Января 31. Ясная Поляна. Вторник, 11 вечера.

Боюсь, что вчерашнее письмо было неприятно*. Я, должно быть, начинал угорать, когда писал. Нынче чувствую себя совсем хорошо и угару нет. Тоже не пеняй, пожалуйста, что не послал телеграмму, — не стоит. Лошадь отдай за 250. Обо мне не тужи, — я могу привести другую. Вчера я объелся. Николай Михайлович наготовил много, а я не воздержусь. Нынче читал Montaign’a*с большим удовольствием и пользой и ходил на лыжах. Очень устал, но чувствую себя прекрасно. Вечер весь шил башмаки Агафье Михайловне. Митрофан меня учит и помогает. Был Дмитрий Федорович и Агафья Михайловна и читали вслух «Жития святых». Не берусь за работу, потому что не хочется взяться и бросить. Она укладывается в голове.

Известие твое от Маракуева о мнении архимандрита мне очень приятно*. Если оно справедливо. Ничье одобрение мне не дорого бы было, как духовных. Но боюсь, что оно невозможно. Целую тебя и детей. Напиши мне подлинней, если у вас все благополучно. Выбери времячко. Я привык чувствовать твой душевный пульс, и, не чувствуя его, мне чего-то недостает.

24. H. H. Ге (отцу)

1884 г. Марта 6. Москва.

Дорогой Николай Николаевич.

Очень порадовали меня своим письмом*. Мы живем по-старому, с тою только разницею, что у меня нет такой пристальной работы, какая была при вас*, и от этого я спокойнее переношу ту нелепую жизнь, которая идет вокруг меня. Я занят другим делом, о котором скажу после, — таким, которое не требует такого напряжения*. Книгу мою, вместо того, чтобы сжечь, как следовало по их законам, увезли в Петербург и здесь разобрали экземпляры по начальству*. Я очень рад этому. Авось кто-нибудь и поймет. О портрете вашем слышал только от одного приезжего из Петербурга, что он стоит в особой комнате с портретом Майкова Крамского и что двери в эту комнату закрыты и многие не заходят туда*. Суждений никаких еще не слыхал.

Нарисованное вами мне понятно*. Правда, что, фигурно говоря, мы переживаем не период проповеди Христа, не период воскресения, а период распинания. Ни за что не поверю, что он воскрес в теле, но никогда не потеряю веры, что он воскреснет в своем учении. Смерть есть рождение, и мы дожили до смерти учения, стало быть, вот-вот рождение — при дверях. Душевный привет Анне Петровне* от меня и всех наших. Редко приходится писать эти слова так правдиво. Поцелуйте от меня вашу внучку.

Ваш Л. Толстой.

Экземпляр пришлю вам, как только освободится*. Напишите, как переслать.

25. В. Г. Черткову

1884 г. Марта 27. Москва.

…Про себя напишу: хотелось бы сказать, что я бодр и счастлив, и не могу. Не несчастлив я — далек от этого и не ослабел — еще более далек от этого. Но мне тяжело. У меня нет работы, которая поглощала бы меня всего, заставляя работать до одурения и с сознанием того, что это мое дело, и потому я чуток к жизни, окружающей меня, и к своей жизни, и жизнь эта отвратительна.

Вчера ночью я пошел гулять. Возвращаюсь, вижу, на Девичьем поле что-то барахтается, и слышу, городовой кричит: «Дядя Касим, веди же». Я спросил — что? — Забрали девок из Проточного переулка: трех провели, а одна пьяная отстала. Я подождал. Дворник с ней поравнялся с фонарем: девочка по сложенью как моя 13-летняя Маша, в одном платье грязном и разорванном — голос хриплый, пьяный; она не шла и закуривала папироску. «Я тебя, собачья дочь, в шею», — кричал городовой. Я взглянул в лицо, курносое, серое, старое, дикое лицо. Я спросил: сколько ей лет, она сказала: 16-й. И ее увели. (Да я спросил, есть ли отец и мать; она сказала, мать есть.) Ее увели, а я не привел ее к себе в дом, не посадил за свой стол, не взял ее совсем — а я полюбил ее. Ее увели в полицию сидеть до утра в сибирке, а потом к врачу свидетельствовать. Я пошел на чистую покойную постель спать и читать книжки (и заедать воду смоквой). Что же это такое? Утром я решил, что пойду к ней. Я пришел в полицию, ее уже увели. Полицейский с недоверием отвечал на мои вопросы и объяснил, как они поступают с такими. Это их обычное дело. Когда я сказал, что меня поразила ее молодость, он сказал: « Много и моложе есть ».

В это же утро нынче пришел тот, кто мне переписывает, один поручик Иванов. Он потерянный и — прекрасный человек. Он ночует в ночлежном доме. Он пришел ко мне взволнованный. «У нас случилось ужасное: в нашем номере жила прачка. Ей 22 года. Она не могла работать — платить за ночлег было нечем. Хозяйка выгнала ее. Она была больна и не ела досыта давно. Она не уходила. Позвали городового. Он вывел ее. «Куда же, — она говорит, — мне идти?» Он говорит: «Околевай где хочешь, а без денег жить нельзя». И посадил ее на паперть церкви. Вечером ей идти некуда, она пошла назад к хозяйке, но не дошла до квартиры, упала в воротах и умерла». Из частного дома я пошел туда. В подвале гроб, в гробу почти раздетая женщина с закостеневшей, согнутой в коленке ногой. Свечи восковые горят. Дьякон читает что-то вроде панихиды. Я пришел любопытствовать. Мне стыдно писать это, стыдно жить. Дома блюдо осетрины, пятое, найдено не свежим. Разговор мой перед людьми мне близкими об этом встречается недоумением — зачем говорить, если нельзя поправить. Вот когда я молюсь: «Боже мой, научи меня, как мне быть, как мне жить, чтобы жизнь моя не была мне гнусной». Я жду, что он научит меня…*

26. А. А. Толстой

1884 г. Апреля 17. Москва.

Милый друг Александра Андревна, давно собирался написать вам, чтобы разорвать эту фантастическую преграду, выросшую (или, может быть, построенную нами самими). Дело в том, что преграда эта фантастическая, и мы такие же, как всегда, и потому отношения наши такие же, как всегда. Я так это и чувствую, начав писать вам, — так мне это просто, и легко и приятно. Так я несколько раз хотел писать, но не было толчка. А теперь явился этот толчок. Толчок этот, я хотел сказать, просьба, но это не просьба, а дело, мое столько же или еще меньше, чем ваше. Я здесь столкнулся с старухой Армфельд, был у нее, расспрашивал про ее дочь, смотрел на ее горе, и она рассказала мне, что она просилась жить подле своей дочери на Каре*, но ей отказали (она подавала прошенье государю), и что она хочет просить об этом государыню. Я одобрил этот план; мне кажется, что, если бы затронуть императрицу, мог бы быть успех. И вот она прислала мне черновую просьбу. Когда я увидал всю эту ложь, все эти священные особы и т. п., мне стало грустно, и я почувствовал, что не могу тут участвовать, но потом стало стыдно, и потом мне посоветовали обратиться к Евгении Максимилиановне*. Эта мысль меня обрадовала. Впечатление, оставшееся у меня об Евгении Максимилиановне, такое хорошее, милое, простое и человеческое, и все, что я слышал и слышу о ней, все так подтверждает это впечатление, что мы решили просить ее, чтобы она передала императрице. А чтобы просить ее, надо просить вас. Так вот мое дело: если бы (что бы было величайшее счастье) можно бы было просить Евгению Максимилиановну, чтобы она просила императрицу так просто, без прошения, то просьба матери следующая: если возможно, перевести ее дочь в какую-нибудь более близкую каторжную тюрьму, если же этого нельзя, то позволить матери приехать туда и жить около тюрьмы. Если же это нельзя без прошения, то напишите мне, как и что делать.

Надеюсь, что вы испытаете не неприятное чувство при получении этого письма и что вам не неприятно будет помочь матери очень жалкой, и не неприятно будет возобновление общения со мной. Только, пожалуйста, не обращайте меня в христианскую веру. Я думаю, у вас много друзей необращенных или оглашенных, причислите меня к ним по-старому. Целую вашу руку.

Л. Толстой.

27. В. Г. Черткову

1884 г. Апреля 18. Москва.

Сейчас получил ваше письмо*. Ужасно жалко мне вас и страшно за вас. Не живите в тех условиях, которые так влияют на вас. Но радуюсь за вашу правдивость и учусь ей. Я хуже делаю и не говорю.

Каждый день радуюсь мысли, что скоро увижу вас. Не увидите ли Александру Андреевну Толстую? Что она вам скажет о письме, которое я писал ей?*

Очень люблю вас.

Толстой.

28. А. А. Толстой

1884 г. Апреля 22–23? Ясная Поляна.

Милый друг!

Письмо ваше* совершенно излечило мою царапину раздражения. Но еще хочется сделать одно замечание и не для себя, а для вас, чтобы дать вам правильный ключ ко мне, чтоб вам было легче думать обо мне без горечи; а я вижу, что это стоит вам ужасного труда.

Вы говорите, что я учительствую*. Милый друг, это ужасная неправда. Я считаю, что нет человека убежденного, верующего, менее склонного к учительству и менее учительствующего, чем я. Пожалуйста, вникните в то, что я скажу, и не горячитесь, а проверьте. Я верю (вера моя дурная — это все равно). У меня есть семья, дети, друзья, к несчастью есть еще публика русская, которая интересуется моими взглядами на жизнь. Скажите, пожалуйста, что мне делать? Не высказывать своих взглядов, пока они не установились, пока я не знаю твердо, что я так верю и умру в своей вере и за свою веру? Я точно так и делал. Теперь же, когда я верю всеми силами души в то, что я считаю истиной, что мне делать, когда у меня спрашивают, во что я верю? Скрывать свою веру? Скрывать потому, что моя вера несогласна с царствующей верой, потому что мне неприятно, тяжело и опасно высказывать ее? Ясно, что я обязан сказать, во что я верю, чтобы не было ни каких qui pro quo* и чтобы не могли люди употреблять мой авторитет (который вы признаете) на то, чтобы поддерживать то, во что я верю. Я это самое и сделал. Теперь вы говорите, что я учительствую. Это несправедливо. Весь смысл моих писаний тот, что я высказываю свою, свою личную веру и не только не говорю, что помимо моей веры нет спасения, но признаю, что всякая вера хороша, если она искренна, и непременно соединяет нас в делах любви. Я говорю только то, чему я верю и чему не верю и почему не верю. Я часто удивляюсь раздражению, которое вызывает мое исповедание веры. Почему протестантизм, унитарьянство, магометанство не вызывают такого раздражения?

Я бы очень рад был, если бы вы были бы одной веры со мной; но если вы другой веры, то я очень понимаю, как сделалось то, что вы другой веры, и ваше различие со мной не может раздражать меня. Раздражение же против меня особенно жестоко. Вы вникните немножко в мою жизнь. Все прежние радости моей жизни, я всех их лишился. Всякие утехи жизни — богатства, почестей, славы, всего этого у меня нет. Друзья мои, семейные даже, отворачиваются от меня. Одни — либералы и естетики считают меня сумасшедшим или слабоумным вроде Гоголя; другие — революционеры, радикалы считают меня мистиком, болтуном; правительственные люди считают меня зловредным революционером; православные считают меня диаволом. Признаюсь, что это тяжело мне, не потому, что обидно, а тяжело то, что нарушается то, что составляет главную цель и счастье моей жизни — любовное общение с людьми: оно труднее, когда всякий налетает на тебя с злобой и упреком. И потому, пожалуйста, смотрите на меня, как на доброго магометанина, тогда все будет прекрасно.

Мальцов, флигель-адъютант, расположен помочь делу Армфельд*. Не нужен ли он вам. Обнимаю вас.

Л. Толстой.

29. А. А. Толстой

1884 г. Мая 7. Москва.

С каким хорошим, приятным чувством я прочел ваше письмо, и вдруг под конец опять мне стало больно*. Удивительная вещь! несмотря на все ваше желанье быть доброй и особенно ко мне, против вашей воли прорывается непрестанная ненависть.

Я не говорю о том, что все письмо мое имеет целью объяснить, почему мне неизбежно должно было выразить свое исповедание; вы мне говорите, что почему-то лучше делать, а не говорить. Но я не говорю об этом. При этом я говорю, что личных побудительных причин печатать у меня не может быть, что мое писанье не только отталкивает от меня и вызывает презрение всякого рода людей, но и охлаждает, отвращает от меня семью и друзей, и я с болью сердца говорю это вам. И что ж, вам это забавно, вы иронически называете меня страстотерпцем*. Нет, это истинно жалко таить в себе источник ненависти к людям, и даже не в силах быть удержать выражение его. Истинно жалею вас. Ужасно жить и умереть, нося в себе эту причину ненависти к людям. И от всей души желаю вам освободиться от нее.

Ваш Л. Толстой.

30. А. А. Толстой

1884 г. Мая 16? Ясная Поляна.

Разумеется, я преувеличил с тем, чтобы отомстить вам, и прошу у вас за то прощенья*. Надеюсь, что теперь я уже никогда кроме приятного и доброго не буду вам говорить и о вас думать. Желал бы очень того же с вашей стороны.

Мы переехали в деревню. Как хорошо одиночество после городского шума!

Очень грустно будет, если Армфельд не позволят жить с дочерью. Она уже начала надеяться. Хочется сказать и скажу: в каком же мире мы живем, если об том, чтобы мать могла жить с несчастной дочерью — несчастной, потому что ее держат на каторге люди же нашего мира, — если об этом нужно просить, умолять, хитрить и хлопотать?

Если есть еще миссионеры, есть люди, любящие своих братьев (не тех, которые на каторге, а тех, которые держат их там), то вот кого надо обращать с утра и до вечера: государя, министров, комендантов и др. Обращайте их, вы живете среди них, внушайте им, что если от их воли зависит облегчить участь несчастных и они не делают этого, то они нехристи и очень несчастны.

Прощайте, милый друг, так не будем обижать друг друга и будем друзьями.

Л. Толстой.

31. В. Г. Черткову

1884 г. Июня 6. Ясная Поляна.

Получил вчера ваше длинное письмо*, милый друг Владимир Григорьевич. Повторяю вам то, что и писал и говорил — то, что мне очень радостны — нужны ваши письма. Не то, чтобы, оставаясь один, как я остаюсь очень часто, я отчаивался, или чтобы находила хотя тень сомнения в истине, но бывает тяжело — быть одному. И голос живого человека радует и освежает.

Ваши опыты хозяйства интересны тем, что они показывают, какое страшно трудное и сложное дело предстояло бы вам разрешать, если бы вы остались независимым хозяином. Разрешить это дело невозможно никак иначе, как отказавшись от всего. Мне хотелось бы, чтобы вы не думали, что можно быть добрым владельцем большого имения. Нельзя быть христианином, имея собственность. Нельзя светить светом Христа, когда сам весь заражен ложью жизни. Мы счастливы тем, что мы можем искренно избегать собственности, не терпя тех искушений, которым подвержены бедные; но как только мы начнем что-нибудь делать, пользуясь собственностью, как только мы начнем соблюдать ее, так мы изменяем себе. Все, что мы можем делать, это — отдавать то, что другие считают нашим, и готовить себя к тому, чтобы быть в силах довольствоваться наименьшим. Те, которые употребляли морфин, лечатся тем, что медленным процессом деморфинизируются. Мы так заражены, испорчены привычкой пожирать труды других людей (то, что мы называем собственностью), что наше главное дело — излечиться от дармоедства, от привычки роскоши и искусственных потребностей. И это можно делать всегда и везде. Я этим очень занят теперь. (Продолжаете вы не курить?) Статью свою о переписи я все продолжаю обдумывать, но еще не написал*. Там я бы хотел это ясно выразить.

Сочинение свое я отдам переписывать и тогда пришлю. Оно будет стоить, вероятно, рублей 25 или 30*. Впрочем, не знаю. У меня лежат два писанные хорошим почерком и литографированные экземпляра «Веры». Не думайте, что вам нужно их взять. Два уж я должен послать, и остальные мне могут понадобиться.

Насчет выпусков в английском переводе* я вам тогда в Москве сказал самую мою искреннюю мысль, что я вам вполне доверяю и что мне даже особенно радостно будет видеть, что именно тут лишнее. Потом же я написал вам, вероятно, под влиянием соблазна тщеславия — желания видеть по-английски вполне, что лучше бы не выпускать. Даже и теперь я боюсь, что меня руководит тщеславие, и поэтому лучше всего со мной про это не говорите, а делайте как хотите.

Вчера вместе с вашим письмом получил письмо, которое вам посылаю*. Вот те радости, которые я имею за те тяжелые минуты глупого уныния, которые иногда переживаю.

Ужасно глупое уныние: унываю о том, что посеянные семена, и не мои, а божьи, спрятаны в земле и прорастают в ней, а не вылезают наружу, как мне, по глупости моей, хочется, чтобы я мог видеть, что семена целы.

Письмо очень хорошее, простое, ясное. Одно, что я по письму не могу вполне понять человека (по личному общению я могу всегда решить главный вопрос искренности). Если вам можно, повидайте его. Я сейчас попытаюсь написать ему.

Напишите же мне, в чем вы несогласны со мной. По отношению к вам у меня странное чувство: ваше несогласие вперед нисколько не огорчает меня (огорчает по тому, что я или был неправ или неясен), но только интересно. Должно быть, от того, что я вас истинно люблю. Л. Т.

Адрес мой: Тула (И больше ничего).

32. В. Г. Черткову

1884 г. Июня 24. Ясная Поляна. 24 июня.

Получил ваше хорошее письмо из Лондона*, милый друг, Владимир Григорьевич, и порадовался на то, что вы мне пишете о вашем взгляде на собственность. Складывается у вас это по-своему, но понимание дела настоящее — единственно возможное для всякого человека, а для христианина неизбежное. Что вы делаете в Лондоне? Как живете? Кого видаете? Что работаете? «Нетрудящийся да не ясть»*. Прелестное изречение Павла. Я на своих детях вижу ужас этой привычки жить на всем готовом на счет других. И на себе видел и вижу. Ваш разговор с Петром о цепочке мне не понравился*. Содержание его очень важно. Вы, верно, очень пристрастны к нему. Вы были совершенно правы. И зачем же не обличать друг друга? Надо обличать. Всякому радостно обличение, хотя и бывает горько его принимать, — как хинин, тем более от любящего человека. Я, например, страшно нуждаюсь в этом — в обличении. И редко имею это счастие. Большей частью меня обличают, и с желчью, в том, что я не служу дьяволу. Этого рода обличения только вредят, ибо производят сознание своей относительной справедливости и раздражение. Людей же одной со мной веры около меня нет, а когда они со мной, то они слишком снисходительны ко мне от радости единения, так же, как и я.

У нас в семье все плотское благополучно. Жена родила девочку*. Но радость эта отравлена для меня тем, что жена, противно выраженному мною ясно мнению, что нанимать кормилицу от своего ребенка к чужому есть самый не человеческий, неразумный и нехристианский поступок, все-таки без всякой причины взяла кормилицу от живого ребенка. Все это делается как-то не понимая, как во сне. Я борюсь с собой, но тяжело, жалко жену.

Живу я нынешний год в деревне как-то невольно поновому: встаю и ложусь рано, не пишу, но много работаю, то сапоги, то покос. Прошлую неделю всю проработал на покосе. И с радостью вижу (или мне кажется так), что в семье что-то такое происходит, они меня не осуждают и им как будто совестно. Бедные мы, до чего мы заблудились. У нас теперь много народа — мои дети и Кузминских, и часто я без ужаса не могу видеть эту безнравственную праздность и обжирание. Их так много, они все такие большие, сильные. И я вижу и знаю весь труд сельский, который идет вокруг нас. А они едят, пачкают платье, белье и комнаты. Другие для них все делают, а они ни для кого, даже для себя — ничего. И это всем кажется самым натуральным, и мне так казалось; и я принимал участие в заведении этого порядка вещей. Я ясно вижу это и ни минуту не могу забыть. Я чувствую, что я для них trouble fête*, но они, мне так кажется, начинают чувствовать, что что-то не так. Бывают разговоры — хорошие. Недавно случилось: меньшая дочь заболела*, я пришел к ней, и мы начали говорить с девочками, кто что делал целый день. Всем стало совестно рассказывать, рассказали и рассказали, что сделали дурное. Потом мы повторили это на другой день вечером, и еще раз. И мне бы ужасно хотелось втянуть их в это — каждый вечер собираться и рассказывать свой день и свои грехи! Мне кажется, что это было бы прекрасно, разумеется, если бы это делалось совершенно свободно. Пишу вам и постоянно думаю о вашей матери. Мне почему-то кажется, что она относится ко мне враждебно. Если можете, напишите мне про это. От меня же передайте ей мою любовь. Потому что я не могу не любить вашу мать. И мне бы больно было знать, что я ей неприятен. Прощайте.

Л. Т.

33. В. Г. Черткову

1884 г. Июля 11. Ясная Поляна.

Давно не писал вам и давно не получал от вас писем. В вашем последнем письме вы опять говорите о собственности*. Я боюсь, что вы защищаете себя. Я думаю так: собственность с правом защищать ее и с обязанностью государства обеспечивать и признавать ее есть не только не христианская, но антихристианская выдумка. Для христианина важно одно: не жить так, чтобы ему служили, а так, чтобы самому служить другим. И эти слова, если признавать их в их простом и ясном смысле, надо относить к самым простым и очевидным вещам, т. е. чтобы не мне служили за столом, а я служил бы другим, не мне закладывали лошадь, а я бы закладывал ее другим, не мне бы шили платье и сапоги, не мне бы варили суп, кофе, кололи дрова, выносили горшки, а я бы делал это для других. Из того, что всего нельзя самому делать и есть разделение труда, никак не вытекает то, что я ничего не должен делать, как только умственную духовную работу, которая выражается моей физической праздностью, то есть работою одним языком или пером. Такого разделения труда, при котором одни люди должны нести непосильную, безостановочную работу, часто старики, дети и подряд без выбора и глупые, и гениальные люди, а другие тоже без выбора, а подряд глупые с умными занимаются игранием на фортепьяно или чтением лекций, или книг, или проповедей, такого разделения труда не может быть и никогда не было, а есть рабство, угнетение одних другими, то есть самое антихристианское дело. И потому для христианина самое умственное и духовное дело состоит в том, чтобы не содействовать этому, лишать себя возможности эксплуатировать труд других и самому сознательно становиться в положение тех, которые служат другим. Я так думаю. И потому считаю, что деньги мешают этому, и потому единственное отношение к ним христианина это то, чтобы избавиться от них. Hamilton* ужасно интересует меня, напишите, пожалуйста, о нем еще.

34. В. Г. Черткову

1884 г. Сентября 5–7. Ясная Поляна.

Сейчас получил ваше письмо, оба письма*, дорогой Владимир Григорьевич, и не столько отвечаю, сколько спрашиваю. Вы хорошо делаете, что пишете мне про себя; но зачем не все? Прежде всего, знайте, что мне важно, очень важно знать ваше состояние, вашу душевную болезнь, важно и потому, что я вас люблю, очень дорожу вами и очень боюсь за вас, и еще потому, что я тем же самым и страдал и страдаю и с тем же самым почти безнадежно борюсь. Отчего вы не женитесь? Скажите мне просто, прямо. Нельзя вам жить противно закону природы — бога. Это испытывать бога. Этого нельзя. Одно упустишь, все погубишь. Как бы я желал вас видеть! Я бы все сказал вам и от вас узнал. И мы вместе искали бы и нашли бы. Я, должно быть, приеду к вам. Но вам необходимо, если вы не женитесь, — скудная жизнь и работа физическая — не напущенная на себя, как баловство, а работа, сделавшаяся необходимостью. Знаю, знаю по себе всю трудность этого; но тут дело-то слишком важное — вся жизнь, все, чем дорога вся жизнь. Может быть, нельзя побороть, но бороться надо всеми теми силами (разумными и любовным общением), которые даны нам. Еще — в ваших письмах мало простой любви ко мне, как к человеку, который любит вас. Если это так в душе, то делать нечего, а если есть какая перегородка, сломайте ее, голубчик. Нам будет лучше обоим.

На ваши два вопроса о собственности отвечаю: если вопрос о собственности решен во мне, то то, что я возьму или не возьму деньги, не может ничего изменить; чтобы сделать приятное, чтоб не огорчить, я возьму. Но взяв, я сейчас забуду про них.

Второй же вопрос неверно поставлен. Нужды, которая призывает моей помощи, нет конца. Я не то что свои все именья отдам, но все доходы России, и будет мало, и по тому я, не имея собственности, освобождаюсь от этого труда наполнять бездонную бочку. Помогать деньгами нельзя. Деньги — это насильно отнятое от других в виде исполнительного листа на бедных. Разве можно в помощь другому дать ему исполнительный лист, по которому продадут у бедняка последнюю корову. Все, что можно сделать, — это разорвать исполнительный лист, а потом помогать своим трудом. А когда сделаешь это, то увидишь, как сам еще плох. Я, встающий в 10 часов, пьющий кофе и чай, спящий на чистых простынях, слабый, бессильный, испорченный всеми похотливыми привычками, не могущий жить иначе, как паразит на чужой шее, я вдруг хочу помогать — кому же? Мужику, который заснет в грязи на улице под шапкой, не будет спать 5 ночей и сработает в день то, чего я не сделаю в 10, который при этом добр, кроток и весел. Как мне помогать ему? Ведь это смешно. Можно делать себе эту иллюзию, отдавая ему исполнительные листы на других; но это не помощь, а развращение его. Вот об этом я хотел бы тоже написать в статье, которую я начал и, вероятно, не кончу*. Прощайте, мой милый друг. Пишите мне чаще. И все.

С тем, что вы пишете о том, что вы выпускаете и почему, я совершенно согласен и, если бог велит, воспользуюсь.

Вы меня спрашиваете о собственности, я пишу вам все, что я думаю. Другому я не написал бы — не оттого, что я скрывал бы — но оттого, что он не понял бы меня и вообразил бы, что отдавать деньги другому хуже, чем оставлять их у себя и для себя. Разумеется, лучше отдавать (хотя и тут, если примешивается тщеславие, едва ли лучше), но хорошего в отдавании денег другому ничего не может быть. Это вроде игры в фофаны*.

Л. Толстой.

35. С. Л. и И. Л. Толстым

1884 г. Сентябрь. Ясная Поляна.

Здравствуй, Сережа. Как вы живете. Я не столько беспокоюсь о вас, в смысле, что с вами случится что-нибудь, сколько боюсь, что вы сделаете что-нибудь неладное. И чем старше, тем больше. Ты на это не обижайся. Когда у тебя будут дети, ты это самое будешь испытывать.

Очень жалко, что Марковников тебя обидел*. Мне казалось, что ты дружелюбно бил посуду, и вдруг оказывается, что этого генерал* не одобряет. Что Олсуфьевы? Кланяйся им от меня. Я рад, что ты у них часто бываешь. Нехорошо, что ты оробел насчет яблок. У тебя этот предмет в неясности. Только тот, кто не ест яблок и то, что за них дают, может скучать продажей их*. Мы живем очень хорошо — дружно. Завтра едем верхом с Таней и Машей и Miss Lake в плетушке в Пирогово. Погода не то что хорошая, но что-то необыкновенное по красоте. Я рублю дрова, читаю, но ничего не делаю и тягочусь этой умственной праздностью. Мама нездорова, но в хорошем духе. Не могу без ужаса себе представить Москву и о вас думать без сожаления, и чем младше, тем больше. Тетя Таня, как и прошлого года, в восторге от вашего посещения на железной дороге*. Она точно вас всех и тебя очень любит.

Илья Львович, здравствуйте, собака препротивная, но так как твое счастье жизни сосредоточено в ней, то ее оставят. Свойства ее таковы: вальдшнепов она не чует, а выстрел чует и как только услышит, то бежит домой стремглав. Это сообщил мне Давыдов, ходивший с ней. Сапоги, мама говорит, надо починить, а новые к весне. Как ты поживаешь? О твоем времяпрепровождении помимо гимназии я не имею никакого представления. А желал бы иметь. У тебя ведь неожиданные и необитаемые Толстые с театрами и Головины с музыкой появляются. Вчера я поехал на почту и вижу, бегут девчонки на гору у деревни. — Куда вы? — Пожар. Я выехал на гору — горит у Бибикова. Я поехал — горит рига, амбар, хлеб и 150 ящиков с яблоками. Подожгли. Зрелище было, странно сказать, более комическое, чем жалкое. Мужики ломают, хлопочут, но, очевидно, видят это с удовольствием. Начальство, в том числе Федоров урядник, старшина с брюхом, командуют, какие-то необитаемые помещики, в том числе Хомяков, сочувствуют. Два попа сочувствуют. Алешка дьячок и его брат с необыкновенными кудрями, только что вернувшийся из хора Славянского* — сочувствуют. А яблоки пекутся, и мужики, очевидно, одобряют. Напиши же мне так, чтобы я понял немножко твое душевное состояние. (Я уверен, что ты бы подружился с Алешкиным братом от Славянского. Очень волосы хороши — как копна. Папильотки действуют.)

36. С. А. Толстой

1884 г. Октября 28. Ясная Поляна.

Вчерашнее письмо твое очень меня огорчило, — очень*. Если бы не затеянная перемена управления, я бы сейчас приехал, что я и сделаю теперь очень скоро*. Мне очень грустно все эти дни. Не знаю, — участвует ли тут физическое и какой-то переворот, совершающийся во мне, или мое одиночество, но твое состояние — представляется мне главным. Что скажет завтрашнее письмо?

Нынче я вспомнил, что мне 56 лет, и я слыхал и замечал, что семилетний период — перемена в человеке. Главный переворот во мне был: 7×7=49, именно, когда я стал на тот путь, на котором теперь стою. Семь лет эти были страшно полны внутренней жизнью, уяснением, задором и ломкой. Теперь, мне кажется, это прошло, это вошло в плоть и кровь, и я ищу деятельности на этом пути. И или я умру, или буду очень несчастлив, или найду деятельность, которая поглотит меня всего на моем пути. Разумеется, писательская, — самая мне родственная и тянущая к себе. Ах, только бы ты не была несчастлива, — какою ты мне представляешься в последнем письме.

Я нынче обошел все хозяйство, — все узнал и завтра возьму ключи. Дела особенного нет, но нет человека, которому бы поручить, когда уедешь. Особенно дом и все принадлежащее к нашей жизни. Если я теперь уеду, то поручу Филиппу на время. Он все-таки не запьет, не потеряет денег, не даст растащить.

Птицу надо уничтожить. Она кормом стоит рублей 80. И, разумеется, предлог досады. Впрочем, не хочется писать, — едва ли получу твой ответ. Очень уж я тоскую. Все решит нынешнее — завтрашнее письмо. Ты не думай, что я своим состоянием душевным недоволен. Я собой недоволен и об тебе беспокоюсь. А то мне это мое состояние на пользу.

Нынче ходил по хозяйству, потом поехал верхом, собаки увязались со мной. Агафья Михайловна сказала, что без своры бросятся на скотину, и послала со мной Ваську. Я хотел попробовать свое чувство охоты. Ездить, искать, по 40-летней привычке, очень приятно. Но вскочил заяц, и я желал ему успеха. А главное, совестно.

Приехал домой, пообедал и сидел с старухами и Дмитрием Федоровичем. Твой счет меня не пугает*. Во-первых, деньги, по всему вероятию, будут; а во-вторых, если не будут, то кажущиеся неумалимыми расходы окажутся очень умалимыми. Не могу я, душенька, не сердись, — приписывать этим денежным расчетам какую бы то ни было важность. Все это не событие, — как, например: болезнь, брак, рождение, смерть, знание приобретенное, дурной или хороший поступок, дурные или хорошие привычки людей нам дорогих и близких, а это наше устройство, которое мы устроили так и можем переустроить иначе и на 100 разных манер. — Знаю я, что это тебе часто, а детям всегда, невыносимо скучно (кажется, что все известно), а я не могу не повторять, что счастье и несчастье всех нас не может зависеть ни на волос от того, проживем ли мы все или наживем, а только от того, что мы сами будем. Ну, оставь Костеньке миллион, разве он будет счастливее? — Чтобы это не казалось пошлостью, надо пошире, подальше смотреть на жизнь. Какова наша с тобой жизнь с нашими радостями и горестями, такова будет жизнь настоящая и наших 9 детей. И потому важно помочь им приобрести то, что давало нам счастье, и помочь избавиться от того, что нам приносило несчастье; а ни языка, ни дипломы, ни свет, ни еще меньше деньги не принимали никакого участия в нашем счастье и несчастье. И потому вопрос о том, сколько мы проживем, не может занимать меня. Если приписывать ему важность, он заслонит то, что точно важно.

37. С. А. Толстой

1884 г. Декабря 8. Ясная Поляна.

Провел прекрасный день. Теперь 6 часов вечера. Вчера, когда вышел и сел в сани и поехал по глубокому, рыхлому в пол-аршина (выпал в ночь) снегу, в этой тишине, мягкости и с прелестным зимним звездным небом над головой, с симпатичным Мишей*, испытал чувство, похожее на восторг, особенно после вагона с курящей помещицей в браслетах, жидком доктором, перироющим* о том, что нужно казнить, с какой-то пьяной ужасной бабой в разорванном атласном салопе, бесчувственно лежавшей на лавке и опустившейся тут же, и с господином с бутылкой в чемодане, и с студентом в pince-nez, и с кондуктором, толкавшим меня в спину, потому что я в полушубке. После всего этого Орион, Сириус над Засекой, пухлый, беззвучный снег, добрая лошадь, и добрый Миша, и добрый воздух, и добрый бог. В конторе топлено, но мне показалось угарно (воображение). Я сначала хотел еще протопить, потом раздумал. Поговорил и попил чай с Филиппом (у него все очень хорошо, и он старается). Потом пришла Агафья Михайловна, Миша в 2-м часу лег на печку, как он был, снял сапоги, положил шубу под голова и тотчас же заснул; а я, боясь угару, просидел до 3-х. Читал Будду, и чтение было серьезное. Потом спал одним глазом, прислушиваясь к угару, которого не было. Часу в 5-м, было совсем темно, я свистнул, чтобы перебить полухрап Михайлы. Он почмокал губами, поглядел в окно, ему показалось, что светает, и тотчас слез, надел сапоги, шубу и пошел убирать лошадей и ехать в Тулу. Он все это переделал и вернулся в 2 часа из Тулы с покупками веселый, бодрый и здоровый. Мне приятно и полезно это видеть. Я проспал до 10. Пришла Марья Афанасьевна. Как мне ни мало надо — это малое ужасно много. Пошли в тот дом, забрали вещи разные; потом хватился я яиц. Хотели посылать, я пошел сам на деревню. Я шел и думал: мы говорим, что нам мало надо, но нам, мне так много надо, что если только не брать всего этого, не замечая и воображая, что это так само собою, то станет совестно. Я шел покупать для себя яйца, и мне было совестно. Я прошел к Фокановым, у них нет. Прошел к Власу. Мать его все так же лежит. Я сказал ей: «Праздник, тебе веселей». Она сказала: «Нет, хуже. Если хороший человек, я рада, а то хуже». Влас достал мне яиц, и я насовал их в карман, и вместо того, чтобы дать их Власовой матери, пошел их жрать. После завтрака сел за статью* и немного подвинул; но пришел наниматься в приказчики солдат, бывший каптенармус; я ему было холодно отказал, но он сказал мне, что он мой бывший ученик первой школы — Семка богучаровский*. Это один из лучших мальчиков был. И теперь хороший, кажется, человек. Я узнал в этом солдатском лице того бутуса, очень умного мальчугана в веснушках, с доброй, доброй улыбкой, и довольно долго поговорил с ним. Потом, чтобы погреться, поколол дров и пошел к Бибикову. Снегу пропасть, и дорожки не протоптаны. На деревне Матвей Егоров окликнул меня (уже смеркалось) и подошел покалякать — об лошадях украденных, о том, какой это грех у меня украсть, — льстивые речи. Я спросил, какие это две лошади стоят у него у двери? А это, говорит, племянница из Телятинок, у ней лошадь стала, так вот я свою заложу, ее довезу. Я говорю: подвези и меня, и пошел. На горе меня догнала баба, две девочки и два мальчика и сзади ставшая лошадь. Я сел к ним в сани. Баба стала рассказывать про свою несчастную участь, — хлеба нет, три девочки, одна грудная (я чай, накричалась без меня, и сама чуть не замерзла); ездила к матери на Бароломку, не даст ли денег на хлеб; а у отца, он сторож в лесу, украли дрова и вычли 3 р. Так ни с чем и ворочается, да еще лошадь стала, чуть не замерзла, падала лошадь 3 раза. Баба плачется, а девочки и мальчики (это ясенские сели прокатиться) хохочут, шумят и то и дело ломают ветки и подгоняют лошадь. Она и за санями не идет. Дорога ужасно тяжелая, непроезженная, под кручь Кочака. Лошадь сзади совсем стала. Мне было приятно, что я им помог, и главное лошади. Она старая, худая, и пройдет шагов 100 и станет, и сколько ни бьют ее ребята, не двигается. Я взялся за лошадь и подружился с ней и без боя довел ее до Телятинок. Там я вошел в избу, чтоб посмотреть, как они живут. Живут чисто и лучше, чем плакалась баба. Ребята играют в карты, девочка крошечная песни поет. Мать пришла и тотчас хотела бежать за грудной Парашкой. Парашка эта была у соседки. А соседка сама пришла. Соседка эта Марфа, Матвея Егорова. У нее свой ребенок, и она целый день кормила эту Парашку. Они пошли за Парашкой, а я с девочками и мальчиками поехал домой, а то мужик хотел провожать их. Девочки, одна Авдотьи вдовы дочь, другая Зорина; мальчик один Зорин, другой Николая Ермилова. Пошел снег и темно стало, и мои товарищи стали робеть и храбриться, особенно Грушка, Авдотьина дочь. Лица я ее не видал, но голос и говор певучий, и складный, и бойкий, как у матери. Когда она била лошадь, я ей говорю: «Сама старая будешь». — «Нет, я старая не буду никогда. Так все маленькой и буду». — «А умрешь?» — «Это не знаю, а старой никогда не буду». Тут, когда мы поехали под гору, они стали поминать про волков и про пыль (метель), и все вешки на дороге смотрели. Я говорю: «Вот нас занесет снегом, мы повернем сани, сядем под них и будем сказки сказывать». — «А студено будет?» — «Мы руками будем хлопать». И все хохочут.

Через ручей мы переехали не без хлопот; но только что переехали, Грушка уселась на головашки саней и говорит: «Ну давай рассказывать сказки, я одну знаю», — и начала и прелестно рассказала очень хорошую сказку. Все со вниманием слушали и стали такие добрые, что остальные мальчики и девочки все предлагали друг другу один кафтан, который у них был внакидку, чтоб защититься от ветра. Когда она кончила сказку, она забыла, что злодейку сказки привязали к жеребцу стоялому, к которому и мужики боялись подходить. «Да, да, жеребец такой стоял». Я перебил ее: «Не такой, какого мы вели?» Батюшки! какой поднялся хохот. Уж мы съехали с горы перед деревней, когда она кончила. Я сказал, что не успею рассказать. Мальчик стал просить: хоть немножко. Я начал им китайскую сказку. Зорина предложила остановить лошадь, но Грушка, как степенная хозяйка лошади, не согласилась. Я досказал до половины. Лошадь как-то проехала немножко поворот, Грушка поворотила ее за узду. Сама говорит: «Иль забыла, али сказки заслушалась». Я пошел дальше и слышал, как Грушка кричала под окно: «Дедушка, выходи, лошадь». Очень хорошо. Очень все это меня трогает. Целую тебя и всех детей. Завтра, вероятно, узнаю о тебе и вас — как здоровье, состояние духа, и все ли благополучны.

Л. Т.


Читать далее

Список условных сокращений 16.04.13
1882 16.04.13
1883 16.04.13
1884 16.04.13
1885 16.04.13
1886 16.04.13
1887 16.04.13
1888 16.04.13
1889 16.04.13
1890 16.04.13
1891 16.04.13
1892 16.04.13
1893 16.04.13
1894 16.04.13
1895 16.04.13
1896 16.04.13
1897 16.04.13
1898 16.04.13
1899 16.04.13

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть