Часть вторая

Онлайн чтение книги Том 2. Черное море. Дым отечества
Часть вторая

Глава 1

В начале лета в Таллине не было ночей. Только сумерки. Они тянулись до рассвета, пока над Финским заливом не подымалось солнце. Тогда все начинало светиться синевой — и воздух, и стекла в окнах, и даже седые волосы Амалии Браун, квартирной хозяйки Татьяны Андреевны.

Татьяна Андреевна спала тревожно, часто просыпалась, глядела за окно, где тускло блестела северная ночь, думала о том, что с ней случилось.

Очевидно, пришла любовь. Но она совсем не походила на то, что Татьяна Андреевна знала о ней и видела в жизни. Пахомов ни разу не сказал ей о любви. Она тоже молчала.

Если бы ее спросили, как назвать чувство, завладевшее ею с того далекого утра на теплоходе у берегов Одессы, она бы ответила, что это было ощущение сна. Во сне освещенная солнцем оконная рама запоминается надолго, как великолепное зрелище. То же происходило с Татьяной Андреевной и сейчас. Всякий пустяк — поворот шоссе, ветка над забором, свет фонарей — все казалось значительным. Татьяна Андреевна думала, что сущность многих незамысловатых вещей необыкновенно хороша, но мы слепнем от забот и потому замечаем это слишком редко.

Весной 1941 года она ушла из одесского театра, прогостила в Новгороде у Варвары Гавриловны всего несколько дней, а потом уехала в Кронштадт, в театр Балтийского флота. Она была счастлива, что сможет играть для моряков и видеть Пахомова, но вскоре театр перевели в Таллин.

Играть приходилось то на кораблях, то на открытой сцене в таллинском городском саду. Иногда во время спектакля ручные белки прыгали с елей на сцену и рылись в карманах у актеров, выискивали орехи. Зрители смеялись. Помощник режиссера заика Саша Нидер наводил на белок лучи прожектора, и белки удирали. «Н-н-не давать же, в са-а-амом деле, з-занавес!»

В половине июня к Татьяне Андреевне приехал Пахомов. Роспись театра в Ленинграде заканчивалась, но старик Вермель, отпуская Пахомова, так разворчался, что остаться в Таллине больше чем на сутки тот не решился.

Татьяна Андреевна встретила Пахомова на вокзале. Они выпили кофе в буфете. У девочки в ситцевом платье со светлыми косами, обернутыми венком вокруг головы, купили букетик гелиотропа. С вокзала Пахомов проводил Татьяну Андреевну на репетицию в городской сад. Потом они пообедали вместе в маленьком ресторане вблизи порта. Вспоминали Ялту, кофейню, Швейцера с его поисками новых пушкинских стихов.

— Где он сейчас, Швейцер? — торопливо спросила Татьяна Андреевна. Она боялась, что, вспоминая дальше, Пахомов дойдет до Перейро.

— Опять в Михайловском, — ответил Пахомов. Он действительно вспомнил о Перейро, но промолчал.

В серой воде отражалось небо с его легкой зарей, потухавшей в туманном западе, с его непонятной печалью. Медленно заревел, разворачиваясь в порту, пароход со шведским флагом на корме. Он прошел мимо ресторана. Люди в фуфайках стояли, облокотившись о борт, смотрели на ресторанные огни.

Поздним вечером Татьяна Андреевна проводила Пахомова на вокзал. Веселые носильщики курили трубки. В опущенные вагонные окна проникала морская свежесть, смешанная с теплом вокзальных залов. Татьяне Андреевне стало страшно от неизвестно откуда взявшейся мысли, что вся эта тишина и уют непрочны, как нитка паутины.

Прощаясь, она быстро обняла Пахомова, впервые поцеловала его и отвернулась.

— Не огорчайтесь. Все будет очень хорошо, — сказал Пахомов, но в голосе его не было уверенности.

Поезд отошел. Татьяна Андреевна пошла домой, к Амалии Браун. Вечер был свободен — спектакля в этот день не было.

Небо затянулось облаками. Начал накрапывать дождь. Татьяна Андреевна вспомнила свой поцелуй на вокзале, покраснела, и ей опять сделалось страшно. Да полно, любила ли она Пахомова? Не выдумала ли она эту любовь? Но успокоила себя тем, что люди всегда пугаются быстрого счастья. Попросту они к нему не привыкли. Да и можно ли считать счастьем то, что с ней происходит? Счастье — это нечто безоблачное, устойчивое, а она полна опасений и недовольства собой.

Вдова таможенного чиновника Амалия Браун жила в маленьком доме около старого порта. Поглощенная мыслями о сыне — пароходном механике, застрявшем из-за войны в Соединенных Штатах, — она все же находила время, чтобы держать дом в удивительной чистоте.

— Амалия Ивановна, — говорила иногда Татьяна Андреевна, — я хочу превратиться в какую-нибудь вещь, чтобы навсегда остаться в вашем доме.

— Так происходит только сказка, — отвечала, смеясь, Амалия Ивановна. — Такая красивая женщина! Такая свободная женщина! И вдруг — вещь в бедной квартире Амалии Браун! Зачем это вам?

— Мне хочется спокойно жить, не думать, Амалия Ивановна.

— Вы полагаете, вещи не думают? — хитро спрашивала Амалия Ивановна. — Да? А кем сударыня хотела бы быть? — Амалия Ивановна показывала на комнату, где все сверкало свежестью. — Неужели этими стенными часами?

— Хотя бы часами.

— О нет! — Амалия Ивановна качала головой. — Часы трудятся больше, чем женщины. Они никогда не спят. Вы думаете, у них не болит сердце, когда мы сердимся, что они отстают или спешат? Вам надо быть вещью, которая не имеет тяжелой работы. Вот этим музыкальным ящиком. Или этим зеркалом. Но нет! Оно обязано всю жизнь повторять людей. А кто знает, приятно это ему или нет.

Амалия Ивановна говорила как будто всерьез, но глаза ее смеялись.

Сейчас Татьяна Андреевна прошла в свою комнату, зажгла лампу, поставила в стакан букетик увядшего гелиотропа. Потом открыла окно и долго смотрела на улицу. Кое-где в зелени зажглись фонари. В их свете пылил мелкий дождь.

На городской башне часы пробили двенадцать. Амалия Ивановна постучала в дверь. Татьяна Андреевна обернулась и увидела ее испуганные близорукие глаза.

— Вас спрашивает морской офицер, моя сударыня, — шепотом сказала Амалия Ивановна. — Зачем так поздно?

Татьяна Андреевна вышла в прихожую. Там стоял, искоса глядя на себя в стенное зеркало, лейтенант Луговой — представитель штаба при театре. Луговой всегда был подтянут, всегда начеку и старался говорить только интересные вещи.

Татьяна Андреевна пригласила Лугового в комнату. Он вошел, пошевелил пальцем цветы гелиотропа, сказал:

— Обычаи английского флота предписывают в торжественных случаях посыпать обеденные столы полевыми цветами. Например, ромашкой. Или клевером. Приятная традиция. Несколько изысканная, конечно. Запах родины, полей, лугов.

— Хорошая традиция, — согласилась Татьяна Андреевна, недоумевая, зачем Луговой пришел так поздно.

— Я вырос на Украине, — продолжал так же отрывисто говорить Луговой. — Есть такой городок Белая Церковь. «Луна спокойно с высоты…» Помните? Столица гетманов. Дом бабушки. В рождественскую ночь стол у бабушки посыпали сеном. Сверху клали скатерть.

— Вы украинец? — спросила Татьяна Андреевна.

— Нет. Я из старого русского рода. Предка моего Ивашку Лугового царь Борис приказал бить батогами за то, что он кричал на государя поносные слова.

Луговой улыбнулся. Татьяна Андреевна спросила:

— Что нового, Алексей Александрович?

— В театре или в Европе?

— И там и тут.

— Я, собственно, и зашел, чтобы предупредить вас. Приказ. В три часа ночи — концерт в городском саду. Будет только командование.

— Почему так поздно?

— Военный театр должен уметь работать в любое время. В любых условиях. Завтра вас отправляют в Рижский залив.

— Ну что ж! Я готова.

— А что касается Европы, то там горит земля. Честь имею кланяться. Если разрешите, я зайду за вами в половине третьего.

Татьяна Андреевна проводила Лугового до передней. Уже стоя в открытой двери, он сказал:

— Когда в окно влетает шаровая молния, надо задержать дыхание. Нельзя пошевелить даже пальцем. Иначе вы притянете молнию к себе. Вот так и с нами. Шаровая молния — это война. Она остановилась на пороге. Малейшее движение может втянуть ее в дом.

Луговой ушел, взяв под козырек. Татьяна Андреевна стояла в дверях, смотрела ему вслед. Руки у нее похолодели. Она прижала их к щекам, — этот жест всегда пугал Варвару Гавриловну.

— Что он такое говорит о войне! — сказала она вполголоса. — Нет, нет, нет! Не может этого быть!

Татьяна Андреевна не ложилась. Не спала и Амалия Ивановна. Они сидели вдвоем у окна. Все еще накрапывал дождь.

Хотелось лечь, укрыться, уснуть. Но сон не пускали в комнату. Татьяне Андреевне чудилось, что он топчется у дверей. Это ощущение было совершенно детским. Еще девочкой в Новгороде в зимние ночи она просыпалась, вглядывалась в сумрак, и ей мерещилось, что какое-то пушистое существо, похожее на кота Васю, похрапывает, свернувшись на диване. Это существо, очевидно, и было сном.

Амалия Ивановна вспомнила, что Татьяне Андреевне скоро надо в театр, ужаснулась и ушла на кухню приготовить кофе. Татьяна Андреевна осталась одна. Она снова прижала руки к щекам, позвала: «Миша!» Никто, конечно, не ответил. Она смутилась, слезы навернулись у нее на глазах. «Боже мой! Какая я дура! — подумала она и крепче притиснула руки к щекам. — Можно с ума сойти!»

Ровно в половине третьего пришел Луговой. Татьяна Андреевна вышла с ним на улицу. Прошумел предрассветный ветер. Он рванул деревья, засвистел в проводах, но тотчас затих.

— Вы напугали меня своими разговорами, — сказала Татьяна Андреевна Луговому. — Оказывается, вы мрачный человек.

Луговой только застенчиво улыбнулся.

От ночного концерта у Татьяны Андреевны осталось воспоминание о каплях дождя, блестевших в траве около рампы. Трава была ярко освещена софитом. В первом ряду сидел адмирал с коричневым лицом. Татьяна Андреевна знала, что это командующий.

После концерта он прошел за кулисы. Актеры собрались вокруг него. Он снял фуражку, провел ладонью по волосам и сказал:

— Я человек военный. В искусстве понимаю мало. Но люблю его и трачу на него все свободное время. Когда оно бывает. Читаю, слушаю музыку, хожу в театр. Вот говорят иные мои товарищи, что искусство — это развлечение. Или отдых. Сердят меня такие товарищи. Насчет отдыха — это я еще как-то согласен. Но насчет развлечения — прошу простить! Не соглашаюсь. Искусство — сила. Оно ворочает горы. Создает человека. Шлифует жизнь. Как будто она на первый взгляд — серая штука. Вроде как камень. Булыжник. Приходит мастер, обкалывает его, стачивает, полирует, и серый камень горит, как звезда. Так вот! Хочу напомнить — будущее страны создается великими усилиями. В том числе усилиями таких людей, как вы. Людей искусства. Наше время — строгое и сторожкое время. Наш глаз должен быть ясным, зорким, должен видеть сквозь всякий туман. Кругом бушует война. Не скажу, что в двенадцать баллов, но баллов до десяти она уже натянула. Так вот! Зажигайте бойцов. Пусть еще лучше знают, что защищать и как защищать. Вам и карты в руки. Вы — мастера. А напоследок позвольте поздравить вас. Сегодня в полночь ваш театр отплывает на острова Рижского залива в части береговой обороны. Там вас ждут. Удачной работы и легкого плавания!

Командующий надел фуражку, взял под козырек и вышел в сопровождении нескольких командиров. Татьяна Андреевна переоделась и пошла через сад домой. Ее догнал Саша Нидер.

— Какова речь! — сказал он. В красноватой мгле выплывало солнце. Женщины несли на рынок корзины с мокрой редиской, маленькой рыбой — салакой, — прикрытой капустными листьями. Некоторые рыбы были еще живые. Они выскакивали на мостовую. Женщины подбирали их и шли дальше. Из крана на рыночной площади лилась вода. Торговки брызгали этой водой на охапки цветов.

Город просыпался, но сон — теплый, как земля после дождя, — шатал Татьяну Андреевну, заставлял ее держаться за руку Саши Нидера, подставляя лицо ветру, чтобы он согнал с него сонную паутину. Она пыталась, но не могла снять ее маленьким носовым платком.

Залив уже блестел. Сильно пахло сосной — должно быть, с тех песчаных островов, куда они поедут сегодня. Там дюны, вереск и шум прибоя. Так говорил Саша Нидер. Не это ли счастье? Не этот ли ветер, и запах воды, и далекий путь, и ночи в небольших дощатых домах, где их будет подымать труба горниста? Тогда надо выскакивать из комнаты, бежать к заливу и уходить по горло в прохладную воду. Уходить по песку, твердому, как пол. В уровень с глазами будет качаться вода, и будут лежать на этой воде облака, длинные, как пряжа. Не это ли счастье?

— Погодите минуту, — сказала Татьяна Андреевна Саше и прислонилась к стволу липы. — Он сейчас пройдет, этот сон. Я никак не могу с ним справиться.

Она стояла, закрыв глаза. Как хорошо! Никогда еще у нее не было такого состояния. «Что это? — подумала она. — Каждый пустяк — все кстати».

Саша Нидер потянул ее за руку.

— Да вы что! — сказал он сердито. — Вправду уснули! Послушайте. Что-то мне это не нравится.

Татьяна Андреевна открыла глаза. Торговки с цветами, Саша и милиционер — все смотрели в сторону моря. Там возник неровный и грозный гул, будто над головой раскалывалось небо. Гул приближался.

— Что это? — спросила Татьяна Андреевна.

— Не знаю, — ответил Саша Нидер. — Непонятно. Их слишком много.

— Кого — их?

Зловещий вой — пронзительный и наглый — разрезал небо надвое. Земля вздрогнула, ахнула. Невдалеке за портом обрушился и покатился железный гром. Татьяна Андреевна увидела, как железное пламя орудийных выстрелов стремительно пробежало по борту миноносца, стоявшего на рейде. С ликующим звоном помчались в небо снаряды.

Люди уже бежали, озираясь, по улицам, но никто еще не понимал, что случилось. Саша Нидер потащил Татьяну Андреевну за руку в соседний подъезд.

— Что это? — торопливо спрашивала она. — Что это, Саша?

— Что, что! — сердито кричал Саша. — Началось. Вот что! Это немцы. Или финны. Откуда я знаю?

Бомбардировка пролетела, как шквал. Грохот, свист, звон стекол, сыпавшихся ручьями с верхних этажей, удары зениток, крики женщин, и вдруг — короткая тишина, а потом протяжный, заполнивший все пространство между землей и небом вопль пароходных гудков.

У Татьяны Андреевны с каждой секундой этого тоскливого крика росла в груди тупая боль. Было ли это чувство несчастья или ненависти — трудно сказать. Пожалуй, и то и другое.

— Подлость, подлость, подлость! — шептала Татьяна Андреевна.

Кирпичная пыль висела над улицей. В этой пыли со звоном мчались пожарные команды.

— В театр! — крикнул Саша Нидер и потащил оглушенную Татьяну Андреевну на улицу.

Около театра они встретили Лугового. Он был в походной форме с черным револьвером на ремне. Он коротко сказал Татьяне Андреевне, что их ночной разговор был «в руку», но вечером театр все же отправляется на машинах по назначению — в Виртсу, а оттуда на остров Эзель в части береговой обороны.

Разговаривая с Луговым, Татьяна Андреевна взглянула на газон в саду. Вода на траве еще не высохла. «А судьба мира уже переменилась», — подумала она.

Из театра Татьяна Андреевна пошла на телеграф. Чувство устойчивой жизни исчезло начисто. Город стоял почти нетронутый. Все так же шумели деревья, синий свет блестел в окнах, и кучевые облака проплывали над заливом, но все это уже казалось сном.

Она послала две телеграммы — Варваре Гавриловне и Пахомову — и вернулась домой. Там ее встретила плачущая Амалия Ивановна.

— Ничего, Амалия Ивановна, — машинально сказала Татьяна Андреевна, — все будет хорошо.

Она вспомнила, что эти же слова только вчера сказал ей Пахомов.

Глава 2

Пахомов приехал в Ленинград рано утром. С вокзала он отправился прямо в театр, где работал Вермель.

— Слава богу, — вздохнул Вермелъ, открывая Пахомову дверь зала, где пахло клеем и опилками. — А я, признаться, думал, что вы так скоро не вернетесь. И я бы вас не осудил. — Он потрепал Пахомова по плечу. — Завидую вам. Да, завидую. А теперь давайте работать. Кипяток есть, хлеб, сахар и чай есть, — значит, до вечера я вас не выпущу.

— Отлично, — ответил Пахомов.

Он был рад предстоящей работе.

Ночью в вагоне он думал о Татьяне Андреевне. Все, что с ним случилось, казалось ему таким невероятным, что от мыслей об этом у него начинало больно биться сердце. Тогда он старался думать о чем-нибудь другом, и сердце успокаивалось.

В Нарве он выпил в буфете вина. Поезд проносился мимо мыз, обдавал их паром. Пар оседал в черных садах. Пахомов впервые почувствовал веселую уверенность в себе. Этой уверенности раньше не было.

До самого Ленинграда он напевал, высунувшись из окна. Он пел все, что приходило в голову. «Царит весны таинственная сила с звездами на челе. Ты, неясная! Ты счастье мне сулила на суетной земле». Он даже не помнил поэта, написавшего эти стихи. Но это было не важно.

Пахомов работал до вечера. Краски ложились легко, верно.

Кто-то несколько раз требовательно стучал в двери, но ни Вермель, ни Пахомов не откликались и дверь не открыли. Только в сумерках Вермель отошел от росписи, долго смотрел на нее, потом сел на стремянку, закрыл руками лицо.

— Вы что, Николай Генрихович? — спросил встревоженный Пахомов.

— Ничего, — ответил Вермель, — готова роспись. А где же радость, Миша? Прошмыгнула, как мышь, — и ее уже нет! Вот, действительно, «стою, как поденщик ненужный, плату приявший свою, чуждый работе другой». У остальных есть всё: жена, дети, любимые женщины, есть родные места, есть привычки, есть возможности отдыха. А у меня нет ничего, кроме красок. Ничего! Этим я только и счастлив. Я сумасшедший, Миша. Вот и вы скоро меня бросите. Э-э, батенька, не возражайте. Я это великолепно знаю. Пахомов обнял Вермеля за плечи:

— Не смейте об этом думать, Николай Генрихович. Будем жить вместе.

Вермель вытащил из кармана бархатной куртки платок, отошел к окну и стоял там, спиной к Пахомову, сморкался, смотрел на улицу.

— Миша! — позвал он. — Идите сюда. Пахомов подошел к окну. По широкому проспекту красноармейцы вели на поводу, как водят коней, огромных серебряных рыб. Это были привязанные аэростаты. Закатное солнце освещало аэростаты, красноармейцы же были в тени. Казалось, что по улице сами собой плывут ленивые толстые карпы.

— Сколько их! — сказал Пахомов. — Десятки! Что это значит, Николай Генрихович?

Железный грохот ворвался в проспект с ближайшего перекрестка. Оттуда двигались, покачиваясь, тяжелые танки. Шли они совсем не так, как на парадах, — лица командиров, стоявших в башнях, были сосредоточенны и угрюмы. Стальные гусеницы высекали искры из мостовой.

— Куда они идут? — спросил Вермель.

— Должно быть, к Финскому вокзалу. Что-то случилось, Николай Генрихович.

— Опять вы взялись за свои пророчества, Миша! Откуда вы знаете?

Пахомов не мог объяснить Вермелю, откуда взялась у него эта уверенность. Ее создали десятки мелочей — глухой грохот над городом, торопливые шаги прохожих, непрерывный говор громкоговорителей, который Пахомов никак не мог разобрать.

Пахомов высунулся из окна, вслушался и повернул к Вермелю растерянное лицо.

— Николай Генрихович, — сказал он тихо, — а ведь и вправду случилось.

— Что?

— Война, Николай Генрихович.

— Замолчите! — закричал Вермель. — Что это, наконец, такое! У всех голова забита только войной. Недоставало, чтобы и вы меня изводили военными разговорами.

Вермель снял фартук, застегнул бархатную куртку, начал искать шляпу.

— Если война, значит, и вас возьмут, Миша, — сказал он и посмотрел на Пахомова остановившимися глазами. — Пойдемте! Скорей!

Они вышли, и с первых же шагов Вермель, ничего еще толком не зная, понял, что Пахомов прав, — облик города за несколько часов сразу переменился. Город сделался суровым, настороженным.

Только Нева все так же спокойно несла темную воду на запад.

Тут же, около дверей театра, первый прохожий — рабочий с ниточной мануфактуры — рассказал Вермелю и Пахомову о немецких войсках, перешедших границу, о бомбардировке Киева, Вильно, Таллина, Севастополя.

Пахомов почувствовал холод под сердцем. Слушая рабочего, он засунул руку в карман пиджака, нащупал военный билет и переложил его в другой, свободный, карман. Когда рабочий ушел, удивляясь чудакам, не знавшим до вечера о начавшейся войне, Пахомов сказал Вермелю, что ему нужно идти в военкомат.

— Хорошо, Миша, — согласился Вермель, — но только посадим минуты две здесь, в сквере. Надо немножко успокоиться.

Они сели на скамейку в сквере около Троицкого моста. Лампы в окнах не зажигались. Не горели и уличные фонари. Как серебряные невиданные птицы, подымались над городом аэростаты воздушного заграждения. На стенах белел приказ о введении чрезвычайного военного положения.

Вермель молчал, отвернувшись. Потом он встал, схватил Пахомова за плечи и крепко потряс:

— Конечно, Миша! Теперь нам осталось только драться. И не оглядываться назад. И ни о чем не жалеть. Не жалеть! — крикнул Вермель. — А когда окончится война, мы соберем все, что осталось. Тогда я стану на колени перед первым попавшимся мне старым холстом и буду плакать, как дурак. Но сейчас надо об этом позабыть. Пойдемте, Миша.

Пахомов молчал. Множество мыслей мелькало в сознании — мыслей о войне, об огромных страданиях, ждущих всех впереди. Но страдания эти не пугали. Может быть, потому, что за эти несколько минут Пахомов отрешился от себя. Он уже принадлежал не себе, а всей стране, поднявшейся против смертельной опасности, что хлынула с запада в реве бомбардировщиков, вое снарядов, скрежете танков.

— Мое место там, среди миллионов бойцов, — сказал он Вермелю.

Они расстались около памятника Суворову. Бронзовый полководец пристально смотрел на военное оживление города. И, переходя с низких нот на все более высокие, перекатываясь от предместий к Неве, многоголосым предостерегающим криком уже гремела над Ленинградом первая воздушная тревога.

Глава 3

Вермель вернулся в свою комнату, завесил одеялом окно, зажег свет и выругался. Неужели у него всегда был такой беспорядок? Комната не прибиралась неделями. Раньше Вермель не обращал на это внимания, но сейчас, ожидая взрывов и разрушения, он хотел чистоты, порядка, свежего воздуха. «Недаром, — подумал он, — солдаты надевают перед боем чистую рубаху».

Он прибрал комнату, вытер пыль. Все вещи — раньше он почти не замечал их, а если и замечал, то ругал за ветхость или другие недостатки, — все эти вещи показались ему теперь притихшими и одинокими.

— Как же вы будете жить без меня? — спросил Вермель и прислушался к звуку собственного голоса.

Он еще не знал, что с ним будет завтра. Но у него появилась уверенность, что оставаться здесь он не должен, что надо идти вместе со всей страной. Куда? На запад, навстречу врагу, пожарам, бою, смерти. Время сместилось внезапно. Никогда он не думал, что прошлое может так быстро провалиться в пустоту.

Когда Вермель окончил уборку, было уже светло. Он распахнул окно. За ним зарождалось сыроватое утро. Со взморья долетали удары, похожие на короткий гром.

Вермель зажег газ, поставил на конфорку чайник, сел в кресло и закурил. Он почувствовал облегчение оттого, что все прибрано, уложено, что прохладный воздух вливается в окно и луч солнца играет на протертых стеклах книжного шкафа. Вермель нащупал в кармане ключ от двери. Значит, всё! Значит, можно встать, нахлобучить шляпу, закрыть комнату и уйти пешком по дорогам, смешаться с запыленными бойцами, пить из колодцев, спать под соломенными застрехами, найти свое место среди взволнованной огромной страны.

Эта мысль принесла Вермелю успокоение. Он даже улыбнулся, будто война внесла наконец ясность в его такую сумбурную жизнь.

Он подошел к окну, долго разглядывал небо, омытое рассветом.

— Да, Россия, — сказал он. Вся страна предстала перед ним, как широкое полотно, написанное великим художником, страна с ее светлыми водами, дымом деревень, шелестом листьев. — Да, Россия, — повторил Вермель. Ему стало больно от мысли, что он, как ленивый раб, прожил жизнь, не зная своей страны. Прожил в суете, в спешке, в прокуренных мастерских. А страна работала до самозабвения, красавица страна, что светилась вокруг в тишине, в запахе полевых трав, освещенных солнцем с такой резкостью, что был виден каждый волосок на стебле репейника. — Дурак я, дурак, — бормотал Вермель. — Прозевал, прохлопал. Вот уж действительно несчастье открывает глаза.

В шесть часов утра пришел Пахомов, похудевший, спокойный, сказал, что его посылают военным корреспондентом на Южный фронт, что поезд отходит в час дня и что он получил телеграмму от Татьяны Андреевны. Он протянул телеграмму Вермелю. Вермель прочел:

«Уезжаю Эзель жду известий очень боюсь маму Машу случае необходимости помогите им крепко нежно целую Таня».

Тотчас неясная жажда действия, мучившая Верме-ля ночью, приобрела точную форму: он сейчас же поедет в Новгород! Немедленно!

— Зачем? — спросил Пахомов.

— Как зачем? — закричал Вермель. — Встряхнитесь, Миша! Честное слово, вы какой-то очумелый. Рядом война. Надо спасти в Новгороде все самое ценное. Я сейчас иду в академию. Я добьюсь, что меня пошлют в Новгород с полномочиями. Кстати, я помогу Варваре Гавриловне и Маше.

Старик уже гремел, волновался, он знал, что делать, и, как всегда в таких случаях, закипал от желания двигаться.

Пахомов ушел. Они условились встретиться в полдень на Октябрьском вокзале. Вермель поехал в Академию художеств. Оттуда он ездил в Смольный и вернулся домой возбужденный и строгий. В кармане у него лежал правительственный мандат на вывоз из Новгорода художественных музейных ценностей.

Вокзал был запружен военными. Вермель не сразу нашел Пахомова. Пахомов был уже в пилотке, в форме, с двумя шпалами на воротничке.

Мария Францевна, полная растерянная старушка, держала Пахомова за кожаный пояс. Накинутый наспех платок сползал у нее с головы.

— Мария Францевна, — говорил Пахомов, — вы запомните, милая. Надо отправить эту телеграмму на Эзель. Прямо отсюда, с вокзала. Сейчас же, как отойдет поезд. Хорошо? Живите спокойно. И если приедет Татьяна Андреевна, устройте ее у нас.

— Что ты говоришь, Миша? — укоризненно шептала Мария Францевна. — Будто я сама не знаю. Лишь бы она приехала. Нам вдвоем будет легче, Миша. Ты пиши, телеграфируй каждый день.

Вермель ехал в одном вагоне с Пахомовым до станции Чудово. Оттуда он думал пробраться в Новгород на пароходе по Волхову.

В Чудове они расстались. Пахомов высунулся из окна и смотрел на длинную дощатую платформу. Она потемнела от недавнего дождя. На платформе, кроме Вермеля и дежурного в красной фуражке, никого не было. Вермель махал шляпой.

Весь день Вермель дожидался парохода. По Волхову он плыл ночью. И всю ночь над рекой, сотрясая воздух, как бы сбривая яростным ревом берега, неслись на запад наши истребители.

Глава 4

Мария Альварес пригладила блестящие волосы. Ладони сделались липкими от водяной соленой пыли, осевшей на волосах.

Синие тяжелые волны били в скалу и уходили, перекатывая гальку. Каждый раз после наката волны в жаркий воздух влетал прохладный запах растревоженного морского дна — едкой соли, йода, гниющей травы.

Солнце стояло над Аю-Дагом, над колючим дубняком, жгло спину. В рыбачьем поселке Партените было безлюдно, сонно. Лениво стучал молотком по плите песчаника пыльный старик в автомобильных очках — вырубал на плите грубый узор, да смеялись на берегу пионеры.

Они пришли сюда из Артека ранним утром, купались, пили козье молоко, лазили по заросшим колючками руинам римской крепости, ловили ящериц, а теперь отдыхали на берегу. Они лежали так, что волна добегала только до их загорелых ног и уходила, оставляя на гальке прыгающих, как блохи, прозрачных бокоплавов.

Серафима Максимовна Швейцер — она с весны работала врачом в Артеке — сидела рядом с Марией Альварес и, улыбаясь, смотрела на нее. Ей нравилась молодая испанка, приехавшая в Артек из Москвы для работы с испанскими детьми.

Серафима Максимовна размышляла о сложной судьбе людей в наше время. Вот Альварес — дочь испанского аристократа, поэтесса, окончила католическую школу в Мадриде, бежала от генерала Франко, приехала к нам, нашла себе новую родину. Когда Мария приглаживала тяжелые волосы — а она делала это часто, — Серафима Максимовна думала, что в это время Мария, должно быть, вспоминает родину.

Сейчас Мария Альварес думала о том же, что и Серафима Максимовна, — о своей странной судьбе.

Детство прошло, как сплошное католическое богослужение. Дребезжание церковных колокольчиков, чугунные плиты собора, от них рвались чулки на коленях. Скучные каникулы в загородном доме разорившегося отца… Только белое солнце, одно только солнце на пыльной мебели, паркетах, в сухом саду, в сухом небе. Небо было, как средневековая картина, выцветшее, голубоватое, очень старое. И множество книг, оставшихся от деда. Они пересохли и раскрывались с треском, как склеенные. А раскрывшись, издавали сладковатый запах непроветренных, никем не читанных библиотек.

С книг все и началось — и увлечение поэзией, и знакомство с поэтами, журналистами, писателями, и первое воспоминание об одном из них. Он подарил Марии, тогда еще девочке, свою книгу и написал на ней: «Пока земля не станет счастливой, имеет право жить только ненависть».

Это был знаменитый писатель — седой, непримиримый. Ему пришлось бежать во Францию, спасаясь от генерала Примо де Ривера.

Мария не считала себя испанкой. Роднее была Франция, — туда она ездила с отцом. Но однажды она проводила лето у родственников на валенсийском побережье, в Аликанте. Было скучно в пустом, выжженном городе. Высокие стены накалялись от солнца. Только по утрам можно было дышать, сидя на балконе и слушая, как внизу плещет волна.

Как-то утром Мария вышла на балкон, села в тени. В красноватом дыму выплыл из-за мыса неуклюжий парусник. Испанский флаг болтался у него на мачте. Внизу рыбаки растягивали на скале мокрую сеть и напевали песню.

Мария перегнулась через перила, слушала. Рыбаки перестали петь, сняли шляпы, начали шутить с ней. А парусник все приближался. Были видны заплаты на его парусах. Один из рыбаков сказал Марии, что этот парусник привез в Аликанте селитру из Южной Америки.

Сама не зная почему, Мария почувствовала себя в это утро испанкой. А вечером при лампе, дрожавшей от ветра, она написала первые стихи.

А потом? Вспоминать не хотелось. Слишком много бы пришлось вспоминать. Неудачное замужество, развод, книга стихов, мятеж, бои в Карабанчеле, бегство. Одно ее стихотворение перевели на русский язык. Мария с трудом выучила его и любила повторять про себя.

Сейчас она вспоминала эти стихи, но ее прервала Серафима Максимовна.

— Скоро я познакомлю вас со своим мужем, — сказала она Марии.

— О-о, я буду очень благодарна! — протяжно ответила Мария. — Я достаточно знаю русский язык, чтобы разговаривать с ним? Или нет?

— С ним можно разговаривать даже по-испански, — засмеялась Серафима Максимовна. — Он все поймет. Сейчас он далеко, в деревне, где жил наш Пушкин.

Мария вздохнула:

— Наверное, оттуда долго ехать?

— Нет. Всего три дня. Он выедет завтра. Через пять дней он уже будет здесь.

Мария снова вздохнула, — какая большая страна! Она видела ее из окон вагона, и ей было страшно от этих бесконечных равнин. Стаи птиц пролетали над поездом и исчезали вдали, где ветер качал траву. Мария, глядя на птиц, думала: а что, если поезд остановится, совсем не пойдет дальше, до моря? Но скоро этот страх прошел и сменился радостью. Ей хотелось мчаться в эту даль, в этот ветер, путающий волосы, в эти поляны лиловых, белых, желтых цветов. Мчаться туда, где лежит синий воздух и все время убегает от поезда. К нему никак нельзя приблизиться и ворваться с грохотом, гудками в эту синеву, в облака, что, должно быть, легли там, впереди, на землю. Ворваться и расшвырять эти облака грудью яростного паровоза.

Мария Альварес ехала в Крым не одна. Ей поручили довезти из Москвы до Артека двух мальчиков-испанцев.

Один из них — Мануэль Перейро, болезненный, застенчивый, — почти не отходил от окна. Когда Мария его окликала, он оглядывался и растерянно улыбался. Говорил он мало, только отвечал на вопросы. Однажды Мария подошла к Мануэлю и заметила, что он дрожит и, вцепившись руками в опущенную раму окна, изо всех сил старается удержать эту дрожь.

— Что с тобой? — спросила Мария.

Мальчик опустил голову, стиснул зубы. Она хотела поднять за подбородок голову Мануэля, но мальчик упирался, а потом быстро обмяк и уткнулся Марии в плечо. Губы его дрожали.

Мария увела его на пустую площадку, и там он долго плакал и не мог выговорить ни слова. Испуганная Мария принесла ему воды. Мальчик постепенно успокоился. Она вымыла ему лицо, увела в купе, уложила. Он лежал, не выпуская руку Марии. А потом рассказал, что у него фалангисты убили отца — старого адвоката в Мадриде, и он один ушел из дому, хотел идти пешком в Арагону, к дедушке, идти с куском сыра в кармане, но его подобрал в машину какой-то американец, привез в Валенсию и посадил на пароход, шедший в Англию. В Лондоне матрос отвел его в советское посольство. Оттуда он попал в Ленинград, потом в Москву.

У него был брат — студент Рамон Перейро. Он сражался на баррикадах на берегу Мансенареса, был, кажется, ранен, бежал, тоже, должно быть, в Россию. Мануэль должен найти его здесь.

Мария слушала и гладила горячую голову мальчика. Он скоро уснул. Мария вышла на площадку и смотрела в степную тьму. Там не было ни одного огня, кроме рассыпанных по горизонту звезд.

И теперь, сидя на берегу, она изредка взглядывала на Мануэля. Он рылся в гальке, что-то искал.

— Где бы мне найти его брата? — спросила Мария Серафиму Максимовну. — Может быть, он даже совсем и не в России…

Серафима Максимовна только вздохнула.

Вверху, на крутой дороге, запел гудок автомобиля. Было слышно, как машина тяжело сползает, фыркает, осыпает щебень. Пыльный старик перестал тесать камень и поднял голову, — редкие машины решались спускаться в Партенит из-за плохой и опасной дороги. Кто бы это мог быть?

Пионеры на берегу с любопытством смотрели на дорогу. Потом они весело зашумели. Мелькая между тополями, появился огромный «линкольн» и их любимый артековский шофер Саша.

Серафима Максимовна удивилась. Было условлено, что она и Мария вернутся вместе с детьми из Партенита пешком.

Саша развернул «линкольн» на самом берегу, въезжая колесами в мокрую гальку, соскочил и подошел к Серафиме Максимовне.

— Хорошо, что вы все-таки приехали, Саша, — сказала Серафима Максимовна. — Ребята теперь не устанут.

Саша молча вертел в пальцах побелевшую от соленой воды сухую палочку. Серафима Максимовна смотрела на него с недоумением. Саша оглянулся, наклонился к Серафиме Максимовне и быстро сказал:

— Собирайте ребят. Скорее! Дело в том, что сегодня утром немцы бомбили Севастополь.

Серафима Максимовна схватила Сашу за руку и тяжело поднялась с земли.

— Ребятам пока не говорите, — добавил Саша. — Подготовите их в дороге. Всех, кого модою, сегодня же отправляйте в Симферополь, а оттуда к родителям. Надо спешить. Едем!

Глава 5

Весь день Пахомов просидел в Москве на Киевском вокзале, никак не мог попасть на поезд.

Рабочие закрашивали охрой стеклянный купол дебаркадера, чтобы погасить блеск стекол, сделать их незаметными с воздуха. Вокзал постепенно погружался в красноватую охряную тьму, как в зловещее зарево.

Несколько раз Пахомов заходил в комендатуру. Охрипший комендант взглядывал на Пахомова такими усталыми глазами, что тот не решался попросить у него места для себя, военного корреспондента, в переполненных командирами беспрерывно отходящих на юг поездах.

Вечером Пахомов вышел на вокзальную площадь, посмотрел на Москву, послушал. Сотни автомобильных гудков осторожно перекликались в темных ущельях Дорогомилова и Арбата. Громады неосвещенных домов подымались в зеленеющее небо.

Пахомов вернулся, сел около телефонной будки и слушал торопливые разговоры командиров, прощавшихся с родными. Как всегда во время прощания, люди говорили и о важном, и о пустяках. Каждому было отведено только три минуты, чтобы услышать самый дорогой на свете голос. Никто не говорил больше трех минут, хотя длинная очередь у телефонной будки терпеливо молчала.

В полночь Пахомов снова пошел к коменданту. И тот, не дожидаясь просьбы Пахомова, взял его за локоть и повел к кассе, как слепого.

— Я давно вас заметил, — сказал комендант. — Вы так просидите здесь двое суток. Стесняться на войне — последнее дело, товарищ командир.

Через час Пахомов сидел в переполненном купе мягкого вагона. Поезд шел, почти не останавливаясь. Никто не спал, но никто особенно и не разговаривал.

Утром пришли в Брянск. Пути, заставленные эшелонами с орудиями, напоминали зеленые аллеи, — орудия были замаскированы березовыми ветками. Под ветками стояли, поглядывая в небо, часовые в стальных шлемах. От засыхающих листьев пахло осенью. На брезенте, прикрывавшем орудия, лежали охапки цветов — ромашки, колокольчики. Цветы бросали бойцам деревенские дети.

За Брянском поезд вошел в обширный лесной край. День, как нарочно, выдался синий, безветренный. Пахомов чувствовал какую-то печальную и прощальную радость даже от ощущения теплых, покрытых пылью железных стенок вагона.

Из лесов тянуло смолой. В окна залетали шмели. Мелькнула путевая будка. Беловолосая девочка наклеивала на оконце полоски газетной бумаги. Потом поезд пролетел по мосту над рекой. Река уходила в леса. На темной воде желтели кувшинки. В высокой траве сидел старик в рваной соломенной шляпе. Длинные удочки были воткнуты около него в берег. Пахомов помахал старику рукой. Старик снял шляпу, поклонился Пахомову, и солнце заблестело на его белых волосах.

Пахомов жадно провожал глазами то высокий куст на откосе, цветущий желтыми венчиками, то струйку дыма над лесной сторожкой, то мохнатую лошаденку, задремавшую около железнодорожного переезда.

Навстречу проносились поезда с бойцами, орудиями, разобранными самолетами. Они врывались в окна стуком колес, обрывками песен: «За далекою Нарвской заставой…», «Три танкиста, три веселых друга…». Песни быстро стихали. И снова летний день безмолвно сиял среди сосен.

В одном вагоне с Пахомовым ехал высокий лейтенант. Он тоже все время смотрел в окно, иногда оглядывался на Пахомова и улыбался. Пахомов улыбался в ответ. Ему уже казалось, что он знает этого человека очень давно. Поэтому Пахомов не удивился, когда в Киеве на вокзале лейтенант подошел к нему и спросил:

— Вы на Южный?

— Да, на Южный.

— Ну что ж. Двинем дальше вместе. Пойдемте к коменданту.

Все вокзальные службы в Киеве — кассы, комендатура, дежурный по станции — были выведены из здания вокзала под открытое небо, в тенистый Ботанический сад. Среди клумб с цветущими каннами желтели горы свежей глины из только что вырытых щелей. Сотни людей сидели на траве, на вещах. Слышался польский, русский, украинский говор. Высоко в небе звенели, наплывая кругами, истребители, охранявшие город.

Комендант, помещавшийся в дощатой будке, где раньше торговали мороженым, сказал, что поездов на Одессу нет. Он посоветовал ехать на пароходе вниз по Днепру до Черкасс, а оттуда уже пробираться в Одессу «в соответствии с обстановкой».

Глава 6

Пахомов с лейтенантом прошли в пустынную аллею. На траве спал тощий человек с черной растрепанной бородой. Лейтенант развязал рюкзак, достал хлеб, колбасу. Сели на траву, стали есть. За оградой позванивал трамвай. Воробьи подлетали к хлебным крошкам, перескакивали с одного солнечного пятна на другое. Потом где-то на окраине города тяжело грохнула, задрожала земля. Воробьи разлетелись, а человек с растрепанной бородой быстро сел, посмотрел на небо, сказал:

— Небо чистое, лето теплое, и вот — смерть сваливается на голову. Если бы вы видели, дорогие товарищи, какая это война!

— А вы что, видели? — недоверчиво спросил лейтенант.

— Не спрашивайте, — ответил тощий человек. — Я из Ковеля. Они били по нашему поезду зажигательными снарядами. Все говорят — звери. И еще говорят — палачи! Нет! Это хуже. Я не скажу, кто они, но знаю только, что они — не люди. Такие могут только присниться. И то — буйному помешанному. Да! Буйному помешанному!

Тощий человек пошел, сгорбившись, в глубь аллеи. Потом остановился, вернулся, взял предложенный ему кусок хлеба с колбасой, но не стал есть, а спрятал в карман.

— Что же вы хотите, — сказал он. — Испакостить человека ничего не стоит. Человек подлеет от страха. Этот Гитлер знает, как выращивать мерзавцев. Убийство он объявил почетным делом. Донос, предательство — тоже. У человека отнимают совесть, свободу, мысль, любовь и говорят: «Взамен тебе разрешается быть насильником, сволочью. И тебя не только не будут за это расстреливать, а, наоборот, тебе дадут железный крест и доходное место и возможность жить за счет народа, на который фюреру наплевать». Чего же лучше! «Не думай! Мозги тебе не нужны. За тебя думает гениальный фюрер!» Ассирия и Вавилон! Животная сила и тупые от черного сала мозги! Боже мой, боже мой! И это двадцатый век, дорогие товарищи! Так скажите вы мне, зачем были нужны Гете, и Бетховен, и Кант, чтобы после них люди лизали пятки тупому фанфарону, больному манией величия, садисту, паршивому, как хорек, визгуну! Чтобы миллионные народы, тысячи умных и культурных людей, и рабочих, и трудолюбивых крестьян, подчинялись ничтожеству, которое не годится даже на навоз для огорода. Вы понимаете это?

— Нет! — сказал лейтенант. — Не понимаю. Одно я понимаю — надо уничтожить всех этих подлецов, пока не поздно. А вы кто? Учитель?

— Нет, — ответил тощий человек. — Я лесовод. Я работал в Полесье.

И он снова ушел, но теперь уже окончательно, что-то бормоча и глядя себе под ноги.

Пароход отвалил к вечеру. Киев, казалось, такой же мирный, как всегда, если бы не аэростаты над его высокими нарядными домами, уплывал на север, тонул в мутноватом зареве заката. В нем исчезали пышные сады, висевшие грудами зелени над днепровским обрывом, дымный Подол, памятник Владимиру с железным крестом, тополя и Печерская лавра.

Город уплывал — величественный, в прохладе листвы, в блеске вечера, чем-то напоминающий Рим. На поросших верболозом песчаных косах Днепра кричали лягушки.

Пахомов сидел на палубе, думал о Татьяне Андреевне. Отсюда, из такой дали, она казалась ему уже другой, чем несколько дней назад. Каждый шаг ее был легок. Что-то томительное, пожалуй, сказочное проникло в жизнь Пахомова с тех пор, как он узнал Татьяну Андреевну. В ней была недостижимая чистота, открытое сердце.

Пароход проходил мимо маленького зеленого острова среди реки. «Вот и этот островок — таинственный, полощущий в воде ветки кустов, — тоже одна из частиц того мира, в котором существует Таня», — подумал Пахомов.

Внезапно остров как бы взорвался желтым пламенем и оглушающим треском. Из густой его листвы, протяжно свистя, помчались снаряды. Встревоженный голос с капитанского мостика закричал: «Все пассажиры — вниз! Долой с палубы!» Пароход круто заворачивал к западному берегу, где уже лежала вечерняя тень.

Пахомов встал, взглянул вверх, — над рекой низко шел самолет. Он выбрасывал зеленые искры трассирующих пуль. Снова загрохотал остров. С воем врезалась в воду, рванула бомба. Пахомова швырнуло о стенку парохода. Пароход вдруг забурлил, остановился и пошел полным ходом назад.

Лейтенант потащил Пахомова в коридор первого класса.

— Не стойте тут. Видите — осколки! — сказал он недовольным голосом. — Все-таки война!

— Сердитый островок, — растерянно пробормотал Пахомов.

— Та це ж не островок, — произнес из коридора густой насмешливый голос. — Це наш монитор. Замаскированный. Гарно его обрядили матросы!

Самолет ушел. Пароход снова зашлепал колесами, торопясь вниз по реке, прижимаясь к темному берегу.

В салоне беззвучно плакала пожилая женщина, спрашивала всех, скоро ли будет темно. «Через полчаса», — отвечали ей. Женщина поминутно взглядывала на стенные часы и все говорила: «Боже мой, как они медленно идут!» Пахомов тоже посмотрел на часы. Они стояли.

Глава 7

До поздней ночи Швейцер писал, низко наклонившись над столом. Иногда он перечитывал написанное и улыбался: наконец-то к старости он овладел тайной живого письма. Он ничего не выдумывал. Просто, даже скупо он сообщал все, что было ему известно о жизни Пушкина в Михайловском. Но от незаметных вещей, может быть, от удачной расстановки слов все написанное производило впечатление свежести и силы.

Очевидно, дело не в подыскивании слов, а в его, Швейцера, состоянии. Форма подчинялась его мыслям, его увлечению. Слова сами собой ложились в том порядке, который сейчас был единственно нужен.

«Похоже на колдовство», — подумал Швейцер.

В этой послушности простых слов было нечто классическое. Что может быть проще пушкинской строки: «Как привидение, над рощею свинцовой луна туманная взошла»? Но теперь Швейцеру было совершенно понятно, что прелесть этих слов не только в их ясности, но и в том, что неведомой силой эти слова соединились так, что неизбежно вызывали у него, Швейцера, ощущение глухой тишины.

Эти слова обладали большой впечатляющей властью. Швейцеру чудилась облетевшая роща, свинцовая от первого мороза, сухой осиновый лист, падающий к ногам. Во всем этом заключались необычайная грусть, много воспоминаний, много одиночества и любви. Шумит мерзлая трава, а ночь тревожит память о прошлом. И вместе с тем жизнь кажется освеженной и прекрасной.

Все это колдовство носило на языке ученых скучнейший термин — «подтекст». Швейцер вскочил, прошелся по комнате и выругался. Слюнявое воображение! Подтекст!

Он остановился у открытого окна. Шел дождь, шумел в кустах, брызгал на подоконник. Земля пахла таинственными запахами ненастной ночи. За Соротью в темной деревушке выла собака.

Швейцер накинул пальто, вышел в парк. В полосе света, падающей из соседнего окна, из комнаты Марии Прохоровны, было видно, что дождь идет частый, грибной.

Мария Прохоровна сидела у окна, курила. Она окликнула Швейцера и пожаловалась, что ей не спится.

— С чего бы это? — спросил Швейцер.

— Жизнь моя, Семен Львович, — ответила Мария Прохоровна, — удивительно глупая. Поверите ли, я с детства красавицей была. Да вот — никому не понадобилась моя красота. Так и увядаю, как цветок в пасмурный день.

Швейцер пожал плечами и ушел к обрыву над рекой. Он постоял, послушал глухой звук рыданий. Это Мария Прохоровна, упав головой на подоконник, рыдала о своей напрасно потерянной красоте.

— Черт знает что! — пробормотал Швейцер и вернулся к себе.

В черном небе прогудели и затихли невидимые самолеты. Назойливый плеск в водосточных трубах, вой собаки, листья, вздрагивающие от ударов доходя, рыдания Марии Прохоровны, тягучий звон самолетов — все это непонятно растревожило Швейцера.

— Черт знает что! — повторил он. — Неужели не удастся уснуть?

Он лег, долго ворочался и задремал только к рассвету. Проснулся он от солнца, падавшего на пол у самой кровати. Швейцер опустил руку, потрогал освещенный солнцем пол, — доска была горячая, чистая. Швейцер подумал, что сегодня он уезжает к морю, вздохнул и закурил.

Но к морю он не уехал. Днем, когда Швейцер перечитывал свою рукопись, перед тем как спрятать ее в чемодан, пришла Мария Прохоровна. Она посмотрела на Швейцера строгими светлыми глазами и сказала:

— Зря укладываетесь. Никуда вы не уедете. Швейцер вспылил. Ему давно надоели непонятные приставания Марии Прохоровны.

— Прошу вас не вмешиваться в мои дела! — сказал он, сдерживаясь.

— Да я и не вмешиваюсь. Только вы не уедете. Потому что все поезда отмененные. Степа приехал со станции. Говорит, ужас что делается.

Швейцер пожал плечами.

— Как вам не надоест все время болтать глупости, — сказал он примирительно.

Мария Прохоровна рассмеялась. Сейчас для Швейцера не было никаких сомнений, что Мария Прохоровна вовсе не дура, а просто сумасшедшая.

— Ох, и чудак же вы! Куда же вы поедете, раз все поезда отмененные из-за войны.

Швейцер побледнел. Он подошел к Марии Прохоровне и, глядя ей в глаза, сказал тихо, почти шепотом:

— Уходите отсюда! Слышите! Вы мне надоели! Но вместо того чтобы уйти, Мария Прохоровна с испугом посмотрела на Швейцера и ответила:

— Христос с вами, Семен Львович. Да я истинную правду говорю. Война началась. Сегодня утром. С немцами. Я сама только что узнала. Недаром, значит, выла собака. Недаром сердце у меня всю ночь разрывалось.

Потом, вспоминая об этом, Швейцер морщился, — даже о войне он узнал как-то по-глупому. Черт знает что!

Швейцер тотчас пошел пешком за пять километров в Пушкинские Горы, чтобы все разузнать. Он послал телеграмму Серафиме Максимовне в Артек. Девушка, принимавшая телеграмму, сказала, что вряд ли телеграмма дойдет. Поездов на юг не было. Шли только воинские эшелоны. Говорили, что, может быть, к вечеру пройдет поезд на Ленинград.

Швейцер решил ехать в Ленинград. Он заторопился обратно в Михайловское, чтобы попросить Степу запрячь к вечеру лошадь и отвезти его на станцию.

День был солнечный, но прохладный, тихий. Все вокруг казалось незнакомым, будто Швейцер впервые попал на эту псковскую землю. Бредя по обочине густо усыпанной сеном дороги, он разговаривал сам с собой. «Вот дорога, — говорил он, — старый пень, льняные поля — как все это странно!» Все окружающее он видел как сквозь дымку и на очень большом расстоянии. «Уж не слепну ли я? — подумал он. — Как неуютно стало на свете».

По пути встретились бабы, мальчишка, прошел старик нищий. И все останавливались, говорили Швейцеру, что вот — началась война. В глазах у всех он видел сосредоточенный печальный свет.

Он задумался, вышел к Сороти, заблудился в зарослях лозняка.

Страшнее всего была неизвестность. Война началась, но никто в Михайловском не знал, что именно происходит. Рабочие Пушкинского заповедника с утра ушли по домам, в соседние деревни, а оттуда, побрившись, подвязав котомки, — в Пушкинские Горы и в Опочку, на призывные пункты. Сразу стало пусто. По комнатам и парку бродила одна только Мария Прохоровна, тесно кутаясь в рваную шаль.

Швейцер уложил чемодан, разыскал Степу, условился с ним, что к вечеру Степа отвезет его на станцию. Потом, не снимая пальто и шляпы, Швейцер посидел у себя в комнате, отыскал в столе пыльную пачку папирос, впервые закурил, задумался.

В сумерки Степа отвез Швейцера на пустую неосвещенную станцию. Никаких поездов не было. Дежурный сказал, что Псков бомбят, связи нет и поездов, должно быть, не будет вовсе.

Швейцер сел на деревянную скамейку на платформе, решил ждать. Долго, устало погасала в лугах заря. Степа сидел рядом, скручивал козьи ножки из крепчайшей махорки, сплевывал, вздыхал.

Несколько раз Швейцер ходил в дощатую комнату к дежурному, где чадила керосиновая прикрученная лампа. Там он узнавал смутные противоречивые вещи. Говорили, что Псков горит, что железная дорога у Острова взорвана, что витебский поезд обстреляли из пулеметов с воздуха, а над Опочкой сбили немецкий бомбардировщик.

Уже в темноте низко над станцией промчались с густым ревом тонкие, как осы, самолеты, быстро скрылись за лесом. Потом на севере на хмуром небе начали беззвучно вспыхивать желтые огни. Швейцер смотрел на них, догадывался, что это мигают разрывы зенитных снарядов, и удивлялся полной бесшумности этих разрывов.

Поздней ночью Швейцер вместе со Степой вернулся в Михайловское. Он понял, что прорваться в Ленинград ему не удастся, и как-то сразу успокоился. Теперь он уже знал, что надолго, может быть навсегда, оторван от Серафимы Максимовны, от друзей. Вначале эта мысль пугала, но тревога быстро прошла и сменилась приподнятостью, легким и даже радостным возбуждением. От сознания близкой опасности холодело под сердцем. Необходимо было действовать тут же, немедленно. Но как? Он слишком стар. В армию его не возьмут. Каждый должен действовать, как может.

Швейцер решил, что останется в Михайловском, сделает все, что в его силах, чтобы спасти пушкинский музей, уйдет отсюда последним. Эти мысли были еще не очень ясными, но главное он уже решил: он должен спасти от разрушения эти милые каждому русскому сердцу места, охранять могилу Пушкина.

Весь следующий день Швейцер, Мария Прохоровна, Степа и деревенские ребята из Тригорского и Вороничей копали в глухом краю рощи над оврагом большую яму, чтобы зарыть в ней ящики с музейными портретами и ценными вещами. По временам на западе были слышны взрывы, а к вечеру все чаще в сизом небе вспыхивали низкие огни.

Одну только вещь Швейцер не закопал — портрет Каролины Сабанской. Он снял его с подрамника, долго смотрел в глаза красавицы, глядевшей на него с печальным недоумением, свернул портрет и спрятал в чемодан.

Свертывая холст, он осторожно притронулся к бледным рукам Сабанской. Ее пальцы показались ему теплыми и живыми. Как будто Сабанская едва заметно и благодарно пожала Швейцеру руку.

Глава 8

В Одессу последний поезд из Черкасс пришел на рассвете. Пахомов попрощался с лейтенантом, вскинул на спину рюкзак, вышел на знакомую вокзальную площадь и пошел в гостиницу «Лондонская».

Кое-где в домах были выбиты стекла В подворотнях сидели заспанные старики с противогазами через плечо. С моря задувал ветер, лениво шевелил листья акаций.

С бульвара открылся внизу порт. Он был пуст, перегорожен бонами. Пахомов постоял минуту, посмотрел на морскую даль Она синела все так же, как два года назад. Но Пахомов не ощутил обычной радости. Море показалось ему невыспавшимся, как и весь город. Из-под рыжих береговых откосов торчали в небо жала зениток.

В вестибюле гостиницы «Лондонская» сквозило. Качались листья высохших пальм Стекла вылетели во время бомбардировок Ветер гулял по коридорам, хлопал рамами, шуршал афишами на стенах В прохладном номере было неприбрано, стояла смятая постель, — должно быть, отсюда только что выехал предшественник Пахомова Пахомов позвонил. Звонок протрещал по всему этажу, но никто не пришел

Пахомов спустился в ресторан. Там за столиками без скатертей сидели светловолосые юноши и говорили на незнакомом языке o — очень тягучем и приятном Больничным светом горела под потолком забытая с ночи синяя лампочка. Два старика официанта разносили в тарелках манную кашу. Как последний отблеск прежней жизни, сверкали на стойке мельхиоровые блюда, колпаки, разноцветные бокалы.

У окна сидел низенький плотный человек с квад ратным подбородком и седыми растрепанными волосами. Он пил жидкий чай, нахохлившись, как птица. Пахомов узнал его. Это был известный писатель Лобачев. Заметив взгляд Пахомова, он улыбнулся и сказал громко, на весь ресторан:

— Садитесь ко мне. Мы с вами единственные русские в этой компании.

Пахомов пересел, поздоровался, назвал себя.

— Кто это? — спросил он, показав на молодых людей за столиками.

— Норвежцы, — ответил Лобачев, — Бежали из Норвегии в Мурманск, оттуда пробрались сюда Едут в Египет, в английскую армию. Видите, с ними негр. Киноактер здешней студии. Уроженец штата Луизиана. Он говорит по-русски и по-английски, как бог. Добровольно вызвался быть при этих парнях переводчиком. Да, все смешалось в доме Облонских! Я говорил с норвежцами. Они едут мстить. У одного немцы убили отца, у другого — невесту, у третьего — брата. Среди них есть поэт. Вон тот, в черном пиджаке. Он сказал мне: «Моя страна была похожа на елочную игрушку». Были раньше такие игрушки — на дощечку наклеивали картонные леса, горы, водопады из слюды и домики, покрытые снегом из ваты. Я хорошо их помню, эти игрушки. Когда убирали елку, я вытаскивал такую игрушку из-под веток. Она вся была засыпана сухими иглами и елочной мишурой. Да. Так вот этот поэт мне сказал: «Елочную страну превратили в бойню для людей. За это я буду мстить. Другого мне ничего не осталось».

Лобачев поднял голову. За окнами завыла сирена. Норвежцы, шумно отодвигая стулья и перекликаясь, поднялись и пошли к выходу.

— Немцы! — сказал Лобачев. — Вот уже третий день они в этот час летят на Очаков. Пойдемте на улицу.

Пахомов с Лобачевым вышли, остановились в нише у входа в гостиницу. Тут же толпились норвежцы. Перебивая вой сирен, захлопали под откосом зенитки. Над морем в сторону Очакова мчались, рыча, самолеты, окруженные ватными шарами разрывов.

Норвежцы грозили самолетам кулаками. От ударов зениток звенели стекла в двух старинных фонарях, висевших у входа в гостиницу.

Стрельба затихла, но Пахомов не вернулся в ресторан. Ему надо было идти в штаб получать назначение. Лобачев взял с него слово, что они еще увидятся. Пахомов ушел.

В штабе он получил назначение в редакцию армейской газеты «Отечество». Редакция стояла в Тирасполе. В штабе сказали, что в конце дня в Тирасполь идет грузовая машина и Пахомову следует выехать именно на этой машине. Пахомов откозырял, повернулся, вышел. До вечера он был свободен.

Куда идти? Пахомов прошел по окраине Александровского парка, свернул в Батарейный переулок. Эта часть Одессы была похожа на крепостные предместья — мостовые, заросшие высохшей травой, ограды, флагштоки над крышами, сады, тишина. Пахомов дошел до дома, где жила когда-то Татьяна Андреевна, открыл калитку, заглянул в сад. Ему доставляло радость уж одно то, что он прошел по улицам, где все было ей знакомо, по тем местам, где она прожила несколько лет.

Он вернулся в гостиницу, написал письмо Татьяне Андреевне на Эзель и отнес его на почтамт. Письмо было короткое, полное такой прощальной неясности, что Пахомов боялся его перечитывать. В этом письме было все, что он недосказал и что она должна была знать. Но горше всего было сознание, что вряд ли она прочтет это письмо. Девушка на почтамте положила его в груду еще не отправленных писем. Пахомов был уверен, что оно так и останется лежать здесь.

В гостинице он хотел расплатиться. Болтливый портье сказал, что с военных денег не берет, — все равно комнаты пустуют. Пахомов удивился, поблагодарил, взял свой рюкзак и зашел к Лобачеву. В номере висел густой табачный дым. На полу валялись листы бумаги, исписанные крупным почерком. Лобачев сидел за маленьким круглым столиком у дивана и писал на самом его краешке. Пустой письменный стол стоял рядом.

Лобачев обрадовался Пахомову, достал из платяного шкафа начатую бутылку коньяка, рассказал, что он застрял в Одессе и вряд ли ему удастся вернуться в Москву. Поездов уже нет. Началась эвакуация морем в Мариуполь и Новороссийск.

Отпивая небольшими глотками коньяк, Лобачев прочел Пахомову несколько исписанных страниц. Это были отрывочные, странноватые, но интересные записи каждого дня.

— Принято думать, что современная война — единоборство новейших машин, — сказал Лобачев, перебирая листки. — Но бывают забавные исключения. Я записал рассказ одного норвежца. Удивительный, даже трогательный случай. Вот, слушайте:

«Фиорд около столицы Норвегии Осло. Маленький остров в фиорде. На нем — старинный форт, превращенный в музей. Плющ, солнечные часы, белый домик смотрителя — отставного капитана. В домике — капитанская внучка, запах кофе, половики, портрет умершей жены, увитый крепом. В старом форте собрано оружие времен королевы Христины и Полтавского боя. На берегу на каменных плитах — две старые пушки. Такие старые, что им даже дали ветхозаветные прозвища — Авраам и Моисей. Из этих пушек форт стрелял в полдень для проверки часов.

И вот — немцы обрушились на Норвегию с воздуха и с моря. Страна захвачена врасплох. В фиорд входит немецкий линкор „Блюхер“ — гордость фашистского флота. На нем — все командование и назначенное в Берлине фашистское правительство в Норвегии. Старый капитан стоит на вышке форта и смотрит на линкор. Осло горит. Ревут самолеты. Корабль со свастикой входит в фиорд, но береговые батареи молчат. Старый капитан ждет. Он не может понять, почему норвежцы не стреляют. Что это? Трусость, измена или растерянность? Он понимает только одно — враг идет безнаказанно в столицу его страны, в прелестный и веселый город Осло. Тогда капитан подымает на вышке норвежский флаг. Пусть разбойники видят, что Норвегия еще не сдалась. Линкор, вздымая буруны, проходит мимо. Он не обращает внимания на флаг. Старый капитан спускается вниз, к Аврааму, заряжает его старинным ядром, наводит на линкор и стреляет. И вот случается чудо. На линкоре происходит огромной силы взрыв. Гигантский корабль — великое создание морской техники — раскалывается и идет ко дну. Гибнет все командование, фашистское правительство, гибнут две тысячи матросов. Капитан бросается в дом, забирает внучку, переправляется с ней на берег и переходит ночью границу Швеции. А потом фашисты перерывают архивы норвежского морского министерства. Они ищут секретные чертежи „Блюхера“. Они уверены, что эти чертежи были выкрадены и попали в руки норвежцев. Уверены потому, что музейное ядро угодило как раз в единственное уязвимое место на линкоре и взорвалось в бомбовых погребах»…

Лобачев взъерошил волосы, искоса посмотрел на Пахомова.

— Вот тема рассказа, где перепуталось все — и Диккенс, и Стивенсон, и современность. Я хотел бы обладать таким же наивным мужеством, как этот норвежский дед.

Пахомову пора было уходить. Лобачев расцеловался с ним. Они расстались друзьями.

Глава 9

В машине, кроме Пахомова, ехал боец-украинец. Он вез в редакцию бочонок с типографской краской и рулоны бумаги.

Выехали на Тираспольский шлях. Дул ветер. Густая пыль вздымалась над дорогой. Почти непрерывно ревела сирена — водитель обгонял нагруженные бойцами машины и грохочущие медленные тягачи.

Пыль сбивало ветром в степь. Вдоль дороги все посерело от пыли — ломаный чертополох, поля подсолнуха и низкие дома с черепичными крышами.

Гремели встречные грузовики. Лязгали танки, будто кто-то часто колотил молотком по железу. Свистели истребители, проносясь на бреющем полете вдоль шляха. Дребезжал кузов. Ветер, усиливаясь, холодея, гудел в ушах. От всего этого шума Пахомов почти оглох, потерял ощущение действительности и равнодушно смотрел на незнакомую степь и мутное небо.

Чем дальше, тем степь становилась все пустыннее, уходила в вечернюю темноту. И все выше с запада подымалась зловещая туча. Боец засунул покрасневшие озябшие руки в рукава шинели, поглядел на тучу, сказал:

— Как бы не прихватило бурей. Грома не чуть, однако блискавка полыхает. Развезет дорогу. Тут такая скаженная глина — просто смерть!

Сквозь пыль вздрагивали жидкие молнии, потом что-то грохнуло и покатилось.

— Чи то гром, чи фриц гдесь бомбу кинул, — сказал боец. — Разве поймешь!

Быстро темнело. Ветер свистел в радиаторе. Через дорогу неслись, подскакивая, сухие кусты перекати-поля. Пахомов взглянул вперед, — до самого горизонта, спускаясь в 'балки и выползая на подъем, серой змеей тянулись машины. Ветер трепал на них брезент, хлопал им. Казалось, что машины корчатся от начавшейся бури.

Твердые капли дождя защелкали по кузову. Потом сорвался ливень и закрыл все мрачной стеной. Машина остановилась в начале крутого подъема. На подъеме буксовали еще десятки машин. Водитель открыл дверцу и крикнул, чтобы Пахомов и боец перешли в кабину.

В кабине было тесно, но сухо и тепло. Дождь барабанил по жестяной крыше.

В непроглядной, бывающей только на юге темноте проходили, чавкая сапогами, бойцы, закутанные в плащ-палатки. Они ругали дорогу и ливень, перекликались. Потом кто-то застучал в дверцу кабины.

— Чего нужно? — спросил водитель.

— Эй, друг-приятель, — ответил из темноты веселый голос, — пусти нашу сестру в кабину.

— А у вас что, своей кабины нету?

— Есть у нас кабина, — мирно ответили из темноты, — только в ней лежит майор. Раненный в ногу. У нас в кабине деться некуда.

— Ну, давай! — Водитель приоткрыл дверцу. — Сожмемся.

В кабину из темноты втолкнули сестру. Вода стекала с ее плаща. Боец сполз на пол, и сестра втиснулась между Пахомовым и водителем.

— Вы, пожалуйста, не сердитесь, — сказала сестра, и Пахомов насторожился. — Дождь пройдет, и я уйду.

— Погодите, — сказал Пахомов. — Где-то я слышал ваш голос, сестра.

— Может быть, и слышали, — ответила сестра, — но только не в оперном театре.

— Родного отца не узнаешь в такой темноте, — заметил водитель.

— Так вы же Нина Черненко, — сказал Пахомов. — Помните Михайловское? И Ленинград? Вы как-то туда приезжали с Татьяной Андреевной.

— Неужели Миша? — спросила сестра и замолчала. Очевидно, она была не меньше Пахомова поражена этой встречей. — Неужели вы, Миша? Пахомов? Прямо чудо какое-то. Где привелось встретиться!

Нина высвободила руку из-под плаща, нашла руку Пахомова и крепко ее пожала. Блеснула молния, и Пахомов увидел лицо Нины — мокрое, с изумленными глазами.

Начался торопливый разговор. Нина расспрашивала обо всех — о Татьяне Андреевне, Варваре Гавриловне, о сердитом Вермеле и маленьком Швейцере. Пахомов отвечал. Ночь уже не казалась ему такой угрюмой, заполненной ядовитым дымом грозы.

Нина сказала, что сопровождает в Одессу раненого майора. Через день она будет проезжать обратно через Тирасполь в свой санитарный батальон. Тогда, может быть, ей удастся забежать в редакцию и повидать Пахомова.

— Ну, а как же вы и… — спросила Нина и замолкла.

— Что «и»?

Нина спросила совсем тихо:

— Как же вы и… Татьяна Андреевна?

Пахомов молчал. Снова зачавкали по грязи сапоги. Кто-то крикнул:

— Эй, где тут сестра Черненко? Нина отозвалась.

— С майором плохо, — сказал из темноты голос. — Пройдите к нему, сестра.

Нина обняла Пахомова за шею, поцеловала в мокрое лицо.

— Ну, не горюйте, — сказала она.

Через полчаса машина тронулась и, буксуя, визжа, поползла вверх, потом, занося задние колеса, начала медленно спускаться.

Пахомов дремал. Изредка он открывал глаза, но ничего не видел. Назойливо дребезжала стальная каска водителя, валявшаяся под ногами на полу кабины.

Потом на горизонте появилась водянистая полоса рассвета. Стала смутно видна размокшая степь, машины, застрявшие в грязи, железная дорога, огромные воронки около полотна и стаи галок, вылетавших с сердитым криком из этих воронок. А утром начался Тирасполь — плоский город с потемневшими от дождя домами.

Редакция «Отечества» помещалась в бывшем Дворце пионеров. В рисовальном зале, где на подоконниках были свалены в кучу гипсовые Зевсы и листья аканфа, Пахомов представился редактору — молчаливому комиссару.

— Отдохните малость, — сказал редактор, — а вечером возьметесь за дело. Художник нам очень нужен.

Застенчивый боец провел облепленного грязью Пахомова в комнату, уставленную чучелами птиц и глобусами. На полу лежал соломенный тюфяк. Пахомов подложил под голову рюкзак, повалился, не снимая сапог, на тюфяк, и тотчас у него в голове десятками телеграфных проводов загудел сон.

Но проспал он не больше получаса. Кто-то потянул его за ногу, сказал: «Тревога! Немедленно пройдите в укрытие в саду».

Сонный, усталый, он вышел в сад, спустился в щель, измазав в глине руки. На дно щели натекла вода. Рядом в темноте курили незнакомые бойцы, спорили о свойствах немецкого пистолета «парабеллум». Снаружи приближался угрюмый вой моторов, хлопали зенитки. Грохнула поблизости бомба. На голову посыпались комья глины.

Пахомову было холодно Хотелось скорее вернуться в комнату с чучелами и снова уснуть. «Странно, — подумал он — Лето, как осень. Мокрота, неуют, свист черных бомб, ожидание смерти в глинистой луже В лицо лезут тонкие мокрые корни, пахнет горьким табаком Вот как встречает война! Очевидно, мужество начинается с испытания выносливости и терпения».

Глава 10

Первый снаряд ударил в новгородский кремль перед вечером. Зазвенели стекла в деревянных домишках, осколки посыпались в горшки с бальзамином, на вязаные скатерти, крашеные полы. Потом за вокзалом снова тяжко вздохнула земля — второй снаряд угодил прямо в Волхов.

Вермель бежал от дома Варвары Гавриловны к кремлю, в собор. Только час назад он вместе с заведующим музеем и учениками ремесленного училища, присланными в помощь, заколотил там последние ящики с иконами, древней церковной утварью и рукописными книгами. Вермель то бежал, то останавливался, чтобы отдышаться, хватался за заборы, за телеграфные столбы.

Через кремль уже проходили войска. Шли машины с пыльной пехотой. Качаясь на выбоинах, ползли орудия, танки, высокие броневики.

Вермель добежал до собора. Главный вход был открыт. Пол в соборе густо засыпало известкой.

Ящики стояли на хорах, в ризнице. Вермель начал открывать дверь на хоры. Старинный замок с тяжелым вывинчивающимся затвором долго не поддавался. Наконец Вермель открыл замок, толкнул железную дверь и остановился, — ему показалось, что вся ризница в огне. Кровавый свет лился сверху на каменные ступени. Вермель не сразу сообразил, что в окна падал закат.

Все ящики были целы. Вермель присел на один из них, порылся в кармане, — носового платка не оказалось. Тогда он вытер потное лицо полой бархатной куртки, достал папиросу, закурил и сказал очень громко, как бы убеждая самого себя:

— Успокойся, старик. Что же теперь делать?

Надо было вывозить ящики. Но Вермель знал, что это невозможно. Куда пойдешь, кого попросишь, когда в предместьях города уже завязывался бой. Где взять грузовики и, наконец, людей, чтобы вытащить ящики, — они были необыкновенно тяжелые, будто налитые свинцом.

В притворе сидел на полу раненый боец. Около него хлопотал санитар. «Учти, что у меня кость задета, — строго говорил раненый, — крепче бинтуй».

Вермель вышел на площадь. Около паперти стояла машина с бойцами. Шофер копался в моторе. Рядом курил низенький лейтенант. Вермель подошел к лейтенанту, окликнул, но тот не обратил на Вермеля никакого внимания. Он пристально следил за возней шофера и говорил: «Ты не нервничай, а то еще хуже наковыряешь». Вермель снова окликнул его. Лейтенант обернулся, недовольно посмотрел на Вермеля, сказал:

— Не могу я вас взять, товарищ. У меня машина с бойцами. Втиснуться некуда. И рад бы, да не могу.

— Да я и не прошусь к вам в машину, — рассердился Вермель.

— Чего же вам тогда нужно?

Вермель все еще не мог отдышаться. Задыхаясь, он рассказал лейтенанту о ящиках с ценностями. Их надо вывезти во что бы то ни стало.

— Пономарь, что ли? — вполголоса спросил один из бойцов другого. — Иконы, видишь, спасает. Чудно!

Лейтенант молчал, нахмурившись. Было ясно, что ничем он не сможет помочь.

— А пожалуй, один ящичек втиснем, — как бы невзначай пробормотал шофер, все еще ковыряясь в моторе. — Народное достояние! Ах ты, дьявол!

Земля ухнула. За стеной затрещали деревья. Все оглянулись.

— Ничего! — сказал наконец сердитый лейтенант. — Бывает! Фомин, добеги до майора. Он в садике около трехтонки. Доложи. Ты все понял насчет ящиков?

— Понял, товарищ лейтенант, — ответил румяный боец со старательными глазами и побежал к садику.

Вернулся он с майором. Майор поздоровался с Вермелем и, ничего не спрашивая, хриплым, сорванным голосом приказал подогнать к собору машины из какого-то эшелона, — Вермель так и не понял откуда, — и грузить ящики.

— Куда довезем — туда довезем, а отсюда вывезем, — сказал майор, повернулся и ушел.

Подошли две машины. Вермель стоял оглушенный. Его сразу оттерли. Бойцы выносили ящики и, как всегда в таких случаях, кричали: «Ставь на попа!», «Тем краем заноси, раззява!», «Ну и тяжеленькие господа бога портреты!», «Подсобляй, подсобляй! Чего смотришь!» Когда все было готово, лейтенант сказал Вермелю:

— Ну, садитесь! Поехали!

Тогда Вермель вспомнил о Варваре Гавриловне и Маше и сказал лейтенанту, что сейчас он ехать не может — у него на руках старуха с девочкой.

— Ну, ладно, — сказал лейтенант. — Ящики эти мы сдадим куда следует. Желаю удачи.

Машины тронулись. Вермель побрел домой. Варвару Гавриловну он застал в столовой. Она сидела у стола в пальто, в черном чепце и держала в руках старую кожаную сумочку. С трудом она подняла голову и посмотрела на Вермеля виноватыми, беспомощными глазами.

— Вот Маша меня обрядила. Уж не знаю, идти или нет. Слаба я стала.

— А где Маша? — спросил Вермель.

— Наверху. Зонтик для меня ищет.

Вермель стоял в дверях, смотрел на Варвару Гавриловну. Впервые он почувствовал пугающую бессмыслицу того, что происходит. Куда идти с Варварой Гавриловной, когда и по дому она передвигается с трудом? Где достать машину? Войска уже перешли на правый берег Волхова. Вот-вот начнут рвать мосты. Весь запад, где садилось солнце, был в дыму.

Вермель поднялся в мезонин. Маша рылась в платяном шкафу. Она была тоже в пальто, в платке, накинутом на голову. Она вопросительно посмотрела на Вермеля и сказала:

— А мы вас ждем. Давно пора уходить, Николай Генрихович. Весь город уходит.

— Маша, — сказал Вермель, — не дойдет Варвара Гавриловна.

Маша молчала, опустив глаза. Губы ее сжались.

— А здесь она одна все равно умрет, — тихо ответила Маша. — Уж если ей умирать, то лучше с нами. Вермель покраснел.

— Ну что ж, — сказал он. — Пойдем. Будем пробираться на Любань. А оттуда на Ленинград. Где мой табак, Маша?

Он набил карманы пальто пачками папирос, спичками. Уже второй день, с тех пор как стало ясно, что Новгород будет оставлен, Вермель ничего не ел, только пил крепкий чай и курил без конца, зажигая одну папиросу о другую.

Маша спустилась в столовую, прошла мимо Варвары Гавриловны, сказала ей на ходу: «Я сейчас, бабуся», — и вышла в сад. Она побежала в беседку, сжала худыми пальцами старые перила, посмотрела на овраг. Небо там багровело от зарева.

Маша всхлипнула, сдержалась, сорвала листик сирени и спрятала его под платье на груди. Листик был холодный и твердый.

— Где же ты, мама? — спросила Маша. — Почему я всегда одна и одна?

За оврагом, шипя, рассыпая искры, полетела в небо зеленая ракета. Маше показалось, что по дну оврага, нагнувшись, бегут черные люди. Она бросилась в дом.

Вермель запер мезонин, спустился в столовую. Маша уже была там. Она вытаскивала из-под дивана рычавшую испуганную Муху.

— Сядь, Маша, — тихо попросила Варвара Гавриловна. — Попрощаемся с домом. Может, он тебя и дождется, достоит до конца войны… Вот и вся моя жизнь, милая…

Маша села на диван с Мухой на руках, опустила глаза. Вермель тоже уселся в кресло, снял шляпу. Все молчали.

Варвара Гавриловна с трудом поднялась, перекрестила все углы столовой и пошла в прихожую. Маша вышла вслед за ней. Последним вышел Вермель. Он запер дом и отдал ключ Маше.

Бой слышался на юге, за кремлем.

Шли пустыми переулками, очень медленно, но с каждым шагом чувствовалось, что опасность отдаляется.

Около заставы лежали пулеметчики, но было тихо.

Муха облаяла пулеметчиков. Они посвистели ей, и она успокоилась.

Вышли за город, свернули в рощу, поближе к Волхову. На опушке Маша усадила Варвару Гавриловну на пень, сама пристроилась у ее ног. Вермель тоже сел на землю, закурил, прикрывшись пальто.

Земля подрагивала. Пожар рос, дымился. Вместе со взрывами и трескотней пулеметов долетали и другие, непонятные звуки — протяжный, будто подземный гул, свист, похожий на шипение пара.

Сидели долго. Потом Маша спросила:

— Ну что, бабуся? Отдохнула? Можно идти?

— Пойдем, милая, — покорно согласилась Варвара Гавриловна.

Маша и Вермель помогли Варваре Гавриловне подняться. Прошли по опушке рощи, наткнулись на изгородь и вдоль нее выбрались на проселочную дорогу. Дорога вела на север, рядом с берегом Волхова, — как раз туда, куда надо было идти.

Варвара Гавриловна шла все медленнее. Снова отдыхали в кустах на высоком берегу Волхова. Маша раздала всем по куску хлеба. Варвара Гавриловна попросила пить. Вермель спустился к реке, зачерпнул воду в железную кружку. Вода была черная.

Варвара Гавриловна выпила несколько глотков, но ее тут же стошнило. Она тихонько стонала, осторожно отталкивая от себя Машу, говорила:

— Идите! Идите скорей. Зачем меня ждете? Не надо.

Тогда Маша впервые заплакала, начала тащить Варвару Гавриловну за руку. Варвара Гавриловна поднялась. Вермель и Маша повели ее дальше. По тому, как Варвара Гавриловна тяжело сваливалась на Вермеля, он понял, что она не пройдет больше и сотни шагов.

— Посадите меня здесь, около дороги, — попросила Варвара Гавриловна.

Вермель с Машей снова усадили ее на мокрую от росы траву. Варвара Гавриловна посидела минуту, потом легла. Маша опустилась рядом, положила голову Варвары Гавриловны себе на колени. Маша дрожала так сильно, что у нее дергалась голова.

— Таню найдите, — громко сказала Варвара Гавриловна и повторила: — Таню найдите!

Она помолчала, потом вполголоса запела. Вермель вздрогнул. Варвара Гавриловна пела старинный романс — тот, что певала иногда и его мать.


Вставай скорей, не стыдно ль спать, Закрыв окно, предавшись грезам? Давно малиновки звенят, И для тебя раскрылись розы.

Вермель слушал в оцепенении. Он догадывался — Варвара Гавриловна сошла с ума. А может быть, она попросту бредит или вспоминает свою молодость.

Стало светлее. Ночь убывала. Орудийный гром сделался явственнее, ближе. Сквозь этот гром долетела глухая трескотня мотора.

— Машина, — сказала Маша. — Может быть, возьмут нас, Николай Генрихович?

Из-за кучи щебня на повороте выскочил, накренившись, мотоцикл. Человек на мотоцикле, очевидно, заметил Вермеля. и Машу, выключил мотор, начал тормозить о землю тяжелыми сапогами, поднял пыль, остановился, спросил:

— Wer ist da?[4]Кто здесь? ( нем. )

Маша вскрикнула.

Человек, оставив мотоцикл на дороге, подошел, и Вермель увидел то, что он часто за последнее время представлял себе, но никогда еще не видел воочию, — немецкого солдата. Лица его почти не было видно из-под стального черного шлема. Солдат был плотный, низенький и шел прихрамывая. От него пахло бензином.

Он остановился перед Варварой Гавриловной. В опущенной его руке чернел пистолет.

Солдат что-то недовольно спросил, но Вермель не понял. Варвара Гавриловна смотрела на солдата, улыбаясь, покачивая головой. Потом опять запела дребезжащим голосом: «Вставай скорей, не стыдно ль спать…»

— Ja, — протянул солдат, как бы соглашаясь в чем-то с Варварой Гавриловной, закивал головой и тотчас без слов пропел мотив песни:

— Та-та, та-та, та-ти, та-та! — Замолк и, помолчав, цепко глядя на Вермеля, спросил по-деловому, очень спокойно:

— Dementia simplex?[5]Тихое помешательство? ( лат. )

Вермель не ответил. Тогда солдат поднял руку. Раздался резкий звук, похожий на удар бича. Желтое пламя вспыхнуло и потухло. Варвара Гавриловна свалилась на бок, и руки ее еще несколько секунд рвали траву.

Солдат погрозил пистолетом Вермелю, попятился к мотоциклу, сел на него и проехал несколько шагов, отталкиваясь от земли раскоряченными ногами.

Мотор затрещал, и мотоцикл, вильнув, умчался. Маша стояла на коленях, уткнувшись головой в ноги Варвары Гавриловны. Вермель поднял Машу за плечи, потащил в сторону от дороги, — за поворотом что-то железное лязгало, ползло, гремело.

— Пустите, — отбивалась Маша. — Родненький, дорогой. Она, может, живая еще, Николай Генрихович. Пустите!

— Нельзя, — говорил Вермель. — Идем! Нельзя. Немцы рядом.

— Кто же ее похоронит, Николай Генрихович, родненький, кто?

Вермель не отвечал. Он силой вел Машу. Вначале она все еще упиралась, потом ослабла и шла молча, покорно. Но Вермель все же не отпускал ее, крепко держал за руку.

Долго шли по пескам, заросшим лозой. Пески были холодные от росы. Взошло солнце. Спустились в овраг. По дну его протекал ручей с зелеными илистыми берегами. Вермель зачерпнул воды, дал напиться Маше, потом выпил сам. Вода была кислая.

Вдруг Вермель услыхал тихий визг. Он оглянулся. По дну оврага ползла на брюхе, скуля, мокрая дрожащая Муха, поджимала хвост, извинялась.

Маша смотрела на Муху остановившимися глазами.

Глава 11

Ночью перегруженный людьми теплоход стал на якорь против Алушты. Лобачев не вышел из каюты. После Ялты, где на теплоход налетели немецкие бомбардировщики, он оглушил себя остатками коньяка, лег на койку и укрылся пальто.

Как только он начинал дремать, тотчас в глазах взлетали радужные столбы воды от взрывов. Лобачев ворочался, прислушивался, додал очередной тревоги, протяжного крика с палубы: «Во-о-здух!» Глупее всего было то, что почти все звуки на пароходе напоминали ему гул самолетов, — даже гудение машины.

В Алуште теплоход брал новых пассажиров. Лобачев слышал, как стучат о борт тяжелые шаланды, слышал топот ног и голоса лодочников. Они кого-то успокаивали, говорили, что за Ялту немцы пока залетать не решаются.

Лобачев встал, посмотрел в иллюминатор, но ничего не увидел — ни берега, ни моря, ни неба. Все было черно. Только всплескивала рядом вода.

Погрузка окончилась. Пароход снялся с якоря. Снова загудела машина. Темнота начала залетать в иллюминатор порывами солоноватого ветра.

В соседней каюте заговорили на незнакомом языке. Сначала были слышны мальчишеские голоса, потом молодой женский голос. Очевидно, это были новые пассажиры. Слов нельзя было разобрать. Женщина говорила долго, спокойно, потом засмеялась, — и голоса стихли.

У каждого есть свои странности. Были они и у Лобачева. Одной из них была любовь к ночным звукам, особенно к голосам, к ночному пению и музыке. Для него не было ничего более приятного, чем проснуться среди ночи от звуков рояля. Сейчас он вспомнил о том времени, когда вечером на улице можно было увидеть освещенное окно и услышать за ним заглушенные аккорды. Вернется ли это время? Лобачев был уверен, что не доживет до него, — тяжелая сердечная болезнь мучила его с каждым годом все больше.

Женский голос за стеной каюты взволновал Лобачева. Голос затих среди морской ночи. Должно быть, из-за войны эта ночь казалась Лобачеву совершенно кромешной. Но вместе с тем темнота успокаивала. Она скрывала теплоход, прятала его от врага. Только искры, вылетавшие из трубы, заставляли беспокойно вздыхать измученных пассажиров.

Лобачев закрыл глаза, задремал. Снова взлетела радужная вода, и с громом взорвался подбитый нашей батареей немецкий бомбардировщик. Черный дым рассеялся за кормой. Где это было? Кажется, против Мисхора. Тотчас сотни чаек бросились на место взрыва — подбирать оглушенную рыбу.

Что-то начало тихонько позванивать. Очевидно, в салоне сталкивались в буфете стаканы. Потом звон затих, дверь каюты отворилась. Лобачев почувствовал странный и слабый запах.

Он открыл глаза. Молодая женщина стояла в дверях. Темный тяжелый бархат туго обтягивал ее юную грудь и падал к ногам свободными складками.

Лобачев взглянул на лицо женщины и узнал в нем ту неуловимую красоту, какая бывает только в снах и книгах, но почти никогда не встречается в жизни.

Лобачев сел на койке, — никого в дверях, конечно, не было. Но странный и нежный запах не исчез. Он даже усилился. Очевидно, проникал из соседней каюты.

Лобачев не спал почти до утра. За тонкой стенкой было тихо.

Один раз кто-то вздохнул, потом строгий женский голос спросил: «Мария, почему вы не спите?» Знакомый певучий голос ответил с необычным акцентом:

«О, не беспокойтесь, я усну».

Только к утру Лобачев уснул и проспал долго. Проснулся он поздно. Впервые после отъезда из Одессы он побрился, потом вышел на палубу.

Пароход выходил из Керченского пролива в Азовское море. На далекие пляжи набегала волна. Конвоир-миноносец отстал и дымил на Керченском рейде.

Азовское море встретило слабым ветром, запахом горелой травы.

Лобачев прошел на корму. Там спиной к нему стояла молодая женщина в накинутом на плечи пальто. Около нее — мальчик с линялым пионерским галстуком на шее. Он прижался щекой к руке женщины, лежавшей на планшире, и смотрел на пенистый след за кормой.

Лобачев смотрел на женщину. Он догадался, что это была, конечно, она — та, чей голос он слышал ночью. Женщина подняла руку, чтобы поправить волосы. Пальто соскользнуло у нее со спины и упало на палубу. Лобачев поднял пальто, подал его женщине. «О, благодарю вас», — сказала она и улыбнулась.

Лобачев поклонился. Женщина что-то сказала мальчику на незнакомом языке. Мальчик поспешно подвинулся, чтобы дать Лобачеву место у борта, и сказал тоже с акцентом: «Пожалуйста».

Лобачев облокотился рядом с женщиной на планшир. Он молчал. Тогда Мария Альварес обернулась к нему и спросила:

— Как назвать тот город, куда мы едем? Я все забываю.

— Мариуполь.

— Значит, это мой город, — улыбнулась женщина. — Город Марии. Да?

— А вас зовут Мария?

— Да. Мария Альварес, — женщина протянула Лобачеву руку. — Ведь можно и так познакомиться? Правда?

Лобачев назвал себя, пожал руку Марии, и у нее снова упало с плеч пальто. Она рассмеялась.

Днем Мария познакомила Лобачева с Серафимой Максимовной. Швейцер очень любил книги Лобачева, и Серафима Максимовна была рада этой встрече. Она поделилась с Лобачевым своей тревогой за Швейцера, застрявшего в Михайловском, рассказала, что она и Мария эвакуируются вместе с пионерским лагерем в город Сергиевск около Куйбышева.

От Серафимы Максимовны Лобачев узнал, что Мария Альварес поэтесса. Он удивился. В ней не было ничего, чем отличались знакомые ему поэтессы, ни любви к проникновенным и остроумным разговорам, ни надоедливой склонности читать вслух стихи.

Вечером солнце село в сизую мглу. Задул северный ветер. Серафима Максимовна позвала Лобачева к себе в каюту. Мария Альварес сидела в углу койки, подобрав ноги, закутав их пледом. Она посмотрела на Лобачева посветлевшими глазами, показала на койку рядом с собой. Ей нездоровилось.

А ветер задувал все сильней, начинал посвистывать в снастях. В каюте становилось холодно. Топали по палубе озябшие пассажиры.

Спускалась еще одна ночь, без огней, без света. Лобачев с особенной силой почувствовал бесприютность сотен людей, оторванных от родных очагов, потерявших все и получивших взамен только тоскливое чувство неизвестности. Ему было жаль всех — и детей, и простоволосых женщин, и стариков, и Марию Альварес, и даже себя.

Но вместе с тем, должно быть в силу своего романтического характера, Лобачев наблюдал происходящее как бы со стороны. Это смягчало боль и позволяло ему видеть в несчастьях, обрушившихся на страну, много величественного, трогательного и необыкновенного, чего не замечали другие. Необыкновенным было все это плавание, берега Крыма, курившиеся орудийным дымом, мужество тысяч людей. Необыкновенной была и эта встреча с Альварес.

Мария сидела молча, глядя на свои сцепленные пальцы, изредка взглядывала на Лобачева с рассеянной улыбкой. Серафима Максимовна ушла за термометром, — она была уверена, что у Марии жар.

Свинцовым блеском горела за иллюминатором старая звезда, мерцала над темным морем. Ее свет, не угасавший тысячи веков, был страшен. Может быть, к этой звезде еще наши дикие и невежественные предки взывали о милосердии, о спасении от великой беды.

Лобачев посмотрел в иллюминатор, поежился, — бесстрастная вечность стояла рядом. Он подумал, что там, вверху, в каких-нибудь сорока километрах над Землей, уже не слышно грохота сражений и криков. И вот в этом огромном мире осталась тесная каюта, погруженная в полутьму, хранящая слабое тепло человеческого дыхания, странный и нежный запах, бледные руки, поправляющие тяжелые волосы, опущенные глаза, простые слова «да», «нет», скрывающие тревогу и недоумение, а над каютой — черное небо в дыму войны. Дым этот ползет с запада, как грозовая туча, вспыхивает желтыми зарницами, громыхает шквальным огнем, канонадой.

«Никогда еще за время существования земли не было такого тяжелого бремени на душе человека. Бедные людские сердца! — думал Лобачев. — Они заслужили лучшую участь, чем та, что выпала им на долю. Почему же все это случилось? Почему?»

Каждый раз, когда Лобачев доходил до этого вопроса, холодный гнев подымался у него на душе. Он вскакивал, бегал по комнате из угла в угол и бормотал проклятья. Да, почему? Сначала для него все было ясно, — власть над огромными народами, над немцами, над итальянцами оказалась в руках отпетых подлецов, тупых, звероподобных бестий. Но почему же народы, имевшие столько таланта и силы, чтобы создавать могучие государства, свободную и разумную жизнь, — почти безропотно подставляли шею этим подлецам? Этого нельзя было понять. Лобачев мог только негодовать и морщиться от бешенства.

Лобачев встал, хотел пройтись из угла в угол каюты, но было так тесно, что он не смог сделать ни шага. Мария взяла его за руку и посадила на койку рядом с собой. Рука у нее была сухая, горячая.

Вернулась Серафима Максимовна, померила Марии температуру. Жар был небольшой, но Мария жаловалась на боль в груди. Серафима Максимовна не пустила к ней Мануэля.

Лобачеву очень хотелось помочь Марии. У него не было ни лекарства, ни пледа — ничего, что могло бы ей понадобиться. Он пошел к помощнику капитана, выпросил у того электрическую лампочку, принес ее в каюту Марии, ввинтил, и каюта наполнилась желтоватым туманом.

Мария уже лежала укрытая, помертвевшая. Она посмотрела на лампочку, сказала: «Больно». Серафима Максимовна прикрыла лампочку платком. Потом она попросила Лобачева принести кипятку.

Лобачев принес кипятку, ушел к себе, сел на койку и просидел так всю ночь, ожидая, что Серафима Максимовна его позовет. Но она не позвала.

На рассвете заревел гудок. Лобачев посмотрел в иллюминатор. Он увидел сухие скучные берега, пакгаузы, грязноватую, с плавающим в ней мусором воду. Теплоход подходил к Мариуполю. На пристани сидели и лежали на корзинах, на тюках и чемоданах сотни людей. Ветер засыпал их угольной пылью.

Глава 12

Днем без перерыва громыхали орудия. Вздрагивала у берега вода. Желтый песок сыпался в блиндаж:, где Татьяна Андреевна вместе с Зиной стирала краснофлотские рубахи.

Зина была певица, полная и молчаливая девушка. Стирая, она не переставала напевать любимую на Эзеле песню «Раскинулось море широко».

Близко разорвался снаряд. Затрещали доски над головой. Из щелей посьшался мох. Татьяна Андреевна с отчаянием сказала:

— Опять! Полный таз мусора насыпало. Так мы никогда не отстираемся, Зина.

Зина посмотрела на маленькие часики на руке.

— Через десять минут немцы начнут обедать. Тогда пойдем на берег, выполощем.

— Луговой не позволяет выходить на берег, — ответила Татьяна Андреевна, разглядывая свои покрасневшие руки. — Берег простреливается.

— А мы осторожно. Спрячемся за ящиками от мин. Здесь разве выстираешь? И воды уже нет. Саша Нидер обещал принести, но, должно быть, залез в окопы. И чего он там делает со своими черепаховыми очками! Все равно дальше своего носа ничего не увидит.

Над головой загудело. Тотчас поблизости начали стрелять маленькие зенитки. В небо полетели снаряды с таким звуком, будто кто-то удивленно и весело вскрикивал: «Ти-и-у-у! Ти-и-у-у!»

— Сейчас бросит! — сказала Зина и начала вытирать руки о передник, чтобы зажать уши.

Но самолет бомбы не бросил, а взвыл и ушел в небо.

— Сволочи! Третий день так наседают, что я буквально не могу перевести дух. Ты чего загрустила, Татьяна?

— Да я ничего…

— А ты писем не жди, — заметила наставительно Зина. — Какие могут быть письма? И кто их доставит? Связного самолета давно уже нет.

Татьяна Андреевна и сама знала, что писем быть не может. Вот уже десять дней, как отряд моряков, прижатый к морю на песчаной косе на острове Эзель, непрерывно отбивался от натиска немцев. Коса в том месте, где проходил передний край, была неширокая, всего три километра.

— Не плацдарм, а пятачок, подошва, — говорил Луговой Татьяне Андреевне и Зине. — Но вполне достаточно места, дорогие товарищи, чтобы драться и не впадать в уныние.

Никто в уныние не впадал, хотя и командиры, и краснофлотцы, и актеры, застрявшие на косе, понимали, что положение тяжелое, силы неравные, связи с землей нет и придется драться здесь до последнего человека.

Огонь затихал обыкновенно к ночи. И то ненадолго. Перед рассветом, как только серело небо, срывался какой-нибудь нетерпеливый пулемет. Потом с визгом летели мины, ухали орудия, и начинался, по словам краснофлотцев, «очередной ансамбль».

Ночью на поляне в густом сосняке происходили вещи, о которых немцы и не подозревали. На сколоченной из досок эстраде в полном мраке шел настоящий концерт.

Каждый раз, когда Татьяна Андреевна выходила ощупью на эстраду, из толпы зрителей протягивался к ее лицу тоненький, будто пыльный, луч света от электрического фонарика. Сначала Татьяна Андреевна жмурилась, а потом привыкла. Луч освещал ее лицо. Оно казалось зрителям настолько нежным и бледным, такая легкая улыбка появлялась на этом лице, что краснофлотцы только вздыхали и говорили про себя: «Вот это да!» В этом возгласе было и восхищение, и благодарность, и любовь.

Татьяна Андреевна читала рассказы, стихи. Больше всего краснофлотцы любили пушкинское «19 октября». Как только Татьяна Андреевна произносила первые слова «Роняет лес багряный свой убор…», наступала мертвая тишина. В этой тишине переливались звоном бессмертные слова: «Куда бы нас ни бросила судьбина и счастие куда б ни повело, всё те же мы: нам целый мир чужбина; отечество нам Царское Село».

Иногда во время чтения Татьяна Андреевна прикрывала глаза ладонью, чтобы свет фонарика не выдал ее волнения. Тогда луч опускался ниже и, оставляя в темноте лицо, освещал ее всю, как бы дымился на ее платье.

Волновалась она, пожалуй, все время. Но особенно сильно, почти до спазм в горле, когда из толпы слушателей начинал протискиваться к дощатой сцене какой-нибудь краснофлотец. Он протягивал ей пучок диких гвоздик или вереска и говорил, запинаясь от смущения:

— Это так… значит… от всех… вам. Это ребята с пятого поста нарвали.

Сойдя с эстрады, она прятала лицо в смолистый вереск. «Татьяна!» — предостерегающе говорила Зина. Татьяна Андреевна сдерживалась, подымала голову, улыбалась.

О чем она думала? О многом. И об этих людях, которые понимали, что они должны биться здесь до последнего вздоха, и о своей России, призванной на великий подвиг, и о Пушкине. Если бы он знал, кто и где в такие страшные ночи будет слушать его стихи, — каким светом благодарности загорелись бы его глаза. Благодарности к своему народу, который в страшные годы испытаний и войн, как и в годы радости и победы, никогда не забывал давно погибшего, но до сих пор оплакиваемого и милого своего поэта.

Иногда по ночам на косе становилось так тихо, что был слышен плеск волн. И ночь была и своя и чужая. Своя потому, что сосны, песок и звезды — все это было так знакомо, будто Татьяна Андреевна жила не на острове среди Балтийского моря, а в новгородской деревне. Чужая потому, что во мраке рядом сидели в окопах немцы.

Они принесли сюда, на этот мирный остров, черное железное оружие, холодную свою подлость. Они походили в представлении Татьяны Андреевны на марсиан, — настолько они были чужды обычному понятию о людях. То была новая, недавно возникшая порода зверей с пустыми глазами.

Они были враждебны и не нужны нашей земле. Их существование казалось бессмыслицей, дикостью.

…Зина оказалась права. Через десять минут орудийный огонь затих. В лесу тотчас защелкали птицы — так торопливо, что стало понятно, как они соскучились по тишине и как им надоели треск, дым и беспорядок.

Татьяна Андреевна и Зина осторожно пробрались к берегу, волоча за собой по земле тазы с выстиранным бельем. На берегу были свалены пустые ящики от мин. Они спрятались за ними и начали полоскать белье в прохладной воде. Она щекотала босые ноги, вымывала из-под них песок.

Татьяна Андреевна посмотрела на море. Над ним расстилался пасмурный теплый денек. В светлой воде отражались слоистые облака и оконечность косы с несколькими соснами. Одна из них была сломана снарядом. Вершина ее лежала в воде.

На севере беспорядочно захлопали выстрелы, возник позванивающий гул. Зина испуганно сказала:

— Связной летит. Сейчас сбегутся командиры, попадет нам, Татьяна.

Татьяна Андреевна смотрела на черную точку, мчавшуюся по краю горизонта. Вокруг нее вспыхивали белые облачка на таком же белом небе.

— Это Кондрашов, — сказала Зина. — Лупит через немецкую зону. Отчаянной судьбы человек!

Самолет промчался над головой и пошел на посадку за лесом. Татьяна Андреевна быстро дополоскала рубахи, сложила их в таз и, нагибаясь, потащила таз к блиндажу. Там между соснами была протянута веревка. Зина тоже торопливо дополоскала белье: ей тоже хотелось поскорей увидеть Кондрашова, узнать новости.

Татьяна Андреевна развесила рубахи и побежала через лес на другой берег косы. Следом за ней бежал санитар Ткаченко — маленький, длинноносый. Ему очень хотелось обогнать Татьяну Андреевну, но из вежливости он отставал, не решался на такой, по его понятию, грубый поступок.

Кондрашов, окруженный командирами, стоял на берегу. Среди них Татьяна Андреевна увидела Лугового. Он и здесь, под непрерывным огнем, не потерял былой подтянутости, но только похудел, почернел и часто ласково, как-то по-стариковски улыбался.

Татьяна Андреевна остановилась, чтобы отдышаться, посмотреть на командиров, и у нее заколотилось сердце. По их строгим, слишком спокойным лицам, по тому, как Кондрашов, насупившись, закуривал папиросу, по лицу Лугового, внимательно смотревшего на море, где ничего не было, она поняла, что случилось нехорошее.

Кондрашов увидел Татьяну Андреевну, пошел к ней навстречу.

— Что случилось? — спросила она, протянула Кондрашову руку, но отдернула ее и начала вытирать о платье — рука была мокрая.

— Бросьте, — сказал Кондрашов. — У меня лапа грязнее вашей. Письмо я вам привез. Чудом оно ко мне попало. Вот!

Он начал рыться в полевой сумке.

— Что же случилось? — снова спросила Татьяна Андреевна.

— Да как вам сказать, — неохотно, все еще роясь в сумке, пробормотал Кондрашов. — Ага, вот оно! — Он протянул Татьяне Андреевне измятый конверт и сказал как бы невзначай: — Ленинград обстреливают. Из дальнобойных.

— А вы откуда вылетели?

— Да все оттуда же, из Ленинграда. Письмо из Одессы, — добавил он, явно не желая разговаривать о Ленинграде. — Как оно попало к нам на аэродром — черт его знает! Какая-то добрая душа для вас постаралась.

Татьяна Андреевна взяла письмо, поблагодарила и пошла не в блиндаж, а в маленькую дощатую дачу, где она жила вместе с Зиной в первые дни до обстрела. По узкой лестнице она поднялась наверх, на веранду. Там стоял полотняный продырявленный шезлонг и котелок с высохшей вареной картошкой.

Татьяна Андреевна села в кресло, разорвала конверт, вынула письмо. Оно было из Одессы, от Пахомова. Она потрогала пальцами бумагу, — ей не верилось, что этот маленький листок был недавно на другом краю страны.

Татьяна Андреевна начала читать, но тотчас отвернулась и долго сидела не двигаясь. Она думала о Пахомове, его застенчивой ласковости, простоте. Вспомнила почему-то, как встретила его на мосту через Волхов в Новгороде. Пахомов шел в осеннем пальто с поднятым воротником и показался ей одним из тех нищих и веселых художников, что свистят, как щеглы, в своих мастерских. Что с ним сейчас? Здоров ли он? Жив ли? Увидит ли она его когда-нибудь? Когда? И где?

Она никак не могла дочитать письмо до конца, говорила себе: «Ну погоди же. Успокойся. Ну зачем это! Как глупо!»

Кто-то вошел на веранду, сказал: «А-а, вы здесь!»

Она подняла заплаканное лицо. У перил стоял Луговой, смотрел в бинокль на дымы на горизонте.

— Слушайте, — сказал Луговой, не отрываясь от бинокля. — Перейдите немедленно с Зиной в новый блиндаж. В лесу за дюной. Знаете? Там будет спокойнее. И перестаньте плакать. Нехорошо, если вас увидят заплаканной.

— Я понимаю, — ответила Татьяна Андреевна, вытерла глаза, встала и пошла к двери.

На пороге она оглянулась. Дымы росли. Их относило ветром к югу. Над морем лежала неестественная тишина. Она была страшнее самого жестокого боя. Внизу жужжал телефон, и приглушенный голос быстро повторял:

— Шексна! — Я — Ладога, Шексна! Я — Ладога! Передать командиру батареи. Десять вымпелов на вест от оконечности косы. Расстояние — три мили.

Татьяна Андреевна спустилась в садик около дачи, вспомнила, что не дочитала письмо, опять вынула его из конверта. Пахомов писал, что Вермель поехал в Новгород спасать ценности и вывезти оттуда, в случае опасности, Варвару Гавриловну и Машу. Еще он писал, что Мария Францевна ждет Татьяну Андреевну в Ленинграде, в Лесном.

Прогрохотали четыре удара, потом еще четыре, и, шурша, пронеслись снаряды. Это открыла огонь по немецким кораблям наша батарея.

Татьяна Андреевна пошла за Зиной в старый блиндаж. Зина укладывала сумку с перевязочными материалами.

— Где ты прячешься? — закричала она. — Бери скорей свою сумку. Начинается переплет! Как бы десант не высадили!

Татьяна Андреевна передала Зине приказ перейти в новый блиндаж. Они быстро прошли к этому блиндажу. Он был выкопан в крутом откосе лесного оврага и больше походил на пещеру.

Когда они подходили к оврагу, вдали так загрохотало, будто над морем трясли железные листы. Зина зажмурилась, нагнула голову и полезла в блиндаж. Татьяна Андреевна спустилась следом за ней и чуть не упала — так ее толкнуло в спину воздухом. Что-то ослепительно и зло лопнуло в лесу за оврагом.

— А будь ты проклято, — пробормотала Зина. — Ты понимаешь, что происходит? — прокричала она Татьяне Андреевне.

Снаружи грохотало, выло. Казалось, что блиндаж оседает и вот-вот обрушится. Татьяна Андреевна кивнула головой. Она понимала, что сейчас их обстреливают и с суши, и с моря. Потом в блиндаже стало темно. Кто-то загородил выход.

— Это вы, Ткаченко? — крикнула Зина.

— Я, — ответил запыхавшийся голос. — Здесь будет перевязочный пункт?

— Здесь. Что там слышно?

— Да что, — ответил Ткаченко. — Землю выворачивают вверх подкладкой. Прямо осатанели фрицы. Хотят взять на мушку.

— А вы не боитесь? — спросила Татьяна Андреевна.

— Бойся не бойся — снаряда не остановишь. Был страх, да весь вышел.

Но Татьяне Андреевне было страшно. Только усилием воли она заставила себя верить, что все это ей не мерещится, а происходит на самом деле. Она почти оглохла от взрывов, но эта глухота еще усиливала чувство нереальности того, что творится вокруг. Реальными были только самые близкие вещи — шрам на ладони, оставшийся с детства, песок, набившийся в туфли, всегда растрепанные волосы Зины, тонкий голос Ткаченко и наполовину высохший желтый цветок на высоком стебле. Он рос у верхней балки, подпиравшей вход в блиндаж, и после каждого взрыва долго покачивался.

Все, что находилось за порогом блиндажа, казалось совершенно невозможным — свист, треск сосен. Но нелепее всего была мысль, что вот сейчас она, Татьяна, еще жива, а через минуту может быть мертвой. Она стала считать до двадцати. За это время ничего не случилось. Тогда она начала считать до тридцати.

Снаружи закричали. Ткаченко выскочил. Татьяна Андреевна и Зина выбежали вслед за ним и увидели, как по дну оврага двое краснофлотцев тащат раненого. Татьяна Андреевна подбежала, чтобы помочь им, и вскрикнула, — это был Саша Нидер. Его разорванная желтая майка была покрыта бурыми пятнами. Сашу внесли в блиндаж.

— Врача нет, — сказал один из краснофлотцев. — Он на переднем крае. Придется уж вам, сестрицы…

Краснофлотцы ушли.

Саша морщился, шевелил губами, очень быстро дышал. Он был ранен в грудь осколком. Пока Зина и Татьяна Андреевна перевязывали его, он не сказал ни слова. Татьяна Андреевна еще не видела таких ран — месива из костей, мяса и сгустков крови.

Ткаченко покачал головой. Татьяна Андреевна и сама понимала, что Саша не выживет. Она старалась не смотреть на Сашу. Он застонал.

Татьяна Андреевна обернулась. Саша смотрел прищурившись, тускло, равнодушно. Потом сказал, заикаясь: «Не давать же, в самом деле, занавес». Татьяне Андреевне показалось, что это говорит не человек, а автомат, — так глухо, без всякого выражения были сказаны эти слова.

Сознание, что, если бы она и Зина знали, как помочь, они бы могли спасти Сашу, что минуты идут быстро и Сашина жизнь оборвется вот сейчас, было таким невыносимым, что Татьяна Андреевна даже перестала слышать грохот разрывов. Ничего не видя, она смотрела на часы, на секундную стрелку, пока Ткаченко не сказал:

— Всю грудь разворотило. Разве выживешь! И очки свои потерял. Надо думать, страшно ему было в бою без очков.

Тогда она поняла, что Саша умер, прижала вату к глазам, но тотчас ее отняла, — в блиндаж ввели краснофлотца с разбитой ногой.

Весь день Татьяна Андреевна с Зиной перевязывали раненых. Два раза в блиндаж швыряло песок, обрушилась соседняя сосна. Снаружи приходило только одно известие — держимся. Немецкий десант сброшен в море. С острова Даго должна подойти подмога.

К вечеру огонь начал ослабевать, потом сразу затих. Был слышен только треск пламени — догорала дача, где Татьяна Андреевна читала утром письмо.

В блиндаж вошел Луговой, увидел Сашу, снял фуражку и посмотрел на умершего запавшими глазами.

— Похоронить надо, — сказал он устало. Ткаченко взял лопату, вышел из блиндажа.

— Так вот и умирают, — заметил Луговой, прислонился к стенке блиндажа и закурил.

Все молчали. Пахло йодоформом, табачным дымом и еще чем-то кисловатым, терпким.

Сашу и нескольких краснофлотцев хоронили уже в темноте. Тела завернули в брезент, положили сверху сигнальный флаг.

После похорон Луговой сказал Татьяне Андреевне и Зине, что их хочет видеть начальник отряда капитан-лейтенант Махоцкий.

— Зачем? — спросила Зина. Луговой ответил, что не знает.

— Вечно вы из всего делаете тайну, — рассердилась Зина. — Пойдем, Татьяна.

Они пошли вместе с Луговым в блиндаж к Махоцкому. Он поднялся им навстречу. Татьяна Андреевна не удивилась тому, что вот только что кончился бой, а Махоцкий выбрит, подтянут, очень вежлив. Капитан-лейтенант был человеком крепких традиций и не позволял себе воевать иначе как со сдержанной улыбкой. Глядя на него, все тоже подтягивались, чистились, и всем становилось ясно, что война вовсе не требует показной суровости, грубости, пренебрежения своим внешним видом.

Махоцкий поблагодарил Татьяну Андреевну и Зину за помощь раненым, потом сказал, что не считает нужным скрывать: положение серьезное. На рассвете опять начнется обстрел с моря. Говоря языком армейцев, они сейчас находятся в окружении. Ночью должны прорваться с острова Даго сторожевые катера, взять столько людей, сколько смогут, и вывезти на Даго. Махоцкий просил, чтобы Татьяна Андреевна и Зина были готовы к отъезду. Таков приказ командования.

Он говорил мягко, но все понимали, что возражать нельзя и Махоцкий не уступит просьбам.

— А те, что останутся? — спросила Зина. Она всегда задавала вопросы в упор, не стесняясь.

Глаза у Махоцкого сделались строгими, холодными.

— Те, что останутся, — ответил он, — знают, что им делать.

Зина покраснела.

Когда вышли из блиндажа, Зина схватила Татьяну Андреевну за руку и зашептала:

— Ты понимаешь, Татьяна! Многие останутся здесь. Как же так? Ведь это же действительно драться до последней пули. Боже мой, Татьяна, ты не знаешь, что это значит!

Зина впервые заплакала, сморкаясь и захлебываясь. Они долго сидели в старом блиндаже. Татьяна Андреевна закуталась в чью-то черную потертую шинель. Болела голова. Далеко потрескивали редкие выстрелы, потом заглушенно загудели и затихли моторы. Зина зажгла электрический фонарик, посмотрела на часы:

— Уже час ночи. Ты готова, Татьяна?

— Готова, — равнодушно отозвалась Татьяна Андреевна.

Вошел Луговой, за ним — несколько краснофлотцев.

— Пора, — сказал Луговой. — Пришли два катера, прорвались с Даго. Идемте.

Татьяна Андреевна встала, вздохнула всей грудью, чтобы прогнать ощущение тошноты, сбросила с плеч и положила в угол шинель.

— Шинель возьмите, — сказал Луговой. — Идет дождь. Это моя шинель. У меня есть другая. Да и не нужна мне, пожалуй, шинель.

Татьяна Андреевна стояла спиной к Луговому. Она все поняла, похолодела и, не оглядываясь, окликнула:

— Алексей Александрович!

— Что угодно? — негромко спросил Луговой.

— А как же вы?

Луговой молчал. Она обернулась и в свете фонаря увидела его лицо. Он улыбался растерянно и виновато. Краснофлотцы стояли молча, не двигаясь.

— Попрощаемся, — сказал Луговой. — Шинель очень старая. Там в карманах рассыпалась махорка. Вы ее вытряхните.

Татьяна Андреевна быстро подошла к Луговому, протянула ему руки. Он снял фуражку, наклонился, поцеловал ей руку, а она поцеловала его в лоб. Краснофлотцы зашевелились. Кто-то легонько вздохнул.

Потом они шли. к берегу. Ветер шумел в поломанных деревьях. Кто-то из краснофлотцев поддерживал Татьяну Андреевну за локоть, чтобы она не споткнулась.

На берегу в темноте она пожимала десятки шершавых мокрых рук. Кто-то негромко говорил:

— Торопитесь! Время не ждет. Не задерживайтесь, товарищи!

Татьяна Андреевна пришла в себя на палубе сторожевого катера. Она сидела рядом с Зиной, прислонившись к стенке штурвальной рубки. Было тесно. Ноги ее упирались в чью-то широкую спину в бушлате.

Катер несся в ночь, в холодноватую морскую даль. Татьяна Андреевна подняла воротник шинели. Все еще болела голова.

Дождь усилился. Татьяна Андреевна совсем спряталась под шинель, немного согрелась своим дыханием и даже задремала. Сквозь дремоту она слышала, как кто-то говорил, что часа через два будет Даго.

Ей приснился неприятный сон — будто в овраге за домом Варвары Гавриловны в Новгороде течет ручей. Вода в нем зеленая, гнилая. Варвара Гавриловна стоит на берегу ручья, зачерпывает воду ладонью и пьет…

Татьяна Андреевна проснулась. Катер стоял. Над морем серело. Накрапывал дождь. Вся палуба была забита людьми.

— Почему мы стоим? — спросила Татьяна Андреевна.

— Мотор заело, — ответил краснофлотец в бушлате, в спину которого Татьяна Андреевна упиралась коленями. — До Даго остался всего час ходу, а его заело, сачка ненормального.

Катер качался сонно, лениво. Внизу, в машинном отделении, бьы слышен стук, голоса. Татьяна Андреевна смотрела на воду. Она рябила от дождя, изредка вскипала полосками пены, — к утру поднялась волна. Шинель намокла, рукава ее набухли. С них стекали на руки струйки воды.

Потом мотор взревел, начал стрелять, как пулемет, но быстро успокоился и загудел ровно и монотонно. «Пошли!» — как вздох, пронеслось по палубе.

Татьяна Андреевна снова укрылась шинелью, но пролежала недолго, всего несколько минут. Зина начала толкать ее в спину.

— Ты чего? — спросила Татьяна Андреевна.

— Вставай. Уже виден берег. Это Даго! Татьяна Андреевна подняла голову. На горизонте белела полоска песков. Краснофлотцы, как по команде, начали свертывать цигарки, прикуривать, заговорили, засмеялись.

С кормы кто-то крикнул: «Лапоть летит! Лапоть!» Все беспокойно задвигались, кое-кто встал.

Татьяна Андреевна сначала ничего не поняла. Катер усилил ход. Он резал воду, отваливал ее стенами, потом круто повернул. Татьяна Андреевна увидела темный неуклюжий самолет. Он шел низко и догонял катер. На его черно-зеленом фюзеляже были видны свастика и крест.

Зина вскочила, потянула за руку Татьяну Андреевну. Катер снова круто повернул, самолет закрыло рубкой, но Татьяна Андреевна уже слышала злорадный рев его моторов. Затарахтел на носу катера зенитный пулемет.

Краснофлотец в бушлате дергал Татьяну Андреевну за шинель, кричал:

— Шинель сбросьте! Сбросьте шинель! Татьяне Андреевне показалось, что ее ударили кулаком по глазам. Потом ее куда-то понесло спиной вперед — медленно, будто на гигантских шагах.

Очнулась она на мокром песчаном берегу. Рядом с ней стоял на коленях незнакомый краснофлотец, держал ее голову, лил в рот из фляги что-то жгучее, встряхивал за плечи и кричал:

— Пей, пей! Иначе пропадешь! Пей! Татьяна Андреевна с трудом глотала жгучую жидкость, потом догадалась, что это водка, закрыла глаза. Она поняла, что спасена, что она на Даго, и ей стало тепло, спокойно.

Глава 13

От Флорешт до самого Днестра, до Рыбницы, висела над полями глинистая пыль. В этой пыли, мутно поблескивая алюминиевыми крыльями, проносились самолеты.

Пахомов уже не обращал на них внимания. Только изредка, когда сзади начинали сильно стучать кулаком в кабину грузовика и кричать «воздух!», он выскакивал, вместе со всеми отбегал в сторону от дороги и ложился на землю — то в помятое просо, то в заросли кукурузы, то прямо на вспаханное поле.

Первое время он ложился лицом вниз и, прислушиваясь к приближающимся взрывам, заставлял себя рассматривать пыльные колючки или муравья, суетившегося перед ним на земле. Но потом Пахомов привык и смотрел на подлетавшие самолеты. Он видел, как от них отрываются, точно капли чернил, визжащие бомбы. Перед глазами подымалась косматая земля, летели комья, со свистом проносились горячие осколки, пыль набивалась в глаза, в рот, в уши, и начинала болеть голова. Тогда Пахомов снимал каску. Он был уверен, что голова болит от ее тяжести и от тесного обруча, приделанного к каске изнутри.

Пахомов возвращался с фронта в Тирасполь. Он уже успел загореть, пропылиться, в шинель набилась мелкая резаная солома. Как и большинство людей на фронте, Пахомов разговаривал мало и без конца курил кислые кишиневские сигареты.

Он лихорадочно, торопясь, делал зарисовки бойцов, набрасывал отдельные сцены войны, но все это казалось ему несущественным. И заметки, какие он писал в газету о разных боевых эпизодах, тоже были несущественны. Единственным серьезным делом на войне было уничтожение врага. Пахомов решил — как только вернется в редакцию, тотчас попросится в любой полк разведчиком.

День был жаркий, тусклый. Ехали бессарабскими проселками, избегая больших дорог. По ним бесконечными колоннами шли машины, а шофер Пахомова не любил тесноты и заторов.

Дорога запоминалась плохо. В памяти оставались только отдельные, не связанные друг с другом куски: свинопас в фетровой шляпе, маленькие клочки разноцветных полей, станции узкоколейки, выкрашенные в оливковый цвет, худые смуглые девушки в вышитых рубашках, часовые у колодцев, не позволявшие брать воду, сломанный мост через мелкую реку и лежавший под мостом труп немецкого летчика в сером комбинезоне. Он лежал в воде спиной вверх. На мосту стояли гуси. Вытянув шеи, они смотрели на летчика, гоготали и не решались спуститься в воду.

На перекрестке около фаянсового распятия сидела седая женщина с опухшим лицом, в сером платье, похожем на капот. Она что-то крикнула слабым голосом. Шофер остановил машину. Пахомов выскочил, подошел к старухе.

— У вас нет йоду, молодой человек? — спросила она и показала окровавленную руку.

Йода у Пахомова не было, но был индивидуальный пакет, он отдал его старухе и помог перевязать руку. Старуха благодарила, желала счастья Пахомову и всем его родственникам.

— Почему вы здесь сидите? — спросил Пахомов. Старуха рассказала, что она уходит из города Бельцы, отстала от своих, но надеется догнать их у Днестра. Только что здесь упал немецкий самолет. По нему стреляли из зенитных пушек — вот оттуда, из-за клуни — и один осколок попал в нее.

Пахомов предложил старухе довезти ее до Днестра, но она отказалась.

— Нет, вы не бойтесь. Я не останусь у немцев. Представьте, машина — не для меня. Она слишком быстро катится. А я иду себе медленно и думаю: что же это такое случилось с людьми? У меня много детей и внуков, и я должна наконец понять, зачем я их родила на свет. Довольно страшный свет, молодой человек. Вы не находите?

К мосту через Днестр у Рыбницы подъехали уже перед вечером. Это был высокий железнодорожный мост в одну колею. Долго стояли в выемке перед ним, медленно передвигались в заторе. Впереди прошли танки, размололи шпалы. Переправляться по мосту было трудно — от малейшей оплошности водителя машина могла сорваться в Днестр.

Пахомов шел позади машины по шпалам. Внизу мутно текла вода. Мычали на истоптанных берегах стада, — их перегоняли на восток, в глубь страны.

Рядом с Пахомовым шел смуглый маленький капитан-танкист с забинтованной головой, очень похожий на Лермонтова. Он попросился на грузовик к Пахомову перед самым мостом.

Пахомов крепко держал капитана за локоть — капитан был еще слаб после ранения. У него кружилась голова. Он стыдился этой слабости и посмеивался над ней. Из-за ранения капитан отстал от своей части. Его хотели положить в лазарет, 'но он удрал и теперь разыскивал свой танковый полк, торопился, пересаживался в пути с машины на машину.

В Рыбнице остановились на окраине города. Маленький дом почти висел над кручей, над днестровским берегом. Молодая хозяйка принесла из погреба молока. В комнате горел огарок, висели порыжевшие фотографии бравых матросов Черноморского флота, играл с медным патроном котенок. На кровати ворочались, не могли уснуть от духоты дети, укрытые лоскутным одеялом.

Пахомов с капитаном-танкистом вышли в садик, сели на перевернутое корыто. В ночной пыли за рекой вспыхивали зарницы и гремел, не затихая, гром. Бой шел в предполье, на бессарабском берегу.

Сидя на корыте, покуривая, капитан рассказал Пахомову, как он был ранен. Говорил капитан по-волжски, окая. Он был родом из Костромы.

Капитан спасся из подбитого танка. Пахомов спросил капитана, что он чувствовал ночью в подбитом танке.

— Эх, милый вы мой, — сказал капитан и похлопал Пахомова по плечу. — Что я чувствовал — того не воротишь. Только одно вам скажу: не верьте бахвалам, что треплются, будто им все нипочем. Храбрость — штука тончайшая, умная, и заключается она в том, чтобы держать себя твердо в руках и делать то, что нужно, а не в том, чтобы бахвалиться и ёрничать. С фанфаронами много не навоюешь. И настоящие хорошие бойцы их ох как не любят! Ох как не любят!

В сад вышла молодая хозяйка, посмотрела на зарево над Днестром.

— И мой там, — сказала она. — Бьется на Дунае, во флотилии. Он моряк, исправный человек. Закопаю завтра свое добро, пойду с хлопчиками в Россию. А вы что ж, спать в хате не будете?

— Мы лучите здесь, в салочке, — ответил капитан. — Расстелим шинели. Здесь оно как-то прохладнее. И привычнее.

Хозяйка ушла. Капитан и Пахомов легли под яблоней на шинелях. Ночь была душная. С севера заходила гроза. Глядя на бледные вспышки в небе, Пахомов думал, что это, может быть, не гроза, а отблески отдаленного боя. Потом он уснул, и ему приснилось, что Татьяна Андреевна наклонилась над ним и смотрит в лицо. Чьи-то мягкие руки осторожно подняли его голову. Пахомов проснулся, испуганно спросил:

— Кто тут?

— Та це ж я, — тихо ответил молодой застенчивый голос хозяйки. — Подушку я вам под голову подложила. Разве можно так спать, ни на чем?

Хозяйка незаметно ускользнула, ушла. Проснувшись на рассвете, капитан удивленно поглядел на неизвестно откуда взявшиеся под головой у него и у Пахомова подушки и покачал головой — ловко сделано!

Утром попрощались с хозяйкой, уехали. Женщина постояла в воротах, посмотрела вслед машине, потом оглянулась, схватила детей и потащила их в погреб, — из-за Днестра клином шли черные самолеты.

Они пронеслись над Рыбницей, развернулись веером. Пахомов увидел, как несколько десятков белых лепестков, качаясь, начали спускаться с неба как раз там, откуда, гудя, набирая высоту, уже уходили самолеты.

— Десант! — крикнул шофер и остановил машину. Парашютисты спускались в поле за широкой балкой, совсем рядом. Пахомов выскочил из машины и в оцепенении смотрел на парашютистов.

— Садитесь! — крикнул ему капитан-танкист. Он стоял в кузове грузовика и вытаскивал из кобуры револьвер.

Пахомов полез в кузов.

— Давай! — крикнул капитан шоферу. — На полный газ! Может, мы их перехватим!

Шофер дал полный газ, свернул с шоссе. Грузовик помчался по боковой проселочной дороге туда, где падали парашютисты. Шофер вел машину правой рукой, а левой вытаскивал у себя из-за спины винтовку. Наперерез прямо по просяному полю мчалась другая машина с бойцами. Она остановилась, бойцы выскочили, пригибаясь, побежали в балку.

Шофер внезапно затормозил. Впереди была канава, за ней — кукурузное поле. Пахомов, капитан и шофер выскочили, побежали по полю.

— Держитесь рядом! — крикнул капитан, но Пахомов вскоре потерял в душных зарослях и капитана и шофера.

Впереди застрочил пулемет. Над головой, свистнув, пролетела пуля.

Длинные кукурузные листья хлестали по лицу. Пахомов вынул трофейный пистолет, оттянул пружину, послал в ствол пулю. Парашютистов в небе уже не было. Должно быть, они приземлились.

Поле пошло вниз по скату балки. Кукуруза стала реже. Между ее стволами уже густо цвел лиловыми ползучими цветами мышиный горошек и дикая рябинка с желтыми зонтиками мелких твердых цветов. Пахомов споткнулся, вспомнил, что это плохая примета, выругался. Ползучие стебли горошка зацепили его за сапог так крепко, что Пахомов нагнулся, чтобы их отцепить, и увидел, как в густой траве по краю кукурузника ползет человек без шапки.

Пахомов быстро лег. Человек полз прямо на него. Пахомов выстрелил. Человек, казалось, не слышал выстрела и подползал все ближе. Он вполз в заросли, стал на колени. Пахомов увидел его красное потное лицо, светлые растрепанные волосы и расстегнутый ворот серо-зеленого мундира.

Человек смотрел на Пахомова круглыми синеватыми глазами и молчал. Пахомову показалось, что прошел час, тогда как на самом деле не прошло и нескольких секунд.

Человек нагнулся. Пахомов выстрелил. Слева выстрелил еще кто-то.

Пахомов на мгновение оглянулся в сторону выстрела, и его тотчас же сильно ударило в левое плечо. Он не почувствовал боли и, почти не целясь, выстрелил три раза в немца, и только во время последнего выстрела у него от отдачи сильно заболело плечо.

Немец упал, а Пахомов медленно, очень осторожно стал на колени и искоса посмотрел на свое плечо. Оно отчаянно болело. По гимнастерке расползалось темное пятно. Пахомов сел на землю, зажал плечо рукой и так сидел, прислушивался, но, кроме звона в ушах, ничего не слышал. Потом он наклонился и упал в заросли ползучих цветов. Он слышал, как под землей трещали медведки, хотел поднять голову, сказал: «Душно», — и потерял сознание.

Капитан и шофер нашли Пахомова нескоро. Капитан перевязал Пахомову плечо, потом вместе с шофером и вынырнувшим из кукурузы бойцом в сдвинутой на затылок каске перенес Пахомова в машину. Немец остался лежать, уткнувшись в теплую землю, где все так же спокойно кричали в своих укрытиях медведки.

Капитан поспорил с шофером. Шофер хотел отвезти Пахомова обратно в Рыбницу. Капитан сказал, что надо везти Пахомова в деревню Бруштены, где, как узнал капитан, стоял его танковый полк. До Бруштен было меньше часа езды. Шофер покачал головой, но промолчал.

На машине Пахомов пришел в себя. Он лежал в кузове на соломе. Рядом сидел капитан и придерживал его за здоровое плечо. Глаза у капитана были испуганные и добрые. Шофер вел машину осторожно, иногда останавливался, высовывался из кабины, спрашивал:

«Ну, как?» — «В порядке», — отвечал капитан, и шофер ехал дальше.

Пахомову хотелось пить. Капитан напоил его из своей фляги. Вода пахла резиной.

— Жена у вас есть? — спросил капитан Пахомова.

— Есть, — не задумываясь, ответил Пахомов. — Актриса. Сейчас она в Балтийском флоте на острове Эзеле.

— А моя, — сказал капитан, как бы извиняясь, — учительница в Кинешме. Дело, конечно, маленькое.

Пахомов выпростал из-под шинели правую руку, нашел руку капитана и крепко пожал ее.

— Ну вот, — сказал капитан разочарованно, — это совсем напрасно. Зря рану тревожите. Надо лежать тихо.

Приехали в танковый полк. Танки стояли в овраге среди редких поломанных акаций.

Пахомова сняли с машины, положили на носилки, отнесли в тень большого танка с вмятинами на боках. Пришел врач, осмотрел рану, недовольно покачал головой, перевязал заново.

Пахомов догадывался, что у него разбита ключица.

— Полежите здесь, отдохните, — сказал врач, — а потом мы вас отправим в санбат и в тыл.

Капитан принес Пахомову поесть, но есть Пахомов не мог. Капитан постоял над ним, пообещал скоро вернуться и ушел. Пахомов лежал, закрыв глаза. Санитар принес ему чаю, помог напиться.

Пахомов огляделся. У танков, спрятанных под акациями, сидели бойцы — чистились, курили, писали письма. Поодаль под деревом стояли вторые носилки. На них, прикрытый шинелью, лежал человек. Из-под шинели торчали подошвы маленьких сапог.

— Кто это? — Пахомов показал глазами на носилки.

Санитар посмотрел в сторону и нехотя сказал:

— Это наша убитая сестра. Ее через час хоронить будут.

— Хорошая была сестра?

С носилок, из-под шинели свешивалась тяжелая коса. Конец ее расплелся. Санитар подошел, осторожно поднял косу и, отвернув шинель, положил на носилки рядом с головой убитой девушки.

Пахомов рванулся, чтобы встать. На носилках лежала Нина Черненко. Ее белое лицо как будто улыбалось. И, как всегда у умерших молодых девушек, даже закрытые глаза казались прекрасными, — должно быть, из-за опущенных густых ресниц.

Санитар быстро оглянулся.

— Ложитесь! — закричал он. — Куда вы? А то я врача второго ранга сейчас позову!

Глава 14

Татьяна Андреевна совсем окоченела. Теплый платок вырывался из рук, пытался улететь в пустое небо. Пронзительно трещал разбитый целлулоидовый козырек самолета.

Татьяна Андреевна видела впереди только кожаный шлем Кондрашова, а за ним — посиневшие от холода облака. Земля внизу лежала бурая, сожженная осенью. Только от березовых, еще не совсем облетевших лесов подымался к облакам тихий желтоватый свет. Казалось, что в глубине, под колесами самолета, горят тысячи свечей. Это светила последняя сухая листва.

Зина осталась на Даго. Ее должны были вывезти следующим самолетом.

Кондрашов летел с Татьяной Андреевной в Тихвин. Оттуда Татьяна Андреевна думала пробраться в осажденный Ленинград через Ладожское озеро. В Ленинграде она рассчитывала узнать хоть что-нибудь о Варваре Гавриловне, Маше и Вермеле, разыскать их, устроить и уехать на юг, к Пахомову. Как все это удастся, она не знала и потому тревожилась.

На Даго она лежала в маленьком лазарете в одной палате с Зиной. На третий или четвертый день, когда они остались в палате одни, Зина таинственно рассказала, что с Эзеля спаслись несколько краснофлотцев. И вот они передали, что Луговой… Зина запнулась, замолчала.

— Что Луговой? — спросила Татьяна Андреевна и обернулась к Зине.

— Говорят, отстреливался до последнего патрона. Стоял по пояс в воде. Потом бросился вплавь от берега. И с тех пор его не видели.

— Он мог спастись, — сказала Татьяна Андреевна, хотя и понимала, что спастись Луговой не мог. Чудес не бывает. Она давно привыкла к этим словам. Привыкла, что их всегда произносили с насмешкой или со вздохом сожаления. Но теперь, думая о Луговом, ей хотелось чуда.

Она натянула платок, закуталась. Внизу изредка вспыхивали желтые огоньки. Каждый раз, когда они появлялись, Кондрашов оглядывался и кивал Татьяне Андреевне. Она догадывалась, что это стреляют по самолету немецкие зенитки и Кондрашов старается ее успокоить. Но Татьяна Андреевна равнодушно смотрела на огоньки. Ей совсем не было страшно, хотелось только твердой земли под ногами. И немного тепла.

Ветер усилился, не давал смотреть. Татьяна Андреевна закрыла глаза. Равномерно, надежно гудел мотор. Так прошло много времени. Потом мотор переменил голос, глухо завыл, замолчал, опять завыл, но уже высоко, пронзительно.

«Слава богу, прилетели, спускаемся», — подумала Татьяна Андреевна и открыла глаза.

Кондрашов оглянулся. Губы его двигались, он что-то говорил, но Татьяна Андреевна ничего не слышала. Тогда Кондрашов сердито показал ей на кожаный ремень, болтавшийся около ее сиденья, и сделал такое движение, будто застегивает пояс. Она догадалась, затянула ремень.

Мотор стучал, потом снова остановился. Кондрашов, глядя вниз, повел самолет широкими кругами к земле.

Татьяна Андреевна посмотрела на землю, — никакого города не было. Были все те же леса, озера, и среди лесов — серые и рыжие поляны. Над одной из полян тянулся в небо дымок от костра. Самолет шел на посадку как раз на эту поляну.

«Что же это?» — подумала Татьяна Андреевна. У нее упало сердце. Она поняла, что до Тихвина они не долетели и спускаются в местах, занятых немцами.

Кондрашов оглянулся, пожал плечами, будто говорил: «Вот какая у нас чепуха получается. Но ничего. Выберемся».

Самолет промчался над порубкой, одну секунду висел в воздухе над самой землей, потом сел и, выжимая из травы ржавую воду, пробежал по поляне и остановился около березовой опушки.

Кондрашов вылез, помог сойти Татьяне Андреевне, сказал:

— Бензиновый провод пробило осколком. Хорошо, что не загорелись.

Из лесу к самолету бежали люди. Впереди бежал, размахивая винтовкой, седой бородатый человек в очках, в вытертой бархатной шапочке, похожей на монашескую скуфейку.

— Кто это? — спросила Татьяна Андреевна.

— Партизаны, — усмехнулся Кондрашов. — Приятели. Я у них второй раз приземляюсь. Починимся и полетим дальше.

— А где мы сели?

— Немного к северу от Опочки, — сказал Кондрашов, закуривая. — В самых, можно сказать, пушкинских угодьях. Михайловское — рядом. Тригорское тоже. И до Пушкинских Гор — рукой подать.

Подбежали партизаны. Они по очереди трясли Татьяне Андреевне и Кондрашову руки.

Большинство партизан были люди пожилые, обветренные, в треухах. Над стариком в монашеской скуфейке они посмеивались, звали его «протопопом», но, видимо, уважали.

Старик представился Татьяне Андреевне.

— Весьма рад быть знакомым, — сказал он. — Отец Варсонофий — некогда келарь Юрьевского монастыря, а ныне — боец сего отряда нерегулярных войск. Пожалуйте в землянку, чайком согреетесь. Небось прозябли под небесами.

Землянка была выкопана в лесу, в овраге. По дну его бежал ручей с коричневой водой, кружил сухие травинки, гнилые листья.

Среди деревьев стоял седоватый туман. Было очень тихо, так тихо, что Татьяна Андреевна услышала тяжелый свист крыльев, когда над землянкой пролетела и каркнула ворона.

Кондрашов остался около самолета. Партизаны как-то незаметно исчезли. Все затихло, и только Варсонофий все извинялся, возясь с чайником:

— Пища у нас постная. Чай пьем с брусникой. Сладости в ней нету, но сок ароматический. Так что вы не побрезгуйте, откушайте на здоровье.

— Далеко отсюда до Михайловского? — спросила Татьяна Андреевна.

— Да километров восемь, а то и десять. А ежели немецкие обозы на шоссе, то и все пятнадцать.

После чая Татьяна Андреевна прилегла на земляную лежанку, укрылась платком. Кондрашова все не было. Варсонофий осторожно рубил чурки за порогом землянки, потом прокашлялся и вполголоса запел:

«Благословен еси, господи, научи мя оправданием твоим».

Татьяна Андреевна думала: вот она рядом с Михайловским, где, может быть, остался Швейцер, где еще так недавно она гуляла по вековым паркам с Пахомовым, Вермелем. Тогда зима завалила землю снегом, заполнила ее своим светом. Из-за еловых ветвей был издалека виден огонь керосиновых ламп в низких окнах дома. Дни проходили легкие, прозрачные. Они как будто поблескивали, звенели. Хорошо было проснуться в полночь, слушать, как поскрипывают половицы, думать о счастье. Оно было всюду тогда.

Но особенно сильно Татьяна Андреевна ощущала его в сумерки, когда земля, мохнатая от снега, тускнела, делалась таинственной и Татьяна Андреевна, сбивая на крыльце снег с ботиков, видела под дверью тонкую полоску света, похожую на елочную нитку из красного золота. В комнатах пахло чаем, сухим теплом, и летала вокруг висячей лампы проснувшаяся среди зимы серая моль.

Большего покоя и счастья Татьяна Андреевна не испытывала, пожалуй, никогда в жизни. В чем же было это счастье? В очень простых и мирных вещах.

Все, что было по ту сторону войны, до войны, «в той жизни», как говорила Зина, казалось теперь Татьяне Андреевне далеким, как раннее детство.

Татьяна Андреевна вышла из землянки, спустилась к ручью, хотела умыться, но вспомнила, что полотенце у нее в полевой сумке, в самолете. Тогда она села на берегу ручья и долго смотрела в лес. Цепляясь за стволы берез, падали наискось листья. День был бессветный, глухой. Белесая мгла опускалась с неба. Татьяна Андреевна почувствовала, что она очень устала и с радостью осталась бы здесь, в этой землянке.

Пришел Кондрашов — сердитый, измазанный маслом. Он сказал, что придется повозиться с починкой почти до утра — повреждение серьезнее, чем он думал. И черт его знает, как бы не наскочили немцы!

Татьяна Андреевна снова вспомнила о Михайловском, о Швейцере, заволновалась и сказала Кондрашову, что она хотела бы пойти в Михайловское, разузнать об одном своем друге. Кондрашов не понял ее волнения, поморщился:

— Дело ваше. Но вообще не советую. Мало ли что!

— Но я же не в военной форме, — возразила Татьяна Андреевна. — Я даю вам слово, что ничего не случится. Я вернусь к рассвету.

Кондрашов покачал головой, а Варсонофий сказал:

— Мы провожатого ей дадим. Тихона Мякина. С ним безопасно.

Татьяна Андреевна с благодарностью посмотрела на старика.

Пришел Тихон Мякин — столяр из Пушкинских Гор, — худой, с птичьим лицом. Он молча осмотрел свою винтовку, набил в подсумок патроны, подтянул сапоги, ремень, потом строго спросил Татьяну Андреевну:

— А у вас, гражданочка, оружие имеется?

— Нет, — смущенно ответила Татьяна Андреевна.

— Взять надо! — так же строго сказал Мякин, полез под нары, вытащил пистолет, дал Татьяне Андреевне. — Карман у вас есть? Спрячьте!

Она спрятала тяжелый пистолет. Он давил ей на бедро, холодил через платье кожу.

Татьяна Андреевна вышла с Мякиным из землянки, взглянула на небо — над мертвой рощей висел необыкновенно чистый серп месяца. Цвет неба был зеленоватый, как ледяная вода.

— Эх, месяц! — пробормотав с досаде и Мякин. — Как назло.

Они долго шли через рощу. От берез ложились неясные тени. Было сыро, зябко. С жестяным посвистом пролетела над головой птица.

— Дикая утка, дура, — бормотал Мякин. — Опоздала, тетеха. Отбилась от своих. Теперь пропадет.

— А что?

— Лапы отморозит. Только и делов.

Вышли из леса. Направо, под отлогим косогором, что-то неясно светилось, как большой фольговый плат. Татьяна Андреевна догадалась, что это озеро, и вдруг узнала, — да ведь это Петровское озеро! Значит, до Михайловского совсем недалеко.

Глава 15

Мария Прохоровна поселилась в Савкине, в покосившейся избе на самом выгоне.

Хозяин избы — одинокий деревенский кузнец, — когда узнал, что подходят немцы, подвязал котомку и ушел, даже дверь избы оставил настежь и ни разу не оглянулся на родную деревню. Кузнец был человек гневный, строгий. Бабы жалостливо поглядели ему вслед, повздыхали:

— Покинул! Что ж теперь делать нам, бабоньки? Куда подаваться с ребятами?

Мария Прохоровна боялась оставаться одна в Михайловском. Швейцер выкопал себе землянку в роще около ямы, куда зарыл вещи, и переселился туда, очевидно, надолго. Работники заповедника разошлись кто куда. Два дня в заповеднике, кроме Марии Прохоровны и старой овчарки, никого не было. На третий день на рассвете затряслась земля — взорвали железнодорожный мост около Тригорского. В стороне Пушкинских Гор начали громыхать орудия. Тогда Мария Прохоровна сложила в мешок небогатый свой скарб и перетащила его за три километра, в Савкино, в избу кузнеца.

Немцы приходили в Савкино один раз. Девушки, завидев их, убежали в лес. Солдаты, гогоча, переловили кур, забрали у Марии Прохоровны новую колоду карт, подожгли старенькую школу и ушли. Школа горела и дымилась очень долго, — никто ее не тушил. Да и нечем было тушить.

Иногда по вечерам Швейцер пробирался к Марии Прохоровне в Савкино. Она каждый раз завязывала ему в узелок немного сухарей, картошки, соли. Сама она доставала все это с трудом.

Швейцер перестал бриться, оброс седой жесткой бородой, был измазан в глине. Глядя, как он жадно грызет сухари и запивает их кипятком, Мария Прохоровна отворачивалась, вздыхала, иногда говорила:

— Глаза у вас, Семен Львович, блестят нехорошо. Даже в темноте ужасно блестят. Что это с вами? И зачем вы здесь остались?

Первое время Швейцер то отшучивался, то, горячась, начинал вполголоса объяснять Марии Прохоровне, что остался он здесь, чтобы сохранить по возможности домик няни, и могилу Пушкина, и вещи, закопанные в яме. Но Мария Прохоровна хоть и была простовата, все же понимала, что Швейцер и сам не верит в это, — куда уж одному человеку справиться с таким делом! Она знала, что за могилой Пушкина зорко следят партизаны, и понимала, что Швейцер решил остаться сгоряча, а теперь живет здесь потому, что у него нет возможности выбраться.

К осени в землянке стало холодно — пошли дожди. Мария Прохоровна достала где-то для Швейцера облезлый тулуп.

Чем дальше, тем все больше она жалела и боялась Швейцера. Иногда он приходил тихий, с красными опухшими глазами, сидел, сгорбившись, за столом, неумело курил махорку. Потом он стал болтлив. Рассказывал Марии Прохоровне о Серафиме Максимовне, о том, как у них давным-давно умерла девочка трех лет и как ему тяжело, что у него нет взрослой дочери.

Рассказывал, что ему страшно в землянке по ночам. Однажды ночью мимо землянки проезжали немецкие кавалеристы. Они, очевидно, что-то потеряли, спешились, шарили по земле. Он лежал, затаив дыхание.

На рассвете он вышел на дорогу, где проехали немцы. В следах от подков стояла желтая вода. В траве на обочине дороги он увидел толстый окурок сигары, но не поднял его, а затоптал в грязь.

Швейцер начал кашлять сухо, с жестяным свистом, жаловаться на головную боль.

Мария Прохоровна дала ему порошок фенацетина, слежавшийся, завернутый в обрывок пожелтевшей газеты. Швейцер хотел принять его, но рассыпал, махнул с отчаянием рукой и ушел, не простившись.

В этот осенний вечер Мария Прохоровна снова ждала Швейцера. В избе пахло дымом. С прохудившегося потолка текло, звонко капало на жестяной лист около печки. За оконцем еще теплился уходящий день.

Швейцер пришел уже в темноте, долго отскабливал в сенях сломанным ножом грязь с разбитых ботинок. Мария Прохоровна, как всегда к его приходу, согрела на щепочках чайник, налила в кружку кипятку.

Швейцер торопливо пил, обжигая губы. За оконцем закричали вороны.

— Слышите? — спросил Швейцер и усмехнулся. — Летят. Кажду ночь так вот летят.

— Ну и пусть их летят, — сердито ответила Мария Прохоровна.

— Нет, не пусть! — хитро сказал Швейцер и засмеялся. — Нет, не пусть! Я давно за ними слежу, за их вороньими делами. Они туда летят! — Швейцер показал за оконце.

— Куда? — испуганно спросила Мария Прохоровна.

— Куда? — переспросил Швейцер и опять усмехнулся. — На восток, матушка! На восток! Где сейчас идет бой. За поживой!

— Да будет вам, Семен Львович, — ответила Мария Прохоровна и с тревогой посмотрела на Швейцера.

Швейцер замолчал, выпил чай, потом надел тулуп и начал перекладывать из карманов пальто в тулуп разные вещи. Мария Прохоровна смотрела, ничего не понимая. Он вытаскивал обрывки проволоки, какие-то тесемки, веревочки, долго рассматривал их, что-то про себя бормотал, усмехался.

— Семен Львович! — крикнула с отчаянием Мария Прохоровна.

Швейцер вздрогнул, обернулся.

— Семен Львович, да что это вы! — быстро заговорила Мария Прохоровна. — Да вы не в своем уме, что ли! Что это вы мусор всякий в кармане носите?

— Мусор? — спросил Швейцер. — А это тоже мусор? — Он показал ей колючий маленький осколок снаряда. — Может быть, он убил будущего нашего Льва Толстого. Понимаете? Одна крупинка цианистого калия — тоже мусор? А этой крупинкой можно отравить сто человек. Нет мусора на земле. Все можно приспособить к уничтожению. Все!

Мария Прохоровна, похолодев, смотрела на Швейцера. Он распрямлял кусок тоненькой проволоки.

— Идет человек, — сказал он, — напевает, зацепится сапогом за такой вот кусочек проволоки, рванет под ногами мина и снесет половину черепа. А вы мне говорите — мусор! Вы знаете, что Гитлер на днях приедет сюда, на могилу Пушкина? Нет? А я знаю. Нарочно приедет, чтобы показать всем, что фашисты плюют на нашу культуру. Мразь! Негодяй! От него на сто верст кровью пахнет.

— Семен Львович! — снова с отчаянием крикнула Мария Прохоровна.

— Тише! — сказал Швейцер. — Не кричите. Вы всё испортите. Я хочу украсть мину у немцев, на станции. Спрячу ее под могильной плитой. Слышите? И вот проволочку эту протяну. Вот эту. И не думайте, пожалуйста, что я сумасшедший, — добавил он строго. — Я так все ясно вижу, как будто она уже взорвалась.

Мария Прохоровна смотрела на Швейцера и мелко крестилась. Он наконец переложил все вещи в тулуп, спокойно попрощался и ушел. А Мария Прохоровна накинула старое пальто и побежала в избу к Потаповне, — ей было страшно оставаться одной.

Глава 16

Швейцер обошел высокий песчаный холм, где росли кряжистые сосны, прошел по тропинке мимо озера Маленец. Земля чавкала под ногами.

Тропинка привела его к большой дороге из Тригорского в Михайловское. Дорога белела, освещенная месяцем. Швейцер остановился в кустах, выглянул. За время жизни в землянке слух у него обострился, появилось звериное чутье опасности.

Дорога была пуста, но он знал, что сейчас переходить дорогу нельзя. Где-то там, в том месте, где месяц неясно отсвечивал на песчаном подъеме, таилась угроза.

Швейцер снял очки, протер их о вытертый мех полушубка, снова надел и посмотрел вдоль дороги, — на ней что-то темнело. Швейцер присел на корточки, снял шапку, чтобы лучше слышать, и усмехнулся, — в кустах он чувствовал себя в полной безопасности.

По дороге осторожно шли люди. Шли и молчали. Они подошли к кустам, где сидел Швейцер, остановились, долго слушали. У одно человека за спиной виднелась винтовка.

— Где же его искать-то? — тихо сказал хрипловатый мужской голос. — В Михайловском я был третьего дня. Там пусто. Никого нет, спросить некого.

«За мной! Ищут! Уже ищут!» — подумал Швейцер и начал отползать в кусты.

— Все-таки пройдем в Михайловское, — ответил женский голос.

Швейцер вслушался. Что-то горячее быстро поднялось в груди, хлынуло к лицу, к глазам, обожгло их.

— Я здесь! — закричал он отчаянным голосом и бросился к дороге, ломая кусты. — Татьяна Андреевна! Таня! Я здесь!

Швейцер путался в кустах. Стекла очков сразу помутнели, — он почти ослеп. Месяц сверкал то справа, то слева, и единственное, что он слышал, был ласковый голос, говоривший где-то рядом:

— Да где же вы? Тише, ради бога! Да где же вы, Семен Львович, милый!

Чьи-то крепкие руки наконец схватили его — маленького, мечущегося. Швейцер услышал знакомый слабый запах — не то платья Татьяны Андреевны, не то ее рук, — затрясся, схватился за голову, сказал, задыхаясь:

— Спасите меня. Я же с ума схожу. Я сам это замечаю. Вон! Вон все это!

Он начал судорожно вытаскивать из кармана какие-то проволочки, веревки, бросая все это на землю. Татьяна Андреевна обняла его за плечи, прижала к себе, как прижимают детей, и почувствовала, что он весь содрогается от рыданий.

Мякин из деликатности старался показать, что ничего не замечает. Он снял винтовку, осмотрел затвор, потом сказал:

— Пойду малость вперед, покараулю. Швейцер держал Татьяну Андреевну за руки,

всматривался в ее лицо, бледное в свете месяца,

говорил:

— Чудо какое-то! Откуда вы здесь? А я думал, что никого уже больше не увижу. Думал, что пришел мне конец… И вот уже несколько дней я как будто заснул — и хожу, и говорю, и действую, как во сне. И до сих пор я не знаю…

— Что, что вы не знаете? — спросила Татьяна Андреевна.

— Не знаю, как мне избавиться от этого. Давит это мне на мозги. Путает, сводит с ума.

— Зато я знаю, — твердо сказала Татьяна Андреевна. — Я вас увезу отсюда. Семен Львович, милый, очнитесь. Не надо так.

Татьяна Андреевна рассказала Швейцеру, как она попала в Михайловское. Пообещала, что увезет его на самолете в Тихвин, а оттуда они вместе доберутся до Ленинграда. Самолет, правда, двухместный, но, наверно, Кондрашов разрешит, и как-нибудь они долетят.

Швейцер, видимо, понимал плохо. Он понимал пока только одно — что вот, рядом с ним, на этой пустынной, освещенной месяцем дороге, где он так часто прокрадывался, озираясь по сторонам, в этих местах, окрашенных до сих пор только ощущением его невыносимой тоски, одиночества, неизбежной гибели, появился родной и сильный человек и этот человек его спасет.

Мякин вернулся, сказал, что надо уходить в лес, — по дороге из Тригорского кто-то идет. Быстро прошли в лес, остановились под елью, затихли. В лесу стояла сероватая мгла. Волнистые облака наплывали на месяц. На дороге никого не было.

Швейцер провел Татьяну Андреевну и Мякина в свою землянку. Татьяна Андреевна нагнулась, вошла, потрогала лежанку. Сено, наваленное на ней, было мокрое и сладковато пахло прелью. Швейцер рылся в углу, что-то искал.

— Ну вот, — сказал он. — Здесь она, рукопись. И портрет здесь. Теперь можно идти.

Вышли из землянки. Швейцер показал Татьяне Андреевне место, где были закопаны вещи из музея.

— Запомните, — сказал он. — Сорок шагов от дороги к той сосне, где счищена кора. Под хворостом. Да, еще вот что, — обратился он к Мякину. — Если сумеете, сообщите Марии Прохоровне, что я встретил вас и с вами ушел. Чтобы не беспокоилась. Она все время обо мне заботилась.

Мякин только кивнул головой.

Швейцер умолк и заметно успокоился, но изредка еще вздыхал и как-то дико, испуганно поглядывал на Татьяну Андреевну. Очевидно, его мучила мысль, что все случившееся — галлюцинация его обескровленного голодом и страхом мозга.

Шли лесом по заросшей дороге. Вышли к обрыву. За ним в синеватом дыму стоял непроглядный лес.

— Не узнаете? — спросил Швейцер.

Татьяна Андреевна только вздохнула, — ну конечно, это Ручьевая гора. Где-то внизу журчала холодная вода. Лес был немой, безмолвный. Ни одного звука — ни хруста ветки, ни шороха листа не доносилось из его сырой пущи.

На горизонте взлетела зеленая ракета, рассыпалась, провалилась в темноту. В ее свете Татьяна Андреевна увидела с краю дороги черную нескошенную рожь. Месяц запутался в лесной чаще. Ночь надвигалась со всех сторон тьмой, глухоманью.

За всю дорогу Татьяна Андреевна не слышала ни одного петушиного крика, ни одного собачьего лая, — казалось, они шли по необитаемой земле.

Ей хотелось думать о Пахомове, о том, что сейчас с ним, но она никак не могла сосредоточить на этом свои мысли. Все было непонятно — и эта ночь, и Швейцер, и неизвестный человек, столяр, ставший сейчас верным Другом.

«Почему я не удивляюсь всему этому? — спрашивала себя Татьяна Андреевна. — Почему? Я совсем отупела, живу как заведенная. Ничего не соображаю и только стараюсь делать то, что нужно. Неужели это никогда не пройдет, неужели ледяной холодок, что ползет сейчас в сердце, убьет меня? И я так же мимоходом буду смотреть на развалины, на убитых, на пожарища, на человеческие слезы? Смотреть и только молчать? Нет! Конечно, нет!»

Где-то, как вода подо льдом, оставалась теплота к людям, любовь. Но не надо о ней пока вспоминать, иначе не перенесешь это время — жгучее, как промерзший до самой сердцевины чугун.

«Не надо вспоминать, не надо вспоминать, надо сжать свое сердце», — торопливо говорила про себя Татьяна Андреевна, стараясь прогнать неизвестно из каких глубин памяти возникшие обрывки: зимний день у окна вагона под Витебском, ночь на теплоходе, освещенный салон, ветер, что качал левкои на столиках, смерть Рамона, встречу с Пахомовым на горном шоссе. Тогда она впервые поняла, что нет для нее дороже человека на свете.

— Не надо вспоминать, не надо, — быстро шептала Татьяна Андреевна.

Поздней ночью они пришли в партизанский отряд. А на рассвете Кондрашов оторвал от земли маленький самолет, и скудная псковская земля, где еще не размыло дождем вчерашние следы Татьяны Андреевны и Швейцера, ушла в глубокую даль, может быть, ушла для них навсегда.

Глава 17

Пахомов часто бывал на юге в мирное время. Но теперь, когда его везли через степи в санитарной машине, он не узнавал прежние, хорошо знакомые места.

Города, покрытые пылью взрывов, казались совершенно чужими. Их белые дома были замазаны для маскировки грязью и глиной. Начались дожди. Они смывали со стен эту глину, и по обочинам улиц бежали черные пузыристые потоки.

Степные шляхи сделались во много раз шире, разбитые танками, грузовиками, орудиями, тысячами возов с беженским скарбом, вытоптанные стадами скота — его перегоняли за Днепр.

На подступах к городам тянулись глубокие противотанковые рвы. В них блестели мутные лужи. Ветер шумел в мокрой поломанной кукурузе, во взъерошенных подсолнухах.

Во всех хатах подошвы прилипали к полу от густой грязи. Бойцы счищали эту грязь саперными лопатами, выбрасывали ее за порог, но через час грязь набиралась снова, такая же густая и липкая.

Весь юг превратился в огромное военное становище, а каждый дом — в постоялый двор, где посетители сменялись беспрестанно, но не было видно хозяев. То ли они ушли совсем, то ли терялись в великом скоплении людей.

Деревья и кусты, когда-то шумевшие листьями, стояли сухие, обломанные для маскировки, обглоданные скотом. Всюду, где бы ни останавливалась машина, шофер тотчас заводил ее под дерево. Пахомов с тоской смотрел на вялую листву, то черную от пыли, то рябую от дождя.

Вся страна сдвинулась с привычных мест. Она ничего не хотела оставлять врагам. Шли многотысячные обозы крестьян из-под Могилева, Овидиополя, Дубоссар, Балты. Тракторы тащили за собой вереницы комбайнов, молотилок и жаток. К задкам телег были привязаны косматые деревенские псы — преданные человеку до смерти Рябчики, Шарики и Пустобрехи. Они трусили вслед за телегами, высунув языки, рычали на мотоциклистов.

Беженцы растекались по проселочным дорогам, останавливались на отдых в зарослях акаций по краям полей, прятались от вражеских истребителей. На полях валялись убитые немецкими летчиками коровы. На них садились степные вороны, надменно смотрели на людские потоки, каркали, дрались друг с другом.

Навстречу толпам беженцев шли тысячи обветренных бойцов. Шли бесконечными цепями. Изредка останавливались, закуривали. Пахомов неизменно спрашивал бойцов, откуда они родом, и, слушая ответы, думал, что никто не может победить эту страну с ее необъятными пространствами, выносливостью народа, простым его мужеством, немногословной любовью к своей стране и талантливостью.

Бойцы были из Красноярска, Кутаиси, Москвы, Керчи, Бобруйска, Архангельска, Владивостока, Самарканда, Чернигова — из самых разных мест России. Они очень различались по говору, по внешности, но одно у всех бойцов было совершенно одинаковым — твердые лица под стальными шлемами и простодушные, совершенно детские улыбки, когда кто-нибудь упоминал об их родных местах.

В небе гудели самолеты. Иногда над головой завязывались воздушные схватки. Трещали пулеметы. Машины, завывая, заходили друг другу в хвосты.

Запад гремел. Там шел незатихающий бой. Качались зарева, перебегали в тучах огни разрывов.

Однажды около Буга, невдалеке от Николаева, заночевали в степной балке. Рана у Пахомова болела. Она оказалась серьезнее, чем он думал. Ключица не срасталась, да и не могла срастись в дорожной тряске. Пахомова должны были сдать на санитарный поезд, но случая к этому все не представлялось. И он был отчасти этому рад.

Он предпочитал вагонам открытую степь. Вот и сейчас, когда машина остановилась в балке, он сполз, опираясь на санитара, сел на подножку. В траве кричал дергач. Лопотал под камнем родник. От увядшей травы тянуло прохладой. Небо над балкой быстро темнело.

В этой тишине, в вяжущем духе полыни, в ясности осеннего неба, в мерцании первой звезды было столько прелести, что Пахомов даже выругался, когда над головой начал выть немецкий бомбардировщик.

Пахомов сидел, укрытый шинелью, курил, думал. Он был уверен, что рано или поздно встретит где-нибудь Татьяну Андреевну. Старался представить себе, где она сейчас, что делает, какое у нее лицо. Два дня назад он с трудом написал ей письмо. Долго думал, куда же послать это письмо. На Эзеле ее, наверное, уже нет. Ленинград — в осаде. В конце концов письмо так и не отправил.

Ночью за стенками машины зашумел ветер. На крышу упало несколько капель дождя.

— И откуда ее, чертяку, принесло, эту тучу? — сказал снаружи заспанный голос. — Эй, Жора, давай выбирайся из балки! Вода пойдет — завязнем мы здесь, как котята.

Шофер что-то недовольно ответил, завозился в кабине. Машина качнулась и поползла назад.

Долго, качаясь на ухабах, она пятилась в темноту, пока Пахомов не услышал рев буксующих грузовиков, ругань, знакомые выкрики: «А ну, взяли! Еще раз взяли!» Машина влилась в общий плотный поток машин на большой дороге.

Было жаль глухой балки, прозрачной звезды, закрытой сейчас холодной и ненужной тучей. Шел спорый дождь. Всю ночь машина рвалась, вхолостую работала колесами, а на рассвете остановилась. Пахомов посмотрел в слюдяное, залитое дождем окошко. Машина стояла в начале крутого, вымощенного крупным булыжником спуска. По сторонам чернели мокрые амбары. Под их стенами прятались от доходя озябшие дети, должно быть школьники, с котомками, корзинками на плечах. Дождь хлестал с крыш потоками. Внизу в серой мути поблескивала вода, темнел длинный наплавной мост, а за ним был едва виден высокий берег и большой город.

— Что это? — спросил Пахомов санитара.

— Николаев. Видите, мост через лиман.

Въехали на мост. Пахомов смотрел, как о настил разбиваются настоящие черноморские волны — зеленые, тяжелые и прозрачные. Вдали в рассоле ненастного утра темнел длинный миноносец с широкими трубами. Около него качались на воде высохшие вехи. По сторонам машин шли прямо по воде промокшие бойцы, хватались за борта.

Машина, не останавливаясь, прошла через город, вырвалась в степь. Снова потянулись кукурузники. канавы по обочинам, рыжая трава, водянистое небо.

Через два дня на станции Синельникове Пахомова пересадили в санитарный поезд. Его раздели, уложили на пружинящую койку, дали горячего чаю, папирос.

Он лежал под легким байковым одеялом в тепле, сухости, и ему мерещилось, что от него к фронту тянется, зацепившись за левую руку, тонкая резиновая полоска. Поезд идет, натягивает ее, полоска становится все тоньше, вот-вот лопнет и изо всей силы ударит его по больному плечу.

Он даже прикрыл плечо правой рукой, но резина все-таки лопнула, хлестнула по перевязке. Пахомов вскрикнул и больше уже ничего не помнил. Чернота налетала волнами. Она то сгущалась, то чуть серела, и в этой черноте что-то гудело, взрывалось, подымало его, несло по воздуху и снова опускало на койку, и койка подрагивала в такт стуку колес.

Очнулся Пахомов от ощущения белого холодного света. Этот свет был ему неприятен. Он увидел маленькую палату, койку, самого себя, черную школьную доску на стене и написанные мелом на доске слова: «Вчера я растворил темницу воздушной пленницы моей».

За окном перепархивал снежок. Цвет неба у края окна был сизый и совершенно зимний. За дверью слышались голоса.

— Кто там? — спросил Пахомов.

Дверь отворилась. Вошла незнакомая пожилая сестра в очках, а за ней — невысокий плотный человек в докторском халате с растрепанными седыми волосами. Пахомов внимательно посмотрел на него.

— Лобачев! — сказал он, ничуть не удивляясь. — Как вы сюда попали? Где я? Что со мной было?

Лобачев стоял рядом с сестрой, смотрел на Пахомова, укоризненно качал головой.

— Не обижайтесь, — сказал Пахомов. — Может быть, вы мне снились. Даже наверное вас здесь нет. Поэтому я и не радуюсь.

Пахомов закрыл глаза. Лобачев осторожно вышел.

— Плохо, — сказал он сестре.

— Нет, почему. Ему значительно лучше. Лобачев ушел. Пахомов снова позвал сестру. Вошла та же незнакомая сестра в очках.

— Где я? — спросил Пахомов.

— В Таганроге, — ответила сестра. — Хотите горячего чаю?

— Хочу. Это правда, что здесь был Лобачев? Писатель?

— Правда.

— Позовите его, — сказал Пахомов.

— Он ушел. Но он придет завтра. Нет, нет, правда, — убеждала сестра. — Не беспокойтесь. Я сейчас принесу вам чаю.

На следующий день Лобачев действительно пришел. Они расцеловались.

Лобачев рассказал Паховому о своем отъезде из Одессы, о встрече на пароходе с испанской поэтессой и Серафимой Максимовной и о том, что еще на пароходе Мария Альварес заболела воспалением легких.

В Мариуполе ее положили в больницу, а пионерский лагерь уехал за Волгу.

Лобачев решил остаться в Мариуполе, чтобы не бросать Марию одну в чужом городе.

Подробностей он не рассказывал. Он не рассказал Пахомову, что снял в Мариуполе комнату у старой вдовы, спал на полу. Каждое утро и вечер он ходил в больницу, относил Марии фрукты, молоко и вообще все, что мог достать на базаре.

К Марии его не пускали. Он писал ей короткие записки. В ответ получал такие же короткие записки на французском языке, полные благодарности и смущения.

Лобачев тревожился за Марию. Ее жизнь казалась ему непрочной, как огонек свечи, который он должен был пронести сквозь ураган.

Он боялся встречи с Марией после выздоровления. Боялся, что Мария, очевидно, чувствует себя обязанной ему — чужому, навязавшемуся ей человеку. Это было хуже всего. Необходимо было вести себя так, чтобы Мария сочла поступок Лобачева — то, что он ради нее остался в Мариуполе, — простым русским чудачеством.

Но вскоре ему пришлось увидеть Марию в такой обстановке, что он забыл об этом своем решении.

Как-то в сумерки над черепичными крышами предместий, над облетевшими садами проревели первые самолеты, разорвались первые бомбы, и первое зарево осветило дома Мариуполя.

На следующий день началась эвакуация. Часть больных перевезли на баржу. Баржу взял на буксир старый пароход и потащил в Таганрог.

Лобачев сумел попасть на баржу. Главный врач больницы Розалия Марковна, маленькая и сердитая женщина, знала Лобачева понаслышке, а теперь, познакомившись с ним, считала его немного сумасшедшим, как и вообще всех писателей. Потому на просьбу Лобачева разрешить ему доехать до Таганрога на барже она только сказала со вздохом:

— Ну да! Я так и знала! Все у вас, писателей, не так, как у людей. Все навыворот. Вы думаете, я понимаю, что вы пишете? Нет, не понимаю! Вы чистый фантазер, даже фантаст! Благодарите бога, что напали на такую, как я. Другая бы вас ни за что не пустила на баржу. Ни за что!

Мария знала, что Лобачев не оставил ее, что он на барже. Она ждала, что он придет, но Лобачев не показывался. Тогда Мария послала ему с санитаркой записку: «Приходите. Врач разрешил. Мария».

Записка эта звучала как приказ. Лобачев повиновался. Он спустился в трюм, где лежали больные. Мария уже выздоравливала. Она сидела на койке, закутанная в одеяло, — худенькая, бледная, измученная. Даже глаза у нее побледнели.

— Не беспокойтесь, — сказал ей Лобачев. — Как только вы поправитесь, — я помогу вам добраться до Волги. К своим. Одна вы, пожалуй, и не доедете.

Мария молчала.

— Сейчас война, — продолжал Лобачев. — Мы обязаны помогать друг другу. Нельзя было бросать вас одну. Вы понимаете? Нельзя! Я человек бездомный и одинокий. В армию меня не берут по болезни. Никто и нигде меня не ждет. Поэтому мне было легче, чем другим, остаться в Мариуполе. Вот и все.

Мария повернулась к Лобачеву. Глаза ее были полны слез. От этого они казались многоцветными. В них были синева, и тьма, и блеск. Она тронула Лобачева за рукав:

— Хороню. Я буду думать, что это так… если вы хотите.

Мария собиралась сказать что-то еще, но в трюм спустилась, бранясь, Розалия Марковна. Она внимательно посмотрела на Марию и сказала Лобачеву, чтобы он немедленно уходил.

Лобачев ушел на палубу. Он сел на свернутый канат, закурил, посмотрел на юго-запад, в сторону Крыма.

Крым! Самая чудесная земля, какую он видел в жизни. Земля его любви, его молодости.

Крым, где в синеве, глубине и блеске тонули обрывистые мысы и море подносило к их подножию палую листву.

Крым, где хотелось остановить время, чтобы не терять ощущения молодости. Где жизнь, как морское утро, была освежающей, где она приближалась к той черте, за которой явственно начинался золотой век. Крым всегда был для Лобачева землей покоя, размышлений и поэзии.

Сейчас этот Крым разрушен в прах, сожжен, затоптан вонючими сапогами немецких солдат. Они гогочут в пышных парках, где Лобачев знал, как ему казалось, каждое дерево, любил каждый поворот дороги. Траншеи Севастополя завалены рваной бумагой, открытками с портретом мокроволосого Гитлера, порнографическими картинками, помятыми касками — всем этим окровавленным мусором войны.

«Отвезу Альварес, — подумал Лобачев, — буду знать, что она в безопасности, а сам вернусь в Крым. Любыми путями. Через фронт. Уйду на Яйлу, в Голубые горы, на Бабуган. Буду мстить за каждый разрушенный дом, расщепленный кипарис, за каждый затоптанный куст боярышника. За все!»

Глава 18

Через три дня после приезда в Таганрог Розалия Марковна выписала Марию из больницы и поселила у себя в пустой, брошенной обитателями квартире на Греческой улице. Там же на стеклянной террасе, выходившей в сад, поместился и Лобачев.

На террасе стояла маленькая железная печка. Лобачев топил ее сухими сучьями. Он решил, что поедет с Марией в Ростов, а оттуда — за Волгу, в Сергиевск, где должен был зимовать пионерский лагерь и где находился Мануэль. Мария торопилась, хотела ехать сейчас же, но Розалия Марковна настояла, чтобы она еще несколько дней пожила в покое, набралась сил.

Однажды к Розалии Марковне пришла ее приятельница из тылового военного госпиталя — пожилая сестра в очках. В разговоре в присутствии Лобачева сестра упомянула, что у них в госпитале появился новый раненый — художник из Ленинграда Пахомов.

Лобачев тотчас пошел в госпиталь, но к Пахомову его не пустили, и только через два дня они наконец увиделись.

— Да, это замечательно! — сказал Пахомов, выслушав короткий рассказ Лобачева. — Значит, она испанка? А вы знаете, что я хоронил в Ялте одного испанского студента, Рамона Перейро? И даже сделал надпись на его могильном памятнике. Она, должно быть, уже стерлась сейчас. Этот Перейро тоже участвовал в боях в Мадриде.

Лобачев переспросил, как звали испанского студента. Он хотел рассказать о нем Марии, но забыл и вспомнил только в сумерки, когда Мария сидела, закутавшись, в кресле на террасе, а Лобачев топил железную печку. В саду падал такой редкий снег, что казалось, модою было пересчитать все снежинки.

Мария услышала имя Перейро и даже вскрикнула. Лобачев оглянулся.

— Вы знали его? — спросил он.

— Нет, нет, — поспешно ответила Мария. — О нет. Но это он. Я хочу увидеть вашего друга, расспросить его о Перейро. Это можно?

— Почему же? Хоть завтра. Но почему вы так волнуетесь?

Тогда Мария рассказала о Мануэле Перейро и призналась, что этот мальчик ей очень дорог.

На следующий день Лобачев пригнел к Пахомову вместе с Марией. Были сумерки. Пахомов попросил не опускать на окне синюю бумагу и не зажигать огня.

Глядя на Марию, удивляясь ее грустной красоте, Пахомов рассказал не только о том, как болел и умер Перейро и где он похоронен, но и о его любви к Татьяне Андреевне. Мария слушала молча, только часто прикасалась рукой к лицу, к бровям, поправляла волосы. Когда Пахомов замолчал, она быстро встала.

— О, вы устали, — сказала она Пахомову своим низким певучим голосом. — Спасибо. Я еще приду к вам, если вы позволите.

Пахомов попросил ее прийти непременно. На улице Мария сказала Лобачеву:

— Какой милый офицер! Как его жалко!

Но увидеться с Пахомовым ни Марии, ни Лобачеву больше не пришлось. Бои шли уже под Ясиноватой, Мариуполь был занят немцами, и госпиталь Пахомова эвакуировали в Ростов, а оттуда на север.

За несколько часов до своего отъезда из Таганрога Мария и Лобачев зашли в госпиталь, чтобы попрощаться с Пахомовым. В пустых коридорах валялся мусор, его перегоняло ветром по полу. В покинутой палате, где лежал Пахомов, не осталось ничего, кроме черной школьной доски с написанными мелом словами: «Вчера я растворил темницу воздушной пленницы моей».

Лобачев прочел стихи, усмехнулся. Снова война расшвыряла людей, и кто знает, увидит ли он еще раз Пахомова.

Глава 19

Снаряд попал в пустую квартиру на пятом этаже. Он не разорвался, но разбил водопроводную трубу. Вниз по парадной лестнице потекла вода.

Маша, стоя на пороге квартиры Вермеля, с радостным изумлением смотрела на маленькие ручьи, лившиеся с мраморных ступенек с шумом и пеной.

Саперы обезвредили снаряд и унесли его с собой. Вермель возился в кочегарке, искал кран, чтобы закрыть воду, бранился.

Ни дворника, ни жильцов в доме не было. Все жильцы уехали, кроме Вермеля и одинокой учительницы музыки Полины Петровны Герье. Высокая, сухая, горбоносая, завернутая в рваную турецкую шаль, с огромным черепаховым гребнем в седеющих волосах, она пугала Машу своим хриплым голосом и тем, что весь день курила зеленую махорку-самосад.

Вермель нашел наконец кран и закрыл воду. Ночью подморозило. Оставшаяся в выбоинах на ступеньках вода замерзла. Лестница обледенела. Мария Францевна боялась по ней ходить.

С тех пор как Вермелъ заставил ее переехать из Лесного к себе на Фонтанку, Мария Францевна перестала сокрушаться и готовиться к смерти. Оказалось, что она еще нужна людям, что без нее Вермелю и Маше пришлось бы трудно. Мария Францевна вела скудное хозяйство, стояла в очередях, выискивала продукты. Несмотря на то что с каждым днем становилось голоднее, она говорила, что жить еще вполне можно, что вот сегодня, благодарение богу, на базаре продавали даже черную сушеную корюшку, и хотя ее и немного, но все же это пища мясная — в ней есть белки.

Утром Маша достала лом, обколола лед со ступенек. Полина Петровна вышла из своей квартиры помочь Маше — стала сметать лед веником.

Дверь квартиры она оставила открытой. Маша видела красные бархатные портьеры, портреты Глинки и Моцарта в золотых рамах, рояль, покрытый рваным клетчатым одеялом, как попоной, а над роялем — ржавую трубу от печки-времянки.

Полина Петровна, хрипло кашляя, спрашивала Машу:

— Ну что, все нет писем от мамы?

— Нету, — отвечала Маша.

— Ничего, — говорила Полина Петровна. — Ничего, милая. Привыкай. Закаляйся. Только руки береги, не простуживай. В руках теперь все твое счастье.

Камни на ее черепаховом гребне поблескивали. От шали пахло дымом. Маша старательно колола лед.

Ей хотелось заплакать — лом даже через варежки леденил руки. Хотелось горячего чаю или хотя бы кипятку, но Вермель ушел в разбомбленный дом за щепками и до сих пор не возвращался.

От Татьяны Андреевны не было ни одного письма. Вермель уверял Машу, что на Эзеле еще наши, но с ними нет связи.

Маша нашла на столе у Вермеля маленький карманный атлас Европы. Она разыскала на карте Эзель, долго рассматривала его, стараясь угадать, где сейчас мама. Странный остров, похожий на летящего тяжелого гуся. И названия странные. Маша никак не могла их запомнить: Курресаре, Аксекюла, Кихельконна. Все там на Эзеле непонятное, и маме, должно быть, трудно одной.

Часто ли она вспоминает бабушку и Машу? А бабушки уже нет. Они ее оставили прямо в поле, так и не смогли похоронить. Они шли долго. Машу все время тошнило от голода и волнения. Она порвала в клочья чулки, стерла ногу и под конец пути начала плакать. Но Вермель ни разу на нее не рассердился.

Муха отстала где-то под Колпином и так и не нашлась. Вермель говорил, что Муха вернулась обратно к бабушке, — собаки всегда возвращаются на могилу хозяев.

От Пахомова, от Миши, тоже не было ни одного письма.

У Николая Генриховича начала трястись голова. По вороту его бархатной куртки ерзали седые, давно не стриженные волосы.

Какими-то неисповедимыми путями Вермель узнал, что новгородские музейные ценности спасены и находятся в Костроме. После этого он немного повеселел.

Глава 20

Полина Петровна зазвала Машу к себе, затопила печку, поставила на нее жестяной чайник.

Пустые рамы с выбитыми стеклами были заколочены фанерой. Уцелело только несколько стекол. Через них вползал в комнату серый свет. В углах в темноте были свалены в кучу ноты, ломаные стулья, деревянный футляр от стоячих часов.

Полина Петровна взяла из кучи ножку от кресла, присела у печки, начала колоть ножку секачом. Ножка кололась плохо, разламывалась на мелкие куски.

— Старинное дерево, — сказала Полина Петровна. — Совсем пересохло. Крошится, как хлеб. Но горит превосходно. А ноты я берегу. Разве вот сожгу Рубинштейна. Я его не люблю. Бог с ним, с Рубинштейном. Неважная, по-моему, музыка.

Маша слушала, сидя на диване подобрав ноги. Она выросла за последние месяцы. Единственное ее платье, в котором она ушла из дому, стало коротким, не прикрывало даже коленок.

Полина Петровна скрутила толстую папиросу, прикурила у печки. По комнате пополз едкий дым. Он висел слоеным облаком у самых глаз Маши. Она незаметно от Полины Петровны дула на него, но дым был тяжелый — его никак не удавалось прогнать.

Полина Петровна рассказала Маше, что она поступила сиделкой в госпиталь на Выборгской стороне. С завтрашнего дня начнет ходить на работу и сможет устроить Машу уборщицей в этот же госпиталь. Маша с радостью согласилась. Она рвалась что-нибудь делать, помогать, но Николай Генрихович говорил, что надо подождать еще дня два-три-четыре, пока Маша не оправится после тяжелой дороги из Новгорода. Эти три-четыре дня тянулись уже больше месяца. Маша понимала, что Николай Генрихович просто считает ее слабенькой и боится, что она не выдержит работы и заболеет.

Крышка на чайнике запрыгала, застучала.

Маша любила всякие сказки, но, конечно, им не верила. Только здесь, в Ленинграде, она поверила, что и среди вещей бывают, кажется, живые существа. Может быть, они ожили после начала войны, когда поняли, что от них зависит человеческая жизнь. Во всяком случае, вещи показали себя верными друзьями.

Самым верным военным другом оказался жестяной чайник. Он бурлил, бил паром, согревал руки, Шумно жил в промозглых квартирах, пел измученным людям свою вечную песню о жизни.

Кроме чайника, были еще варежки. Они предпочитали мерзнуть сами, но согревать собой Машины руки. Были часы, тикавшие и день и ночь, но очень пугливые. От каждого близкого взрыва они останавливались. Их надо было сильно встряхнуть, чтобы они пришли в себя и опять начали тикать.

Маша часто просыпалась ночью, укрытая двумя шубами. За окнами затихал длинный гром. Должно быть, разорвался снаряд и разбудил ее, но она проспала самый взрыв, а слышала только его эхо в пустых улицах.

Маша лежала, прислушивалась. После взрыва было так тихо, что казалось, она одна в квартире. «Может быть, Николай Генрихович и Мария Францевна умерли или ушли?» — думала Маша и боялась пошевелиться. Но потом она начинала различать тиканье часов. Они бормотали в темноте, шипели и неожиданно били гулко три раза.

Полина Петровна налила Маше кипятку, дала половину сухой баранки. Далеко забухали пушки, потом начали бухать поближе. За Невой сердито взвизгивала знакомая сирена.

— Налет! — вскрикнула Маша, вскочила, выбежала из квартиры, помчалась вниз по лестнице.

— Вернись! — крикнула ей Полина Петровна, но Маша уже ничего не слышала.

Она вспомнила, что Николай Генрихович пошел собирать дрова в разрушенный дом. Может быть, он уже собрал дрова, несет их домой, над улицей рвутся снаряды, а Николай Генрихович не может идти быстрее из-за тяжелой вязанки.

Маша выскочила наружу, посмотрела вдоль набережной Фонтанки. Действительно, по тротуару шел Николай Генрихович и тащил за собой на веревке белые от штукатурки доски, куски оконной рамы. Он замахал на Машу рукой, закричал, чтобы она уходила. Но Маша не послушалась, подбежала, схватилась за веревку, и они вдвоем быстро втащили дрова в подъезд.

— Ох! — сказал Николай Генрихович. — Взрослая девчонка, а ведешь себя, как двухлетняя. Почему ты не слушаешься?

Но Маша не обратила внимания на слова Николая Генриховича. Она смотрела на улицу. В небе с тихим звуком «пах, пах, пах» лопались небольшие шары из белого дыма. Потом над черной Невой загремели выстрелы с кораблей.

Осколок с треском ударил в тротуар, отскочил, очевидно, упал в водосточную трубу — труба закачалась и заскрежетала. Николай Генрихович схватил Машу за руку и увел ее за выступ парадной лестницы.

Когда стрельба затихла, Вермель вышел с Машей на улицу. За последнее время он полюбил Ленинград новой любовью. Пасмурный, холодный, хранящий в мутноватой дали своих проспектов неизменную величавость, истерзанный и грозный, он все так же спокойно стоял над Невой. Стоял непоколебимо, как хранитель славного прошлого, как свидетель величия населявших его людей — прямых потомков тех невских каменщиков, что обтесали первый гранит, потомков декабристов, поэтов, рабочих, полководцев, революционеров, ученых, создавших его славу, его величие. Сейчас эти люди лежали в окопах у Лигова, Стрельны, у Пулкова, защищали Ленинград своим телом.

Вермель долго смотрел на Неву, на облетевший Летний сад за Фонтанкой, на далекую Биржу и ростральные колонны. Начинало темнеть. Ни единого огня не зажглось в сумрачных громадах домов. Только розовое зарево освещало на горизонте низкое облачное небо. В Летнем саду завозились на черных деревьях галки.

Вермель старался запомнить цвет воздуха, похожего на редкий дым, темные аллеи, железную замерзающую Неву. Все это нужно было ему для нового пейзажа. Он хотел изобразить военный Ленинград.

Потом он вернулся с Машей к своему дому. На стене мелом было написано: «В этом доме живут люди только в квартирах десятой и двенадцатой. Письмоносец Егоркина». Такие же надписи были на многих домах. А на некоторых домах Вермель видел и другие, совсем уж короткие надписи: «В этом доме людей нет».

Вермель только один раз ходил в театр, смотрел свою роспись.

В вестибюле театра помещался районный штаб противовоздушной обороны. Вверху, в залах, никого не было. Роспись покрылась пылью, побледнела. Вермель стоял перед ней пораженный. Сейчас ему уже не верилось, что действительно он и Пахомов создали эту живопись. Как сквозь черный туман неожиданно заблестит у самых ног чистая вода и в этом клочке воды отразится далекое ясное небо, так же внезапно сверкнула перед Вермелем эта живопись в угрюмом и холодном тумане войны.

«Нельзя смотреть сейчас на эти вещи, — подумал Вермель. — Вредно смотреть. От них начинается тоска по мирной жизни. А жизнь сейчас железная, неуступчивая и должна быть такой. Но может быть, я ничего не понимаю и, наоборот, надо смотреть на эту живопись. Смотреть, чтобы понять, что мы теряем, и от этого крепче сжать кулаки и почувствовать еще большую ненависть к тем, кто превращает наше существование в кровавое месиво, в черную ночь».

Вермель вышел из театра. У выхода сидел маленький боец с винтовкой. Он сказал Вермелю:

— Счастливо дойти, товарищ!

— Спасибо, — ответил Вермель. Повернув за угол, он сообразил, что боец был прав: с протяжным воем налетел снаряд, и тяжелый грохот накрыл землю.

Вермель не остановился. Он продолжал идти, сердито насупившись, засунув руки в карманы пальто.

Глава 21

Самолет из Тихвина опустился на Ленинградский аэродром в сумерки. Идти в город было уже поздно. Татьяна Андреевна и Швейцер просидели до утра в сторожке около ворот. Из дверей сильно дуло. Всю ночь в сторожку заходили греться милиционеры.

К рассвету выпал снег. Он был твердый, как град, и трещал под ногами.

С утра надо было бы выпить горячего, но в сторожке не было даже чайника, чтобы вскипятить воду. Татьяна Андреевна продрогла и потом весь день не смогла согреться.

Шли они со Швейцером молча. Татьяна Андреевна боялась, что Швейцер начнет о чем-нибудь ее расспрашивать. Но он молчал. Закутав лицо шарфом до самых глаз, Татьяна Андреевна всматривалась в деревянные дома Удельной, присыпанные снегом, в темное небо, в лица встречных. Прохожих почти не было.

Запахло холодной гарью. По левую сторону шоссе торчали закопченные стены, валялись обугленные балки, качалась на ветру длинная толстая проволока, застрявшая в груде кирпича. Она царапала по стене, скрипела. Против сгоревшего дома лежал на боку вагон трамвая. Под ржавые колеса пронзительный ветер наметал сухой снег.

Татьяна Андреевна остановилась, смотрела на трамвай. Швейцер терпеливо ждал.

Сердце у нее глухо билось. Ей казалось, что жизнь здесь дотлевает, как последний уголек в костре Лица встречных были будто присыпаны пеплом. И никто из них даже не взглянул на Татьяну Андреевну.

Она все стояла, смотрела на трамвай. Швейцер тронул ее за руку. Она обернулась. Швейцер молча показал на мальчика в больших разбитых валенках Мальчик стоял рядом и смотрел в землю Через грудь у него была перекинута веревка от салазок. На салазках лежал тюк, завернутый в одеяло. Татьяна Андреевна загораживала мальчику дорогу.

Они посторонились. Мальчик потащил салазки дальше. Татьяна Андреевна взглянула на тюк Из-под одеяла торчали женские ноги в старых не застегнутых ботах.

Швейцер осторожно потянул Татьяну Андреевну за руку, и она покорно пошла вслед за ним, тщательно обходя подмерзшие лужицы. Они трещали под ногами, и этот звук был ей неприятен.

Вдали прогремел пушечный выстрел, потом второй. Но вокруг все было так же неподвижно. Даже с деревьев не сорвалось ни одного комка снега.

Татьяна Андреевна, стиснув руки, засунутые в рукава, едва сдержалась, чтобы не сказать Швейцеру, что лучше, может быть, вернуться обратно. Но куда? Она понимала, что это невозможно, что она просто утомлена, подавлена, что надо побороть эту слабость

В Лесном они долго искали дом, где жил Пахомов.

Глядя на сосны, на протоптанную среди них тропинку к крыльцу дома, Татьяна Андреевна подумала, что никакой войны, должно быть, нет и она просто идет со Швейцером к Мише, чтобы посмотреть, как он живет.

Но тут же она поняла, что думает об этом оттого, что увидела на снегу сосновую шишку и услышала птичий писк. На сосне сидел и, надувшись, озабоченно чирикал воробей.

Ощущение мирной жизни было очень коротким. Оно тут же сменилось сознанием, что война есть, что она рядом с этими соснами, где-то за спиной озабоченного воробья, что она лежит по окраинам Ленинграда тучей и хочет задушить любимый город голодом, стужей, смертью. Рядом, в каких-нибудь десяти километрах, сторожат город тысячи буйно помешанных, выращенных только для бессмысленного и никому не нужного убийства.

Швейцер позвонил в квартиру Пахомова. Звонок не действовал. Тогда он постучал. Кто-то подошел изнутри к двери, остановился, прислушался. Швейцер спросил, здесь ли квартира Пахомова и живет ли в ней Мария Францевна.

Дверь открыла девушка в сапогах, в защитных штанах и ватнике. Она сказала, что Мария Францевна переехала на Фонтанку к художнику Вермелю, а здесь живут зенитчики. Она посмотрела на Татьяну Андреевну и предложила ей и Швейцеру войти погреться. Но Татьяна Андреевна поблагодарила и отказалась — она заторопилась к Вермелю.

Они долго шли по бесконечному Самсоньевскому проспекту, свернули на деревянный мост через Большую Невку. По северному берегу реки тянулись корпуса фабрик с выбитыми стеклами. Прямо на набережной лежал аэростат воздушного заграждения. Девушки, перекинув через аэростат веревку, счищали с него примерзший снег.

Татьяна Андреевна взглянула на их раскрасневшиеся лица, на пряди волос, выбившиеся из-под ушанок, и тяжесть у нее на сердце начала медленно таять.

В некоторых домах зияли черные дыры от снарядов. Кое-где приходилось пробираться между стальных крестовин, врытых в землю против танков.

Вскоре дома раздвинулись. Стали видны даль Невы, шпиль Петропавловской крепости, Троицкий мост, Летний сад. Все это поблескивало в зимнем свете. Нельзя было понять — то ли день еще не начался, то ли он уже потухал, переходил в промозглый вечер.

А через полчаса Татьяна Андреевна сидела около печки в комнате Вермеля, неподвижно смотрела на огонь, и из глаз ее капали слезы. Маша сидела рядом на полу, держала руки Татьяны Андреевны, сильно терла их, стараясь согреть, и заглядывала ей в глаза.

— Значит, умерла мама? — спрашивала Татьяна Андреевна.

— Да, бабушка умерла, — тихо отвечала Маша. — Она непохороненная.

Вермель хлопотал, готовил с Марией Францевной скудную еду, грел воду, чтобы дать умыться Татьяне Андреевне и Швейцеру. А когда Татьяна Андреевна, немного успокоившись, обняла его за шею и прижалась к плечу — хотела поблагодарить за Машу, за Варвару Гавриловну, за любовь старика к Пахомову, — Вермель насупился, погладил ее по голове, сказал:

— Ну что вы, милая. Я и Машу люблю, и Мишу. И вас очень люблю. И вот этого старого авантюриста, — он посмотрел на Швейцера. — За что же меня благодарить? Вот если будем живы и все окончится, тогда…

Вермель замолчал. Татьяна Андреевна и так поняла, что когда все окончится, они соберутся все вместе, и не будет ничего невозможного, чего бы они не сделали друг для друга.

Теперь их любовь была связана в крепкий узел смертью, страданием, кровью. А такую любовь ничто не может убить.

Глава 22

На вокзале в Куйбышеве Лобачев случайно узнал, что пионерский лагерь перебросили из Сергиевска в Сибирь, в Барнаул.

Лобачев растерялся. Как же ехать дальше? Он долго стоял в переполненном вокзальном зале и смотрел на карту железных дорог на стене. Тусклым зеленоватым светом горели фонари. Изредка сверху капала холодная вода — отпотевал от дыхания сотен людей высокий потолок.

Марию Лобачев устроил в женском общежитии на втором этаже вокзала. Ей дали койку, подушку и одеяло. Лобачева в общежитие не пускали.

Изучив карту, Лобачев наконец решил, что надо ехать в Барнаул не через Челябинск и Новосибирск, а через Алма-Ату и Семипалатинск. Этот путь был вдвое длиннее, но он проходил по южным и теплым местам. В Сибири же, как говорили, уже стояла настоящая зима. Лобачев боялся за Марию. У нее, кроме осеннего пальто, ничего теплого не было. Она очень зябла и от этого по-детски смущалась.

Сейчас она лежала на твердой койке, слушала людской шум, долетавший снизу, из пассажирских залов, гудки паровозов, рожки стрелочников. Она думала, что человек очень живуч и погибнуть ему не так просто. Вот она год назад даже не знала, что существует на свете этот город на Волге с таким трудным названием. А сейчас очутилась в этом городе в дни войны, в темноте, казавшейся еще более густой от водянистых синих лампочек под потолком, среди русской зимы, похожей на длинную ночь. День быстро уходил в сумерки, едва осветив снега. Боже мой, какая это огромная страна — Россия! Здесь, казалось, можно было затеряться не только ей одной, но целым народам. Она знала от Лобачева, что за Волгой начнется Урал, потом Азия, Сибирь — совершенно бесконечные земли, над которыми сейчас стоит ночь. Но здесь она все же не одна. Рядом с ней живет, волнуется, старается ей помочь странный и милый человек.

Мария все порывалась встать, разыскать Лобачева, привести его в общежитие и напоить чаем, но она боялась своей соседки. Это была худая, высохшая женщина, говорившая пронзительным голосом и требовавшая от всех точного соблюдения правил. Один раз она уже не пустила Лобачева, сказала, что «мужчинам здесь находиться не положено». Лобачев пожал плечами и ушел.

Мария накинула пальто, спустилась вниз, в вокзальные залы. Она поискала Лобачева среди снующих людей, не нашла, села в сторонке на свой чемодан. Тотчас к ней подошел старик в железнодорожной фуражке и сказал, что здесь сидеть нельзя.

Мария вздохнула, покорно встала, перенесла чемодан подальше и, спрятавшись от старика за выступом стены, снова села, закрыла глаза.

Голова у нее кружилась. Ей казалось, что огромный вокзал, гудя, мерцая огнями, выбрасывая клубы пара из дверей, движется в ночь.

Потом она увидела в толпе измятую шляпу Лобачева, вскочила, бросилась за ним, схватила его за рукав.

— Ничего, ничего, — смущенно заговорил Лобачев. — Я все устроил. Достал билеты. Зачем вы пришли сюда? Идите к себе, наверх.

Но вместо ответа Мария затрясла головой, не отпуская рукав Лобачева.

— А где же ваш чемодан? — испугался Лобачев. Мария показала в угол. Лобачев бросился туда. Около чемодана стоял бородатый человек в черных обмотках и ватнике и качал головой.

— Ай, ай! — сказал он. — Нешто можно так поступать! Хорошо, что я подвернулся, а то улетел бы ваш чемодан в неведомое царство-государство.

Лобачев угостил человека в ватнике папиросой. Тот осторожно взял ее, поблагодарил.

— Движение народов! — сказал он, вздыхая.

— А вы куда едете? — спросил Лобачев.

— Я-то? — переспросил человек в ватнике. — В Смоленск. Там сейчас немец. Мне охота нырнуть в леса, к мужичкам, которые с автоматами. Сам я тамошний. Работал плотником в Тюмени. В армию меня не берут. Сердце, говорят, дует, как дырявое. Однако мне сердца хватит. А по военной своей специальности я сапер. Понимаете, как я нашим мужичкам с автоматами могу пригодиться. Только вот везут долго. А вы куда?

— В Сибирь, — ответил Лобачев. — На Алтай. А оттуда — тоже к мужичкам с автоматами. Только к крымским. В армию меня тоже не берут — сердце заштопанное.

— Дело! — сказал человек в ватнике. — Благоуханная земля — Крым. Там и смерть — не смерть, а растворение в воздухе. Был я там. В Мисхоре работал. А мы с вами, значит, земляки по сердечному нашему состоянию.

Этот же человек в ватнике помог Марии и Лобачеву сесть в поезд, потряс напоследок руку Марии огромной лапищей и сказал:

— Сместился, конечно, свет. Только вы не горюйте, гражданочка, — вы, конечно, чужестранная. Вам трудновато. Но ничего!

Мария не поняла, но улыбнулась человеку в ватнике. Она поняла только, что это очень хороший и необыкновенный человек и что таких людей нигде, кроме России, она не встречала и нигде, конечно, не встретит.

Предстоящая длинная дорога казалась Лобачеву отдыхом, — хоть несколько дней не надо будет заботиться о пристанище. Дорога казалась ему необыкновенной еще потому, что он ехал с Марией Альварес, всецело отдавшейся на его волю, и ехал в глубину Азии, в места неясные, загадочные, тревожившие сердце.

«Да, странно устроен мир», — думал Лобачев, глядя на спящую Марию, на ее смуглое и бледное лицо.

За окном тянулись мертвые горы. Небритый попутчик сказал, что это Мугоджары. Земля до самого подножия гор была покрыта крупным щебнем. Качались на ветру черные стебли трав. Все на одной ноте пела телеграфная проволока. Сухой снег лежал, как каменная соль, в выемках по сторонам дороги. И над всем этим сверкало в зимнем небе белое солнце. Оно не грело, но свет его был много ярче, чем там, в России. Лобачев знал, что это — солнце Азии, великих пустынь и гор, великих стран и великого безмолвия.

Ему хотелось разбудить Марию, чтобы она увидела это солнце, и горы, и одинокого верблюда, забытого в этой пустыне. Он нюхал щебень. Вокруг не было никакого признака человеческого жилья. Но Мария уже не спала. Она сказала:

— Кастилия! Там тоже камень и очень пусто.

За Мугоджарами начались песчаные холмы. Поезд долго стоял на разъезде около глинобитного дома. Босые казахские мальчишки в рваных халатах стояли неподвижно и смотрели на вагоны. У стены дома лежали надменные пыльные верблюды. Обрывки Азии проносились мимо поезда, как видения.

Как-то на рассвете Мария проснулась и посмотрела за окно. Она лежала на верхней полке. За охряной землей простиралось Аральское море. Над его плотной синевой в розоватом ветхозаветном тумане виднелись обрывистые мысы. И ни единой птицы, ни пылинки не было в небе.

Мария никогда не видела таких пространств. Она долго смотрела на берега моря, различала плотную тень в расщелинах обрывов, белый шнурок прибоя и уходившие на километры, до самого моря, тени телеграфных столбов.

На стене вагона появился оранжевый яркий квадрат — подымалось солнце.

Вагон спал. Мария заглянула вниз на Лобачева. Он курил и ласково улыбнулся Марии.

Мария вдруг поняла всем своим существом, что в неясном еще и далеком будущем всех этих усталых людей и их огромную страну ожидает счастье. Ожидает и ее, и Лобачева.

Оно придет после войны, как приходит тишина воскресенья после будничных трудов и тревог. Как налетает неожиданный дождь и уходит, оставляя за собой радуги, сияние дыма и туч, блеск капель, льющихся с листьев, запах мокрых стружек и теплых цветов. Последний дым последнего взрыва растает в небе — растает навсегда, потому что жизнь существует для жизни!

Мария вспомнила Испанию, села, поправила волосы, задумалась.

Когда она вернется на родину? Ей казалось, что она, конечно, не выдержит, расплачется, увидев, как старательно тащит охапку сена на мохнатой спине маленький ослик, отбиваясь ушами от мух. А под его копытцами звенит кремень Кастилии. С полей пахнет лавандой. И вдали, как глыба тусклой слюды, вздымается к небу Сеговия — город, от которого даже у Марии кружилась голова.

В него нельзя въезжать сразу. Надо остановиться на заставе у гасиенды с черепичной крышей, где сидят под стеной маляры с забрызганными краской ведрами, — остановиться, чтобы поесть сыру с тмином и запить его молоком. А потом пыль ударит в лицо, ящерицы побегут по горячим стенам и с золотого копья кафедрального собора сорвутся под свист оборванных мальчишек голубиные стаи.

Мария думала, что она, конечно, усыновит Мануэля и вернется с ним в Испанию. Но как же быть… как же быть с этим человеком, который курит там, внизу? Он редко с ней разговаривает и предпочитает улыбаться. Может быть, он не разговаривает с ней потому, что она плохо знает русский язык? Ему, должно быть, скучно с ней. Но Мария уже не могла представить себе дальнейшую жизнь без этого человека. Без него будет плохо. И потом, его очень жаль. Он сам пришивает себе пуговицы разноцветными нитками, не замечая этого, как не замечает и многих других вещей. Он весь поглощен своими мыслями, выдумками и ожиданием каких-то необыкновенных событий. Ему, должно быть, трудно жить, а во время войны — вдвойне труднее.

Мария так и не решила, как ей быть с Лобачевым. Она подумала, что очень глупо распоряжаться судьбой этого человека.

Дни в дороге шли быстро. За Арысью началась безлюдная холмистая страна. Потом по правую сторону вагона возник ледяной хребет Тянь-Шаня.

Изломы гор говорили о молодости этих хребтов, еще не сглаженных миллионолетними ветрами и дождями. Узкая река неслась рядом с поездом, изгибалась на поворотах.

За Алма-Атой прошли по мосту через Или. Этот мутный коричневый поток нес пыль Восточного Китая, Синьцзяня, пустыни Гоби, закручивая ее в воронки, покрываясь пузырями грязной пены.

За Или опять начались пустыни, где глохли гудки паровоза. Лимонное солнце горело в небе.

Какие-то неведомые маленькие города, слепленные из глины, дымили кизяком, пестрели выстиранными тряпками, развешанными на шестах, пылили в окна сухим лесом, смешанным с гарью.

За Семипалатинском начались степи. Однажды утром Лобачев отдернул оконную занавеску, — сосновые леса громоздились по кручам. В оврагах бежали ручьи. Березовые заросли белели среди тусклых снегов. Трусили по дорогам косматые лошаденки, тащили скрипящие сани. К полыньям на реке шли вразвалку недовольные гуси.

— Вставайте! — сказал Лобачев Марии. — Через час Барнаул.

Мария вскочила. Поезд несся по насыпи среди лесов. В слоистых облаках пробивалось солнце. Паровоз беспрерывно кричал, как бы предупреждая всех, что он возвращается домой.

В Барнауле Лобачев узнал, что пионерский лагерь отправлен на маленький курорт Белокуриху в предгорьях Алтая и там будет зимовать. Лобачев с облегчением вздохнул — до Белокурихи было меньше суток пути. Они с Марией были почти у цели.

Глава 23

Швейцер поселился в квартире у Полины Петровны. Он жаловался, что никак не может согреться, и перестал снимать пальто.

Кроме Полины Петровны, никто не обращал внимания на странности Швейцера. Было не до того. Все были заняты с утра до ночи. Татьяна Андреевна снова начала работать в театре. Весной она надеялась уехать с театральной бригадой на фронт и разыскать Пахомова. Маша работала в госпитале вместе с Полиной Петровной. Мария Францевна, как всегда, добывала продукты. Ее лицо покраснело, обветрилось. Она даже как будто помолодела. А Вермель был занят своим пейзажем и, как всегда в таких случаях, находился в состоянии одержимости.

Портрет Каролины Сабанской Швейцер повесил на стене рядом с портретом Глинки. Он любил смотреть на него в конце дня, когда солнце всего на несколько минут проникало в глубину комнаты. Начинали поблескивать рамы, оживали глаза Глинки, и Каролина Сабанская улыбалась Швейцеру. Но теперь она улыбалась с легким недоумением, будто спрашивала, где она и что происходит в этом городе. Что это за постоянный гром и зарницы среди холодной зимы?

Швейцеру казалось, что у Каролины Сабанской зябнут бледные плечи.

— Ну что ж, — тихо говорил Швейцер. — Русская зима, сударыня, всегда была суровой. Ничего не поделаешь. Я знаю, что до конца жизни вы жалели о том, что отвергли Пушкина. Какая это прелесть! Помните? — И Швейцер начал громко читать:


Последний звук последней речи Я от нее поймать успел, Я черным соболем одел Ее блистающие плечи, На кудри милой головы Я шаль зеленую накинул, Я пред Венерою Невы Толпу влюбленную раздвинул.

Швейцер почти кричал, — все равно в квартире, да и во всем доме, никого не было. Только через площадку в своей мастерской работал Вермель. Но Вермель ничего не слышал.

Потом Швейцер начал подолгу исчезать из дому. Возвращался он к вечеру озябший, голодный, вытаскивал из карманов пальто и сваливал в угол разные вещи: треснувшие хрустальные подвески от люстр, стрелки от стенных часов, изорванные гравюры, книги без переплетов — всякий хлам, покрытый кирпичной пылью, мокрой от растаявшего снега.

И Полина Петровна долго не замечала этих вещей. Они лежали в углу за кадкой с высохшей пальмой, куда не проникал свет коптилки. Но в конце концов она наткнулась на кучу этой рухляди, перерыла ее, ахнула, пошла к Вермелю и сказала, что Швейцер окончательно сошел с ума.

— Хорошо, — ответил Вермель. — Я поговорю с ним.

Он пошел к Швейцеру, толком не зная, о чем будет говорить. Швейцер стоял у окна, смотрел на замерзшую Фонтанку.

— Слушай, Семен, — сказал Вермель, — что это значит?

Швейцер не оглянулся и не ответил.

— Что это значит? — повторил, сердясь, Вермель. — Зачем ты собираешь по городу всякий хлам? Кому нужны все эти чудачества?

— Это не чудачества, — глухо ответил Швейцер.

— Так объясни, что это такое? Швейцер обернулся.

— Изволь, — сказал он возбужденно. — Но только не перебивай, иначе я спутаюсь. Почему ты думаешь, что это хлам? Постой, дай мне окончить. Ты ведь сам любишь некоторые вещи. Ну, скажем, вот эти бронзовые пуговицы на куртке? Или тюбики с красками? У каждого есть любимые вещи. Тем-то они и ценны, что они, как теплым воздухом, окружены нашей любовью. Поэтому я их и собираю. Понял? Да, я роюсь в разбомбленных домах. Роюсь. Я узнал по этим обломкам вещей, как люди жили, как они страдали, работали, увлекались. Я люблю этих людей, понимаешь? Я хочу спасти хоть тысячную часть того, что их окружало, чтобы вернуть ее им.

— Опомнись, Семен! — сказал испуганно Вермель. — Что ты несешь?

— А ты постарайся понять. Я знаю — вы все считаете меня сумасшедшим. За что? А они, те люди, к кому я когда-нибудь приду и положу на стол хотя бы вот эту книгу, — Швейцер схватил из груды вещей растрепанный том, и из него посыпались на пол цветы, высушенные между страницами, — они не будут считать меня сумасшедшим! Нет! Они будут благодарить меня. Я буду приходить как старый гном из сказки. — Швейцер засмеялся. — Да, как старый гном, — повторил он, — с карманами, набитыми давно потерянными любимыми вещами.

— Ну, знаешь, — пробормотал Вермель. — Всего я мог ожидать от тебя, но только не этого.

— Почему?

— Сообрази сам. Чем ты занимаешься в такое время? Неужели я должен доказывать тебе, какая это дикая чепуха!

Вермель взглянул на Швейцера и осекся. Швейцер снял очки. Из его близоруких покрасневших глаз текли слезы.

— Коля, — сказал он тихо, — зачем ты кричишь на меня? Я сам все понимаю. Я целые ночи не сплю. Я думаю без конца все об одном. Сердце у меня болит, как будто его все время давят. Да, я не сплю. Отчего, Коля? Неужели не догадываешься? От гордости. Да. Я горжусь этим городом. Он мой, Коля. Он сейчас прекрасен, как никогда. Ты же сам видишь, как бьется под этим льдом, — Швейцер показал на окно, — его голодное сердце. Что Троя! Что осады Парижа и Вердена! Никогда еще в жизни не было такой благородной и величественной борьбы. Он принял великое мучение, этот город, и не опустил руки. Каждый ребенок здесь должен вырасти героем.

Вермель сел на стул у рояля, вынул папиросу, закурил, сказал тихо:

— Ну говори. Чего же ты замолчал? Я слушаю.

— Да, Коля, — тихо сказал Швейцер. — Я хотел бы дожить до победы. Вряд ли я, конечно, до нее доживу. Дожить и увидеть, как на стеклах окон в зимний вечер загорятся наконец освещенные изнутри ярким светом ледяные розы. Дожить, чтобы подойти к такому окну, прижаться лбом к стеклу и слушать.

Швейцер замолчал.

— Ну чего же ты? — тихо сказал Вермель. — Продолжай. Я ведь тебе не мешаю.

— Да, слушать. Что? Голоса детей и женщин. Боже мой, Коля, как мы не ценили в прошлом наших прекрасных подруг! Может быть, я и вправду сошел с ума. Вам виднее. Но не надо кричать на меня. Вы все заняты, а я ничего не могу делать. Я замок открываю целый час, — у меня пальцы уже синие.

Швейцер отвернулся. Вермель подошел к нему, схватил его за плечи, быстро заговорил:

— Не надо, Семен! Милый мой! Я же люблю тебя очень. Успокойся.

Он долго успокаивал Швейцера, потом уложил его на диван, укрыл шубой, погладил небритые щеки. Швейцер затих.

Вермель пошел к себе. На лестничной площадке он остановился, посмотрел через выбитые стекла на тяжелое небо. Темнело. За Летним садом качалось, то вспухая, то опадая, зарево. Привычно выли сирены.

Глава 24

Второй день Швейцер лежал неподвижно на диване в комнате Полины Петровны.

Несколько раз к нему приходила Татьяна Андреевна, приносила немного хлеба, горячий чай. Вермель с утра лазил на крышу, собирал там снег для чая и растапливал его на чугунной печурке. Вода в трубах уже иссякла.

Швейцер хлеба не брал, а выпивал только несколько глотков чая. Ему уже не хотелось есть.

На второй день Татьяна Андреевна пришла к Швейцеру рано утром, перед уходом в театр. Швейцер открыл глаза, посмотрел на нее, сказал:

— Живите. Долго, долго живите. А я теперь никому не нужен.

Мутно синело за окнами. От бессонной ночи и усталости у Татьяны Андреевны болела голова.

— У меня холодеют руки, — сказал Швейцер. — Пальцы уже мертвые.

Татьяна Андреевна взяла ледяные руки Швейцера, быстро наклонилась, поцеловала их и выбежала из комнаты. На лестнице она остановилась. Что же делать? Как его спасти? Она знала, что это — смерть, что жизнь быстро уходит из его маленького тела.

А Швейцер не спускал глаз со своих рук. Он думал, что скоро синева дойдет до локтей — и тогда конец.

— К вечеру, — сказал Швейцер и услышал голос Серафимы Максимовны. Она как будто звала его из соседней комнаты, но у него не было ни сил, ни охоты откликнуться.

Татьяна Андреевна вышла к Неве. В зимнем тумане гудели вдоль набережной пожарные насосы, качали по длинным шлангам невскую воду на хлебный завод. Шланги, как брезентовые удавы, лежали вдоль набережной, кое-где из них тонкими струйками била вода, растекалась по снегу зеленой жижей. А вдали, за два квартала, гудели другие насосы, перекачивали воду все дальше и дальше.

«Странно, — подумала Татьяна Андреевна. — Вот Швейцер говорил, что Ленинград — это русская Троя».

Она не знала, почему эта мысль пришла ей в голову. Может быть, от касок пожарных, от их суровых лиц, от неожиданно запевшей вдали сигнальной трубы.

В театре Татьяна Андреевна спустилась в подвал, где шли репетиции, отозвала в сторону режиссера — молчаливого высокого человека — и долго с ним говорила. Режиссер выслушал ее, коротко ответил:

«Хорошо, попробую», — надел ушанку, застегнул пальто и ушел.

Швейцер не удивился, когда в комнату к нему вошел высокий и спокойный человек. Двери давно уже перестали затворять. В квартиру мог войти любой прохожий.

Высокий человек придвинул кресло к дивану, сел, внимательно посмотрел на Швейцера.

— Семен Львович, — внятно сказал высокий человек, — я режиссер драматического театра. Вы слышите меня? Мы ставим «Войну и мир» Толстого. Вы — единственный оставшийся в Ленинграде знаток Толстого и Пушкина. И вот я пришел к вам за помощью.

Швейцер не двигался, не открывал глаз.

— Вы должны помочь нам, — добавил, помолчав, режиссер. — Без вас ничего не получится.

— Погодите, — прошептал Швейцер. — Я что-то не совсем понимаю. Какой театр? Что вам нужно?

Режиссер повторил все, что говорил раньше. Швейцер открыл глаза.

— Все-таки я не понимаю, — сказал он. — Сядьте ближе. Вы все время уплываете. Чем я могу помочь! Вы же видите, что со мной.

Режиссер снова настойчиво повторил свою просьбу.

— Прочесть актерам несколько докладов о Толстом? — переспросил Швейцер. — Вместе сделать спектакль? Неужели это нужно?

— Да, нужно! — сказал режиссер. — Мы каждый день играем в переполненном зале. Никогда нас так не благодарили зрители, как благодарят сейчас.

— Неужели и я тоже нужен? — спросил Швейцер и зашевелился. — Я лежу в пустоте. Вы понимаете? Во все щели ползет холод. Он подползет к сердцу, и тогда всё!

— Без вас мы ничего не сможем сделать, — упрямо сказал режиссер. — Вам придется встать, Семен Львович!

Швейцер повернул голову, посмотрел на режиссера и улыбнулся. Режиссер улыбнулся в ответ.

Тогда Швейцер медленно поднялся и сел на диване.

— Хорошо. Я приду к вам в театр. Если смогу.

Через день утром Татьяна Андреевна привела Швейцера в театр.

Актеры собрались в подвале. Был час воздушной тревоги. Немецкие бомбардировщики ныли в белесом небе.

Швейцер сел к столу, сгорбился. Воротник его пальто был поднят. Он обвел глазами актеров — озябших, бледных, молчаливых, — опустил голову, задумался.

Татьяна Андреевна умоляюще взглянула на Швейцера. Он строго посмотрел на нее и заговорил.

С первых же его слов Татьяна Андреевна поняла, что эта минута, наверное, самая важная в жизни Швейцера. Его лицо покрылось странной и живой бледностью, которая сопутствует вдохновению, тому состоянию, когда мысль достигает наивысшей силы и человек начинает владеть сердцами.

Швейцер не говорил о Толстом. Он говорил о будущем, о том, что оно не может не быть прекрасным, об искусстве, о жажде счастья, свойственной человеческому сердцу, о грозном времени, ставшем уделом нашего поколения, о приближении полной социальной справедливости, о величии культуры — самом гениальном, что создано человеком на протяжении многих веков.

Он говорил о силе человеческого сознания. О том, что мы живем только тысячной долей этой силы, о последней смертельной схватке между низостью и благородством.

Он пересыпал свою речь стихами, цитатами, воспоминаниями. Татьяна Андреевна слушала, закрыв глаза. Отдельные отрывки речи Швейцера наплывали, как сны.

Поэзия? Что это? «Честь безумцу, который навеет человечеству сон золотой». Нет, не это. «Живые сны». Тоже нет. «Душа человека непрерывно требует сказки». Нет — и не это.

Чудесное слагается из зримых вещей. Из сопоставления и неожиданной связи этих вещей. Надо найти эту связь в окружающем. Надо искать ее всюду, — тогда сказка умрет, потому что сама жизнь станет ею. Таково назначение поэзии.

Татьяна Андреевна вздрогнула. Швейцер читал стихи. Что это значит?


Уже мороз сребрит скудеющие долы,

И от селений синий дым

Восходит ввысь. Поют, поют эолы

По рощам золотым.

Татьяна Андреевна сжала влажные веки. Только не плакать! Ни за что!


Одним толчком согнать ладью живую

С наглаженных отливами песков,

Одной волной подняться в жизнь иную,

Учуять ветр с цветущих берегов.

Татьяна Андреевна закрыла глаза ладонью. «Не надо, — шептала она про себя. — Семен Львович, милый, не надо. Иначе не выдержишь, расплачешься».

И вдруг, как гром времени, вошли звенящие слова:


Бывало, мерный звук твоих могучих слов Воспламенял бойца для битвы. Ты нужен был толпе, как чаша для пиров, Как фимиам в часы молитвы.

— И вот за все это, за каждое слово, за создание новой жизни у нас на земле, за победу правды и добра, — сказал Швейцер, — мы должны сражаться до последнего вздоха. Потому что это — наше достоинство, наша душа.

Татьяна Андреевна сидела, закрыв глаза рукой. Кто-то тронул ее за плечо. Это был Швейцер.

— Спасибо, — вполголоса сказала она, пряча от Швейцера глаза.

Однажды утром пришел маленький черный летчик в валенках и принес Вермелю письмо от Серафимы Максимовны.

Она писала с Алтая, из Белокурихи, спрашивала, где Швейцер, умоляла найти его и уговорить приехать к ней.

Оставаться в Ленинграде было все труднее. И в тот же вечер было решено, что Швейцер, Вермель, Маша и Мария Францевна уедут в Белокуриху. Татьяна Андреевна должна была остаться в театре. А Полина Петровна, когда с ней заговорили об отъезде, только усмехнулась, сказала, что беречь ей себя не для кого, а сама она уж не такая большая ценность, чтобы ее вывозить в Сибирь.

Через несколько дней Татьяна Андреевна достала пропуска на выезд. А еще через день она проводила всех до берега Ладоги, до знаменитой ледяной дороги через озеро.

По дороге в два ряда непрерывно шли грузовые машины. Черные жерла зениток торчали из-под снега. Ветер нес снежную крупу.

Татьяна Андреевна усадила всех в кузов грузовой машины, укутала всем, что было, молча расцеловала.

Маша испуганно смотрела на нее из-под наползавшего на глаза платка. Мария Францевна крестилась. Швейцер притих, сжался, а Вермель волновался из-за ящика с красками.

Шофер — худой человек, один из тех никому не известных героев, что спасали в дождь и в снег, в стужу и мрак великий осажденный город, избавляли от смерти тысячи людей, — сказал, что пора ехать. Тогда Маша схватила Татьяну Андреевну за шею.

— Я приеду, — сказала Татьяна Андреевна, с трудом расцепляя Машины руки и стараясь на нее не смотреть. — Я приеду весной. Непременно.

— Честное слово?

— Честное слово.

— Ну, смотри, мама… — прошептала Маша, не спуская покрасневших глаз с Татьяны Андреевны.

— Вытри глаза, — сказала Татьяна Андреевна. — Щеки себе обморозишь.

Когда машина тронулась, Татьяна Андреевна крикнула:

— Если узнаете что-нибудь о Мише…

Грохот грузовиков заглушил ее слова.

Она долго стояла на берегу, смотрела вслед машине.

Ветер дул по ногам, продувал валенки. Ноги быстро застывали. Рядом стоял зенитчик в меховом треухе. Он курил махорку, поглядывал на Татьяну Андреевну и говорил, ни к кому не обращаясь:

— Сегодня немец не налетит. Никак не налетит. Видишь, какая погода! Так что, можно сказать, уехали люди при счастливом снежке.

Татьяна Андреевна с благодарностью взглянула на зенитчика. Он заплевал цигарку, поправил треух и полез в снежную нору.

Татьяна Андреевна пошла к поезду. Он стоял пустой, обледенелый. Ветер свистел в вентиляторах на крышах вагонов. Иногда будто кто-то дергал землю — она вздрагивала, гудела. За Шлиссельбургом работала артиллерия.

Татьяна Андреевна осталась в Ленинграде одна. Несмотря на обстрелы, взрывы и пожары, ей казалось, что в городе сделалось очень тихо, — должно быть, от одиночества.

Она все чаще оставалась ночевать в театре, в костюмерной, где было теплее, чем в других помещениях.

Спектакли шли. По-прежнему во время обстрела зрители уходили из зала, спускались в подвал. Там актеры доигрывали спектакль без декораций, в одних костюмах, на земляном полу.

От Пахомова не было ни одного письма после Эзеля. Каждую ночь Татьяна Андреевна просыпалась ровно в два часа и долго не могла уснуть. Она лежала на узеньком диване, слушала, как мыши грызут декорации, выедают сухой клейстер.

Она думала о Пахомове. Временами такая боль и неясность подымались в груди, что она вскакивала, садилась на диване, звала его, прислушивалась. Кажется, шаги? Ей все мерещилось, что он проходит рядом за толстыми стенами, ищет ее в ночных улицах. «Миша!» — звала она и сама пугалась своего голоса, — так он был печален и слаб.

Однажды вечером она вернулась домой из театра, затопила печурку, села около нее и так просидела до утра. Она согласилась бы очень долго, целыми месяцами не видеть Пахомова, лишь бы знать, что он живет здесь, рядом. Знать, что ветер, который дует ей в лицо, дует в лицо и ему, что далекий взрыв, который она услышала сейчас, слышит и он.

Татьяна Андреевна закуталась в платок, задумалась. Единственное живое существо, с кем она могла говорить этой ночью, был огонь. Он разгорался, потрескивал.

— Когда я его увижу? — спросила Татьяна Андреевна.

Огонь притих, подумал, потом с треском выбросил множество искр — чуть не сжег чулки у Татьяны Андреевны — и весело зашумел.

— Неужели скоро?

Огонь разгорался, трубил, перекликался в печке, как мальчишка, который все знает, но не хочет сказать, дразнит, заставляет себя упрашивать.

— Эх ты, дурачок, ничего ты не знаешь! — сказала Татьяна Андреевна.

Она закрыла глаза, задремала. Ей тотчас приснился странный сон.

Она очутилась в темной прихожей со множеством резных черных дверей. Верх дверей был застеклен матовыми стеклами. По ним бегали разноцветные пятна — не то от ламп, не то от солнца. Двери дрожали от ветра. Их было трудно открыть.

Татьяна Андреевна толкнула одну дверь ногой. Она распахнулась. Тотчас в лицо ударил теплый ветер, что-то опрокинул в комнате, и все полетело ей навстречу — шелковые тяжелые занавеси, брызги воды, мелко исписанные страницы, сухие листья из букетов. Захлопали старинные рамы. Из них вылетели все стекла. Солнце играло в осколках.

За окнами Татьяна Андреевна увидела узкие дома с лепными карнизами, жалюзи, ветки дикого винограда, птичий пух, мачты, золото башенных куполов.

Худой человек, одетый, как одевались в начале девятнадцатого века, вскочил с кресла и схватил за ошейник большого мохнатого пса. Пес лаял на Татьяну Андреевну, а человек кричал, смеясь: «Входите, не бойтесь! Он не тронет!»

Когда она проснулась, на столе шевелились газеты. Дым из печки выбрасывало ветром, он разъедал глаза. Одно из немногих стекол, уцелевших в окне, было выбито. Под ногами валялись осколки.

«Как же я проспала взрыв?» — подумала Татьяна Андреевна.

В комнате сразу стало холодно.

Она прошла через площадку к Полине Петровне. Ее не было дома.

Татьяна Андреевна прошла к окну, прижалась лбом к ледяному стеклу, посмотрела на улицу. Там уже светало, синело. На чугунной ограде набережной тускло светился иней.

Темные тучи все ниже опускались над городом. Из них вот-вот должен был посыпаться снег. И он действительно посыпался, очень густо и спокойно. В комнате тотчас начало светлеть.

Портрет Каролины Сабанской висел у Татьяны Андреевны. Татьяна Андреевна оглянулась, посмотрела в глаза Сабанской.

«Вот так и я когда-нибудь умру, — подумала Татьяна Андреевна, — но после меня не останется ни этих глаз, ни этих бровей, ни этой улыбки. Останутся только пожелтевшие фотографии и будут валяться в ящике письменного стола. Хорошо, что в старину писали портреты».

Татьяна Андреевна снова прижалась лбом к окну. Как пусто на улице! И как холодно! И как она устала от этой ночи!

Сквозь густой снег по узкому и высокому тротуару вдоль набережной Фонтанки шел человек в шинели. Левая рука у него висела на перевязи.

«Куда это он идет так рано? — подумала Татьяна Андреевна, и ей стало жаль этого человека. — Хоть бы поднял воротник шинели. А то снег набивается за ворот, тает».

Человек подошел ближе. Татьяна Андреевна закрыла лицо руками. Через мгновение она отняла руки, но ее уже нельзя было узнать, — глаза ее сверкали, бледность разлилась по щекам.

Она выбежала на лестницу, обронила на ступеньках платок, стремительно сбежала вниз. Она была в одном платье, в старых туфлях.

Она толкнула тяжелую дверь. В лицо ей полетел снег. Она остановилась у фонаря, схватилась за него, крикнула: «Миша!»

Глава 25

В ущелье, заросшем березовым лесом, на берегу речушки Безымянки, стоял большой деревянный дом.

С первых дней войны в доме никто не жил. Двери и окна были заколочены. Дом почему-то назывался Шестой дачей, хотя ни пятой, ни четвертой, ни какой-нибудь другой дачи вблизи не было.

Дом стоял одиноко. Около него кончалась дорога, вырубленная в скалах. Дальше, как говорили местные жители, до самой китайской границы тянулись одни только леса и алтайские горы.

В окна дома изредка заглядывали — да и то с опаской — мальчишки из Белокурихи. Они рассматривали пустые комнаты, потом шарахались, опрометью бежали по дороге, и от страха у них спирало дыхание. Мальчишки божились, что слышали, как в доме трещат под чьими-то шагами половицы, и видели огромную человеческую тень на полу.

Осенью в этом доме в нижнем этаже поселились пионеры с Серафимой Максимовной. Они прибрали дом, заготовили дрова, затопили печи. Над ущельем потянул в небо дымок. Стал слышен смех, стук топоров. По утрам пела труба, пугала бурундуков, выбегавших на дорогу, чтобы обсушить на ветру свою шкурку, промокшую от осенней обильной росы.

В начале зимы на Шестую дачу приехали Мария Альварес и Лобачев.

Мануэль весь день не отходил от Марии. Только к вечеру она наконец решилась и рассказала ему, что Рамон умер и его похоронили на кладбище близ Ялты, красивого крымского города недалеко от Артека.

Мануэль долго молчал, потом спросил Марию, поедут ли они после войны на могилу Рамона. Мария ответила, что, конечно, поедут.

Она ждала, что Мануэль расплачется, но он только насупился, потом сказал, что ему очень нравится и дача, и дикий лес вокруг, и шум маленьких водопадов, и все, что он увидел в Сибири.

На второй день после приезда Марии вечером пошел снег. Он падал так обильно, что Марии, впервые видевшей настоящую русскую зиму, сделалось страшно. Казалось, что к утру снег завалит ущелье доверху, похоронит под собой дачу, отрежет ее от мира.

Мария смотрела на бесшумное падение снега, на мохнатые ветки елей. Они сгибались от снега, потом сбрасывали его, выпрямлялись и покачивались, как бы вздыхали от облегчения, что избавились от тяжелого груза.

Мария думала о Лобачеве, сжимала холодные пальцы. Она знала, что он скоро уедет в Крым и там потеряется надолго, может быть, навсегда.

— Разлука! — сказала Мария русское слово, недавно услышанное от Лобачева. Раз-лу-ка! Она уже началась, хотя Лобачев был еще здесь. Каждая встреча с ним была наполнена горечью будущего расставания. Скоро останутся одни воспоминания. А у них есть печальное свойство — сначала разрывать бедное человеческое сердце, а потом с каждым днем бледнеть, вянуть, покрываться пылью.

Вошла Серафима Максимовна, спросила:

— Вы о чем всё думаете, Мария?

— Так, ничего, — ответила Мария.

— А река все шумит. Слышите? — спросила Серафима Максимовна.

Река действительно шумела, прокапывала в снегу пещеры. Ей было тесно от снега.

— Я все ночи почти не сплю, — сказала дрогнувшим голосом Серафима Максимовна. — На письмо нет никакого ответа.

— Он будет здесь, — ответила Мария. — Вы увидите. Серафима Максимовна обняла Марию, поцеловала ее в щеку, пригладила волосы.

— Трудно вам? — спросила она.

— О нет!

Вошел Лобачев. Он принес чайник, зазвенел чашками, подбросил в печку дров. Комната озарилась тусклым теплым огнем. За дверью в столовой часы пробили одиннадцать. Серафима Максимовна вышла. Лобачев подошел к окну, остановился около Марии. Она крепче сжала пальцы, спросила:

— Почему вы сегодня не разговариваете так долго? Молчите?

— Слова уже утеряли смысл, — спокойно ответил Лобачев.

— Отчего?

— Не знаю. Завтра утром я уеду отсюда.

Мария протянула Лобачеву руку. Он взял ее, прижал холодную ладонь Марии к глазам. А Мария смотрела за окно и не могла понять, откуда над белыми от снега лесами появились звезды. Они пылали радужным огнем в мокрых ресницах.

Всю ночь Лобачев пролежал, не раздеваясь, на койке. Изредка он стонал при мысли, что только что, час назад, он навсегда расстался с Марией. Должно быть, навсегда… А может быть… Нет, нет! Ничего не может быть!

Он знал, что идет на опасное дело. Но чем ближе был отъезд, тем яснее было и представление о суровой дороге, которую он выбрал для себя в этой войне, тем сильнее им овладевали мысли о будущем. Оно почему-то казалось ему похожим на легкую строчку стихов.

Быстрые женские шаги, ветер от платья, утренний свет на далеких розовых домах, стакан вина натощак, глубокий блеск моря, ощущение смеющейся любви, свежести, — разве он не променял бы на это целые годы устойчивой жизни!

Лобачев оделся, взял рюкзак, спустился с террасы и вышел за ворота дачи. Над горной дорогой, как всегда по ночам, светила одна и та же звезда. В зарослях журчала вода, но очень сонно, почти затихая, — к рассвету холодало, и весна всегда замедляла свои шаги.

Он остановился и прислушался. В мире было мертвенно-тихо.

— Ну что же! — сказал Лобачев. — Ну что ж, друг дорогой!

Он вскинул рюкзак повыше на спину и зашагал по кремнистой отсвечивающей дороге.

Глава 26

В конце зимы в Белокуриху на Шестую дачу неожиданно приехали ленинградцы: Вермель, Маша с Марией Францевной и Швейцер.

После их приезда жизнь на Шестой даче сразу переменилась. Стало очень шумно. Начались споры, рассказы, частые вылазки на лыжах в лес за дровами. Только Швейцер не принимал во всем этом участия. Он был еще очень слаб, все еще лежал, но требовал, чтобы все разговоры велись в его комнате. Закрыв глаза, улыбаясь, он слушал сердитые высказывания Вермеля, протяжный голос Марии, ласковую воркотню Серафимы Максимовны.

Весна началась сразу, в одну из туманных сырых ночей. Загрохотала во мраке река, залились пеной, заревели водопады. Трещали черные ветки. С протяжным шорохом сползали с обрывов снега. Дул теплый ветер, бил в окна брызгами. В разрывах туч трепетали звезды. Весь дом играл весенним гулом. А утром в синеве уже неслись на север клочья зимних туч и вокруг дома торопливым перебоем перекликались капли, слетая с крыши.

Через неделю, когда туман неподвижно лежал над ущельем и сквозь прошлогоднюю листву начали прорастать первые побеги травы, пришла телеграмма от Татьяны Андреевны и Пахомова.

Принес ее с почты небритый человек в матросском бушлате, без правой руки. Пустой рукав бушлата был засунут в карман. Отдав телеграмму Вермелю, человек попросил закурить и рассказал, что он — бывший краснофлотец береговой службы, зовут его Крынкин. Руку он потерял в бою под Ораниенбаумом, лежал в госпитале в Бийске, а сейчас устроился сторожем на плотине, километрах в трех выше Шестой дачи. Деревянную эту плотину построили на речке Безымянке перед самой войной, хотели поставить маленькую гидростанцию, но не успели. Крынкин жил в избе около плотины совсем один.

— Заглядывайте! — сказал он Вермелю, прощаясь. — Я как последний из могикан. За моим кубриком — один лес, туман да медведи. Хорошо, керосин есть. Все время читаю.

— А что вы читаете?

— Тургенева, — ответил Крынкин. — И Гюго. И Горького. Здорово пишут старики!

Крынкин ушел. Вермель вскрыл телеграмму, прочел ее и уставился за окно, где мерно стучали в тумане капли.

— Ах, Миша, Миша! — вздохнул он. — Что за свинство, ей-богу!

— Что ты там бормочешь? — спросил из соседней комнаты Швейцер.

— Что, что! — рассердился Вермель. — Ты только послушай! Татьяна Андреевна и Миша выехали из Новосибирска. Понимаешь? Сегодня могут быть здесь. А Миша — форменный негодяй. Больше месяца живет в Ленинграде, а мне об этом — ни слова!

— Ты же сам знаешь, что из Ленинграда телеграммы почти не идут.

— Не идут? — переспросил Вермель. — Ты уверен? А Татьяне небось дал знать, что жив и приезжает. Знаем мы эти фокусы! Все вы эгоисты. И даже ты, Семен. Да, даже ты! Хотя у тебя и ангельский характер.

Вермель пошел разыскивать Машу и Марию Фран-цевну, чтобы сообщить им новость.

Тотчас на Шестой даче началась суета. Мария Францевна — она уже работала в пионерском лагере экономкой — стала готовить печенье из своей заповедной муки. Серафима Максимовна с Машей прибрали наверху в мезонине небольшую дощатую комнату для Татьяны Андреевны. Пахомова решили поселить вместе с Вермелем.

— Вот такая же комната была у мамы в Новгороде, — сказала Маша. — Под самой крышей. Как голубятня.

Мария с Мануэлем и другими мальчиками принесли из леса первые фиалки. Они пахли слабо и свежо. Фиалки поставили на подоконнике у Татьяны Андреевны.

По подсчетам Вермеля, Татьяна Андреевна и Пахомов должны были приехать к часу дня. Но все подсчеты разрушались одним обстоятельством — переправой на пароме через горную реку Катунь. Неизвестно, сколько времени надо будет дожидаться этого парома. Если на Катуни начинался ветер, то паром переставал ходить. Бывали случаи, что из-за ветра люди сидели на берегу Катуни по два-три дня.

К вечеру Вермель ушел с Машей на околицу Белокурихи, за мост. Оттуда уже начиналась и тянулась до Бийска степь. Вермель сел на кучу щебня. Земля шуршала, впитывала весеннюю воду.

— Ну что? — спрашивал Вермель. — Да ты слушаешь или нет?

— Я очень хорошо слушаю, — отвечала Маша. — Ничего нету.

Дорога была сухая. Маша прошла вперед, пока Вермель не скрылся в темноте. Тогда Маша легла на дорогу и прижала ухо к земле. Она знала, что так в старые времена распознавали далекий топот копыт. Но ни топота копыт, ни шума машины Маша не услышала.

Вермель и Маша вернулись на Шестую дачу опечаленные, усталые. Встречу было решено отложить до утра.

Татьяна Андреевна с Пахомовым приехали только на следующий день к вечеру. Они могли пробыть в Белокурихе всего несколько дней, а потом возвращались в Ленинград.

Вермель, узнав об этом, тотчас решил ехать вместе с ними. Уговоры Татьяны Андреевны, что он еще слаб после ленинградской жизни, ни к чему не привели. Он уже мечтал о выставке военных работ в осажденном Ленинграде.

Татьяна Андреевна отдыхала. Она почти не расставалась с Машей и Марией Альварес. Ей очень нравилась эта молчаливая женщина.

За несколько дней солнце прогрело леса и горы. Из пущ запахло первой листвой. Все дни сверкало небо, сверкали маленькие водопады. Блестел нагретый воздух, подымаясь к вершинам. Свистели птицы, раскачиваясь на ветвях черемухи. С ветвей уже сыпались первые желтеющие цветы.

Каждый день кто-нибудь ходил в Белокуриху на почту и приносил известия о новых победах, о том, что фронт неудержимо катится на запад.

За день до отъезда все пошли к плотине.

Швейцер вышел впервые на такую далекую прогулку. Татьяна Андреевна вела его под руку. Внизу в зарослях шумела река. Бурундуки шныряли под ногами.

— Прошло каких-нибудь четыре года, — сказал Швейцер, — а какая жизнь? Помните? Одесса, и горный санаторий, и Рамон. Чудесный мальчишка его брат.

Татьяна Андреевна наклонила голову. Вчера вечером она долго говорила с Марией о Рамоне.

— Да, какая жизнь! — повторил Швейцер. — Вы, должно быть, забыли, что два раза спасли меня от смерти. И не напрасно, Таня, милая. Увидите, что не напрасно. Я еще кое-что сделаю на этой земле.

— Я знаю, — коротко ответила Татьяна Андреевна и крепко сжала руку Швейцера.

Глава 27

Театр был открыт через несколько дней после прорыва блокады. Еще гремела под Сиверской, под Усть-Лугой артиллерия, но тот покой, что приходит, как недолгий отдых после страшного напряжения, уже вошел в сознание людей, испытавших самую великую и тяжкую осаду в истории человечества.

Театр был открыт, и сегодня Татьяна Андреевна впервые играла в нем.

Спектакль окончился. Когда Татьяна Андреевна вышла в последний раз на сцену и свет прожектора как будто вылепил из теплого мрамора ее худенькое тело, сильные руки, ее голову с каштановыми волосами, зал загремел рукоплесканиями.

Татьяна Андреевна подняла голову, посмотрела в зрительный зал. Губы у нее приоткрылись, вздрогнули, но она сдержалась и снова склонилась так низко, что Пахомов увидел ее тонкую, почти девичью шею с легким завитком волос.

Глава 28

Собрание архитекторов и художников окончилось в сумерки. Оно было созвано в старом доме на набережной Невы. В мраморном зале было холодно. Никто не снимал шапок, пальто и варежек.

Татьяна Андреевна условилась с Пахомовым и Вермелем, что зайдет за ними на это собрание по пути из театра домой. Стараясь не шуметь, она вошла в зал, села в заднем ряду. Говорил Вермель. Он, очевидно, уже заканчивал свою речь.

Татьяна Андреевна не знала, о чем будет это собрание, и теперь слушала, вся подавшись вперед.

Архитекторы и художники были созваны для того, чтобы распределить между собой будущие работы по восстановлению Ленинграда, Петергофа, Новгорода, Пушкина, Павловска. Из слов Вермеля Татьяна Андреевна узнала, что Вермель с Пахомовым будут работать в первую очередь над восстановлением фресок в новгородских церквах.

— Мне шестьдесят лет, — говорил Вермель. — Что делать! Я хотел бы прожить еще сто лет. Я хотел бы работать, не отдыхая ни часа, пока не будут восстановлены до последней планки паркета, до последнего гвоздя, до последнего канделябра наши великолепные здания. Пока Ленинград и весь пояс его загородных дворцов, весь этот изумительный и милый сердцу каждого нашего человека архитектурный ансамбль не оживет опять в таком виде, что никому и в голову не придет, будто здесь прошли грязные полчища фашистов. Мы восстановим всё. Всё! Снова будет жить под этим небом нетленная красота. Многое воспитывало нас. Многое создавало из нас передовых людей, граждан, бойцов. Вас, может быть, удивляет мое желание жить еще сто лет. Эти слова могут показаться неумеренным пафосом. Вы убеждены, что мы восстановим все гораздо раньше. Да, вы правы. Но я хочу увидеть полное восстановление. Вы понимаете — полное! Мне мало зданий. Я хочу увидеть вековые парки там, где они были, на месте теперешних порубок и пожарищ. А для этого нужно не меньше ста лет. Я хочу войти в их «священный сумрак», — простите меня, что я не нахожу других слов и повторяю слова Пушкина. Я хочу увидеть их зеленые громады, освещенные солнцем. Тогда я смогу спокойно умереть, зная, что жизнь чертовски хороша!

Раздались глухие, мягкие аплодисменты. Слушатели аплодировали, не снимая варежек.

После собрания Татьяна Андреевна дожидалась Вермеля и Пахомова у выхода. Она крепко поцеловала Вермеля.

Вышли на набережную. Было уже совсем темно.

— Ну вот, — сказал Вермель, — сейчас начнется.

— Что? — спросила Татьяна Андреевна.

Вермель не успел ответить. Багровый огонь взорвался у бортов военных кораблей, стоявших на Неве. Уверенный ликующий залп прокатился над городом, сотрясая мосты, уходя на заставы. Тысячи ракет повисли разноцветными гроздьями в зимнем тумане. В их недолгом свете возникал и угасал над Невой как будто призрачный, но знакомый до последнего наличника великий город.

Он выстоял. Он сверкал в таинственном блеске салюта, как отлитый из бронзы. В далях низкого неба мерцало бессмертное золото его куполов, его шпилей.

Он начинал жить для новых побед, славы, для новых и радостных отныне волнений.

Татьяна Андреевна стояла неподвижно, подняв голову. Вокруг нее гремел январский воздух. В нем был запах морского льда и, как ей казалось, запах пороха и роз — дыхание свежести и свободы.


1944


Читать далее

Часть вторая

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть