Прочее

Онлайн чтение книги Том 1. Юмористические рассказы
Прочее

Фабрика красоты

Культура шагает вперед огромными шагами. Мы, вчера еще ползавшие по земле, сегодня вознеслись, как мошкара в небо, и можем плюнуть на шляпу врага с высоты пятисот метров.

Пока что, воздух, кажется, заполнил все головы и вытеснил из них другие мысли. Даже самые кокетливые женщины между двумя примерками и тремя портнихами толкуют о том, что «воздушные шары летят оттого, что в них электричество», и что «Ефимов может легко подняться на десять милиграммов, если захочет», и прочие учености.

Не сегодня-завтра преодолеем тяготение и вылетим из атмосферы, за планеты и солнца, прямо туда, где, по свидетельству народной мудрости, находятся чертовы кулички.

Но культура, двинув нас на воздух, не оставила без внимания и наших мелких домашних делишек.

Она давно унесла на чердак толстые, сборчатые драпировки, в которых мухам было так уютно воспитывать свое молодое поколение, выбросила бархатные скатерти, мягкие кресла и толстые, наглухо прибитые ковры. Потом все вымела и вымыла и поставила в гостиную такую мебель, на которой не засидишься: прямо, жестко и неуютно. Вместо прежнего развалистого, мягкого кресла с подушками по бокам, под спиной и под головой выдумала сквозной деревянный стулик, такой гладкий, такой лакированный, что посмотришь — и, кажется, будто от него дует.

Во всем гигиена. Во всем забота о нашем здоровье.

Но и красота не в загоне. В этом я имела случай убедиться.

Во всех больших городах учреждены теперь «институты красоты», которые и рассылают по всему земному шару свои воззвания.

Составлены эти воззвания ярко, убедительно, с полным пониманием эстетических требований каждого. «Самая совершенная красота невозможна, если при неправильных чертах лица кожа ваша шероховата и покрыта веснушками, угрями и красными пятнами».

И разве это неправда? Возьмите хоть Венеру Милосскую, сделайте ей неправильные черты лица и покройте ее кожу пятнами — много останется от ее хваленой красоты?

Воззвание оканчивается добрым советом и утешением: «Для устранения всех этих недостатков, составляющих бич вашей жизни, вы должны немедленно выписать наш крем „Красотин“ (банка — пять рублей, две банки — десять), и уже после двухдневного употребления такового ваша красота достигнет такого развития, что многие даже удивятся.

Рекомендуем также нашу пудру „Красотин“ (коробка — рубль, две коробки — два рубля), которая придаст вашим чертам немедленную интеллигентность».

Далее следуют благодарственные отзывы от герцогини Подваршавской, княгини Щпукферботен, графини Афанасьевой и баронессы Иванюковой, в которых эти почтенные дамы свидетельствуют о полном своем возрождении. «Теперь для меня жизнь стала чашей наслаждений, с тех пор, как лицо приобрело притягательную силу после четырех банок вашего уважаемого крема. Пришлите мне еще четыре уважаемые банки и три коробки вашей почтенной пудры».

Иногда вместо воззвания фабрики красоты высылают целые каталоги, которые в два дня не просмотришь.

Чего там только нет! С интуицией существа сверхъестественного составители этого каталога угадали все самые неожиданные, самые едва уловимые, неприятности, которые могли бы повредить вашей красоте. Есть вещи удивительные и для простых душ непонятные.

Например, следующий предмет, по-видимому, очень полезный, потому что стоит он шестнадцать рублей, а в футляре из красного шагреня — на пять рублей дороже: «аппарат для утомления носа».

Я совсем не понимаю, что это значит! Разве у красавиц нос непременно должен иметь утомленный вид?

Я даже спрашивала объяснения у знакомых дам.

Одна, очень умная и деловитая, ответила, что раз есть такой аппарат, значит, это нужно.

А другая стала спорить, что это опечатка, и что нужно читать: «утоление носа».

Я сказала: «Ага! Так вот оно что!» Но, по правде говоря, растерялась еще больше. Еще утомить нос, если уж так захочу блистать красотой, я бы еще, куда ни шло, могла, но утолить — что же это такое? И разве есть у носа какие-либо высшие потребности?

Чувствую, что зерно каталога упало на каменистую почву. Француженка — та бы живо поняла. А уж где нам, лентяйкам, нос утомлять!

Затем нашла я в каталоге «палочку для вынимания соринки из глаза. Тринадцать рублей, в футляре из красного шагреня — восемнадцать».

Какая предусмотрительность! Речь ведь идет не об евангельском бревне, а о крошечной соринке, — и какая заботливость! Я решила непременно купить палочку и даже в шагреневом футляре. По крайней мере, хоть относительно соринки в глазу буду вполне обеспечена и спокойна.

За соринкой следовала мазь для «омолаживания век». Причем обещалось, что «после двухдневного пользования этой мазью веки у вас столь омолодятся, что даже знакомые первое время не будут узнавать вас».

И представляется мне, что иду я после «двухдневного пользования» по улице. Знакомые в ужасе шарахаются в сторону, не отвечая на мои приветствия, а прохожие говорят друг другу:

— Посмотрите, ради Бога! Какие молодые веки на этой старой харе! Черт знает, что такое!

Еще много чудесного заключает в себе каталог фабрики красоты. Чудесного и соблазнительного, против чего вряд ли устоит даже самая благоразумная женщина.

Например, «васильковая вода, придающая глазам выражение». Найдется ли на свете человек, который откажется от этой васильковой воды? Хотелось бы только знать, какое именно выражение придает она глазам? Человеческие глаза — машина хитрая и могут выразить такую штуку, за которую вы васильковую воду, пожалуй, не поблагодарите.

Есть еще резиновый намордник, который нужно надевать на ночь, и вы достигнете необычайной грациозности не только в лице, но и во всей фигуре. Один намордник — сорок пять рублей, пара — девяносто рублей. Шагреневые футляры на пару намордников сразу — восемнадцать рублей.

Есть еще аппарат для достижения эластичности уха.

Этим последним аппаратом в совершенстве владеют сапожные мастера, у которых много учеников.

Стоит он недорого — по восемь рублей на каждое ухо. Шагреневый футляр на оба сразу — четыре рубля. Дешевле пареной репы! Зато какая отрада иметь уши, которые вы можете по мере надобности растягивать, как резинку.

Культура требует жертв. Если вы не хотите быть отсталой и выброшенной за борт, ассигнуйте тысячи полторы и купите все в шагреневых футлярах, и пусть после двухдневного пользования вас не узнает никто из знакомых, ни один порядочный человек не подаст вам руки и собственный швейцар спросит:

— Вы, сударыня, собственно, к кому пришли?

Тогда садитесь и пишите благодарственное письмо на фабрику красоты от герцогини Севрюгиной: «Благодарю за помощь! Мой муж, граф Севрюгин, и дочь, баронесса Севрюгина, тоже благодарят, потому что не узнают меня уже две недели. Пользуюсь всем счастьем, которое может дать потрясающая красота. Пришлите еще семьдесят пять банок для усмирения тройного подбородка с двумя футлярами шагреневой кожи»…

Знакомые

Говорят, что природа так искусна в своем разнообразии, что не найти в целом свете двух вполне одинаковых физиономий.

Вот именно с этим я никогда не могла согласиться. Для человека немножко близорукого, немножко рассеянного, немножко усталого не только легко спутать людей между собою, но порою трудно бывает отличить иного человека от чернильницы.

Конечно, оправдывать этих рассеянных зевак не следует, но тем не менее во мне они вызывают самое теплое сочувствие, потому что несчастье всей моей жизни заключается в том, что я сама именно такая и есть.

Для меня все лица так похожи одно на другое, что различаю я их только по шляпам и по разговорам. Но и то очень трудно. Шляпы меняются каждый сезон, разговоры — и того чаще. Кроме того, у мужчин есть борода, которою они пользуются, чтобы сбивать с толку знакомых. Только вы привыкнете к физиономии Петра Иваныча, а он возьмет да и побреется. И после этого на вас же еще будет в претензии, что вы не отвечаете на поклон!

А какой ужас, когда к вам подходит совершенно незнакомый человек и, называя вас по имени, начинает разговаривать как с самым близким существом, и вы убеждаетесь с ужасом, что ему известна вся ваша подноготная, тогда как вы не знаете даже, как его зовут.

Он знает, где вы жили на даче, на ком женат ваш брат, сколько платит ваша тетка за квартиру, знает, что прошлогоднюю вашу кухарку надул жених и что ваша крестная мать не любила собак.

Вы слушаете, растерянная, беззащитная, потому что не знаете, что можно ему сказать, чем порадовать и как уколоть.

Но это еще с полбеды.

Хуже всего, если вы вдруг догадаетесь, кто с вами говорит, а впоследствии окажется, что вы ошиблись.

Люди, сами того не подозревая, имеют для каждого человека особый тон, особую манеру слушать и говорить. Здесь дело даже не в симпатии или антипатии, не в уважении или презрении, а в чем-то специфическом, нужном именно для общения с данным человеком.

Представьте себе, что у вас есть двое знакомых. Оба — студенты третьего курса, оба из Волынской губернии, оба скучны и некрасивы, и оба вам не нужны. Но если вы с одним из них, с Павлом Иванычем, станете разговаривать, принимая его за другого, за Ивана Павловича, то вы и ему, и всем окружающим покажетесь странным, почти сумасшедшим.

Если же вы еще вдобавок знаете немножко тех, кого перепутали, то ваше дело совсем дрянь.

Если вы спросите у человека, будет ли он «опять» жить летом в Клину, когда он живет всегда в Луге, то он не простит вам этого никогда и ни за что, потому что ничто так не обижает людей, как эта путаница.

Каждому хочется быть оригинальным и существовать непременно только в одном экземпляре.

— Ах, я вас спутала с Ильей Иванычем.

— Меня? С Ильей Иванычем?! Помилуйте, да что же вы нашли между нами общего? Он длинный, носатый, он, наконец, заикается!

Приходится молчать и сконфуженно улыбаться.

Ведь не скажешь же ему, что он тоже длинный, и носатый, и заикается.

А может быть, он даже и небольшого роста. Но это никогда еще в деле распознавания людей не помогало. Разве вы не замечали, что тот же самый человек иногда кажется большим, иногда средним, а иногда и совсем маленьким. Иногда он толстый, иногда худее. Иногда умный, иногда совсем дурак, прежде чем он успеет сказать хоть одно слово. Войдет в комнату, и сразу вы понимаете, что вошел дурак.

Можно было бы подумать, что люди, действительно, и худеют, и глупеют по дням, в силу особой жизненной изменчивости своего организма, но есть у меня игрушечный плюшевый медвежонок, который часто худеет, и круглые черные пуговицы, посаженные по бокам его носа, делаются тусклыми и смотрят умоляюще.

Игрушечный медвежонок хоть притворяться не умеет, а иной ловкий человек в две минуты сумеет так перекроить свою физиономию, что вчуже страшно.

Посмотрите на лицо господина, едущего с дамой на извозчике и изредка делающего этому извозчику надлежащее наставление. Физиономия его все время, точно на резинке, растягивается в разные стороны. В сторону дамы глаза у него маленькие, рот узенький, нос, как пишут в паспортах, обыкновенный. В сторону извозчика глаза выпученные, рот распяленный, ноздри раздутые. Если бы он случайно перепутал, кому какое лицо нужно сделать, то оба его собеседника, и дама, и извозчик, перепугались бы насмерть.

* * *

Многие смеются надо мной, что я никогда никого не узнаю на улице. Многие обижаются.

Однажды, сидя в трамвае и размышляя об этом моем неприятном недостатке, я думала:

«Вот здесь сидят рядом со мною восемнадцать человек. Почем я знаю, вдруг это все мои добрые знакомые, а я никого не узнала. Может быть, они мне даже кланялись, а я, по рассеянности своей, поклона не заметила и всех обидела».

Предаваясь этим благочестивым мыслям, вдруг заметила я в углу у дверей пожилую даму и мгновенно ее узнала.

Это была Анна Петровна Жукова, подруга моей матери, старинная знакомая всей нашей семьи.

Я вскочила с места и, наступая по очереди на двадцать четыре ноги, двинулась к ней здороваться.

«Вот, — думала я, радостно улыбаясь. — А еще говорят, что я никого не узнаю! Вот ведь, узнала же Анну Петровну, хотя три года ее не видела».

Я подошла к ней, приветливо протянула руку и вдруг вспомнила! Ведь эта самая Анна Петровна умерла год назад, и я сама же была на ее похоронах.

Объяснить все это удивленной старухе было неловко, так как никто не любит узнавать, что умер уже год тому назад, и я, глупо извинившись, «за хлопоты» (другого я ничего придумать не могла), вылезла из трамвая.

Но тут же на тротуаре меня уже поджидало новое несчастье.

Какая-то худенькая дама и старый генерал кинулись ко мне, называя меня моим уменьшительным именем.

— Чего ты такая бледная? — спрашивала дама.

— Так… ничего… многое пришлось пережить, — отвечала я, подразумевая только что происшедшую встречу с покойницей.

— Отчего же вы к нам никогда не заглянете? — ласково журил генерал.

«Милые вы мои! — думала я. — Если бы я только знала, кто вы такие, может быть, я бы и заглянула».

Они расспрашивали меня обо всех родных и знакомых, а я даже спросить ни о ком не могла, потому что никого не знала. Наконец, надумала.

— Ну, а как все ваши поживают?

— Васька хворает, — отвечали они.

«Значит, у них есть Васька», — подумала я. Но мне от этого было не легче.

— Бедный Вася. А что же с ним?

— Да пока еще не определили. По-видимому, что-то затяжное.

«Раз они его зовут Васькой, значит, он не старик», — подумала я и сказала:

— Ну, рано он начал хворать. Пожурите его от меня хорошенько.

— Да, жаль животное! — вздохнул генерал.

Это было довольно грубо, и я дала это понять:

— Все-таки следовало пригласить доктора.

— Ветеринар его смотрел.

Я вся похолодела. Ясно, что Вася был просто кот Васька.

— Жалко животное, — пролепетала я. — Он ведь такой пушистый, ласковый.

— Кто пушистый? — удивилась дама.

— Да Васька. И знаете, я вам посоветую — это все знают — его нужно кормить мышами, тогда он поправится.

Я врала вдохновенно и горячо, только чтобы они не догадались, что я Ваську считала человеком.

— Что-о? — удивился генерал. — Лошадь мышами? Первый раз слышу.

Я вдруг страшно заторопилась и убежала. А они кричали мне вслед:

— Заходите же! Мы всё на старой квартире.

Они, изволите ли видеть, на старой квартире!

Я до сих пор не знаю, кто они такие. Может быть, я была для них тоже знакомой покойницей. Но как же они могли знать моих родственников? Совпадение?

Ничего не понимаю!

Экзамены

Май месяц — самый разгар экзаменов.

По улицам ходят бледные гимназисты, с ошалевшими глазами, и испуганные, насмерть зазубрившиеся гимназистки.

Институтки на улицу не показываются, но всем и так известно, что именно в эти дни они пьют чернила и глотают апельсиновые косточки, за неимением под рукою более сильных ядов.

Каждое утро несколько тысяч молодых сердец посылают к небу самые горячие мольбы, чтобы гимназия провалилась сквозь землю.

— Ведь бывают же на свете землетрясения! Почему же именно мы такие несчастные, что у нас земля не трясется…

Одна девочка даже придумала способ, как искусственно вызвать землетрясение.

— Очень просто! — говорила она. — Нужно только условиться и людям, и лошадям, чтобы все в один и тот же час, в одну и ту же минуту подпрыгнули. Земля тогда и встряхнется.

Великая идея не нашла последователей, гимназия не провалилась, провалилась только сама девочка на экзамене по Закону Божию.

Спросили у нее, кто был евангелист Марк?

Она вся затряслась от ужаса и ответила:

— Лука!

И батюшка, и ассистенты долго просили ее одуматься, но она решила твердо стоять на своем, и не дала себя сбить с толку. Когда ее отправили на место, она, делая установленный законами реверанс, сказала в последний раз тихо, но ясно:

— Евангелист Марк был Лука.

Но тяжелее всего приходится на экзамене по русской словесности, когда нужно писать сочинение.

Для выпускных экзаменов присылаются темы из министерства в конвертах. В младших классах учитель придумывает их сам, и темы часто конкурируют с исполнением по части глубокомысленности.

Один учитель, — его, правда, скоро выгнали, — задал тему следующую: «Что бы ответил Евгений Онегин на письмо Татьяны, если бы Татьяна была мужчиной».

В классе было тридцать восемь девочек, и каждая из них написала сочинение на трех страничках тетради — меньше не допускалось.

Ах, я думаю, дорого бы дала Академия Наук, чтобы прочесть хоть одно из этих сочинений. Но судьба ее не балует, нашу Академию Наук.

Но бывают темы и еще интереснее. Недавно у одних знакомых видела я девочку лет двенадцати, с туго заплетенной косичкой и веснушками на круглом носу.

Косичка прыгала у нее за плечами, потому что девочка была очень довольна: она только что получила двенадцать за трудное сочинение.

— А какую же вам дали тему? — спросила я.

— Очень трудную: «О страстях человеческих».

Родители девочки испуганно переглянулись.

— Что ты сказала?

— «О страстях человеческих», — невозмутимо повторила девочка. — На основании Хлестакова и Антигоны.

— И… и что же ты написала? — задрожал отец.

— Написала, что у Хлестакова была страсть лгать, а у Антигоны была страсть хоронить своего брата.

Мы успокоились.

* * *

Больше всего волнуются выпускные институтки. У них, кроме экзаменов, столько чисто институтских обычаев и обрядов, которые все надо выполнить с надлежащим усердием.

Теперешняя институтка отличается от прежних в самом основном своем миросозерцании.

Так, например, прежние убеждения, что коровка дает молочко, а телятки — сливки, и что на лугу пасется говядина, — разделяются далеко не всеми институтками.

Многие, не убоявшись прозы жизни, окончив институт, собираются на медицинские курсы, тогда как в былые времена, каждая уважающая себя девица должна была «выезжать» и искать жениха, а не уважающая шла в гувернантки — воспитывать помещичьих детей.

— Милые детки! — говорила такая гувернантка, гуляя с воспитанниками по деревне. — Посмотрите, как бедные мужички безвкусно одеваются. Посмотрите, как неизящны мужицкие дамы.

Подготовляя девочек к вступлению в институт, они внушали им самые строгие правила религии, а также и самые строгие правила приличия. Эти два принципа до того тесно перепутывались в старых институтских головах, что бедные обладательницы сих последних никак не могли уяснить себе, что из чего вытекает и что чем обусловливается.

— Ma chere, — говорили они. — Снимите локти со стола! Разве можно держать локти на столе? Разве вы видели, чтобы кого-нибудь из святых изображали с локтем на столе? Локти на стол из всех апостолов клал только один Иуда!

И строго внушали детям считать апостолов образцом бонтонных манер.

Остатки этой славной гвардии старого закала встречаются еще до сих пор в институтах и доживают свой долгий век законсервированные в классных дамах и инспектриссах…

Одна из них очень гордится, что ей удалось лично побеседовать с Александром П.

Государь, осматривая институт, увидел на стене портрет Петра Великого, и, обернувшись, спросил у классной дамы:

— Это кто?

Та, вся затрепетав от ужаса и счастья, перепутала все и пролепетала:

— Государь! Это ваш потомок.

Государь очень удивился, посмотрел на нее пристально и спросил:

— Сколько же вам лет?

Ей было тридцать, но язык ее согласился выговорить все, что угодно, кроме этой цифры, и, щелкая зубами, она пробормотала:

— Тринадцать! — и заплакала.

Государь прекратил расспросы.

Но это — лучшее и самое гордое воспоминание в ее жизни.

Недавно в подведомственном ей классе решили исключить одну воспитанницу-хохлушку Мазько за недостаток математического воображения. Никак не могла понять, что между двумя точками можно провести только одну прямую линию.

Нарисует на доске две точки, каждую с добрый кулак величиной, начертит между ними пять-шесть линий и торжествует:

— Га! Чи-ж неможно?

Вот за все это, а отчасти и за «га!», от которого никак не могли ее отучить, решили ее отправить домой.

За девочкой приехал отец, здоровенный степной помещик, и стал упрашивать классную даму, чтоб она оставила его дочь еще хоть на годок.

Та отказала.

— Я здесь ни при чем, раз сама maman (так называют начальницу) решила, что вашу дочь нужно удалить.

Помещик вдруг вспыхнул и, топнув ногой, выпалил:

— Я прекрасно знаю, что моя Наталка дюже способная. И для меня ровно ничего не значит ауто-да-фе вашей начальницы!

Помещик хотел сказать «авторитет», да слово это, очевидно, в его обиходе было довольно редкое, а тут еще разгорячился, вот и вышло «ауто-да-фе».

Классная дама, однако, ничуть не удивилась. С «ауто-да-фе» она была знакома еще по Иловайскому. Она только очень обиделась и, придя в класс, немедленно вызвала к доске обреченную на изгнание воспитанницу.

— Мазько! — сказала она тоном упрека. — Ваш отец очень дурно воспитан. Он сказал, что для него ничего не значит… (всхлипывание)… ничего не значит ауто-да-фе нашей доброй maman!

* * *

Память об экзаменах сохраняется долго, у многих на всю жизнь.

Один старый генерал как-то жаловался:

— Каждую весну мука! Как лягу спать, так непременно во сне экзамены держу. Чушь! Ерунда! Будто я в корпусе, и меня вызывают: «Ваше превосходительство! Пожалуйте к доске»! Выхожу, и можете себе представить — ни в зуб! Спрашивают о каком-то Петре Амьенском. Молчу и чувствую, что провалился. Начинаю оправдываться… Я, — говорю, — не мог подготовиться. Я уже сорок два года в корпусе не был. Я полком командовал. «Это, — отвечают, — не резон. Покажите записку от родителей!» Ну, и провалили.

И генерал злился, распекал прислугу, укорял жену и обещал сыну, что отдаст его свиней пасти.

Пусть тот, кто никогда не проваливался во сне на экзамене, первый бросит в него камень.

Пусть!

Осенние дрязги

Каждый год в начале осени появляются на улицах бледные, растерянные люди с газетными вырезками или записными книжками в руках.

Это совсем особенные люди, и вы их сразу отличите в обычной уличной толпе.

У них шалые глаза, полураскрытый рот, шляпа, съехавшая на затылок. Они часто останавливаются среди улицы, бормочут что-то себе под нос, жестикулируют, рассеянно кивают головой наезжающему на них мотору и, зацепившись за собственную ногу, вежливо говорят сами себе «pardon».

Они могут столкнуть вас с тротуара, выколоть вам глаз зонтиком, но не сердитесь на них. Они не виноваты. Они хорошие. Они просто ищут квартиру на зиму.

Каждый год в начале осени появляются на дверях и воротах городских домов алые знаки, напоминающие кровь агнцев в дни исхода евреев из Египта.

И идут агнцы, и смотрят на алые знаки отупевшими бараньими глазами.

Открываются двери и ворота, и свершается жертва.

* * *

С утра приносят ворох газет.

Берутся длинные ножницы, и девица, специально приглашенная за свой кроткий нрав, начинает чтение:

— Квартира шесть к., др., пар., шв., тел.

— Что-о? — в ужасе переспрашивают неопытные слушатели. — Они себе, однако, очень много позволяют.

Неопытным всегда кажется, что «пар. шв. тел.» значит «паршивый телефон». Только с годами начинают понимать, что «пар. шв.» значит «парадная, швейцар», что, впрочем, не всегда исключает и паршивый телефон.

«Сдается угол для дамы. Здесь же стойло на одну лошадь».

Жутко!

Рисуются странные картины.

Дама в шляпке, в коричневой маленькой шляпке с мохнатым перышком. Сидит в углу на чемодане. А тут же в стойле большая лошадь жует и фыркает на даму. Гордая. За стойло плачено тридцать рублей, за угол — девять.

«Квартира 2 комнаты, на Фонтанке».

— Отчего же так дорого?

— Рази можно дешевле? — отвечает опрошенный дворник. — Эндака квартера, на судоходной реке, помилуйте!

Если вам удалось нанять подходящую квартиру — молчите. Не говорите никому ни единого слова, а то сами не рады будете.

Если вам удалось найти дивную квартиру за двести рублей и вы об этом расскажете вашим друзьям, те немедля осмеют вас и скажут, что «один их знакомый» взял точно такую же за восемьдесят.

Если вы прихвастнете и уменьшите облыжным образом цену вдвое, втрое, вчетверо специально для того, чтобы возбудить в ближних своих чувство приятной вам зависти, то окажется, что «один знакомый» живет в квартире в сто раз лучше вашей и получает за это еще и дрова и ничего не платит. Почему? А просто потому, что уж очень он хороший жилец.

Что, взяли?

Алые знаки — квартирные билетики — по большей части сухи и официальны.

Зеленые, объявляющие о сдаче комнаты, заключают в себе иногда целую поэму.

«В тихой, скромной и интеллигентной семье желают отдать комнату одинокому».

Словно Эолова арфа зазвучала в вашей душе. Не правда ли?

Вы одиноки, они — тихи, интеллигентны, скромны. Хотя как-то неловко, что сие последнее качество ими же и выставляется на вывеску и этим как бы само себя уничтожает. Но до психологии ли тут, когда нужна квартира?

Вы поднимаетесь, звоните, входите.

Первую минуту вам кажется, что вы не туда попали. За правой дверью чьи-то руки, которые, по-видимому, ничем не брезгуют, давят, рвут и колотят Шопена. За левой дверью более благозвучно, но не менее громко стучит швейная машинка. А прямо, за стеной, неистовый детский рев. И все эти звуки веселья, труда и страдания, сливаясь вместе, кружатся, кидаются, отражаются от потолка, от стен, с грохотом падают вам на голову и снова отскакивают.

Горничная, отворившая двери, таращит глаза на вашу гудящую голову и молчит. Она, по-видимому, уже давно одурела.

— Комнату… Комнату… — лепечете вы.

Но она ничего не может расслышать, и вы, застенчиво улыбаясь, уходите.

* * *

«Роскошная комната, без стола и с».

Какое смелое сокращение!

— У вас сдается роскошная комната?

— У нас. Вам без стола или с?

— С.

— Пожалуйте. Ход через ванну, но это вас стеснить не может, — я очень редко моюсь (здесь голос хозяйки звучит гордо). А в случае чего, можете отвернуться либо завесить чем.

* * *

«Комната с роскошным комфортом».

— Позвольте, да ведь она совсем пустая, эта клетушка!

— Как пустая? — негодует хозяйка. — А комод? Комод у вас ни во что?

— Да, разумеется, комод… это — великолепная вещь, комод, — лепечете вы. — Но, ведь, вы о комфорте…

— Не понимаю, чего вам еще нужно! Конечно, здесь еще не все в порядке. На комод постелется вязаная салфетка, и комната совершенно изменит вид.

— Да, но комфорт…

— А комод?

— Так ведь комфорт…

— Так ведь комод!

* * *

«Комната с садом».

— Вот так чудеса! В Петербурге — и вдруг собственный сад! Покажите, где же у вас этот сад?

Хозяйка молча указывает в окно.

— Да ведь это же Таврический сад!

— А почему бы ему и не быть Таврическим?

— Да ведь Таврический сад не вам же принадлежит!

— Разумеется, не мне. Какие от нонешних жильцов странные претензии пошли!

* * *

«Уютная комната у одинокой».

— У вас, стало быть, других жильцов нет?

— Боже упаси! — восклицает одинокая почти в ужасе. — Никого! Одна, как перст.

Вы смотрите на ее корявый указательный палец, поднятый как олицетворение одиночества, и решаете снять комнату.

На другой же день, с трех часов дня, за стеной начинают раздаваться тихие вздохи, которые вскоре переходят в храп, продолжающийся часов до десяти вечера. Сначала вы стараетесь не обращать на него внимания и заниматься своим делом, но, за что бы вы ни принялись, этот мерный аккомпанемент налагает на все свой отпечаток. Книга не захватывает, перо не слушается, и, как бы вы ни напрягали свое воображение, оно нет-нет да и представит вам уютную, мягкую подушку и теплое одеяло, в которое если завернуться как следует, так все на свете покажется пустяками.

Затем, привыкнув немножко, а может быть, и попросту выспавшись, вы начинаете прислушиваться к храпу и изучать его.

И вы открываете, что он бывает разнообразен до бесконечности. Главные же формы его следующие: густой, грозный, так называемый генеральский. Затем храп игривый, с присвистом. Затем с отдуванием, как будто спящий сдувает муху, севшую ему на верхнюю губу. Затем храп с переливами, напоминающий полоскание горла, храп меланхолический, тягучий, бархатный, зловещий.

— Кто же это у вас храпит, голубушка? — спрашиваете вы, наконец, у хозяйки. — Ведь вы уверяли, что у вас других жильцов нет.

— Ах, не обращайте внимания! Это так, старичок блаженный. Откушает в два часа, а потом до вечера спит.

Вы смиряетесь. Вечером, когда к вам приходят гости и вы начинаете им декламировать душистые стихи Бальмонта, блаженного старичка начинают мучить кошмары, и он раздирает вам душу и пугает друзей ваших неистовыми воплями:

— Ой! Ай, Господи! Душу на покаяние! У-у-у!

— Чего вы пустяков пугаетесь? — удивляется одинокая хозяйка. — Это он всегда так, когда за обедом тяжелого покушает.

* * *

В коридоре вы вечно наталкиваетесь на какую-то темную личность, которая прячется от вас за шкап или быстро шмыгает в соседнюю комнату, где запирается. Очевидно, он там и ютится.

— Это кто же такой? — недоумеваете вы.

— Ах, пустяки! Это так себе, блаженный…

— Ах, тоже блаженный?

— Да уж такие все подобрались.

В следующую вашу встречу вы всматриваетесь в темную личность и узнаете, что это просто рыжий детина без малейших следов блаженства.

— Это, верно, ваш жилец, зачем вы скрывали? — упрекаете вы.

— Что за вздор, — какой там жилец. Разве можно его жильцом назвать, когда он никогда вовремя денег не платит? Как срок приходит, так мне от него огорчение и позор. Ни разу без мирового не обошлась. Разве это жилец?!

Остров мёртвых

Вчера мне повезло. Вчера я была счастлива.

Я сидела в гостиной, в которой ни на одной стене не висела гравюра с картины Беклина «Остров Мертвых»!

Конечно, поверить этому трудно, но, уверяю вас, я не хвастаю.

В продолжение приблизительно десяти лет, куда бы я ни пошла, всюду встречал меня этот «Остров Мертвых».

Я видела его в гостиных, в примерочной у портнихи, в деловых кабинетах, в номере гостиницы, в окнах табачных и эстампных магазинов, в приемной дантиста, в зале ресторана, в фойе театра…

Я так привыкла к этому, что часто, входя в какой-нибудь новый дом, инстинктивно искала его глазами и, только найдя, успокаивалась.

— Ага! Вот он! — думала я. — Ну, значит, все в порядке.

Если случайно где-нибудь «Острова мертвых» не оказывалось, то это было признаком очень серьезным. Это значило, что жизнь в этом доме течет не обычным, а каким-то неестественным, болезненным порядком. В лучшем случае это означало, что люди только что переехали и еще не успели устроиться или собираются переезжать, и «Остров мертвых» уже упакован.

Но чаще отсутствие этой картины знаменует какую-нибудь тяжелую семейную драму или полный крах, когда люди уже ни на что не обращают внимания и о чужом мнении не заботятся.

Одна моя приятельница, которую я давно не видала, встретила меня приветливо, весело, оживленно щебетала и в продолжение получаса обманывала меня так ловко, что я все время думала:

— Вот ведь кому хорошо живется!

Но вдруг я скользнула глазами по стене и тихо ахнула: на стене не было «Острова мертвых».

— Надя! — сказала я, взяв ее за руку. — Скажи мне сейчас же, но только всю правду, отчего у тебя нет «Острова мертвых»?

Глаза у нее забегали, она, видимо, смутилась, но старалась казаться веселой.

«Остров мертвых»? Ах, что за пустяки! Неужели то так важно?

— Надя! — повторила я строго. — Не лги! Где «Остров мертвых»?

Она вдруг заплакала и сказала покорно и искренно:

— Мне Сережа изменяет!

— Ага!

— Только я не хочу, чтоб об этом знали! Я стараюсь скрыть, я смеюсь и болтаю…

— Стараешься скрыть, а забываешь повесить «Остров мертвых». Ты наивна или других считаешь таковыми. Сейчас же повесь и не пускай никого, пока не повесишь.

Она горячо поблагодарила меня и тут же послала прислугу в мелочную лавку взять пока что хоть пару открыток с «Островом мертвых».

— Я думаю, если пару повесить, то это совсем отвлечет подозрения. А у нас в мелочной очень недурные, потому что большой спрос. Да и удобно: нам отпустят на книжку.

* * *

Вспоминаю, как я увидела «Остров мертвых» в первый раз.

Это было давно, в те блаженные времена, когда стены украшались приложением «Нивы»: «Король-жених» или «Дорогой гость».

«Король-жених», как картина содержания салонного, вешалась больше в гостиную.

«Дорогой гость» был хорош и в столовой, потому что изображенная на нем чара вина возбуждала соответствующие обеду мысли.

Оба эти произведения искусства ни к чему не обязывали, на воображение не посягали и на настроение не метили. Они просто висели — и ладно.

В хозяйстве это было даже подспорье. Увидит хозяйка масляное пятно на обоях или заметит, что крюк какой-нибудь из стены торчит без смысла и цели — возьмет «Жениха» либо «Дорого гостя» и повесит. И вся семья потом радуется:

— Вот как удачно вышло!

— Как раз пятно закрыто! Чудная картина!

И вот в один прекрасный день увидела я вместо «Дорогого гостя» большую гравюру, тихую, жуткую.

— Что это?

Это был «Остров мертвых».

Я долго смотрела на него, как смотришь в первый раз на загадочную красавицу- незнакомку, смотришь и не знаешь, что будет она твоей женой, народит золотушных идиотов и будет визжать на кухарку, тряся кулаками:

— Если вы чашку разбиваете, вы обязаны откупить! Я не обязана вам чашку прощать! Вы обязаны беречь барское добро, а я вас дармоедку, держать у себя не обязана.

Я смотрела на «Остров мертвых», а хозяин дома, беспартийно-декаденствующий молодой человек, говорил, выкатив на картину сизые глаза:

— Дэ! Это хорошо! Дэ! Это важно! Дэ! Это нужно!

С тех пор я точно переменила место жительства. Я не узнавала привычной обстановки.

Точно заклял меня кто и отгородил от прежней жизни этими мертвыми скалами. Сначала было интересно, приятно. Картина нравилась и была хороша. Потом с ней начали ассоциироваться слышанные сплетни, виденные рожи, промученные скукой часы. Чем дальше, тем хуже. Мало-помалу проявлялось к картине странное отношение. Она становилась противной, как невинный и бессловесный идиот, который хоть и ни в чем не виноват, но раздражает до бешенства, потому что торчит перед носом, когда его совершенно не требуется, потому что бестактно напоминает о чем не следует, и тем противнее, чем невиннее.

И кажется, что она подурнела за эти годы. Кипарисы облезли, горы расселись, лодка скособочилась и у плывущих на ней покойников спины стали какие-то подозрительные.

И я решила, что с меня довольно. Или я, или она.

И действовать нужно хитро. Для многих «Остров мертвых» имеет такое же серьезное значение, как — университетский значок на груди спившегося чиновника.

— Мы, мол, тоже не лыком шиты. Мы, мол, сами с усами, знаем, что такое стиль нуво, и имеем высшие запросы относительно искусства. А без значка кто нам поверит?

И я схитрила.

Пришла к знакомым, оглядела стены гостиной, удивленно подняла брови:

— Послушайте, что же это такое? Где, же у вас приложение к «Ниве», знаменитая картина «Король-жених»?

Все растерялись. Сначала усмехнулись, потом притихли.

— Н-не знаем… Кажется, на чердаке где-то есть. А что?

— Как что? Разве вы еще не знаете, что теперь нельзя вешать «Остров мертвых»? Это старо! Это показывает, что вы разучились молиться и претворять обыденно повседневное в мистически единственное через экстаз личного творчества. Повесьте сейчас же на место этой пошлости «Короля-жениха». В этом радость!

Они повесили. А я выкатила глаза, совсем как беспартийно-декаденствующий молодой человек, и сказала внушительно:

— Дэ! Это важно! Дэ! Это нужно!

Сокровище земли

Люди очень гордятся, что в их обиходе существует ложь. Ее черное могущество прославляют поэты и драматурги.

«Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман», — думает коммивояжер, выдавая себя за атташе при французском посольстве.

Но, в сущности, ложь, как бы ни была она велика, или тонка, или умна, — она никогда не выйдет из рамок самых обыденных человеческих поступков, потому что, как и все таковые, она происходит от причины! и ведет к цели. Что же тут необычайного?

Гораздо интереснее та удивительная психологическая загадка, которая зовется враньем.

Вранье отличается от лжи, с которой многие профаны во вральном деле его смешивают, тем, что, не неся в себе ни причины, ни цели, в большинстве случаев приносит изобретателю своему только огорчение и позор — словом, чистый убыток.

Отцом лжи считается дьявол. Какого происхождения вранье и кто его батька, никому неизвестно.

Настоящее, типическое вранье ведется так бестолково, что, сколько ни изучай его, никогда не будешь знать основательно, как и кем именно око производится.

Врут самые маленькие девочки, лет пяти, врут двенадцатилетние кадеты, врут пожилые дамы, врут статские советники, и все одинаково беспричинно, бесцельно и бессмысленно. Но как бы неудачно ни было их вранье, можно всегда констатировать необычайно приподнятое и как бы вдохновенное выражение их лиц во время врального процесса.

Вранье всегда интересовало меня как нечто загадочное и недосягаемое для меня; практически я только раз познала его, причем потерпела полное фиаско.

Было мне тогда лет одиннадцать и училась я в одном из младших классов гимназии. И вот однажды учитель русской словесности, желая, вероятно, узнать, насколько связно могут его ученицы излагать свои мысли в повествовательной форме, спросил:

— Кто из вас может рассказать какое-нибудь приключение из времен своего раннего детства?

Никто не решался.

Тогда учитель вызвал первую ученицу, и после долгих усовещеваний она со слезами на глазах пробормотала, что у нее в детстве было только одно приключение: она съела краски, принадлежавшие старшему брату.

Учитель был недоволен:

— Ну, что это за приключение! И главное — что за рассказ! Разве так надо рассказывать? И неужели же никто из целого класса не может припомнить и изложить никакого происшествия из своего детства?

Вот тут-то на меня и накатил великий дух вранья

Прежде чем я сообразила, что со мной делается, я уже стояла перед учителем и, глядя ему прямо в лицо честными глазами, говорила:

— Я могу рассказать.

Учитель обрадовался, долго хвалил меня и ставил всем в пример.

— Ну, а теперь послушаем.

И я начала свой рассказ.

Насколько я припоминаю, он был таков:

— Мне было всего два года, когда однажды ночью, проснувшись, я увидела страшное зарево. Наскоро одевшись…

— Да ведь вам всего два года было, как же вы сами оделись? — удивился учитель ловкости гениального ребенка.

— Я всегда спала полуодетая, — любезно пояснила я и продолжала:

— Наскоро одевшись, я выбежала на двор. Горели соседние дома, горящие бревна летали по воздуху…

— Ну-с? — сказал учитель

Я почувствовала, что с него все еще мало.

— …летали по воздуху. Вдруг я увидела на земле среди груды обломков лежащего мужика. Он лежал и горел со всех сторон. Тогда я приподняла его за плечи и оттащила в соседний лес; там мужик погасился, а я пошла опять на пожар.

— Ну? — опять сказал учитель.

— Пошла опять, и там огромное бревно упало мне на голову, а я упала в обморок. Вот и все. Больше ничего не помню.

Рассказывая свою повесть, я вся так горела душой в никогда еще не испытанном экстазе, что долго не могла вернуться к прерванной жизни там, на второй скамейке у окна.

Все кругом были очень сконфужены. Учитель тоже. Он был хороший человек, и поэтому ему было так совестно, что он даже уличить меня не мог. Он низко нагнулся над классным журналом и, вздыхая, стал задавать уже заданный урок к следующему разу.

Чувствовала себя недурно только я одна. Мне было весело, как-то тепло, и, главное, чувствовалось, что я одна права во всей этой скверной истории.

Только на другой день, когда по отношению подруг я поняла, что дело мое не выгорело, я приуныла, потускнела, и прекрасное вральное вдохновение покинуло меня навсегда.

Как часто, разговаривая с незнакомыми людьми на пароходах, на железной дороге, за табльдотом, думаешь: вот бы теперь приврать чего-нибудь повкуснее. Нет! Подрезаны мои крылышки. Слушаю, как врут другие, любуюсь, завидую горько, а сама не могу. Вот как отравляет душу первое разочарование!

Хорошо врут маленькие девчонки.

Одна пятилеточка рассказывала мне, что она знала собачку, «такую бедную, несчастную», — все четыре ножки были у нее оторваны.

И каждый раз, как собачка мимо пробегала, девочка от жалости плакала. Такая бедная была собачка!

— Да как же она бегала, когда у нее ни одной ноги не было? — удивилась я.

Девочка не задумалась ни на минуту:

— А на палочках.

И глаза ее смотрели честно и прямо, и уголки рта чуть-чуть дрожали от жалости к собачке.

Глубокую зависть возбуждала во мне одна добрая провинциальная дама. Врала она бескорыстно, самоотверженно, с неистовством истинного вдохновения и, вероятно, наслаждалась безгранично.

— У меня в гостиной, когда я жила в Харькове, были огромные зеркала. Гораздо выше потолка! — рассказывала она и вдруг спрашивала:

— Как вы думаете, сколько стоит вот эта мебель, что у меня в будуаре?

— Рублей двести… Не знаю.

— Пятнадцать рублей! — отчеканивает она.

— Быть не может! Два дивана, четыре кресла, три стула!

— Пятнадцать рублей!

Глаза ее горят, и все лицо выражает восторг, доходящий до боли.

— Пятнадцать рублей. Но зато вот этот стул, — она указывает на один из трех, — стоит тридцать пять.

— Но почему же? Ведь он, кажется, такой же, как и другие?

— Да вот, подите! На вид такой же, а стоит тридцать пять. Там у него, внутри сиденья, положена пружина из чистого мельхиора. Они очень неудобны, эти пружины, на них ведь совсем и сидеть нельзя. Чуть сядешь — адская боль.

— Так на что же они тогда, да еще такие дорогие?

— А вот, подите!

Она даже вспотела и тяжело дышала, а я думала:

«Ну к чему она так усердствует? Чего добивается? Если она хотела прихвастнуть дорогим стулом, чтобы я позавидовала: вот, мол, какая она богатая, — тогда зачем же было сочинять, что вся мебель стоит пятнадцать рублей? Здесь, очевидно, не преследовалась цель самовозвеличения или самовосхваления. Откуда же это все? Из какого ключа бьет этот живой источник?»

Встречала я и вранье совсем другого качества — вранье унылое, подавленное. Производил его, и вдобавок в большом количестве, один очень степенный господин, полковник в отставке.

Лицо у него, как у всех вралей-специалистов, носило отпечаток исключительной искренности.

«Это какой-то фанатик правды!» — думалось, глядя на его выпученные глаза и раздутые ноздри.

Врал он так:

— Если яйцо очень долго растирать с сахаром, то оно делается совершенно кислым оттого, что в нем вырабатывается лимонная кислота! Это испробовал один мой товарищ в 1886 году.

Или так:

— В стерлядях масса икры. Бывало, на Волге в 1891 году поймаешь крошечную фунтовую стерлядку, вспорешь ее ножом, а в ней фунтов десять свежей икры. Шутка сказать!

Или так:

— Я этого Зелим-хана еще ребенком знал. Придет, бывало, к нам, весь дом разграбит — мальчишка шести лет. Уж я его сколько раз стыдил в 1875 году. «Ну что из тебя, — говорю, — выйдет!» Нет, ни за что не слушался.

Все это рассказывалось тек безнадежно уныло, и чувствовалось, что рассказчик до полного отчаяния не верит ни одному своему слову, но перестать не может. Точно он необдуманно подписал с каким-то чертом контракт и вот теперь, выбиваясь из сил, выполняет договор.

Если оборвать этого несчастного — он покраснеет, замолчит и только посмотрит с укором: «За что мучаешь? За что обижаешь? Разве я виноват?»

И стыдно станет.

Ему я никогда не завидовала. Его работа тяжела и неувлекательна. Но опять-таки откуда она? Зачем? Кто ее заказал?

И делается досадно, что вся эта энергия, для чего-то с такой силой вырабатываемая, пропадает даром.

Но верю, что это недолго протянется. Верю, что придет гений, изучит эту энергию, поставит, где нужно, надлежащие приборы и станет эксплуатировать великую вральную силу на пользу и славу человечеству.

Почтенный полковник получит штатное место, и, может быть, энергией его вранья будут вращаться десятки жерновов, водяных турбин и ветряных мельниц.

И дама с мебелью, и девочка с собачкой, и гимназист, уверявший, что в их классе Петров 4-й такой легкий, что может два часа продержаться на воздухе, и еще сотня безвестных тружеников найдут применение распирающей их силе.

И как знать: еще десять, двадцать лет — и, может быть, бросив ненужное и дорогое электричество, мы будем освещаться, отопляться и передвигаться при помощи простой вральной энергии — этого таинственного сокровища земли.

Ах, сколько еще богатств у нас под руками, и мы не умеем овладеть ими!

Остряки

На свете много благотворителей.

Одни жертвуют тайно, другие жертвуют открыто. Одни отдают деньги, другие отдают свою деятельность.

Но есть еще один вид благотворителей, — тихих, незаметных, непризнанных, в большинстве случаев даже гонимых. Они служат человечеству самоотверженно и безвозмездно, и так самозабвенно предаются этому служению, что ни удары судьбы, ни удары озверевшего человека не могут сбить их с раз избранного пути. Я говорю об остряках.

Кому не случалось встретить в обществе человека, все время напряженно старающегося сострить. Раз не удалось — не беда. Он только слегка покраснеет, но не отступится. Придумает новую остроту, или с тем же самоотвержением повторит второй раз ту же самую. Результаты последуют такие же, как и в первый раз, но он не упадет духом и, отдохнув немножко, снова примется за то же со странным усердием, точно ему за это платят.

Окружающие относятся к остряку худо. Если знакомы с ним мало, то на его счет только переглядываются. Если он свой человек, то говорят ему прямо и жестоко:

— Ну, это вы, знаете ли, слабо!

Или примутся притворно стонать:

— Ох, убил! Убил!

— Ох, надо же было предупредить! Нельзя же так сразу!

— В другой раз осторожнее, молодой человек, вы этак людей искалечить можете!

Издеваются над ним долго, кто во что горазд, а он молчит, смущенно опускает глаза и только криво улыбается улыбкой нищего, которого попрекнули его рубищем.

И никто не понимает, что перед ними сидит и криво улыбается представитель самого самоотверженного и бескорыстного служения человечеству.

Посмотрите на такого остряка в тот момент, когда какая-нибудь неприхотливая душа усмехнулась на его шутку.

Он весь покраснеет, задрожит, заикается, и лоб у него вспотеет, и он несколько раз подряд повторит свою шутку, ожидая, что, мол, может быть, и еще раз вызовет она тот же эффект.

Корыстной подкладки здесь нисколько нет. Вы сами понимаете, что этими редкими, кислыми улыбками на щеках слушателей он семьи своей не прокормит. Да ему ничего и не нужно. Он живет для того, чтобы радовать окружающих. А разве это не высокая цель?

* * *

Остряки бывают нескольких категорий.

Одна — и это самая низкая, потому что элемент личного творчества отсутствует в ней совершенно — питается готовыми анекдотами.

Остряк такой категории остановит вас вдруг посреди серьезного разговора и деловито осведомится:

— Слышали вы новый анекдот про оконную раму?

— Я и старых-то про оконную раму не знаю!

— Ну, как же вы так? Вот слушайте.

И пойдет.

Если заметит, что анекдот не понравился, расскажет второй. А если заметит, что понравился, то, повторив его два раза, расскажет десять других, а остановить его сможет разве только вторжение какой-нибудь чрезвычайной силы, если на него, например, наедет мотор в сорок лошадиных сил.

Большинство остряков рассказывает анекдоты очень плохо. Вяло, длинно не поймешь, кончил он или еще тянет.

Или, напротив того, в самом начале принимается сам хохотать и подготовляет слушателя к чему-то необычайно смешному, так что тот непременно, узнав конец, разочаруется.

— Только-то и всего?

— Как только-то и всего? Да вы, верно, не поняли?

И он опять начинает.

Некоторые добросовестные остряки, принимаясь за анекдот, сначала расскажут конец его и подробно объяснят, в чем дело, а потом уже отпрыгнут к началу и дадут вам вещь всю целиком.

Подготовленный таким образом, слушатель может засмеяться, только если он очень добрый человек, чувствующий благодарность за то, что его избавили от тяжелой работы самому разбираться в пластах анекдотической соли.

Остряки второй, более высокой категории придумывают остроты сами. Многие из них, положим, втайне принадлежат к первой категории, но тщательно это скрывают. Они питаются теми же общеизвестными готовыми анекдотами, только всегда уверяют, что приключилось это все с ними или с одним их товарищем.

Остряки второй категории любят советовать:

— А вы бы ему ответили: было светло потому, что ваша глупость сияла…

— А вы бы ему сказали…

— А вы бы ему отрезали…

Учат, учат от всей души, пыжатся, стараются… Неблагодарный труд!

Есть остряки до такой степени заковыристые, что ни один человек никогда не доберется до смысла их выдумки. Они это и сами знают и, сострив, всегда делают паузу, выжидая объяснений.

— Hа этого господина совершенно не довольно простоты! — говорит такой остряк и лукаво щурит глаза, чтобы показать, что он сострил, а не просто ляпнул, сам не знает что.

— Что такое? — недоумевают слушатели, строят догадки, разводят руками и, в конце концов, смиренно просят объяснения.

— Это значит, — торжествует остряк, — что «на всякого мудреца довольно простоты», а на дурака, значит, не довольно.

И все жалеют, зачем расспрашивали.

— У этого человека никогда не будет грибоедовского произведения!

Снова все теряются.

— Очень просто! — потомив их, как следует, объясняет остряк. — У него никогда не будет «Горя от ума», потому что у него нет ума, ха-ха! Неужели трудно было догадаться?

Эти остряки неприятны, потому что, беседуя с ними, кажется, будто долго и мучительно, с страшным напряжением раскупориваешь бутылку.

Последний, самый скверный, но и самый распространенный, вид остряков, это — остряки словами. Это те самые, которые, предлагая горчицу, говорят:

— Не желаете ли огорчиться.

Вместо «я напился чаю» — «я уже отчаялся».

Или так:

— Если ты, Соня, так отчего же ты не идешь спать?

— Ваш брат разве очень колется?

— Что такое, ничего не понимаю!

— Ну, да ведь вы же сами назвали его «Коля».

— Вас зовут Маня, наверно, потому что вы так всех к себе маните.

— Вас зовут Вера, а вы меня надули!

Этих остряков часто бьют, невзирая на самые чистые и святые их намерения служить ближнему своему.

Встречаются остряки такие несчастные, такие забитые и разочарованные в своих способностях и, вместе с тем, с упорством поистине самоотверженной души не желающие сворачивать с своего тернистого пути, что не злобу и досаду должны они вызывать в собеседниках, а тихое умиление и восторг перед своим подвигом.

Я часто видела таких остряков.

Помню, как один из них, большой, толстый человек, входя в комнату, робко озирался, отыскивал кого-нибудь попроще, одетого похуже, с лицом подобрее, подсаживался к нему и без всяких предисловий говорил:

— У одного господина спросили: любит ли он детей… и т. д.

Окончив с этим анекдотом, принимался без всякой паузы за другой.

Он не ждал ни смеха, ни одобрения, говорил вполголоса, почти шепотом, чтобы его не услышали другие, злые и гордые, и не поколотили бы.

Бедный, кроткий, безыменный благотворитель. Я говорю «безыменный» потому, что даже хозяйка дома не помнила его имени, так как много лет подряд называла его просто «этот толстый дурак с анекдотами».

Теперь, когда я обдумала все, я даю торжественное обещание смеяться на все шутки, остроты и анекдоты, хотя бы это стоило мне здоровья и даже жизни.

И если разрешит начальство, осную общество покровительства неудачливым острякам, где будут выдавать пособия и страховать на случай переутомления и увечья этих великих духом и бескорыстных благотворителей.

Дураки

На первый взгляд кажется, будто все понимают, что такое дурак и почему дурак чем дурее, тем круглее.

Однако если прислушаешься и приглядишься — поймешь, как часто люди ошибаются, принимая за дурака самого обыкновенного глупого или бестолкового человека.

— Вот дурак, — говорят люди. — Вечно у него пустяки в голове! Они думают, что у дурака бывают когда-нибудь пустяки в голове!

В том-то и дело, что настоящий круглый дурак распознается, прежде всего, по своей величайшей и непоколебимейшей серьезности. Самый умный человек может быть ветреным и поступать необдуманно — дурак постоянно все обсуждает; обсудив, поступает соответственно и, поступив, знает, почему он сделал именно так, а не иначе.

Если вы сочтете дураком человека, поступающего безрассудно, вы сделаете такую ошибку, за которую вам потом всю жизнь будет совестно. Дурак всегда рассуждает.

Простой человек, умный или глупый — безразлично, скажет:

— Погода сегодня скверная — ну да все равно, пойду погуляю.

А дурак рассудит:

— Погода скверная, но я пойду погулять. А почему я пойду? А потому, что дома сидеть весь день вредно. А почему вредно? А просто потому, что вредно.

Дурак не выносит никаких шероховатостей мысли, никаких невыясненных вопросов, никаких нерешенных проблем. Он давно уже все решил, понял и все знает. Он — человек рассудительный и в каждом вопросе сведет концы с концами и каждую мысль закруглит.

При встрече с настоящим дураком человека охватывает какое-то мистическое отчаяние. Потому что дурак — это зародыш конца мира. Человечество ищет, ставит вопросы, идет вперед, и это во всем: и в науке, и в искусстве, и в жизни, а дурак и вопроса-то никакого не видит.

— Что такое? Какие там вопросы?

Сам он давно уже на все ответил и закруглился.

В рассуждениях и закруглениях дураку служат опорой три аксиомы и один постулат.

Аксиомы:

1) Здоровье дороже всего.

2) Были бы деньги.

3) С какой стати?

Постулат:

Так уж надо.

Где не помогают первые, там всегда вывезет последний.

Дураки обыкновенно хорошо устраиваются в жизни. От постоянного рассуждения лицо у них приобретает с годами глубокое и вдумчивое выражение. Они любят отпускать большую бороду, работают усердно, пишут красивым почерком.

— Солидный человек. Не вертопрах, — говорят о дураке. — Только что-то в нем такое… Слишком серьезен, что ли?

Убедясь на практике, что вся мудрость земли им постигнута, дурак принимает на себя хлопотливую и неблагодарную обязанность — учить других. Никто так много и усердно не советует, как дурак. И это от всей души, потому что, приходя в соприкосновение с людьми, он все время находится в состоянии тяжелого недоумения:

— Чего они все путают, мечутся, суетятся, когда все так ясно и кругло? Видно, не понимают; нужно им объяснить.

— Что такое? О чем вы горюете? Жена застрелилась? Ну, так это же очень глупо с ее стороны. Если бы пуля, не дай бог, попала ей в глаз, она бы могла повредить себе зрение. Боже упаси! Здоровье дороже всего!

— Ваш брат помешался от несчастной любви? Он меня прямо удивляет. Я бы ни за что не помешался. С какой стати? Были бы деньги!

Один лично мне знакомый дурак, самой совершенной, будто по циркулю выведенной, круглой формы, специализировался исключительно в вопросах семейной жизни.

— Каждый человек должен жениться. А почему? А потому, что нужно оставить после себя потомство. А почему нужно потомство? А так уж нужно. И все должны жениться на немках.

— Почему же на немках? — спрашивали у него.

— Да так уж нужно.

— Да ведь этак, пожалуй, и немок на всех не хватит.

Тогда дурак обижался.

— Конечно, все можно обратить в смешную сторону.

Дурак этот жил постоянно в Петербурге, и жена его решила отдать своих дочек в один из петербургских институтов.

Дурак воспротивился:

— Гораздо лучше отдать их в Москву. А почему? А потому, что их там очень удобно будет навещать. Сел вечером в вагон, поехал, утром приехал и навестил. А в Петербурге когда еще соберешься!

В обществе дураки — народ удобный. Они знают, что барышням нужно делать комплименты, хозяйке нужно сказать: «А вы все хлопочете», — и, кроме того, никаких неожиданностей дурак вам не преподнесет.

— Я люблю Шаляпина, — ведет дурак светский разговор. — А почему? А потому, что он хорошо поет. А почему хорошо поет? Потому, что у него талант. А почему у него талант? Просто потому, что он талантлив.

Все так кругло, хорошо, удобно. Ни сучка, ни задоринки. Подхлестнешь, и покатится.

Дураки часто делают карьеру, и врагов у них нет.

Они признаются всеми за дельных и серьезных людей.

Иногда дурак и веселится. Но, конечно, в положенное время и в надлежащем месте. Где-нибудь на именинах.

Веселье его заключается в том, что он деловито расскажет какой-нибудь анекдот и тут же объяснит, почему это смешно.

Но он не любит веселиться. Это его роняет в собственных глазах.

Все поведение дурака, как и его наружность, так степенно, серьезно и представительно, что его всюду принимают с почетом. Его охотно выбирают в председатели разных обществ, в представители каких-нибудь интересов. Потому что дурак приличен. Вся душа дурака словно облизана широким коровьим языком. Кругло, гладко. Нигде не зацепит.

Дурак глубоко презирает то, чего не знает. Искренно презирает.

— Это чьи стихи сейчас читали?

— Бальмонта.

— Бальмонта? Не знаю. Не слыхал такого. Вот Лермонтова читал. А Бальмонта никакого не знаю

Чувствуется, что виноват Бальмонт, что дурак его не знает

— Ницше? Не знаю. Я Ницше не читал!

И опять таким тоном, что делается стыдно за Ницше.

Большинство дураков читает мало. Но есть особая разновидность, которая всю жизнь учится. Это — дураки набитые.

Название это, впрочем, очень неправильное, потому что в дураке, сколько он себя ни набивает, мало что удерживается. Все, что он всасывает глазами, вываливается у него из затылка.

Дураки любят считать себя большими оригиналами и говорят:

— По-моему, музыка иногда очень приятна. Я вообще большой чудак!

Чем культурнее страна, чем спокойнее и обеспеченнее жизнь нации, тем круглее и совершеннее форма ее дураков.

И часто надолго остается нерушим круг, сомкнутый дураком в философии, или в математике, или в политике, или в искусстве. Пока не почувствует кто-нибудь:

— О, как жутко! О, как кругла стала жизнь!

И прорвет круг.

Лень

Как-то мелькнуло в газетах известие, что кто-то открыл микроб лени, и что будто даже собираются строить специальный санаторий для лентяев, где их будут лечить прививками, инъекциями, а в трудных случаях — удалением какой-то железы, которая развивается у лентяя внутри, под самым носом.

Если все это верно, то это ужасно!

Это будет последняя несправедливость, выказанная человеком по отношению к лени.

Человек в ослеплении своем оклеветал это лучшее свое природное качество, отнес его к разряду своих недостатков и клеймит матерью пороков.

Когда Господь проклял Адама, Он сказал, что тот будет трудиться в поте лица.

Если бы Адам был человеком прилежным, он только усмехнулся бы:

— Трудиться в поте лица? Да что же можно иметь против такого приятного занятия? Это вполне соответствует моей натуре, и без всякого проклятия я предпочел бы это времяпрепровождение всякому другому!

Но не усмехнулся Адам и не обрадовался, а упал духом, и проклятие Господне было, действительно, наказанием, потому что поразило его в самые глубокие основы его существования — в его лень.

Не будь человек лентяем, на этом бы все и кончилось. Ковырял бы землю ногтями и получал бы от нее тернии и волчцы.

Но вот уже в пятом поколении родился первый лентяй Фовел, который сказал:

— Не хочу рыть землю руками. Мне лень. Нужно что-нибудь придумать, чтобы меньше трудиться и больше получать.

И выковал первую лопату.

Следующему лентяю показалось, что и лопата отнимает слишком много силы.

— Лень!

И припрег на помощь лошадь.

Когда был придуман паровой двигатель — это был светлый праздник для лентяев всех стран.

— Ну, теперь кончено! — ликовали они. — Довольно мы потрудились. Пусть теперь машина за нас поработает. А мы пока что отдохнем да покурим.

И затрещали машины, загудели паровики по всему миру.

Каждый лентяй взваливал на машину отрасль своего труда, придумывал, прилаживал, хитрил.

— Как бы так устроить, чтоб самому только пальцем шевельнуть, а все за тебя будет сделано!

Потому что истинный, глубокий и сущий лентяй ленив не только за себя, но и за других. Если ему будет предоставлена возможность завалиться набок, а другие будут на него работать, он истомится и зачахнет от лени за других.

Кто испытывал когда-нибудь сознательно это могучее чувство, тот понимает, что именно оно движет человечество по пути прогресса.

Смотрит лентяй на улицу, видит: человек бредет усталый, прошел, по-видимому, много и еще, верно, должен далеко идти.

— Как ему не лень! Придумать бы такую машину, чтоб возила людей, и чтоб было скоро и недорого.

И вот трамвай, в сущности, уже заказан и ждет только человека, одаренного более острой и интенсивной ленью, который не только будет мечтать, но и, в порыве отчаяния, изобретет и выполнит этот заказ.

Когда изобрели электрические двигатели, лентяи устроили вокруг них целую вакханалию.

Электричество должно их освещать, согревать, передвигать, увеселять, качать воду и разговаривать.

Лень овладела всем земным шаром. Затянула землю рельсами (лень ходить), телеграфными проволоками (лень писать), наставила антенны для беспроволочного телеграфа (лень проволоку тянуть), и все ей мало, все ищет она нового и все идет дальше.

Современный мир представляет картину полного расцвета самой кипучей деятельности.

Дымят фабричные трубы, стучат моторы, гудят паровики, свистят ремни.

Что такое? Откуда такая неистовая энергия?

Нам лень — вот откуда.

Если присмотреться внимательно — мы окружены продуктами самой бешеной лени.

Вот ткацкая фабрика. Она возникла оттого, что бабам было лень ткать. Вот бумагопрядильная — оттого, что лень было прясть.

— Скажете: потребности росли?

У прилежного человека, соответственно с потребностями, растет только усердие, а разные хитрости, как бы поменьше трудиться да при этом еще получше результаты получить, — это уж лень, мать всех пороков.

Вот пришли вы к себе домой. Поднимает вас лифт, изобретенный человеком, которому не стыдно было сознаться, что шагать по лестнице лень. Отпираете дверь французским ключом, придуманным потому, что лень было за прислугу, поворачиваете электрический выключатель, придуманный феноменальным лентяем, которому тошно было даже за керосином послать.

В былые времена детей за леность секли. Но это, слава Богу, мало помогало. И, может быть, один из тех, которых за недосугом забыли вовремя высечь, и изобрел какое-нибудь усовершенствование, облегчающее его былой детский нудный труд.

Но если примутся радикально вылечивать лень, тогда все пропало. Тогда все остановится или пойдет назад.

— А мне не лень, — скажет купец, — из Новгорода в Москву на лошадках съездить. Время терпит.

— А мне не лень платье руками шить, — скажет портной. — К чему тут машинка?

— И на шестой этаж подняться не лень, и полотно ткать не лень: если поусердствовать, да приналечь, так почище фабричного будет.

И приналягут.

Лечиться, наверное, захотят многие, потому что лень доставляет большие страдания.

Стоит, например, у меня в комнате кресло, на котором разорвалась обивка. Но я тщательно скрываю ото всех это обстоятельство, прикрываю пледом, а людей, особенно зорких, прямо усаживаю на рваное место. Потому что, если увидят, посоветуют переменить обивку. Чего бы, казалось, проще? Но человек, одаренный истинной ленью, знает, что достаточно сказать необдуманное слово, как поднимется такая трескотня, что жизни не рад будешь.

Хорошо. Я переменю обивку, я пойду на это. Но знаете, что тогда будет? Вот что. Я скажу прислуге:

— Позовите ко мне обойщика, который живет тут на углу.

Прислуга пойдет, вернется, скажет, что обойщика не застала, и что нужно сходить утром. Пойдет утром, приведет обойщика. Тот спросит, какой кожей обить кресло, и предложит принести образцы.

— Не надо образцов. Делайте, как вам удобнее, — скажу я и подумаю, как он опять пойдет и опять придет.

— Нам все удобно, мы ведь кожу не с себя сдираем, — ответит он и пойдет за образцами.

Потом опять придет, опять уйдет и будет отпарывать старую обивку, из-под которой пойдет пыль и вылезет волос. А гвоздей в обивке много, и он будет их вытаскивать, а какой-нибудь мальчишка будет помогать, а обойщикова жена будет подметать сор; потом станут кроить кожу, прилаживать, потом пойдут, придут, уйдут… И все это из-за моего желания иметь целое кресло, и желания-то такого не острого, не важного, не радостного.

Ну, разве не лень?

Нет, не могу. Чувствую, что легче было бы изобрести какую-нибудь такую машину, благодаря которой кресла сами собой бегали бы обиваться на какую-нибудь специальную фабрику.

Не надо санаториев, не надо губить лень. Пусть она развивается, крепнет и гонит скорее человечество к той прекрасной цели, к которой оно идет уже столько веков: ничего не делать и все иметь.

И последнее, что сделает человек, будет гигантский обелиск, а наверху сложенные руки и надпись:

«Лень — мать всей культуры».

Часы

Какое множество на белом свете всяких часов: и карманных, и стенных, и башенных, и стоячих, и висячих, и лежачих.

На каждой улице живет часовщик. Каждая городская колокольня отзванивает каждые полчаса. У каждого человека в жилетном кармане тикает.

Точность времени играет такую важную роль в жизни современного человека, что если ваши часы отстают или торопятся на четверть часа, вы немедленно несете их в починку.

Вы не можете потерпеть такой разницы между вашим существованием и существованием всего остального человечества.

Культурный человек всегда немножко беспокоится за свои часы. Проедет мимо вокзала, взглянет — десять часов. Сейчас вынет часы, покачает головой, если они не совсем точны — переставит. Проедет через полчаса мимо колокольни, взглянет, а на ней без пяти десять. Опять покачает головой, опять переставит. Доедет до Гостиного двора, взглянет, а там без шести десять. Вздохнет, переставит. Встретит знакомого, а у того шесть часов не то утра, не то вечера. Тогда культурный человек должен, не откладывая ни минуты, нести свои часы к часовщику.

А вы знаете, что такое часовщик? Это существо совсем особенное. Живет он, окруженный десятками стенных часов, которые болтают длинными языками в разные стороны и тычут свои стрелки в какую угодно цифру, не стесняясь априорным понятием времени. На одном циферблате три часа, на другом — пять, на третьем — два с минутами.

Окруженный этим сплошным враньем, часовщик, естественно, начинает врать и сам.

С волками жить — по-волчьи выть.

Он впялит себе в глаз лупу и посмотрит этим глазом на вас, а простым — на ваши часы, потом попросит придти через недельку.

А через недельку скажет, что раньше месяца не управится, потому что в ваши часы нужно вставить какой-то «шпунт».

— Да Бог с ним, со шпунтом, — умоляете вы. — Не нужно мне его. Я ведь не претендую. Жил до сих пор без шпунта, авось и дальше проживу.

Но он опять впялит в глаз лупу, достанет ваши часы, начнет давить корявым пальцем колесики и говорить про важность шпунта в человеческой жизни.

А длинные языки будут врать со всех стен.

— Так-так! Таки-так!

И вы на все согласитесь. Лишь бы скорее. Потому что не может культурный человек жить без карманных часов.

Это, положим, не значит, что культурный человек определил заранее каждую свою минуту на какое-нибудь дело и только ждет, чтобы стрелка встала на свое место. Дело не в том. Часы просто должны идти правильно сами по себе, а жизнь идет правильно или неправильно, но сама по себе.

Боже вас упаси жить по часам. Вы наделаете столько бестактностей, что потом самому будет неловко.

Если вас пригласят на чашку чая к восьми часам, и вы, действительно, разлетитесь ровно в восемь, то вас или совсем не впустят, или продержат часа полтора одного в гостиной, сконфуженного и растерянного.

Если вы приедете на деловое свидание в семь часов, когда оно в семь и было назначено, то вы будете присутствовать при поучительном зрелище подметанья полов и расставливанья стульев, а сторожа будут в соседней комнате громко издеваться над вами.

— Микита, видел чучелу?

— Не-е.

— Так смотри, гы-ы!

Если вы приедете на вокзал встречать знакомых к десятичасовому поезду, то напрасно станете совать ваши часы под нос начальнику станции. Десятичасовой поезд придет не раньше четверти одиннадцатого, когда уже успеют составить два протокола о вашем буйстве, и сами вы успеете от нервного расстройства броситься под колеса подоспевшего девятичасового.

Часы культурному человеку служат, собственно говоря, только для того, чтобы он мог приблизительно определить, насколько он куда-либо опоздал.

— Вы меня простите, мне пора ехать. Я ровно в два должен быть в одном месте по важному делу, а теперь уже без десяти три.

— Посидите еще немножко! Поспеете еще! Не так ведь поздно.

— К сожалению, туда около часа езды.

— Ну, так посидите еще четверть часика, как раз и поспеете.

И если гость все-таки уедет, то, значит, он закоренелый педант, сушка, немец, выжига, у которого только расчет на уме да узкая выгода, — неприятный и опасный человек.

Я себе представляю, что было бы, если бы в общество действительно пунктуальных людей затесался один разгильдяй. Он бы в первую же четверть часа разорил и обездолил всех, потому что в расписании делового дня пунктуальных людей все должно быть сделано точно в определенное время, и так подогнано, что одно из другого вытекает и обусловливает третье.

Пунктуальный А. должен ровно в девять часов утра получить нужные документы, чтобы ровно в половину десятого (время на переезд рассчитано строго), передать документы пунктуальному Б., который, подписав их, в свою очередь, ровно в десять должен доставить пунктуальному В. на вокзал. Там, куда едет В., его ждут тоже пунктуальные люди, у которых все сроки высчитаны и намечены по часам.

И вот в эту комбинацию стоит вместо любой буквы — А., или Б., или В. подставить разгильдяя, опоздавшего на четверть часа, — и все пропало. Все расчеты как помелом сметет. Взвоют пунктуальные люди.

— Эх, дал я маху! Нужно было загодя приехать. Лучше подождать, чем опоздать.

И вот они уже деморализованы. Они всюду будут торопиться без толку, всюду терять часы на бесполезное ожидание, на каждое дело тратить времени вдвое больше потребного, потеряют доверие и уважение и пропадут ни за грош.

Но, к счастью, у человека есть способность приспособляться, и вот, в ограждение себя от опасности, угрожающей вторжением разгильдяя, люди стали считаться со временем только приблизительно.

А., вместо того, чтобы сказать: «Приеду ровно в половине десятого», говорит: «Ждите меня около десяти». А так как слово «около» имеет протяженность в обе стороны и притом ограниченную только личным времячувствованием, то Б. может спокойно и не ропща на судьбу прождать с девяти до трех.

И не будет волноваться, что не поспеет к В. на вокзал, потому что знает, что В. все равно на поезд опоздает, да и там, куда В. едет, подождут. Над ними не каплет.

Таким образом, из минуты составляются часы, из часов — дни, из дней — годы. Вся жизнь тормозится, может быть, всего где-нибудь в одном месте, в одной точке. Может быть, в целом мире за все существование земли и был всего один разгильдяй, да еще, пожалуй, во времена какой-нибудь Римской империи, — а все пошло прахом. Потому что на нашу погибель сцеплены мы все проклятой цепью в веках и пространствах, и не вырвать из нее ни одного звена никому и никогда.

Не к чему и стараться.

А часы в починку отдать, это — дело другое. Это — дело культурное, часы должны быть в порядке.

Вы слышите их во время паузы серьезного разговора, слышите, замерев от счастья на груди любимого существа, и слышите в последний момент земного своего существования, когда доктор, взяв вашу руку, старается уловить угасающий пульс.

Часами отмечаются ваше рождение и ваша смерть. Поэтому, держите их в порядке.

Но если спросят вас, когда хотите вы быть в назначенном месте точно и определенно, отвечайте, не смущаясь, как ответил бы ваш предок-троглодит:

— Да как-нибудь этак, вечерком, когда станет смеркаться.

По крайней мере, никого не подведете и не нарушите мировой бестолочи.

Светская колея

Продолжительное летнее общение с природой вредно действует на светские таланты человека.

Кто весной считался душой общества, т. е. весело поворачивался во все стороны и, не умолкая, отвечал и спрашивал, тот частенько осенью сидит в углу и мычит.

Природа приучает к молчанию и мычанию. Но, главное, отучает от легкомысленного отношения к окружающему.

В общении с природой все должно быть серьезно и правильно.

Лезете вы, например, на гору, вы сначала потыкаете уступ палкой, потом нащупаете его ногой — прочный ли, потом осторожно подтянете другую ногу, потом посмотрите вниз и прищелкнете языком. Потом потыкаете палкой следующий уступ, и если соседний камень сорвется и поскачет, подпрыгивая, вниз, вы можете опять прищелкнуть языком и даже сказать «эге».

Все осмысленно, все правильно, все серьезно.

Поэтому, когда вы вернетесь к прежней городской жизни, то первая же услышанная вами ерунда может вас привести в самое невылазное недоумение.

— Ну, что, как вы… вообще? — спросят у вас.

— То есть, что именно? — бестактно допытываетесь вы.

— Ах, да все вообще… — объясняют вам и, видимо, жалеют, что связались.

А вы молчите и напряженно улыбаетесь, точно вас уличили в краже чужого чемодана, и приходится делать bonne mine au mauvais jeu[54]— хорошую мину при плохой игре (франц.)..

А случись услышать такой же вопрос хотя бы прошлой весной, когда вы уже раскатились за зиму по привычным рельсам, вы бы ни на минуту не задумались. Вы бы прямо ответили, что вы «вообще, ничего». Все бы сделали вид, что очень хорошо вас поняли, и все бы пошло, как по маслу.

«И, собственно говоря, что тут особенного, что она так спросила? — думаете вы весной. — Почему она непременно должна предлагать осмысленные вопросы? Ведь поет же соловей, сам не зная зачем и почему, и благоухает цветок, совершенно не уясняя себе цели этого занятия. Спросите у бабочки, для чего она летает, — много, подумаешь, услышите умного от нее в ответ. Так почему же дама не может разговаривать так глупо, как ей хочется?»

Но осенью бывает тяжело.

Стараешься сесть где-нибудь около портьеры, чтобы хоть с одной стороны спрятаться от тех, что собираются спросить, «как вы, вообще».

— Какая вы стали молчаливая, — язвит хозяйка. — Вы все где-то витаете, парите…

— Мм… — отвечаю я.

— Ну, расскажите нам что-нибудь.

Это предложение способно заткнуть рот самой болтливой сороке в мире. Не знаю, нашелся ли хоть раз с тех пор, как затвердела земная кора, человек, который бы ответил:

— А, вот что я вам расскажу.

И пошел бы плавно рассказывать интересную историю.

Обыкновенный же человек отвечает просто:

— Я ничего не знаю.

Или:

— Я ничего не умею.

На первое ему говорят:

— Ну, наверное, что-нибудь да знаете!

А на второе кричат:

— Ну, как так не уметь. Вы, верно, просто не хотите.

— Да, нет, я хочу, да только не могу…

Диалог этот может продолжаться до бесконечности, или пока вы не догадаетесь (на что способны только весною) воскликнуть:

— Э, да лучше вы сами что-нибудь расскажите.

Тяжело бывает осенью.

Тяжелее всего сознание полной безвыходности своего положения.

Если совершенно запереться от людей, то люди сами придут к вам и спросят:

— Как вы, вообще?

Недавно видела я человека — душу общества. Он громко расспрашивал о вещах, до которых ни ему, ни кому-либо на свете не могло быть никакого дела, бодро и весело отвечал на вопросы, смеялся, так аппетитно потряхивая плечами, что казалось, будто на них эполеты.

Я следила за ним, замерев от восхищения.

— Ну, как вы, вообще? — спрашивают его.

— Я-то? Да, как вам сказать, — помаленечку, как говорится — потихоньку, полегоньку. Вот теперь осень вступила в свои права, пошли дожди, станет сыро, — не правда ли? Ха-ха-ха!

Все соглашались, что он прав безусловно, а я думала:

— Вот бы мне так поговорить! Вот бы мне так!

— Осень, вообще, всегда дождлива, — сверкал он новыми блестками. — Как осень, так и дождь, ха-ха-ха, так и дождь!

И опять никто не противоречил, и беседа текла мирно и сладко, как молоко в медовых берегах.

— Вот бы мне так! Вот бы мне так!

И, увлеченная этим светлым образом, я решила взять себя в руки, и твердой ногой вступить на путь светского общения.

Для начала выбрала я тихую, скромную семью, состоящую из чьего-то дедушки и чьих-то племянниц. Люди были добрые и не взыскали бы строго, если бы я оплошала на первый раз.

Пришла я к ним, когда все были в сборе, — за чаем после завтрака.

Племянницы хозяйничали около стола. Дедушка — старик серьезный, бровастый и глуховатый, всецело поглощен был личными делами: мял в чашке набухший от чая хлеб, подливал в него молока, подмешивал варенья и сверху еще подмасливал маслом.

Я, решив быть светской, с уважением смотрела на его хлопоты. Но он, кажется, не замечал этого. А, может быть, притворялся.

Наконец, дедушка деловито зачерпнул, попробовал и сердито оттолкнул чашку:

— Свиньи!

— Про кого бы это он? — подумала я и решила, что так как стряпал пойло он сам, то и сказал «свиньи» про себя, но, из уважения к собственной старости, выразился во множественном числе.

Как тут быть! Душа общества, наверное, нашелся бы. Он бы как-нибудь захохотал, ввернул бы что-нибудь меткое про осень, и всем бы стало приятно.

И я, стараясь не слишком волноваться, прокашлялась и громко сказала старику от всей души:

— Осенью часто идет дождь, ха-ха!

И я засмеялась светло и приветливо. Старик зашевелил на меня бровями.

— Что-с?

— Осенью часто идет дождь! — повторила я громче, но уже не могла засмеяться светло и приветливо.

— Что-о?

Старик отогнул ухо ладонью.

— Что вы говорите? Я не слышу!

— Осенью идет дождь! — крикнула я дрожащим голосом.

Он сердито двинул стулом.

— Что? Кто такой?

— Дождь осенью… осенью! — надрывалась я, чуть не плача.

— О чем она тут толкует? Ничего не понимаю! — повернулся старик к племянницам.

Племянницы испуганно метнулись к нему.

— Она говорит, что осенью дождь идет. Ах, Ты, Господи, — дождь идет! Ну! Говорит, что идет дождь! — кричали они ему в каждое ухо по очереди.

— До-ождь? — удивился старик, повернув голову к окну, посмотрел, и вдруг разозлился.

— Чего она врет! Никакого дождя нет!

Он сердито фыркнул, двинул креслом, и вышел, хлопнув дверью.

Племянницы, смущенные и растерянные, предлагали мне чаю, лепетали о дедушкиной нервности и старости, видимо, мучились за меня и не знали, как быть.

Я ушла очень грустная.

— Вот тебе и почтила старичка любезным разговором. И за что он на меня вскинулся? Конечно, сезон еще только начинается, я еще не вошла в колею, но должен же он был понять мои светские намерения.

И я решила загладить неприятное впечатление: как можно скорее забежать к старичку и спросить его мило и просто, «как он, вообще?»

Литература в жизни

Мы докончили сборник наших беллетристов, закрыли книгу и долго, молча, конфузились.

Наконец, один из нас, самый решительный, прервал молчание.

— Интересно, как отражается вся эта литература на жизни нашей молодежи, — сказал он. — Нельзя же предположить, что вся эта груда книг ускользнет от нее совершенно. Я не говорю о студентах и курсистках. Я говорю о тех пятнадцати-шестнадцатилетних мальчиках и девочках, которые так жадно читают, особенно то, что им не рекомендуется.

Наше поколение было воспитано, собственно говоря, на Тургеневе. Тургеневские типы всасывались в кровь, и на целые годы овладевали нашим воображением.

Помню я одну девочку, лет шестнадцати. Она чувствовала себя несколькими героинями сразу и, сообразно с обстоятельствами, разыгрывала роль одной из них.

Она сама признавалась, что, гуляя, всегда была «Асей». Бегала, прыгала, наивничала. Когда приходил влюбленный в нее лицеистик, она делалась Зинаидой из «Первой любви». Загадочно вздрагивала, пила холодную воду, смеялась нервным смехом.

Лицеист тоже был из «тургеневцев» И прекрасно понимал свою роль. Все шло великолепно.

Но вот случился большой скандал. Гуляли вместе, разговаривали загадочными фразами; лицеистик вертел в руках хлыст, которым, как подобает герою романа, «нервно сбивал головки цветов». И вот, в самый разгар тургеневщины, он вдруг ударил себя хлыстом по руке.

На мгновенье оба растерялись. По роману следовало (героиня была в эту минуту Зинаидой и, вообще, все велось, как в «Первой любви»), чтоб он ее ударил, а не себя. А она должна была поцеловать след от его хлыста на своей руке. «Медленно подняла руку» и т. д.

Теперь как же быть?

Лицеистик до того смутился, что чмокнул сам себе руку!

Это уж была узурпация. Он залез в чужую роль и нагло исполнил ее на глазах у главной артистки.

Артистка вспыхнула.

— Вы кажется вообразили себя Зинаидой из «Первой любви»? Ха-ха! Поздравляю! Очень эффектно!

И убежала, как «Ася».

А он, как герой «Аси», бегал два дня по полям и горам (дело было на даче, и улиц не было) и кричал:

— Я люблю тебя, Ася! Я люблю тебя.

Только через неделю решился он зайти в дом героини.

Он ожидал найти дом с заколоченными наглухо ставнями и старого преданного слугу (а, может быть, и служанку, или соседку, велика важность!), который передаст ему запечатанный конверт.

Он нервно разорвет конверт и глазами, полными слез, прочтет следующие строки:

«Прощайте! Я уезжаю. Не старайтесь разыскать меня. Я вас люблю. Все кончено. Твоя навеки!»

Но увы! Сладкая надежда на безнадежное отчаяние не оправдалась.

Все оказались дома и ели на террасе землянику со сливками.

А Зинаида-Ася, что с нею сделалось!

Она была «Кармен»!

Рядом с ней сидел бессовестный гимназист, тоже из «Кармен». Не то тореадор, не то «Хозе», а вернее, что на все руки.

Изменница извивалась вокруг него и, за неимением кастаньет, щелкала языком и пальцами.

— Тра-ля-ля-ля-ля!

Лицеист ушел, долго бегал по горам и полям, и, в конце концов, сам написал:

«Прощайте! Я уезжаю. Не старайтесь… и т. д.».

Но и здесь постигла его неудача.

Доверить кому-нибудь такое интимное послание было опасно.

Осенью ему предстояла переэкзаменовка, и родители (отец — тип из «Накануне», мать — прямо из «Первой любви», а, впрочем, отчасти и из «Дыма»: отовсюду понемножку худого) строго следили, чтобы он занимался науками, а не «белендрясами».

Пришлось самому выполнить роль верного слуги (или служанки, или соседки).

Пошел. Мрачно поздоровался. Передал письмо. Холодно поклонился и хотел уйти. Но тут, как на грех, подвернулась мать героини (вульгарная барыня из «Дворянского гнезда»), и, зазвав его на веранду, напоила чаем. А к чаю была дыня и… уйти было неловко.

Но вот послышались шаги.

Он смущенно поднял глаза и остолбенел от восторга.

Это была «она»! Не Кармен — нет!

С этим, очевидно, было покончено.

Одной рукой она сжимала письмо, другой судорожно цеплялась за стулья, как бы боясь «упасть во весь рост на ковер».

Это была страдающая героиня всех романов — и Ася, и Ирина, и Елена, и Зинаида, и Лиза.

— Что с тобой? — спросила мать. — Держи себя прилично.

Она горько улыбнулась.

— Скажите! Есть ли здесь поблизости обитель?

Сердце лицеистика сладостно екнуло.

— Обитель? — смущенно думал он. — Что такое? Почему? Уж не Вера ли это из «Обрыва»? Но та, кажется, не собиралась…

— Я пойду в монастырь, — сказала героиня.

— Лиза! — чуть не крикнул он.

— Полно дуру валять, — сказала барыня из «Дворянского гнезда». — Ешь вот лучше дыню. Нынче ананасная.

Героиня задумалась.

«Лиза» не уйдет, а дыня-то ведь не каждый день…

Грустно усмехнулась, села и стала есть.

И он простил ей это. «Колибри» тоже что-то ела, а уж она-то не была пошлая!

— Что же вы не кушаете? — сказала героиня уплетавшему лицеисту. — По-моему, лучше есть дыню, чем лгать о любви на страницах письма.

И тут же прибавила в пояснение:

— У меня «озлобленный ум» из «Дыма».

Лицеист втягивал щеки, как будто страшно худеет и тает на глазах.

И оба были счастливы.

Лекарство и сустав

У одного из петербургских мировых судей разбиралось дело: какой-то мещанин обвинял степенного бородача-кучера, что тот его неправильно лечил.

Выяснилось дело так:

Кучер пользовался славой прекрасного, знающего и добросовестного доктора. Лечил он от всех болезней составом (как называли свидетели, «суставом») собственного изобретения. Состоял «сустав» из ртути и какой-нибудь кислоты — карболовой, серной, азотной, — какой Бог пошлет.

— Кто ее знает, какая она. К ней тоже в нутро не влезешь, да и нутра у ей нету. Известно, кислота, и ладно.

Пациентов своих кучер принимал обыкновенно сидя на козлах и долго не задерживал.

Оскультацией, диагнозами и прогнозами заниматься ему было недосуг.

— Ты чаво? Хвораешь, что ли?

— Хвораю, батюшка! Не оставь, отец!

— Стало быть, хворый? — устанавливает кучер.

— Да уж так. Выходит, что хворый! — вздыхает пациент.

— У меня, знаешь, денежки-то вперед. Пять рублев.

— Знаю. Говорили. Делать нечего — бери.

Степенный кучер брал деньги и вечерком на досуге у себя в кучерской готовил ртуть на кислоте, подбавляя либо водки, либо водицы из-под крана, по усмотрению.

От ревматизма лучше, кажется, действовала вода, а для борьбы с туберкулезом требовалась водка.

Кучер тонко знал свое дело, и слава его росла.

Но вот один мещанин остался неудовлетворенным. Испробовав кучеровой бурды, нашел, что она слабовата. Попросил у кучера того же снадобья, да покрепче.

— Ладно, — отвечал кучер. — Волоки пять рублев, будет тебе покрепче.

На этот раз лекарство, действительно, оказалось крепким. После второго приема у мещанина вывались все зубы и вылезли волосы. И он же еще остался недоволен.

И в результате степенному кучеру запрещена практика.

Воображаю, как негодуют остальные его пациенты. Ведь им, чего доброго, придется, в конце концов, обратиться к доктору и вместо таинственного «сустава с кислотой покрепче» принимать оскверненные наукой йод, хинин да салициловый натр.

Русский человек этого не любит. К науке он относится очень подозрительно.

— Учится! — говорит он. — Учится, учится да и заучится. Дело известное.

А уж раз человек заучился, — хорошего от него ждать нечего.

Позовете доктора, а как разобрать сразу: учился он как следует, понемножку, или заучился.

Дело серьезное, спустя рукава к нему относиться нельзя.

Позовите любую старуху — няньку, кухарку, ключницу, коровницу, — каждая сумеет вам порассказать такие ужасы про докторов и такие чудеса из собственной практики, что вы только руками разведете.

Способы лечить у них самые различные, но каждая старуха лечит непременно по-своему, а мет?оду соседней бабы строго осуждает и осмеивает.

Я знавала одну старуху-белошвейку. Та ото всех болезней с большим успехом пользовала свежим творогом и капустным листом. Творогом потерет, листом обвернет — как рукой снимет.

Кухарка издевалась над этой системой со всей едкостью холодного ума и все — даже рак желудка и вывихнутый палец — лечила хреном снаружи и редькой «в нутро».

Знакомая мне старая нянька прибегала к более утонченному и сложному приему: от каждой болезни ей нужно было что-нибудь пожевать и приложить.

От всякой опухоли нянька жевала мак с медом и прикладывала. От зубной боли жевала хлеб с керосином. От ревматизма — укроп с льняным семенем. От золотухи — морковную траву с ячменным тестом. Всего не перечтешь.

Очень хорошо помогало. А если не помогало — значит, сглазили. Тогда уже совсем простое дело — нужно только спрыснуть с уголька.

Для этого берут три уголька и загадывают на серый глаз, на черный глаз и на голубой. Потом брызнут на угольки водой и смотрят: какой уголек зашипит — такой глаз, значит, и сглазил. Уголек этот поливают водой, а потом этой самой воды наберут в рот и прыснут прямо в лицо болящему. Сделать это нужно неожиданно, чтобы болящий перепугался и если он малолетний, то разревелся бы благим матом, а если взрослый — выругался бы и послал бы вас ко всем чертям.

Об этой няньке я вспомнила недавно, и вот при каких обстоятельствах.

Я простудилась, слегла и на другой день позвала доктора.

Пришел худой меланхолический человек, с распухшей щекой, и упрекнул меня, зачем я не пригласила его тотчас же, как почувствовала себя больной.

— Может быть, вы уже приняли какое-нибудь лекарство?

— Нет, — отвечала я. — Выпила только малины.

— Стыдно, стыдно! — упрекнул он меня снова. — Заниматься каким-то знахарством, когда к вашим услугам врачи и медикаменты. Что же тогда говорить про людей неинтеллигентных!

Я молчала и опустила голову, делая вид, что подавлена стыдом. Не могла же я ему объяснять, какая, в сущности, неприятная штука — звать доктора.

Во-первых, нужно все убрать в комнате, иначе он рассядется на вашу шляпу и на вас же рассердится.

Во-вторых, нужно приготовить бумагу для рецепта, которую он сам же будто нечаянно смахнет под стол и потом будет преобидно удивляться, что в интеллигентном семействе нет листка бумаги.

Потом нужно выдумать, какая у вас вообще всегда бывает температура по утрам, днем и по вечерам. Каждый доктор в глубине души уверен, что для человека нет лучшего развлечения, как мерить свою температуру. Подите-ка разуверьте его в этом.

Но самое главное, что вы должны сделать, это приготовить деньги, непременно бумажные, и держать их так, чтобы доктор отнюдь не мог их заметить. Самое лучшее держать их в левой руке, в кулаке, а потом, когда почувствуете, что доктор скоро уйдет, потихоньку переложить их в правую.

Если вы приготовили деньги звонкой монетой — я вам не завидую. Они выскочат из вашего кулака как раз в тот самый момент, когда вы будете пожимать докторскую руку нежно и значительно. Доктор увидит ваши деньги — и все лечение насмарку. Если же вы хотите, чтобы лечение пошло вам на пользу, то вы должны играть в такую игру, как будто доктор очень добрый и лечит вас даром.

Так как всего этого я рассказать не могла, то и сделала вид, что сконфузилась. Он тоже замолчал и задумался, потирая свою распухшую щеку.

— У вас зубы болят? — спросила я.

— Да, не знаю сам, что такое. Должно быть, простудился.

— А вы бы к дантисту.

— Не хочется. Боюсь, что только даром развередит.

— Гм! Надуло, верно?

— Должно быть.

— А вы бы припарку положили согревающую.

— Вы думаете, поможет? — оживился он вдруг.

— Не знаю. А вот есть еще одно народное средство. Мне нянька говорила, опытная старуха. Нужно, знаете ли, хлеб с керосином пожевать и привязать к щеке.

— С керосином? Это интересно. Только зачем же жевать?.. Может быть, можно просто размешать?

— Не знаю. Она говорила, что жевать.

Он радостно вскочил со стула и пожал мне руку.

— Знаете, это идея. Очень вам благодарен. Это, конечно, вздор, но тем не менее… И много нужно керосина?

Он так загорелся нянькиной терапевтикой, что даже забыл прописать мне рецепт.

Трудно русскому человеку лекарство принимать.

Конечно, наука, в нее не верить нельзя. Ну, а «сустав» — тот как-то уютнее, душевнее.

Жаль, что степенному кучеру запрещена практика. Я бы послала к нему моего доктора.

Свои и чужие

Всех людей по отношению к нам мы разделяем на «своих» и «чужих».

Свои — это те, о которых мы знаем наверное, сколько им лет и сколько у них денег.

Лета и деньги чужих скрыты от нас вполне и навеки, и, если почему-нибудь тайна эта откроется нам, — чужие мгновенно превратятся в своих, а это последнее обстоятельство крайне для нас невыгодно, и вот почему: свои считают своей обязанностью непременно резать вам в глаза правду-матку, тогда как чужие должны деликатно привирать.

Чем больше у человека своих, тем больше знает он о себе горьких истин и тем тяжелее ему живется на свете.

Встретите вы, например, на улице чужого человека. Он улыбнется вам приветливо и скажет:

— Какая вы сегодня свеженькая!

А через три минуты (что за такой срок может в вас измениться?) подойдет свой, он посмотрит на вас презрительно и скажет:

— А у тебя, голубушка, что-то нос вспух. Насморк, что ли?

Если вы больны, от чужих вам только радость и удовольствие: соболезнующие письма, цветы, конфеты.

Свой — первым долгом начнет допытываться, где и когда могли вы простудиться, точно это самое главное. Когда, наконец, по его мнению, место и время установлены, он начнет вас укорять, зачем вы простудились именно там и тогда.

— Ну как это можно было идти без калош к тете Маше! Это прямо возмутительно — такая беспечность в твои лета!

Кроме того, чужие всегда делают вид, что страшно испуганы вашей болезнью и что придают ей серьезное значение.

— Боже мой, да вы, кажется, кашляете! Это ужасно! У вас, наверное, воспаление легких! Ради бога, созовите консилиум. Этим шутить нельзя. Я, наверное, сегодня всю ночь не засну от беспокойства.

Все это для вас приятно, и, кроме того, больному всегда лестно, когда его ерундовую инфлуэнцу, ценою в 37 градусов и одна десятая, величают воспалением легких.

Свои ведут себя совсем иначе.

— Скажите пожалуйста! Уж он и в постель завалился! Ну, как не стыдно из-за такой ерунды! Возмутительная мнительность… Ну, возьми себя в руки! Подбодрись — стыдно так раскисать!

— Хороша ерунда, когда у меня температура тридцать восемь, — пищите вы, привирая на целый градус.

— Великая важность! — издевается свой. — Люди тиф на ногах переносят, а он из-за тридцати восьми градусов умирать собирается. Возмутительно!

И он будет долго издеваться над вами, припоминая разные забавные историйки, когда вы так же томно закатывали глаза и стонали, а через два часа уплетали жареную индейку.

Рассказы эти доведут вас до бешенства и действительно поднимут вашу температуру на тот градус, на который вы ее приврали.

На языке своих это называется «подбодрить больного родственника».

Водить знакомство со своими очень грустно и раздражительно.

Чужие принимают вас весело, делают вид, что рады вашему приходу до экстаза.

Так как вы не должны знать, сколько им лет, то лица у всех у них будут припудрены и моложавы, разговоры веселые, движения живые и бодрые.

А так как вы не должны знать, сколько у них денег, то, чтобы ввести вас в обман, вас будут кормить дорогими и вкусными вещами. По той же причине вас посадят в лучшую комнату, с самой красивой мебелью, на какую только способны, а спальни с драными занавесками и табуреткой вместо умывальника вам даже и не покажут, как вы ни просите.

Чашки для вас поставят новые, и чайник не с отбитым носом, и салфетку дадут чистую, и разговор заведут для вас приятный — о каком-нибудь вашем таланте, а если его нет, так о вашей новой шляпе, а если и ее нет, так о вашем хорошем характере.

У своих ничего подобного вы не встретите.

Так как все лета и возрасты известны, то все вылезают хмурые и унылые.

— Э-эх, старость, не радость. Третий день голова болит.

А потом вспоминают, сколько лет прошло с тех пор, как вы кончили гимназию.

— Ах, время-то как летит! Давно ли, кажется, а уж никак тридцать лет прошло.

Потом, так как вам известно, сколько у них денег, и все равно вас в этом отношении уж не надуешь, то подадут вам чай с вчерашними сухарями и заговорят о цене на говядину, и о старшем дворнике, и о том, что в старой квартире дуло с пола, а в новой дует с потолка, но зато она дороже на десять рублей в месяц.

Чужие по отношению к вам полны самых светлых прогнозов. Все дела и предприятия вам, наверное, великолепно удадутся. Еще бы! С вашим-то умом, да с вашей выдержкой, да с вашей обаятельностью!

Свои, наоборот, заранее оплакивают вас, недоверчиво качают головой и каркают.

У них какие-то тяжелые предчувствия на ваш счет. И, кроме того, зная вашу беспечность, безалаберность, рассеянность и неумение ладить с людьми, они могут вам доказать как дважды два — четыре, что вас ждут большие неприятности и очень печальные последствия, если вы вовремя не одумаетесь и не выкинете из головы дурацкой затеи.

Сознание, насколько чужие приятнее своих, мало-помалу проникает в массы, и я уже два раза имела случай убедиться в этом.

Однажды — это было в вагоне — какой-то желчный господин закричал на своего соседа:

— Чего вы развалились-то! Нужно же соображать, что другому тоже место нужно. Если вы невоспитанный человек, так вы должны ездить в собачь-ем вагоне, а не в пассажирском. Имейте это в виду!

А сосед ответил ему на это:

— Удивительное дело! Видите меня первый раз в жизни, а кричите на меня, точно я вам родной брат! Черт знает, что такое!

Второй раз я слышала, как одна молодая дама хвалила своего мужа и говорила:

— Вот мы женаты уже четыре года, а он всегда милый, вежливый, внимательный, точно чужой!

И слушатели не удивлялись странной похвале.

Не удивлюсь и я.

Как я писала роман

Для этого я выбрала первую неделю Великого поста. Время тихое, покаянное и, главное, свободное, так как, кроме четырех капустников у четырех актрис, ничего обязательного не предвиделось.

Мысль писать роман появилась у меня давно, лет пять тому назад. Да, собственно говоря, и не у меня, а у одной визитствующей дамы.

Она долго сидела у меня, долго говорила неприятные вещи на самые разнообразные темы и, когда иссякла, ушла и, уходя, спросила:

— Очего вы не пишите романа?

Я ничего не ответила, но в тот же вечер села за работу и написала:

«Вера сидела у окна».

Лиха беда начало. Потом, с чувством исполненного долга, я разделась и легла спать.

С тех пор прошло пять лет, во время которых мне было некогда. И вот, наконец, теперь, на первой неделе Великого поста, я решила приняться за дело.

Начало моего романа мне положительно не понравилось.

За эти пять лет я стала опытнее в литературном отношении и сразу поняла, что сажать Веру у окна мне окончательно невыгодно.

Раз Вера сидит у окна — это значит изволь описывать либо сельский пейзаж, либо «петербургское небо, серое, как солдатское сукно». Без этого не обойдется, потому что, как ни верти, а ведь смотрит же она на что-нибудь!

Опыт мой подсказал мне, что гораздо спокойнее будет, если я пересажу Веру куда-нибудь подальше от окна — и пейзажа не надо, и в спину ей не надует.

Хорошо. Теперь куда ее посадить?

На диван? Но ведь я еще не знаю, богатая она женщина или бедная, есть у нее кой-какая мебелишка или она живет в мансарде и служит моделью влюбленному в нее художнику.

Тот, кто ни разу не писал романа, наверное, хорошо меня понимает.

Рассказик — дело другое. Нет на свете человека, который не сумел бы написать рассказика. Там все просто, ясно и коротко.

Например, если вы хотите в рассказике сказать, что человек испугался, вы прямо и пишите:

«Петр Иваныч испугался».

Или, если рассказик ведется в очень легких тонах, то:

«Петр Иваныч перетрусил».

Если же рассказик юмористический, то можете даже написать:

«Петр Иваныч чувствовал, как душа его медленно, но верно опускается в пятки. Сначала в правую, потом в левую. Опустилась и засела там прочно».

В романе этого нельзя. В романе должен быть размах, мазок, амплитуда в восемьдесят градусов. Страх в романе нужно изобразить тонко, всесторонне, разобрать его психологически, физиологически, с историческим отбегом, не говоря уже о стилистических деталях, характеризующих именно эту функцию души, а не какую-либо другую.

Уфф!

Теперь еще очень важная подробность. Нужно твердо знать, какой именно роман вы пишете: бульварный (печатается в маленькой газетке, по пятаку строка), или бытовой в старых тонах (печатается в журналах, по восемь копеек, а если очень попросить, то и по гривеннику строка), или же, наконец, вы хотите, чтобы ваш роман был написан в прошлогоднем стиль-нуво (печатается даром или за небольшую приплату со стороны автора).

Если вам нужно в бульварном романе сказать, что Петр Иваныч испугался, то изображаете вы это в следующих словах:

«Граф Пьетро остолбенел от ужаса. Его роскошные волосы встали дыбом, и бархатный плащ, сорвавшись с плеч, упал к его трепещущим ногам, описывая в воздухе роковые зигзаги. Но графы Щукедилья никогда не терялись в минуты смертельной опасности, и Пьетро, вспомнив галерею своих предков, овладел собой, и презрительная усмешка искривила его гордые рот и подбородок…»

Бытовик должен рассказать о Петре Иваныче и его испуге иначе:

«— Ну, брат, стало быть, теперича тебе крышка! — подумал Петруха и разом весь вспотел. В одну минуту пролетела в его мозгах вся прошедшая жизнь. Вспомнилось, как старый Вавилыч дал ему здорового тычка за то, что слямзил он у Микешки портянку, вспомнилось еще, как он с тем же Микешкой намял Пахомычу загривок.

— Ах чтоб те! — неожиданно для себя самого вскрикнул Петруха и затих.»

Стиль-нуво требует совсем другого приема и других слов.

Боже упаси перепутать!

«Это было, конечно, в конце восемнадцатого столетия… Пьер вдруг почувствовал, как странно и скользко запахло миндалем у него под ложечкой и томно засосало в затылке, как будто нежная рука преждевременно состарившейся женщины размывно перебирала ему волосы, и от этого хотелось есть и петь одной и той же нотой и одним и тем же словом старинный романс:

— Придет пора, твой май отзеленеет,

Угаснет блеск агатовых очей.

А на левой ноге чувствовался не сапог, а пуговица, одна и голубая.

И это был страх».

Видите, как все это сложно!

Но вернемся к Вере.

Может быть, можно посадить ее просто на стул.

«Вера сидела на стуле».

Как-то глупо выходит. Да, в сущности, и не все ли равно, на чем она сидела? Главное в том, что она сидела, а как именно — это, по-моему, уж дело ее совести.

Ну-с, итак, значит, Вера сидит.

А дальше что?

Я, собственно говоря, придумала, что в первой главе должна приехать к Вере в гости бывшая институтская подруга, в которую потом влюбится Верин муж, молодой помещик, и так далее, вроде «Снега» Пшибышевского.

Хорошо было бы приступить к романсу с философским разгоном.

Вера сидит, а подруга едет.

Ты, мол, расселась, а беда не сидит, а едет.

Что-нибудь в этом роде, чтобы чувствовались ужас и безвыходность положения.

Но, с другой стороны, невыгодно сразу открывать читателю все карты. Догадается, в чем дело — еще и читать не станет.

Теперь как же быть?

Опять все-таки в рассказике все это совсем просто. А в романе, раз вы написали, что Вера сидит, то уж одним этим вы влезли в довольно скверную историю. В особенности если вы собрались писать роман натуралистический.

Вы немедленно должны обосновать исторически, вернее — генеалогически. Должны написать, что еще прадед ее, старый Аникита Ильич Густомыслов, любил посиживать и что ту же черту унаследовал и дед ее Иван Аникитич.

А если стиль-нуво, тогда еще хуже. Тогда нужно написать так:

«Вера сидела, и от этого ей казалось, что она едет по сизому бурелому, и вдали узывно вабит свирелью, и от этого хотелось есть ежевику и говорить по-французски с легким норвежским акцентом»…

Когда прошла первая неделя Великого поста, я просмотрела свою рукопись:

На чистом листе бумаги большого формата было написано:

«Вера сидела».

За пять лет я подвинулась на одно слово назад!

Если так пойдет, то через десять лет от моего романа, пожалуй, ровно ничего не останется!

Пока что — положу его в стол. Пусть хорошенько вылежится.

Это, говорят, помогает.

Эх, Вера, Вера! И зачем ты села!

На серьёзную тему

Мне сказали:

— Не хорошо все «хи-хи», да «ха-ха». Напишите серьезную деловую вещь.

Наставление это как раз совпало с моим намерением, потому что я сегодня все утро думала на самую серьезную тему. Я думала о лошадях.

Знаете ли вы, сколько в большом городе лошадей? В Петербурге, кажется, что-то около пятнадцати тысяч, а то и того больше.

Пятнадцать тысяч!

Если бы все эти пятнадцать тысяч сговорились и построили свой собственный город, то город этот вышел бы не меньше любого губернского.

Лошадям, в среднем, живется не особенно худо. Конечно, они много работают, но не все. Избранные стоят в дорогих конюшнях и заботятся только о своем потомстве.

Словом, tout comme chez nous[55]всё как у нас (франц.). Пусть работают — не это плохо. Плохо то, что у них, несмотря на тяжелый вечный труд, нет никогда гроша медного за душой.

Лошадь служит словно курсистка, окончившая два факультета, не стесняющаяся расстоянием и готовая в отъезд за стол и квартиру.

Это неприлично и недопустимо.

Каждый лошадиный хозяин мог бы назначить своей лошади соответственное жалованье. Сколько может. Ну, хоть копеек тридцать в день.

Деньги эти должны быть положены на лошадиное имя в банк или сберегательную кассу.

Изредка, раз в месяц, каждая лошадь должна иметь свой выходной день. И вот тут-то ей деньги и понадобятся.

Конечно, нельзя отпускать лошадь одну. С ней должен идти какой-нибудь провожатый, который за этот труд получит вознаграждение из лошадиной кассы. На шею лошади нужно повесить кошелек с ее карманными деньгами.

Таким образом, лошадь может гулять и веселиться по своему усмотрению. За все она отвечает своими честно заработанными деньгами.

Представьте себе, что лошадь, проходя мимо зеленной лавки, соблазнилась и вытащила из корзины морковку. Сейчас же провожатый вынимает из ее кошелька причитающуюся за эту закуску сумму и платит хозяину-зеленщику.

Если, не дай Бог, лошадь свалит кого-нибудь с ног на улице — можно сейчас же из ее сумм удовлетворить претензию пострадавшего.

На лошадиные развлечения тоже следовало бы обратить внимание. Собственно говоря, этого не делалось до сих пор только потому, что хозяева не желали лишних расходов. Я уверена, что если у лошади будут свои средства — развлечения явятся сами собой.

Например, цирк. Неужели вы думаете, что цирк не был бы занятен для молодой лошади? Ей было бы очень интересно следить за упражнениями своих товарищей, а над клоунскими остротами она ржала бы так же усердно, как галерка.

Недавно в цирке я слышала такой юмористический диалог.

Клоун спрашивает у лакея:

— Ты женат? — Нет.

— Ну, так вот тебе за это!

Клоун размахнулся и дал лакею пощечину. Вот и все.

Ну, разве это не лошадиное остроумие?

Я заметила, как дрессированная лошадка отвернулась и громко фыркнула.

Кроме цирка, для лошадей были бы очень занятны некоторые пьесы наших частных театров.

Впрочем, почему это я, так болея о судьбе лошадей, ни минуты не подумала о коровах? Конечно, корова не работает, а только дает молоко. А наши мамки разве работают? Недавно на моих глазах произошла следующая история. Знакомая дама сказала мамке своего ребенка:

— Акулинушка, пришей мне, пожалуйста, к лифчику пуговку.

А Акулинушка в ответ:

— Я к вам рядилась дитю питать, а не шитье шить. Вы меня этим словом так расстроили, что у меня вся душа перекисла.

Пришлось дать ей на оздоровление души полтинник.

Вот видите, если мамка, кормящая одного ребенка, не желает сделать такого пустяка, то как же можем мы требовать этого от коровы? Корова кормит своим молоком ежедневно человек 10–12 и уж имеет полное моральное право не пришивать пуговиц к лифчикам. Не правда ли?

Но главное вот что.

Самая завалящая мамка получает хорошее жалованье. А корова?

Видали ли вы хоть одну корову, скопившую под старость деньгу на теплый хлев?

Бутылка молока стоит 10 копеек. Пусть 8 из них идут на барыш и на возмещение расходов, но 2 копейки — это уж коровья доля. Как хотите!

Итак — корове тоже небольшое жалованье и выходной день. Если кого забодает, — лечить или хоронить на свой счет. Все свои прихоти оплачивает сама.

Если же корова растранжирила все свое состояние — записать ее в общество взаимного животного кредита. Это приучит ее к экономии и осторожности.

Знаю, что все это и полезно, и даже необходимо, и вовсе уж не так трудно исполнимо, но чувствую, что никто не отзовется всей душой на предложенную мною реформу, над которой я так долго (целое утро) работала.

Такова судьба всех великий идей.

Двойники

Не случалось ли с вами, что вдруг совершенно незнакомый человек поклонится вам на улице? Или даже заговорит, называя вас дорогим Николаем Ивановичем, когда вы всю жизнь для всех были Петром Николаевичем?

И не случалось ли с вами, что кто-нибудь вдруг скажет: «А я вас вчера видел в цирке», тогда как вы самым честным образом были на вечернем заседании?

Все это кажется удивительным только на первый взгляд. На самом же деле это объясняется очень просто.

Вся суть в том, что у каждого человека есть свой двойник.

Увидеть этого двойника вам никогда не удастся. Лучше и не старайтесь. Но слышать о нем приходится слишком часто и, к сожалению, почти всегда вещи, не делающие ему чести. Мне, по крайней мере, никогда еще не приходилось слышать лестных отзывов о чьем-нибудь двойнике.

У одного почтенного доктора двойник — известный одесский шулер.

Двойник Толстого — какой-то скверный мужичонка, спекулирующий этим своим сходством.

Почти у каждой знаменитости двойник ведет себя очень скверно, подводит своего принципала и ставит его часто в самое незавидное положение.

Сколько драм, сколько семейных несчастий произошло из-за недобросовестного двойника! Подумать страшно!

Говорю обо всем этом смело и открыто, потому что в настоящее время считаю себя в безопасности: мой собственный двойник, после какой-то скверной истории, уехал навсегда в Америку.

Двойник этот мучил меня несколько лет подряд, не оставляя ни на минуту в покое. Я мстила ему, как могла и умела, но не знаю, достигла ли цели.

Теперь, когда все кончено, приятно вспомнить былые беды, зная, что они не повторятся.

Первый раз, когда я узнала о существовании у меня двойника, я отнеслась к этому очень весело и легкомысленно.

Мне сказали:

— Понравилось вам вчера в цирке?

— В цирке? Да я вчера просидела весь вечер дома! Почему вы думаете, что я была в цирке?

Спросивший немножко смутился и сказал:

— Да? Ну, простите, я, значит, спутал. Переменим разговор.

Все посмотрели на меня подозрительно, а спросивший, уходя, шепнул мне:

— Не сердитесь! Дело в том, что я видел вас собственными глазами.

Несколько дней мы смеялись над этой историей и рассказывали ее всюду.

Недели через две трое знакомых видели меня в каком-то скверном маскараде, и хотя я очень скоро доказала им их ошибку, это уже не рассмешило меня, а скорее раздосадовало.

Я многих просила:

— Да покажите же мне, наконец, моего двойника!

Двойник оставался неуловимым и вел себя очень некрасиво. Затем притих, и одна знакомая дама удивленно расспрашивала меня, что это мне пришло в голову сняться в подвенечном платье с каким-то офицером. Она собственными глазами видела мою карточку в какой-то маленькой фотографии, в какой — не помнит.

Я поняла, что мой двойник вышел замуж. Это меня порадовало. Может быть, немножко остепенится.

Мои надежды не оправдались. Не прошло и двух месяцев, как меня уже стали встречать выходящей из отдельных кабинетов, играющей на скачках, на бегах. Мало того — почти каждую ночь видели меня в каком-то клубе, где я дулась до утра в карты и в лото.

Положение мое было отчаянное!

Почти каждый новый знакомый начинал со мной разговор словами:

— А я уже имел удовольствие видеть вас…

Одно время я даже думала постричься в монастырь. Но потом решила, что никто этой вести не поверит, и мой двойник развернется вовсю.

Раз судьба улыбнулась мне в образе старухи, вылезающей из трамвая. Я ответила судьбе тоже улыбкой и приостановилась, выжидая, что будет.

Старуха с любопытством вглядывалась в меня и жала мне руку.

— Скажите, милая, — спросила она, — правда, что он вас выгнал?

Я сразу поняла, что она принимает меня за моего двойника, и решила не упускать случая отметить своему врагу.

— Ну, разумеется, выгнал, — отвечала я самым наглым голосом, какой только могла придумать. — Выгнал! Как это вам нравится? А?

— Ну, вы же, милая, сами виноваты! Как же можно так?

— А вот еще, очень нужно. Скажите, пожалуйста.

— Но ведь он все-таки муж!

Дело прояснялось.

— Э! Какой там муж. Все это вранье. Никогда мы и венчаны не были, если хотите знать правду.

— Милая! — завопила старуха… — Да что вы говорите! А как же Сережа у вас шафером был? Господи!

— Что же тут непонятного? Расстрига венчал. Дали сто рублей в зубы — и делу конец. Нам венчаться — так обоим на каторгу идти, а я и так трехлетний срок в тюрьме отсидела, довольно.

— Вы? В тюрь… Да что вы говорите? Да за что же?

— Как за что? За двоемужество да еще за разные мелкие штучки. Ну, а теперь мне пора.

Но старухе не хотелось со мной расставаться. Она вцепилась мне в рукав.

— Милочка вы моя! А Сергей Иванович и не знал?

— Где ему, такой вороне! Ну-с, мне пора.

Я еле вырвалась.

— Только смотрите, никому не говорите! — раззадоривала я старуху. — Все это в целом мире только вы одна и знаете!

Месяца через два, на вокзале, где я провожала знакомых, остановился передо мной какой-то удивленный господин, развел руками:

— Дунечка! Как вы сюда попали?!

— Ага! — подумала я. — Сейчас узнаем, куда Дунечка делась.

— А где же я, по-вашему, должна быть? А?

— Как где? Да ведь вы же после той истории с полковником уехали в Америку! Когда же вернулись?

— Вернулась вчера. Меня, понимаете, оттуда тоже выгнали. Только, пожалуйста, никому не говорите! В целом мире об этом известно только вам.

Он прижал руку к сердцу и раскланялся.

Через четверть часа я видела его в толпе. Он показывал на меня какому-то господину и что-то рассказывал и шептал на ухо. А тот смотрел на меня с любопытством и ужасом.

Бедная Дунечка! Я за себя отмстила.

А ля Сарданапал

Каждый год перед Рождеством улицы принимают особый предрождественский вид.

Мясные и зеленные лавки превращаются в дремучие еловые леса, населенные, вместо диких зверей, голыми свиными тушами,

раскинувшимися там и тут в самых непринужденных позах. На дверях болтаются вздернутые за задние лапки зайчики и прячут окровавленные мордочки в серые бумажные фунтики. Труп огромной коровы распялил ноги, словно приглашая взглянуть, как хорошо выпотрошен его живот.

Вечером, когда всходит луна и озаряет темные уголки этих дохлых лесов, у прохожих делается очень скверно и на душе и под ложечкой.

Вообще, у нас умеют делать вывески и выставки с тем расчетом, чтобы отвадить покупателя на возможно долгий срок от покупки самых необходимых продуктов.

Обращали ли вы когда-нибудь внимание на вывески мясных лавок? Это целая идиллия!

На фоне лазурного неба и изумрудной зелени изображается обыкновенно великолепный бык. Он поднял хвост и любуется окружающей природой и благословляет судьбу, вздымая вверх небывало голубые глаза.

Вокруг пасутся прелестные невинные барашки, резвятся, брыкаются, бодаются.

Рядом изображается птичья идиллия: очаровательные утята учатся плавать; с берега родители — две утки, с чрезвычайно выразительными лицами, — любуются на свое потомство и возлагают на него горячие надежды.

Подальше — курица, сидящая на яйцах, и петух, поощряющий ее в этом занятии.

Каждый нормальный человек, проходя мимо, конечно, не замедлит умилиться душой над всей этой трогательной красотой.

Но, очевидно, лавочники, сфантазировавшие и заказавшие эти вывески, рассчитывают совсем на другое. По их мнению, обыватель, увидев, как резвятся кроткие барашки, сразу должен озвереть:

— Ага! Резвитесь? Скажите, пожалуйста, невинность какая! А вот мы эту невинность да на шашлык.

При виде плавающих утят вся кровь должна броситься ему в голову:

— Боже мой, какая нежность трогательная! И курочка, и цыпляточки! Ой, жарьте их скорее, а не то я с ума сойду!

Посмотрит на благодушествующего быка:

— Ишь, мерзавец! Отрежьте-ка от него пять фунтов ссеку!

Над дверями одной колбасной я видела большую свиную голову. Это ничего, это часто бывает, но весь ужас в том, что у головы этой были большие сентиментальные глаза, украшенные длинными ресницами. Этих ресниц нельзя было вынести. Никакая проповедь самого красноречивого вегетарианца не могла так перевернуть душу, как эти ресницы. Впрочем, фантазия художника сделала свое дело: колбасная очень скоро закрылась.

Но одни ли лавочники наслаждаются живодерством? Разве не принято украшать стены столовой изображениями дохлых птиц, рыб и зайцев? Считается, что это хорошо действует на аппетит.

Стены немецкого вагона-столовой, в котором мне нынешним летом пришлось завтракать на пути из Мюнхена в Берлин, были украшены картинами, изображавшими последние минуты какого-то кабана. На первой картине он удирал что есть сил от своры собак. Он задыхался, и пар валил у него изо рта. Художник не пожалел своего таланта и излил все свое вдохновение, чтобы поярче передать кабаньи муки.

На второй картине — собаки уже окружили его. На третьей — повалили. На четвертой — грызут. Кровь льется рекой. А вдали — фигура охотника, бегущего отбивать у собак добычу.

Я видела, что многих тошнило. Впрочем, может быть, просто от качки, как всегда в немецких децугах.

Но, очевидно, художник рассчитывал, что у обедающих при взгляде на эти картинки прямо слюнки потекут. Иначе зачем бы он это нарисовал?

Он — немец. Значит, понимал, что от него требуют.

Вот повара — те относятся к своей задаче иначе. Их принцип — чтоб каждая вещь, во что бы то ни стало, не было сама на себя похожа.

Хороший повар подаст рыбу непременно в виде корзины с цветами, котлеты — в виде рыб, пирожное — в виде котлет. На утку наденет такие кокетливые панталончики, что вы ее скорее примете за кафе-шантанную диву, чем за жареную птицу.

В названии блюд тоже видно стремление сбить человека с толку.

Так, например, самый дерзкий мечтатель никогда не додумался бы, что «бомб а ля Сарданапал» — не что иное, как обыкновенный картофель.

По поводу поварских названий я знаю очень печальную историю.

Одна милая провинциалочка вышла замуж и приехала с мужем повеселиться в Петербург. В программу удовольствий входило, прежде всего, завтракать каждый день в новом ресторане. Это было очень весело.

В первый раз, выбирая себе блюдо на завтрак, она остановилась на самом звонком и замысловатом названии. Ей подали телячью почку. Он не особенно любила это кушанье, но не хотела признаться перед мужем, что не понимала, что заказывала.

На другой день она выбрала что-то еще более звонкое и многообещающее. Ей опять подали телячью почку.

На третий день, наученная горьким опытом, она уже не гналась за пышностью названия. Заказала что-то простое, из двух слов. Ей снова подали телячью почку.

Молодой муж удивился:

— Какой у тебя странный вкус, милочка! Неужели же тебе не надоело каждый день есть одно и то же.

Она вспыхнула и отвечала дрожащим голосом:

— Нет, я уже привыкла к этому блюду, а менять привычки, говорят, вредно.

На четвертый день муж уже сам заказал ей телячью почку, а на пятый она вдруг горько заплакала и на расспросы мужа отвечала, что ей Петербург надоел, и она хочет сегодня же уехать домой.

Муж согласился, но раз навсегда решил, что у жены его скверный и тяжелый характер. Так думает он и до сих пор.

Вот теперь и решайте, что лучше: «тьма низких истин» — дохлые утки на стенах столовой, или «нас возвышающий обман» — величественное «бомб а ля Сарданапал», вместо пошлого, но честного картофеля?

В магазинах

Когда дама уезжает на лето, пусть даже в Париж, она непременно должна запастись всякой дрянью на всякий случай жизни.

А каких только случаев не бывает! Например, прогулка на лодке с мужем и детьми требует серенького платья и высоких башмаков.

Та же прогулка, но без мужа и детей, требует уже белого платья с открытой шеей и ажурных чулок.

Все нужно взвесить, все обдумать, все разыскать и купить.

А то подумайте, какой ужас: вдруг летом приедет к вам в гости Иван Степанович, тот самый Иван Степанович, который недавно сказал вам: «Я люблю голубой цвет — в нем есть что-то небесное», а вы как на грех ничего с собой голубого не взяли! Ну, подумайте только: в хорошеньком вы окажетесь положеньице?

Поэтому, удивительно ли, что все гостиные дворы и торговые ряды всего мира гудят в начале лета как улей, готовящийся строиться. С утра до ночи, то замирая, то снова ожесточаясь, жужжат по магазинам отъезжающие дамы.

Дамы бывают разные: дамы покупающие, дамы изнывающие, дамы просто созерцающие. Дамы с картонками, дамы с детьми, дамы со свертками, дамы с мужьями…

— Анна Николаевна! Вы куда бежите?

— Простите, дорогая, не узнала вас. Я так измучена… Шестой час, а я с утра здесь. Нужно было пол-аршина ленточки… Зонтик потеряла, не знаю, где… И кошелек, оказывается, дома забыла!

В магазинах давка и теснота. Покупательницы толкаются, наступают друг другу на шлейфы, и раздающееся при этом томное «pardon» звучит как самое грубое русское «о, чтоб тебе!»

Измученные приказчики к трем часам дня уже теряют всякую логику.

— Возьмите этот помпадур-с, — говорят они, развертывая материю. — Ново! Оригинально! Ни у кого еще нет — для вас начинаем. Будете довольны. Все хвалят. Вчера шестьдесят кусков продали этой самой материи, да сегодня восемьдесят, ей-Богу-с!

— Послушайте, я просила синюю, а вы мне показываете зеленую!

— Совершенно наоборот, — это зеленая-с.

— Да, что я не вижу, что ли? И вообще она мне не нравится.

— Совершенно наоборот, — очень нравится-с.

— Сударыня! — раздается сладостный голос. — Пожалте наверх. Получите разнообразие.

— Мальчик! Проводи мадам!

Несчастнее всех чувствуют себя в этой сутолоке мужья, сопровождающие своих жен. Сначала они еще пробуют острить и подшучивать над дамскими страстями.

— Бабы!.. Тряпки!.. Отчего нам не придет никогда в голову заниматься подобной ерундой?

Но они скоро теряют последнюю бодрость духа, смолкают, бледнеют, и глаза их приобретают невинно-фанатическое выражение прерафаэлистских девственниц.

— Мишель! Которая материя тебе больше нравится — вот эта голубая или сиреневая?

— Го-голубая… — раздается тихий стон.

— Ну, так отрежьте десять аршин сиреневой, — обращается дама к приказчику. — А ты, Мишель, не должен обижаться. Ты ведь сам знаешь, что у тебя нет вкуса!

И он не обижается! После четырехчасовой беготни по магазинам утрачиваются многие тонкости человеческой психики.

— Сколько стоит эта пряжка?

— Шесть рублей.

— Отчего же так дорого?

— Помилуйте, сударыня, — отвечает продавщица тоном оскорбленного достоинства, — В магазинах ведь это — настоящая медь! Чего же вы хотите?

— А камни плохие!

— Настоящее шлифованное стекло!

— Гм… Так нет ли у вас чего-нибудь попроще?

— Вот могу вам предложить.

И продавщица, с торжествующим видом, вынимает из ящика нечто в роде печной заслонки.

— Без всякого лишнего изящества — красиво, прочно, элегантно и дешево!

Но самый центр, самый пульс жизни представляют шляпные магазины. Перья, птицы, цветы, ленты и еще многое, «чему названья нет», вертится, поднимается, опускается, примеряется…

Странные шляпки бывают на белом свете! Иная, посмотришь, шляпа как шляпа, а вглядись в нее — целая трагедия: на отогнутых полях, конвульсивно поджав лапы, беспомощно раскрыв клюв, умирает какая-нибудь белая или желтая птица, а тут же рядом, «сияя наглой красотой», расцветает букет гвоздики.

Прямо — гражданский мотив!

Или представьте себе совершенно невинную шляпку с ленточками, цветочками, и вдруг вы видите, что из этих ленточек торчит маленькая золоченая лапка. Вдумайтесь в эту лапку! И вам покажется будто туда, в самые недра шляпы, провалилась несчастная птица; ее уже не видно, только простертая вверх лапа отчаянно взывает о помощи.

Жутко!

Но на психологию шляпок мало обращают внимания.

— Послушайте, отчего это здесь какой-то неподрубленный лоскут болтается?

— Это самая последняя французская неглижа! — отвечает приказчик.

А как прельщают покупательниц продавщицы хороших магазинов. Они поют, как сирены, и как соловьи, сами закрывают глаза, заслушавшись своего пения.

Они заставят вас купить, вместо намеченной вами хорошенькой розовой шляпки, какой-нибудь коричневый ужас, и вы даже не заметите этого!

Им ничего не стоит водрузить над бледным, измученным лицом пожилой женщины яркий зеленый колпак, с угрожающими перьями, и потом замереть в экстазе, словно они очарованы представшей пред ними красотой.

И несчастная, загипнотизированная женщина покупает колпак и делается на весь сезон предметом издевательств уличной толпы, злорадства знакомых и стыда своих родственников.

И, натешившись вдоволь над одной жертвой, сирены принимаются за другую.

— Да, но се тре-шер, слишком дорого, — слабо обороняется жертва.

— Вы, вероятно, хотите сказать: слишком дешево, — издевается сирена. — Взгляните! Ведь это натуральное воронье перо! Эта шляпка ничего не боится. Вы можете надевать ее и под дождь, и в концерт, и везде она будет одинаково хороша! Мы только потому и уступаем ее так дешево, что она приготовлена в нашей мастерской.

Через пять минут другая сирена поет над той же самой шляпкой, но уже перед другой покупательницей:

— Взгляните, какая работа! Здесь все подклеено, ничего нет натурального. Это наша мадам привозит из Парижа.

Поет, а воронье перо трепещет в ее руках, — трепещет и не знает, что ему думать о своем происхождении: подклеено ли он в Париже, или произошло натуральным путем в России?

А дама смотрит на него в тоскливом недоумении: когда оно должно стоить дороже — когда натуральное и ровно ничего не боится, или когда подклеено со всей искусственностью, на какую способен Париж?..

Дама просит, пока что, отложить для нее эту шляпку, потому что ей надо посоветоваться с мужем, подругой, теткой, женой брата и двумя сестрами. Потом она выходит на улицу, долго моргает, приложив палец к виску, и не может понять — кто она, зачем сюда попала, что нужно еще купить и, главное, где она живет.

— Извозчик! Алло! 127-51, тридцать копеек… Ну, чего смотришь? Не хочешь — не надо. Другого возьму.

1-ое апреля

1-ое апреля — единственный день в году, когда обманы не только разрешаются, но даже поощряются. И — странное дело — мы, которые в течение трехсот шестидесяти пяти, а в високосный год трехсот шестидесяти шести дней так великолепно надуваем друг друга, в этот единственный день — первого апреля — окончательно теряемся.

В продолжение двух-трех дней, а некоторые так и с самого Благовещения ломают себе голову, придумывая самые замысловатые штуки.

Покупаются специальные первоапрельские открытки, составленные тонко, остроумно и язвительно. На одной, например, изображен осел, а под ним подписано:

«Вот твой портрет».

Или, еще удачнее: на голубой траве пасется розовая свинья, и подпись:

«Ваша личность».

Все это изящно и ядовито, но, к сожалению, очень избито. Поэтому многие предпочитают иллюстрировать свои первоапрельские шутки сами.

Для этого берется четвертушка почтового листа, на ней крупно, печатными буквами, выписывается слово «дурак» или «дура», в зависимости от пола адресата.

Буквы можно, для изящества, раскрасить синими и красными карандашами, окружить завитушками и сиянием, а под ними приписать уже мелким почерком:

«Первое апреля».

И поставить три восклицательных знака.

Этот способ интриги очень забавен, и, наверное, получивший такое письмо долго будет ломать себе голову и перебирать в памяти всех знакомых, стараясь угадать остряка.

Многие изобретательные люди посылают своим знакомым дохлого таракана в спичечной коробке. Но это тоже хорошо изредка, а если каждый год посылать всем тараканов, то очень скоро можно притупить в них радостное недоумение, вызываемое этой тонкой штучкой.

Люди привыкнут и будут относиться равнодушно:

— А, опять этот идиот с тараканами! Ну, бросьте же их поскорее куда-нибудь подальше.

Разные веселые шуточки, в роде анонимных писем:

«Сегодня, ночью тебя ограбят» — мало кому нравятся.

В настоящее время в первоапрельском обмане большую роль играет телефон.

Выберут по телефонной книжке две фамилии поглупее и звонят к одной.

— Барин дома?

— Да я сам и есть барин.

— Ну, так вас господин (имярек второго) немедленно просит приехать к нему по такому-то адресу. Все ваши родственники уже там и просят поторопиться.

Затем трубку вешают, и остальное предоставляется судьбе.

Но лучше всего, конечно, обманы устные.

Хорошо подойти на улице к незнакомой даме и вежливо сказать:

— Сударыня! Вы обронили свой башмак.

Дама сначала засуетится, потом сообразит, в чем дело. Но вам незачем дожидаться ее благодарности за вашу милую шутку. Лучше уходите скорее.

Очень недурно и почти всегда удачно выходит следующая интрига: разговаривая с кем-нибудь, неожиданно воскликните:

— Ай! У вам пушинка на рукаве!

Конечно, найдутся такие, которые равнодушно скажут:

— Пушинка? Ну и пусть себе. Она мне не мешает.

Но из восьмидесяти один, наверное, поднимет локоть, чтобы снять выдуманную пушинку.

Тут вы можете, торжествуя, скакать вокруг него, приплясывая, и припевать:

— Первое апреля! Первое апреля! Первое апреля!

С людьми, плохо поддающимися обману, надо действовать нахрапом. Скажите, например, так:

— Эй! Вы! Послушайте! У вас пуговица на боку!

И прежде чем он успеет выразить свое равнодушие к пуговице или догадку об обмане, орите ему прямо в лицо:

— Первое апреля! Первое апреля! Первое апреля!

Тогда всегда выйдет, как будто бы вам удалось его надуть — по крайней мере, для окружающих, которые будут видеть его растерянное лицо и услышат, как вы торжествуете.

Обманывают своих жен первого апреля разве уж только чрезмерные остроумцы.

Обыкновенный человек довольствуется на сей предмет всеми тремястами шестьюдесятью пятью днями, не претендуя на этот единственный день, освященный обычаем.

Для людей, которым противны обычные пошлые приемы обмана, но которые все-таки хотят быть внимательными к своим знакомым и надуть их первого апреля, я рекомендую следующий способ.

Нужно влететь в комнату озабоченным, запыхавшимся, выпучить глаза и закричать:

— Чего же вы тут сидите, я не понимаю! Вас там, на лестнице, Тургенев спрашивает! Идите же скорее!

Приятель ваш, испуганный и польщенный визитом столь знаменитого писателя, конечно, ринется на лестницу, а вы бегите за ним и там уже, на площадке, начните перед ним приплясывать:

— Первое апреля! Первое апреля! Первое апреля!

Визитёрка

Отдали ли вы все визиты, которые должны были отдать?

Получили ли все визиты, которые должны были получить?

Подумайте! Припомните! Ведь еще можно, вероятно, поправить все упущения.

Я знаю, что такое визиты. Я знаю, как возникают визитные отношения, против воли и желания визитствующих сторон, знаю, как долго томят и терзают они своих беззащитных жертв и, вдруг оборвавшись, оставляют их в тягостном и горьком недоумении.

Визиты — это нечто метафизическое.

Вот я вам расскажу маленькую визитную историйку, приключившуюся недавно со мною, по виду такую простую и обычную, но всю от первого до последнего слова проникнутую тихим ужасом.

Дело было вот как.

В одном знакомом доме встретилась я с очень милой дамой — Анной Петровной Козиной.

Она была очень любезна и приветлива, поговорила со мной немножко и, уходя, сказала:

— Какая вы чудная! Как бы я хотела познакомиться с вами поближе! На это я ответила:

— Ах, да что вы! Напротив того, вы чудная, а вовсе не я, и я буду страшно рада, если вы когда-нибудь заглянете ко мне.

Она ласково улыбалась, и обе мы понимали, что она не придет.

Но вот недели через две встречаю ее на улице. Боясь, что она спросит меня, «как я поживаю», чего я смертельно боюсь, так как ни разу в жизни не сумела на этот вопрос ничего ответить, кроме «мерси», что довольно глупо — я сама первая затараторила:

— А! Анна Петровна! Ай-ай-ай! Как не стыдно! Вот вы и не зашли ко мне! А я вам поверила и ждала вас. И так мне хотелось, чтобы вы пришли! Разве вы этого не чувствовали?

Вероятно, я перехватила немножко, потому что она как будто удивилась, и тотчас деловито спросила, когда меня удобнее застать.

Я назвала день и час, когда бываю дома, и мы расстались, обе какие-то подавленные.

Она пришла ко мне. Посидела несколько минут и ушла, и я видела, как она была рада, что, наконец, отделалась от моего назойливого зазыванья.

Прошло несколько дней, и обязанность отдать Анне Петровне ее «милый визит» стала ощущаться мною все с большей остротой. Прошла неделя. Две. Началась третья.

Откладывать дольше было нельзя. За что обижать милую, кроткую женщину?

Я отдала визит и, уходя, умоляла ее не забывать меня и заходить запросто.

Потом были мои именины, и она должна была придти поздравить меня. Пришла невовремя, помешала интересному разговору, который потом так никогда и не наладился, позвала к себе вечером.

Пришлось пойти. Тоска у нее была такая, что я в первый раз пожалела, что нет у нас порядочного клуба самоубийц.

— Мерси, Анна Петровна! — целовала я ее на прощанье. — Как вы умеете все мило устроить. Да, я страшно веселилась.

Я говорила, а душа моя билась в конвульсиях и громко выла:

— Подлая! За что ты загрызла меня!

Так как я была у нее вечером, то пришлось и ее позвать вечером. Как аукнется, так и откликнется.

Она пришла! Ну, что я могла сделать! Не убить же ее, в самом деле! Ведь она пришла, чтобы не обидеть меня!

Потом были ее именины. Потом, конечно, я опять «откликнулась».

Как-то утром она позвонила ко мне по телефону и сказала, что, вероятно, не сможет придти вечером, так как кашляет.

Я, забыв всякий стыд и совесть, вопила в трубку:

— Поберегите себя! Не выходите из дому! Сегодня страшный холод. Ну, к чему рисковать? Я прямо рассержусь, если вы придете! Не смейте выходить.

Она не пришла. Я была рада, но, вместе с тем, боялась, не вышло ли неловко, что я так умоляла ее не приходить. Пришлось, во всяком случае, навестить больную

Она оказалась здоровой, как бык, и даже притвориться не сумела, что кашляет.

— Милая, — говорила она. — Вы такая чудная! Вы навестили меня на одре болезни. Я не забуду этого.

Вдруг отчаянная решимость зажгла ее глаза, и с выражением лица укротителя, всовывающего голову в львиную пасть, она прибавила:

— Знаете что? Я завтра же приду к вам пообедать…

Мы обе испугались и некоторое время молча смотрели друг на друга.

Наконец, я захлебнулась от восторга:

— Какая вы славная!

Я чувствовала, что на глазах у меня слезы, но я была в таком отчаянии, что даже и скрывать их не хотела. Пусть думает, что я зевнула.

Все утро следующего дня я была сама не своя. Я твердо решила вывести наше темное дело на чистую воду. Вот придет Анна Петровна, а я возьму ее за руку и скажу, глядя ей прямо в глаза:

— Милая! Разве вы не понимаете, что судьба издевается над нами? Разве вы не чувствуете, что черт продернул в наши носы по веревочке и тянет нас друг к другу с визитами себе на потеху, нам на гибель. За что? Что мы сделали худого? Зачем я должна по четвергам бросать нужное и интересное дело и тащиться к вам на Захарьевскую, и мучить вас, отрывая от друзей и близких в продолжение двадцати минут? Скажем друг другу «довольно», и будем свободны и счастливы.

Но я не решилась! Когда я увидела ее, я сказала:

— Славная!

Да она и действительно очень хорошая женщина.

И вот в следующий четверг еду к ней. Как быть?


Читать далее

Надежда Александровна Тэффи (Лохвицкая). Собрание сочинений в пяти томах. Том 1. Юмористические рассказы
Н. Суражский. Красные каблучки Тэффи 09.04.13
Юмористические рассказы. Книга 1 09.04.13
Юмористические рассказы. Книга 2 09.04.13
И стало так… 09.04.13
Прочее 09.04.13
Прочее

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть