Глава первая
В Восточной России вообще, а в Пермской губернии в частности, бывают летние ночи, когда полная луна заставляет совсем особенно пахнуть горькие травы, когда не то лягушки, не то ночные птицы кричат слишком настойчиво и тревожно, а тени от деревьев шевелятся как умирающие великаны. Если же вдобавок шумит вода, сбегая по мельничному колесу, и за окном слышен внятный шепот двух возлюбленных, то уснуть уж никак невозможно. Так по крайней мере решил Николай Петрович Мезенцов, приехавший в этот глухой угол собирать народные сказки и песни, а еще более гонимый вечной тоской бродяжничества, столь свойственной русским интеллигентам.
Он проснулся, застонав от отвращения, когда большой рыжий таракан, противно шелестя, пробежал по его лицу, и уже не мог заснуть, охваченный ночной тревогой. В шептавшихся под окном он узнал по голосу Машу, хозяйскую дочку, и Ваню, ее суженого, работавшего как приемный сын у ее отца. Покровительствуя их любви, не одну ленту подарил Мезенцов Маше и не одну книжку Ване и поэтому нашел, что он вправе послушать в час бессонницы их беседу. Да и какие тайны могла бы иметь эта милая пара, он — запевала старообрядческим…. [гимнам], розовый и кудрявый, как венециановский мальчик, она — спокойная и послушная, с вечно сияющими, как в праздник, глазами.
Одна только тень нависла над их любовью — в образе Мити, ловкого парня с красным насмешливым ртом и черными, жесткими как у грека или цыгана, волосами. Взялся он неизвестно откуда, попросился переночевать, целый вечер шушукался с Ваней, а потом и застрял, И стал Ваня после этой беседы сам не свой. Щеки его еще порозовели, глаза заблестели, а работать стал ленивее и с Машей ласкаться как будто оставил, с завалинки первый уходить начал. Спросили пришельца, какой он волости, да есть ли у него паспорт, а тот ответил, что человек он прохожий, а паспорт его — нож за голенищем. Урядник приезжал, он напоил урядника.
«Не человек, а одно огорченье», — говорил старый мельник, хозяин Мезенцова, и Мезенцов соглашался с ним, потому что Митя решительно не хотел обратить на него внимания, а на его подходы отвечал часто обидным, но всегда остроумным зубоскальством. Но Мезенцов еще слишком мало знал Россию, чтобы придавать значение этому пришельцу. Однако, первые же слова вод окном заставили его прислушаться. — Уходишь? — звучал тоскливо Машин голос. — Совсем уходишь? И не скажешь, куда? — Вот чудачка! Да как же я тебе скажу, если это тайна? — Знаю, Митька тебя сбил. — Что же что Митька, он не хуже людей. — Разбойник он, вот что! — Кабы все такие разбойники были, не ходил бы дьявол по всей земле, как нынче ходит. — Так что, он с дьяволом что ли борется?
— Слушай, ты меня не выпытывай. Так и быть, что могу, сам скажу. Большое дело затеялось, настоящее. По деревням Бога забыли, а по городам есть такие, что и совсем в Него не верят и других сбивают! Это я доподлинно знаю. Книжки пишут, что земля не в шесть дней сотворена и что Адама с Евой вовсе не было. Прежде, когда добрых людей больше было, так таких на кострах жгли да в темницах гноили, а теперь к ним не подступишься, ученые все, в генеральских чинах. И решили тогда добрые люди хитростью действовать да злых с толку сбивать. Сатана ведь, хоть лукавый, а ума настоящего в нем нет, на каждый обман поддается. И как запутают его приверженцев, так и скажут — смотрите все, кого слушаетесь; ничего-то они не знают, как сосунцы. И посрамят Сатану, но уже навсегда.
— А ты-то с ними что будешь делать?
— И мне дело найдется. Песни вот я сочиняю, так эти песни Веселым Братьям пригодятся, Митя сказывал. Потом я в отеческих писаниях толк знаю, это тоже им нужно.
— Недоброе дело все это.
— Поздно уж там разбирать. Я порешил. Хочешь лучше, песенку тебе скажу, что сегодня о полудне составил?
— Хорошо! Только тише, барин тут спит, — понизила голос Маша, и Мезенцов почувствовал легкий укол совести.
Ваня начал звучным шепотом и нараспев, словно читая псалом.
— Ангел ты мой, — и по звуку голоса можно было догадаться, что Маша прижимается к своему возлюбленному. — Иди — куда хочешь, все что ты ни задумаешь делать, все хорошо будет, а я тебя стану ждать, как царевна в сказках. И дождусь, непременно дождусь, потому что с такой любовью как не дождаться.
— Нет, не жди меня, Маша, не вернусь я к тебе, — прозвучал тихий ответ. — Да и на что я тебе, ты все равно с Митей гуляла.
— Что ты говоришь?
— Ну да, онамедни он сам мне сказывал, как с собой идти подбивал.
— Нет, нет, неправда это, — задыхалась Маша. — Сон мне приснился один только неправда это, нет.
— Соврал разве, — задумчиво произнес Ваня. — Так мне остаться, может?
— Слушай, я тебе правду скажу, я ни в чем неповинна. Долго ходил он около меня, улещивал, глазами яркими своими поглядывал. Но я пряталась от него, и никогда мне и в мысль не приходило недоброе. Только онамедни шью я у окошка, солнце уже за лесочком, никого нет. И только мне вдруг так стало, как будто?! увидала я, что другая Маша, совсем как я, идет по опушке в березняк. И та меня видит, как я у окошка сижу, и обе мы не знаем, какая же из нас настоящая. А из березняка Митя выглядывает и смеется: иди ко мне, красавица, все равно настоящая-то у окошка сидит. Как услышала я это, так и подошла. И ничего мне не страшно и не стыдно, потому что знаю, что я одна за работой, вижу, как игла движется. А той, что у окна сидит, слышно как в березняке целуются, какие слова там говорятся. Сколько времени прошло так, не знаю. Проснулась, как лучину надо было зажигать, отец вернулся:
— А много ты наработала? — с надеждой спросил Ваня.
В ответ послышался тихий плач.
— Ну вот, видишь, соврал Митька, да не мне, а тебе, как сказал, что ты у окна настоящая: тень там была твоя только. Как же тут к тебе возвратиться?
— Где уж, молчи, я с таким стыдом жива не останусь.
— Останешься! Кабы плакать не начала, может и свершила бы что, а слезы горе растворяют. Ну, прощай однако, светает, Митька, поди, дожидается. Да ты не думам, я на тебя не сержусь, я никогда не сержусь.
За окном послышалось движение, и Мезенцов скрылся в глубину комнаты. Он был взволнован услышанным объяснением и чувствовал, что ему надо что-то предпринять, чтобы устроить судьбу влюбленных. Не может быть, чтобы он, человек с высшим образованием, занимавшийся психоанализом и прочитавший столько новых романов, не нашел средства разрешить благополучно эту деревенскую драму. Он лег, потому что по привычке многих горожан он лучше всего думал лежа. Надо уговорить Ваню, чтобы он не придавал большого значения невольной измене своей невесты, потому что душою она осталась такой же чистой, как и прежде. Или Машу, чтобы она нашла в себе силы сохранить присутствие духа, притворилась бы равнодушной и умелой игрой вернула бы отказавшегося жениха. Или Митю, чтобы он перестал скалить свои белые зубы, как бульдог на одной английской гравюре, и спрятал бы трехаршинный нож, который лезет из-за его голенища словно ствол какого-то нелепого дерева…
Когда Мезенцов проснулся, был уже полный день. В его дверь стучали.
— Вставай, барин, — звучал голос его хозяина.
— Машу сейчас только вытащили холодную, может, ты поможешь.
Мезенцов наскоро набросил на себя платье и выбежал. На лужайке перед мельницей, окруженная толпой сердобольных соседей, лежала Маша. Ее мокрая одежда прилипла к телу, как трико, руки были подвернуты под щеку, и она напоминала, скорее чем женщину, спящего отрока. Мезенцов наклонился над нею, думая пустить в ход все те средства, о которых он смутно слышал — растиранья, искусственное дыхание, но вдруг в ужасе отшатнулся. На полуоткрытом глазу Маши ползла красная божия коровка, как готовая скатиться кровавая слеза. И эта подробность сразу убедила его, что делать больше нечего. Он встал и невольно перекрестился. Бабы точно ждали этого и враз заголосили.
— Ваня знает? — спросил Мезенцов у растерянно суетившегося мельника.
— Нет, сердечный, нигде найти его не можем.
— А Митя?
— Какой это? Ах да. Тоже запропастился куда-то.
Мезенцов невольно застонал. Он понял, что все произошло оттого, что он так позорно заснул и дал уйти мужчинам, оставив девушку одну в час ее смертельной муки. Но по свойственной человеку слабости оправдывать себя, обвиняя другого, он вдруг почувствовал безумную ненависть к Мите, соблазнившему невесту и увлекшему на сомнительный путь жениха и идущему теперь своей танцующей походкой среди мирных зеленых полей на поиски новых преступлений. Неожиданная жажда действия овладела им. Догнать, во что бы то ни стало догнать этого красногубого негодяя и перед Ваней, которым он очевидно дорожит, громко обвинить его в Машиной смерти. Только так он смоет с себя пятно невольного соучастия.
Из деревни шли всего две дороги. Одна в далекий губернский город, по ней и пришел Митя; другая в необозримые пространства полей и рощ, за которыми в особенно ясные дни, как легкое облачко, синел Уральский хребет. Сомнения не было, надо было идти по второй. Митя не походил на человека, которому можно было возвращаться туда, где он раз побывал.
Через полчаса, с небольшим свертком в руках (зубная щетка, сотня папирос и томик Ницше), Мезенцов вышел из деревни гимнастическим шагом, который по теории не должен был утомлять. Однако уже после трех верст[4]Следующих за этим местом страниц до конца первой главы нет почему-то в рукописи. Часть текста, заключенная нами в квадратные скобки, переведена с английского перевода, Последний, однако, сделан весьма вольно, и потому о восстановлении, более или менее точном, гумилевского текста, нельзя было и думать. Русский текст дается здесь лишь для того, чтобы не нарушать связности повествования. [он остановился и, окликнув возницу проезжавшей телеги, попросил подвезти его. Три часа спустя он сошел на перекрестке и продолжал путь пешком, спрашивая у редких прохожих, не видели ли они двух парней, одного розовощекого и пригожего, другого смуглого и злого.
Уже стемнела, и Мезенцов подумывал о ночлеге, когда в ответ на его обычный вопрос сидевший у обочины дороги человек воскликнул: «Злого? Меня, может?» Это был Митя.
— Где Ваня? — спросил Мезенцов резко, не здороваясь со своим врагом.
— Это не ваше дело, — усмехнулся тот. — На что он вам?
— Я пришел сказать ему, что Маша умерла и что ты ее убийца.
Голос Мезенцова звучал угрожающе, и угроза возымела свое действие.
— Тсс! Тсс! — прошептал Митя, поспешно вставая и подходи к Мезенцову. — Не кричите так громко! Значит, она покончила с собой. Повесилась?
— В реку бросилась.
— Это все равно. Вы ни за что не должны говорить Ване. Я знаю его. Он уйдет в монахи и просидит там всю жизнь, осел добродетельный.
— И правильно сделает, — сказал Мезенцов. — Он столько же повинен в смерти этой девушки, как и ты.
— Я возьму на себя его долю греха. Мне не страшен ад.
— Но Ваня должен знать, — настаивал Мезенцов сердито, — хотя бы для того, чтобы сказать тебе что он о тебе думает.
— Как бы не так! — закричал Митя, и нож блеснул у него в руке. — Убирайтесь сейчас же по добру по здорову, а не то…
— Как, вы здесь, барин? — раздался Ванин тихий голос. — Приятно путешествовать, не правда ли? Погода такая чудесная. Митя присел покурить, а я собирал землянику, смотрите, какая она крупная и сладкая. Хотите отведать?
— Послушайте, Ваня… — начал Мезенцов. — Мне надо сказать вам что-то очень серьезное…
— Эй, Ваня, — перебил его Митя, — ты знаешь, барин-то решил идти с нами, повидать все интересное, познакомиться с нашими братьями и побывать в нашем чудном городе в горах. Но прежде мы должны поставить ему некоторые условия. Оставь нас на минутку, ты нам мешаешь. Погуляй еще маленько.
— Ладно, — отозвался ничего не подозревавший Ваня. — Но поспешите, время ужинать.
И он отошел в сторону, поедая землянику.
— Послушайте, барин, — начал Митя вкрадчивым голосом, — я вас не трону. Я не такой дурной, как вы думаете. Но не говорите Ване пока про Машу. Можете сказать ему завтра… позже… а тем временем я обещаю показать вам что-то, о чем вы, горожане, и не подозреваете. Мужики только с виду простые. Попробуйте увидать их такими, какие они есть, и вовек уж не забудете. Вы увидите также город, которого нет на карте и который поважнее будет для мира, чем Москва. И хотя вы и недолюбливаете меня, я буду вам добрым другом.
Мезенцов слишком устал душевно, чтобы настаивать дальше. К тому же ему припомнился Митин нож, который ему вовсе не хотелось увидеть снова. Да и этнографическое любопытство его было задето: как же было упустить возможность небывалого приключения, которое может навсегда создать ему славу в четвертом отделении Академии Наук в Петрограде!
— Ладно, — сказал он резко, — я не буду говорить сегодня. Только не забывайте, Митя… — он замолчал, не зная как ему выразить свою угрозу.
Митя, казалось, был удовлетворен.
— Давайте тогда ужинать! — крикнул он. — У нас есть хлеб и лук. Чего еще нужно человеку?!
Глава вторая
Мезенцов, Митя и Ваня, идя по обочине большой дороги, приближались к селу Огрызкову. За последние дни Митя стал что-то очень любезен с Мезенцовьгм. Брал у него папиросы, на ночлегах учил как устраиваться, чтобы было теплее, и раз доверчиво положил ему голову на колени, прежде взглядом спросив, можно ли. И Мезенцов с досадой сознавал, что чувствует себя польщенным.
Был душный, слишком красный вечер, порывы несвежего ветра завивали столбики пыли — в народе есть преданье, что, если разрезать такой столбик косой или серпом, на лезвии останется капля крови.
Ваня срывал травинки и старательно разгрызал их в суставах, а в промежутках мурлыкал «Величит душа моя Господа». Митя озирался и козырьком прикладывал руку над глазами, хотя солнце было уже низко.
— Небо-то, небо какое! — вдруг выкрикнул он и потер ладони.
— А какое? — нехотя спросил уставший Мезенцов.
— Да насквозь промоленное, пожарами попаленное. Драконами все излетанное вдоль и поперек. Любили драконы в старину на Русь прилетать за девушками. Народец-то тогда был не ахти какой, только слава, что богатыри, а вот девушки, так те действительно. Теперь таких уж не бывает. Да и драконы были орлы: красная краска даже синим отливала, хвост лошадиный, а клюв стрижа. И такой им закон был положен: унесет девушку, а Каспий и услаждается яблочными китайскими грудями ее сахарными. А умрет девушка, и он должен в тот же час умереть. Вот ты и рассуди: девушек много, драконов мало. Так и повывелись.
— Пустяки все это, — сказал Ваня.
— Пустяки-то пустяки, да болтали старики, а это тебе не Ваня [два слова нрзб.] — ученый на манер Аристотеля, — огрызнулся Митя и тотчас радостно закричал: — А вот и Миша, выполз голубь, знать, придумывает что-то.
Навстречу путникам на окраине уже ясно видного села ковыляла какая-то фигура, похожая на медведя. «Калека», с удивлением подумал Мезенцов. Однако, когда они подошли ближе, он не заметил в ней никакого убожества. Миша волочил за собой то ту, то другую ногу, а иногда шел совсем плавно и ровно. Руки его то отвешивались, то подбирались. Веки его, казалось, прикрывали ужасные бельма, и странно было видеть вдруг открывающиеся хорошие серые глаза. Он шел как-то боком и, не дойдя нескольких шагов, остановился, застыдившись.
— Здравствуй, ясный, — сказал Митя, целуя его. — Ну, каковы дела?
— Дела ничего, что дела, — бормотал Миша, потирая щеку, которой коснулись Митины губы, и, наконец осмелев, поклонился Мезенцову и Ване. — Простите меня.
— Что ты, что ты, милый? — заторопился Митя. — Это свои,
И он продолжал, обратившись к товарищам
— Он боится, что вы осудите его, зачем ноги не так, зачем руки не так, а что судить-то, еще неизвестно, сами мы лучше ли. Ну, пойдем, голубь, веди нас к себе. И он обнял Мишину шею с одной из самых своих очаровательных повадок.
Изба, в которую они вошли, была большая и светлая, потому что два окна ее выходили на запад. На окнах ситцевые занавески, приятные по краскам и затейливые по рисунку. Несколько покрашенных киноварью и суриком лубков — «Взятие Плевны», «Страшный Суд» и «Бова-королевич» — озаряли тесовые стены. Но сразу бросалось в глаза нечто неестественное, как павлиний хвост у быка, как собака на верхушке дерева. Это были высокие липовые [?] нары в углу, сплошь заставленные ретортами, колбами, змеевиками, банками с притертой пробкой. Горела спиртовка, такая, на каких [нрзб.] подогревают кофе, а над ней в стеклянном стаканчике клокотала какая-то бурая дрянь. Недоеденная селедка лежала посреди кристаллов купороса. «Так вот во что превратились алхимики», со злорадной усмешкой подумал Мезенцов. «Ясно, этот Миша ищет философский камень». Митя с почтением приблизился к нарам.
— Кипит? — спросил он, потрогав пальцем спиртовку. — И не лопнет?
— Зачем лопнет? Не лопнет, — ворчал Миша.
— А когда будет готово?
— Да года через два. — И который это раз?
— Третий.
— Значит, всего шесть лет. — Чего шесть, и шестнадцать проработаем. Задача-то какая!
— Ну, ну, авось ничего! А как выйдет! Ведь всю махину с места сдвинем. Ну, ты работай, мы не мешаем. Вот переночуем только и утром айда. А где у вас тут по вечерам девки собираются? — неожиданно закончил Митя.
— Какие девки? Чего им собираться? Работать надо да спать. Вот! На мосту знамо, а то где еще.
— В конце улицы мост-то?
— Во, во.
— Ну, идем что ли, ребята, на часок, чтоб братану не мешать. Целый день шел, плясать захотелось.
Мезенцову очень хотелось остаться, чтобы на свободе поговорить с сермяжным алхимиком, но он чувствовал, что Митя этого не допустит, и решил пойти и после незаметно вернуться.
На мосту уже заливалась гармоника, похожая на голос охрипшего крикуна, и голоса в свою очередь очень напоминали гармонику. Посреди круга девок парень в прилипшей к телу потной рубашке танцевал вприсядку. Он по-рачьи выпячивал глаза и поводил усами, как человек, исполняющий трудное и ответственное дело. Зрители грызли семечки, и порою шелуха падала на танцора и прилипала к его спине и волосам. Он этого не замечал. Митя, подмигивая мужикам и щекоча девок, в одно мгновение, как он один умел это, протолкался сквозь толпу, толкнул плясавшего так, что тот покатился в толпу, и, пронзительно взвизгнув, пустился в пляс. Девушки захохотали, потом замолчали очарованные. А опрокинутый только что парень уже подходил, вызывающе засунув руки в карманы и поглядывая недобрым взглядом. Видно было, что он решил драться. Митя последний раз подпрыгнул, щелкнул каблуком и остановился как раз, чтобы встретить врага. Быстро взглянул он на рачьи глаза и оттопыренные усы и усмехнулся [?], сразу оценив положение.
— Покурим, что ли? — сказал он, деловито открывая коробку папирос.
Парень остановился, озадаченный.
— Спичек вот нет, — продолжал Митя, — да ладно, достанем.
— У меня есть спички, — начал Мезенцов, догадавшийся об его тактике.
— Давай! А ты папиросу-то поглубже в зубы возьми, это тебе не козья ножка! Повернись по ветру, вот тебе и огонь.
— Да ты постой, — бормотал сбитый с толку парень.
— Чего стоять! Я плясать хочу. А папироса хорошая, ты не думай. Вижу первый сорт.
— Простите меня, — услышал за своей спиной Мезенцов и, обернувшись, увидел Мишу.
Теперь он напоминал какого-то только что порабощенного лесного зверя: согнувшись, нелепый и с клочками волос на совсем молодом лице. Мезенцов вспомнил, что ему хотелось разгадать тайну лаборатории. Митя плясал вдохновенно, закрыв глаза, как поющий соловей. Ваня с блаженной улыбкой ловил каждое его движение. С этой стороны опасности не было.
Огородами, обжигаясь в крапиве и пачкаясь в навозе, Миша провел к себе гостя, запер дверь на засов и стыдливо встал в сторонке. По его повадке Мезенцов понял, что перед ним нерешительность, может быть даже измена, и решил идти напролом.
— Что это вы тут делаете? — спросил он, кивнув на лабораторию.
Миша молчал.
— Что это вы делаете? Философский камень?
— Чего-с?
— Философский камень. Золото делать из железа.
Миша задрожал.
— Спаси Бог. Разве я на такое пойду? Да я уже давно в Сибири гнил бы, если что. Разве мыслимо?
И он остановился от возмущения. Мезенцов понял, что ошибся.
— Слушайте, Миша, я вам не враг, будьте со мной откровенны. С Митей я только так, знаком, и дел его не касаюсь, да по правде сказать, не нравятся мне эти дела.
— Бесу они нравятся, вот кому, — простонал Миша.
— Ну вот, видите, я знаю, что вам задали работу, но какую, не знаю. А может быть, я бы вам помог.
Миша в затруднении задергал бровями, губами, носом, даже ушами, как показалось Мезенцову.
— Будьте милостивы, — по-бабьи заскулил он, — не оставьте. Я ведь вижу, что вы из господского звания, не то что какой мужик или крестьянин. Эх, кабы мне образования, городского там или университет, я бы себя показал. Потому к счету я сызмальства охоту имею. Еще ходить не научился, а считать начал. К примеру, в деревне нашей было семьдесят три души, так я и любопытствовал, сколько же народу в семидесяти трех деревнях. И находил, ей-богу. Порола меня мать, а все отучить не могла. Дальше, как книжки читать стал, и того больше. Сколько народу на земле должно быть, сосчитал, сколько его было во времена Господа нашего Иисуса Христа. Тогда уж я в церковно-приходскую начал ходить, да не доходил. К другим наукам пристрастия не имел, и мамке одной было трудно. Женить уж меня думали, когда это началось. Зашел к нам переночевать некий как бы странник, только не странник он был, а шантрапа, подивовался моему счету и на утро увез меня — куда сам не знаю. И откуда деньги взялись у мошенника, на паре в тарантасе. Я сроду так не езжал. Ехали мы ехали, и на чугунке и водой, и вот приехали в село между гор, богатое село, избы новешенькие, бабы румяные, дородные. Повели меня к старшине, старичок такой там есть, худенький да белый. Как увидел л его, так и обомлел. Потому каждый человек когда опечалится, когда разгневается. А этот, сразу видно, не печаловался и не гневался за всю евоную жизнь. Смотрю, как это он весело да как это он ласково, и мурашки по спине так и бегают. И чего боюсь, сам не знаю. Послушал это он мой счет, головенкой закачал, доволен, значит, и говорит: «Ты будешь у нас наибольшим, как разрешишь мою задачу, и будешь жить в тереме самом богатом, и жену возьмешь себе по нраву. А отдохнешь, другую задачу дадим, и тогда уж навсегда к нам, на покой». Только это он зря. Не желаю я жить у него, потому я серьезный и снести не могу, когда даром зубы скалят. А те три недели, что я у них прожил, все там ржали да пляс плясали словно в маскарад сатанинский. Там я и с Митькой впервые увидался. Дела своего ему не дадено, к ученью он не приспособлен, а так, значит, должен по матушке Рассее ходить, за тем, кто к какому делу приставлен, приглядывать, да новых улещать. Берегитесь его, барин милый, баловной он, и нож у него что бритва.
— Какую же вам дали задачу? — сгорая от нетерпения, спросил Мезенцов.
Миша сокрушенно вздохнул.
— К химии меня приставили, в химии счет нужен. Про господина Лавуазье изволили слышать? ученый такой, из французов. Так вот, он доказал и основательно, что из естества ничего не пропадает, ни единая, значит, пылиночка. Спичку сожжешь, так она дымком да пеплом становится, и если собрать этот дымок и пепел да сложить умеючи, то вся спичка как прежде будет без всякого изъяна. Хитро, не правда ли? Я вот тут проверял, выходит в точку. А они говорят: ты счет знаешь, докажи, что не так. Потому, говорят, если естество пропадает, то его как бы и нет, а это значит, что Бог есть. Окаянные, говорю я, да разве Бога химией докажешь? Сердцем Его чувствовать надо. Это ты так, говорят, рассуждаешь, а другие иначе. А нам и о других подумать надо, чтобы Бога помнили. Разве с ними сговоришь?
— А другая задача? — спросил Мезенцов.
— Еще того мудренее. Земля вокруг солнца вертится, а ты, говорят, счет знаешь, докажи, что наоборот. Коперник и Галилей, говорят, нам не указка, они в Бога не верили. И что я за Ирод такой им дался! Хорошие господа, ученые, может министры какие или князья, трудились, придумывали, а я, темный мужик, им яму должен рыть. Как я в глаза их светлые погляжу, ежели обнаружу что? Да я со стыда сгорю, как они скажут: «Ну, Михайло, спасибо тебе, удружил». А не работать нельзя. Заколют. Вот так и бьюсь шестой год.
— Ну и что же, нашли что-нибудь?
Миша помолчал, глядя в угол.
— Это как сказать, — нехотя промолвил он. — Найти-то можно. Да только я не стараюсь. Как начинает выходить, я либо скляночку опрокину, либо бумажку с цифрами в огонь уроню. Как будто и нечаянно, а дела, глядишь, нет. Тоже не без понятия. Одно только утешительно, что мучители мои не торопятся. Работай, Миша, хоть тридцать лет, а добейся своего. А мне цыганка нагадала, что умру до седого волоса.
В дверь постучали, но, когда оробевший Миша отодвинул засов, вошел один Ваня.
— Так и есть, вместе, — покровительственно произнес он. — Мне и то Митя наш сказывал, чтобы я не допустил вас до разговору. Да что я ему, шпион-соглядатай, что ли? Пусть сам смотрит, коли хочет, а то возится там с девками, как жеребец. Ты все-таки выйди, Николай Петрович, чтобы он не помыслил о чем. Ведь бедовый!
Мезенцов сознал справедливость предостережения и вышел. Закат уже отгорел, и только одна густо-багровая полоса висела над беловатым морем тумана. Мезенцову вспомнилась Стрелка, и вдруг безумно захотелось сесть в автомобиль и крикнуть шоферу: «На Спасскую!» Чего ему еще бродить: все равно удивительнее мужика, щадящего господина Лавуазье и всю европейскую науку, он не встретит. Но вот он услышал голос Мити, и острая неприязнь к этому человеку придала ему силы. Нет, он проберется за ним в его осиное гнездо и там громко расскажет о Машиной смерти. Интересно, как отнесется к этому веселый белый старичок?
Митя остановился за углом. Он был не один. Свежий девичий голос звучал умоляюще:
— Князь мой яхонтовый, останься еще хоть на денек, как я буду без тебя?
— Да так и будешь, как была.
— Да зачем же тогда ты плясал так, слова такие говорил?
— Пляс — дело молодое, а слова что птицы — вылетят, и нет их…
— Слушай, я еще ни с кем не гуляла… первый раз… Хочешь верь, хочешь нет. Пойдем сейчас на гумно, мать не хватится.
— Мне что придти [?]. И этого нам не надобно. Есть у меня на чужой стороне зазнобушка, да и не одна. Ищи, ворона, себе ворона и оставь меня, ясна сокола. Чего же ты расхныкалась? Разве мало парней на свете? Ну, иди, иди, тут мои товарищи.
Мезенцов кашлянул, и Митя показался из-за угла. Лицо его еще сияло оживлением пляски, и только изогнутые брови сдвинулись, образовав маленькую гневную морщинку, которая очень его красила. Увидев Мезенцова, он широко улыбнулся.
— А Николай Петрович, что же ты с Мишей не пошушукался?
Мезенцов не ответил, и они вместе вошли в дом.
Спать ложились прямо на полу, подложив под голову попону, армяк и еще какое-то тряпье. Миша оказался, как и подобает ученому, очень нераспорядительный хозяин. В одном углу горела лампадка, в другом спиртовка. Ваня уже начал дышать глубоко и ровно, когда Митя вдруг привстал и прислушался.
— Миша, а Миша, — зашептал он, — а урядник тебя не преследует?
— Не! Зачем так? Он сам химией занимается.
— Сам?
— Ну да, Настоит спирт на грибах или на березовых листьях и пьет. Это, говорит, грибовка или березовка. Я, говорит, химик первеющий и скоро получу награду от министерской академии, Хороший человек.
— Ну, с Богом, спи.
На утро, когда путники уже были готовы, Миша застенчиво протянул Мезенцову книгу в старом кожаном переплете.
— Вот мне книжку дали химии научиться, только в ней многого нет, до чего я сам дошел.
Мезенцов посмотрел: на титульном листе стояло — [5]Здесь в рукописи Гумилева пропуск — очевидно для названия, долженствовавшего быть вставленным позднее.
— И у вас не было никакой другой? — невольно воскликнул Мезенцов.
— Нет! Обещали прислать да все не присылают.
— Ну, идем, идем! — вмешался Митя.
— А книжка ничего, она хорошая, старая, старее-то лучше.
— Прощай, Миша, работай, голубь!
В Мамаево пришли поздно ночью. Этот тяжелый, словно налившийся нездоровым светом день совсем обессилил Мезенцова. С полдороги у него разболелась голова, одеревенели ноги, и сам он как-то опьянел от проглоченной пыли и горького запаха сохнущих трав. Митя тоже что-то присмирел и больше не привязывался и не ласкался. Только Ваня был по прежнему розов и ясен, как венециановский юноша. Казалось, ни солнце его не обжигает, ни пыль на него не садится.
Светила полная луна, но село была тихо, точно вымерло. Ни одного огонька в окнах, ни одного запоздалого прохожего. Даже собаки не лаяли почему-то. Только на крыльце одной избы тихонько плакал шелудивый ребенок, словно не решаясь войти в дверь. Он заплакал сильнее, когда Митя спросил, где его мамка. Однако, пройдя половину улицы, путники услышали странный шум, доносившийся с противоположного конца села. Казалась, работала какая-то паровая машина, мельница или молотилка, работала с перебоями, визгом, ревом. Мало-помалу уже можно было различить топот наг и пронзительное бабье пенье. Навстречу пробежал мужичонка в рваном армяке. Шапку он держал в руках, и на лице его было написано отчаянье, смешанное с безграничным восторгом. «Гуляет… не дай Бог как гуляет», — пробормотал он и скрылся. Наконец в поле за деревней Мезенцов увидел огромный молотильный сарай, из которого и доносился весь шум. Перед дверью были в беспорядке навалены, очевидно поспешно выкинутые, земледельческие орудия и несколько снопов, а в щели лился яркий свет. Этот свет почти ослепил путников, когда они вошли. Внутри было по крайней мере человек триста. Мужики с раскрасневшимися от вина и духоты лицами жалясь по углам, принарядившиеся парни собирались кучками, а перед ними пели осипшими уже голосами бабы и девки в огненно-ярких кумачных платках. Пеньем управлял низенький, лысый человечек с лицом подрядчика и в поддевке из тонкого сукна.
А посредине комнаты, совершенно один перед накрытым столом, сидел мужчина лет тридцати пяти, бывший центром общего внимания, Мезенцову сразу бросились в глаза его бледное, слегка опухшее, мускулистое лицо, иссиня-черные волосы и усы и самоуверенный, почти дерзкий взгляд. Позднее он разглядел черную тужурку с форменными петлицами, выдававшую в их владельце инженера путей сообщения, На столе стояла наполовину пустая бутылка шампанского и большой золотой кубок из тех, которые назначаются призами или дарятся на товарищеских проводах.
— Кто это? — шепотом спросил Мезенцов у соседнего мужика, но не получил ответа, потому что все вдруг замолчали — это сидевший поднял руку и устремил взор на вошедших.
— Привет вам, гранды Испании! — загремел его голос. — Откуда и куда направляете вы стопы?
— Мы люди прохожие, — хмурясь, отвечал Митя: видно было, что приветствие ему не понравилось.
— Прохожие, иначе проходимцы. Ну, а знаете ли вы, кто я?
— Откуда нам знать?
— Павла Александровича Шемяку не знаете? — и сидевший оглянулся вокруг, как бы ища сочувствия своему негодованию. — Инженера путей сообщения? А Сольвычегодско-Мамаевскую железную дорогу кто вам построит? Кто изыскания третьего дня закончил — птица? Нет, извините, не птичка, а я. Все теперь у вас будет: и книги, чтоб девкам папильотки закручивать, и калоши [?], чтобы падэспань танцевать, граммофоны, вино, сардинки и сифилис. Приобщитесь к культуре, а мне уж позвольте погулять. Позволяете, да? Правда? Ну, благодарю вас!
Он вежливо поклонился и вдруг крикнул, обращаясь к подрядчику:
— Афанасий Семенович, а ну, мою любимую! Афанасий Семенович неистово взмахнул коротенькими ручками. Бабы и девки грянули хором, невыразимое презрение слышалось в каждой их интонации:
Если барин без сапог,
Значит, барин педагог.
«И… ах!» — рявкнули мужики.
Если барин брехать рад,
Значит, барин адвокат
— продолжали женщины уже с тайным сочувствием.
«И-ах!» — громче орали мужики.
Если барин всем пример,
Значит, барин инженер —
тянули женщины, и благоговейный восторг перед воспеваемым сделал на мгновение их осипшие голоса почти прекрасными [?]. «И… и… и…» залились мужики, приседая от напряжения, с выпученными как на хлыстовских раденьях глазами, Шемяка слушал, прищурясь и наклонив голову.
— Хорошо, — с чувством сказал он и залпом опорожнил кубок, который сейчас же снова был наполнен услужливым Афанасием Семеновичем из бутылки, стоявшей под столом.
Но Шемяка больше не стал пить. Он поймал движение путников, повернувшихся было к дверям, и остановил их вопросом:
— Куда это? Ты, розовый, иди сюда, выпей.
Сразу десятком услужливых рук Ваня был выпихнут на середину сарая.
— Выпей, выпей, — повторял Шемяка настойчиво, заглядывая ему в глаза.
Ваня слегка побледнел и сжал губы.
— Не хочу вашего вина, — сказал он вдруг негромко, но твердо.
— Нет? Гнушаешься? — ласково продолжал Шемяка. — Ну, все равно! Видишь девок? Выбирай какую хочешь себе на ночь! Я скажу, любая пойдет.
Девки хихикнули [?], а некоторые и оробели.
— Не надо мне и девок ваших, — как бы на что-то решившись, громче ответил Ваня.
— Да ты что, обалдел? — зашептал ему Афанасий Семенович, но притих от гневного жеста Шемяки. — И девок не хочешь? Так, так! — задумчиво повторял инженер. — Чем же мне тебя подарить? Деньгами разве? — он засунул пальцы в жилетный карман, нетерпеливо выбросил на пол несколько десятирублевых бумажек и наконец достал совсем новенькую, похрустывающую пятисотенную. — Вот, возьми. Избу новую поставишь, лошадь купишь. Не все в грязи-то жить, с хлеба на квас перебиваться. Или — ты человек молодой — в Москву поезжай, учиться, в люди выйдешь.
Среди мужиков пронесся завистливый ропот. Девки придвинулись ближе.
— И денег ваших не хочу! — просто крикнул уже совсем бледный Ваня. — Ничего, ничего, потому что вы — диавол!
Толпа замерла. — Что? — удивился Шемяка, как-то странно под мигнув.
Ваня в отчаянии оглянулся. Сзади стоял, слегка согнувшись, Митя и держал руку за голенищем. Это его ободрило.
— Потому что вы диавол, — повторил он медленно, словно не своим голосом.
И только в этот миг Мезенцов заметил, отчего так светло в сарае. Во все стропила, балки, притолоки были воткнуты церковные свечи — копеечные, пятикопеечные и толстые рублевые. Нагретый воск душистыми белыми слезами капал на грязный пол и спины крестьян. Видно было, что Афанасий Семенович не останавливался ни перед чем, чтобы угодить своему господину.
— А ведь верно! — вдруг крикнул Шемяка с просветлевшим лицом и ударил ладонью по столу. — Как это никто не догадался, ты один? Эй вы, паршивцы, отвечайте, — обратился он к толпе, — дьявол я или нет?
— Точно так, батюшка Павел Александрович, дьявол, — низко кланяясь, загудели мужики.
— А вы, бабы, как думаете?
— Дьявол, батюшка, как есть дьявол!
— Ну, а Афанасий Семенович, значит, Вельзевул?
— Он самый, родимый, сразу видать.
Афанасий Семенович озирался сконфуженно и отирал пот с лысины. Шемяка засунул руку в карман и вытащил горсть полтинников и рублей, среди которых темнели и золотые.
— Подбирай уголечки, — и он швырнул деньги в метнувшуюся толпу.
Митя воспользовался общим смятением, подхватил под руку Ваню, дернул за полу Мезенцова, и все трое оказались на воздухе. Луна уже зашла за тучу, и звезды казались особенно крупными и неподвижными.
— Переночуем в поле, — предложил Митя, — теперь тепло.
— Где мы были? — словно спросонья спросил Ваня, проведя ладонью по лицу.
— Где? — передразнил Митя. — Знать, в аду. Ты, растяпа, думал, что ад с печами да с котлом на манер бани, а он вот какой.
И Мезенцов почувствовал, что ни за что в жизни не вернулся бы он сейчас в этот сарай.
— Странники, странники, подьте сюда, — послышался за ними задыхающийся шепот, и, обернувшись, они увидели чистенькую, но странно чем-то взволнованную старушку, похожую на просфирню.
— Куда еще, тетка? — сурово спросил Митя. — Некогда нам. — Ахти, Господи, — всплеснула руками старушка. — Человек погибает, можно сказать, а они кобенятся. Подьте, подьте.
И так убедителен был ее испуганный голос, что уже через минуту путники оказались в низенькой, душной, полной народа избе, куда еще доносились крики и топот Шемякина торжества, Здесь были только старики и старухи, седые, благообразные. Вздыхая и охая, они наклонялись к широкой лавке, стоявшей у дальней стены под образами. А на лавке, страшно выпятив волосатую грудь и закатив глаза, извивался худой, чернобородый, почти нагой мужчина. Во рту, его была пена, зубы скрежетали, ногти впивались в ладони, так что шла кровь. Шесть человек с трудом удерживали его в лежачем положении.
— Что это с ним? — разом спросили Митя и Мезенцов. Ваня все еще не мог отойти после разговора с Шемякой.
— Третий день этак мается, — зашептали вокруг.
— Да из-за чего?
— Кто ж его знает, сердешного. Кто говорит, Имя Господне похулил, кто что.
— Да вы расскажите по порядку.
— Расскажи им, дядя Анисим, они в святых местах бывали, много знают, — раздались голоса.
— Третий день эдак, — начал дядя Анисим, красивый, похожий на Серафима Саровского старик. Спервоначалу огнем его прохватывало, инда дымился весь. На вторые сутки стал как лед, холодно трогать было, тряпками обворачивали. Полчаса руку над свечой держали, закоптела вся, а как стерли сажу-то, такая как была. А теперь червь неуемный геенной точит его, боимся, как бы не отошел. Да вот, глядите сами, — воскликнул он, указывая на лежащего.
То, что увидел Мезенцов, и тогда и после казалась ему сном, так это было необычно и в то же время потрясающе реально. Толпа отхлынула от лавки, старухи — охая и причитая, старики — крестясь. Больной приподнялся и схватился обеими руками за сердце, лицо его стало зеленоватого цвета, как у мертвеца. Казалось, его поддерживает только неизмеримость его муки. А изо рта его, зажимая [разжимая?] стиснутые зубы, [ползло?][6]Глагол пропущен в рукописи Гумилева. что-то отвратительное стального цвета в большой палец толщиной. На конце, как две бисеринки, светились маленькие глазки. На мгновение оно заколебалось, словно осматриваясь, потом медленно согнулось, и конец скрылся в ухе несчастного.
— Рви, рви! — взвизгнул Митя и, схватив одной рукой червя, другой уперся в висок больного. Его мускулы натянулись под тонкой рубашкой, губы сжались от натуги, но червь волнообразными движениями продолжал двигаться в его руке, как будто она была из воздуха. Больной ревел нечеловеческим ревом, зубы его хрустели, но вдруг он со страшным усилием ударил Митю прямо под ложечку. Митя отскочил, ахнув. А червь высвободил хвост, причем он оказался слегка раздвоенным, и скрылся в ухе. Как заметил Мезенцов, он был немногим больше аршина.
— Видели, видели? — зашептали кругом старики. Митя с искаженным от боли и злобы лицом держался за живот.
— А вы причащать пробовали? — спросил бледный Ваня.
— Можно ли? — усомнился дядя Анисим. — Ведь его не отысповедуешь, кричит.
— А вы глухую! — предложил Ваня.
— Разве что так, — зашептали кругом. — Тетка Лукерья, ну-ка, сигани за попам.
— А вы до сих пор и попа не позвали? — с оттенком презрения над их темнотой спросил Ваня.
— Был попот, в первый день был! Говорит, лихоманка у него, оттого и жар. Молебен, говорит, за здравье отслужить можно бы, да придется подождать — все свечи, какие были, Павел Александрович, инженер наш, забрали. С тем и ушел.
— А шут с ними, — озлился Митя. — Свечи поотдавали, червя в человека впустили, а мы расхлебывай. Айда, ребята, в поле спать, а то и рассвенет скоро.
Они вышли среди недовольного ропота толпы, по дороге своротили, чтобы не встретиться с попом, шедшим к больному — дурная примета — и, дойдя до канавы, растянулись вповалку. Уже потянуло холодком, восток светлел, издали послышалось густое мычанье, и засыпающий Мезенцов представил себе землю огромной ласковой коровой, а себя теленком, припадающим к ее плотным, теплым сосцам.
С каждым днем все ясней и ясней синели горы, покрывались темными пятнами лесов, перерезывались серебряными нитями потоков, и по утрам восточный ветер приносил чужие и веселые запахи Азии. Давно Мезенцов докурил все свои папиросы, потерял вконец истрепавшегося Ницше и сломал зубную щетку, но ему радостно было, подобно странствующему рыцарю, идти от чуда к чуду. Раскрыть секрет беленького старика — ведь это же задача достойная сэра Галаада и самого неистового Роланда. И вдруг пошел дождь.
Дождь в этой стране безмерностей, где бураны засыпают целые деревни, где грозы вытаптывают леса, как табун лужайку, подлинное стихийное бедствие. Стало холодно и душно, как в погребе. Трава, словно сделавшись ядовитой, приобрела нездоровый, яркий блеск. И вода зажурчала по колеям, унося жуков и бабочек, которых, нагибаясь [?], старался вылавливать Ваня, любивший всякую тварь. Митя поглядывал на тучи с видом Ноя, предчувствующего всемирный потоп,
— Надо прятаться, — объявил он, — через два часа будет не пройти, не проехать.
Невдалеке виднелась деревня.
— В нее не пойдем, — решил Митя. — что нам в избе делать, клопов кормить, что ли? Тут есть чайная, там по крайней мере сладенького выпьем, да граммофон послушаем.
Чайная стояла за деревней, на краю большой дороги. Была она низенькая и закопченная, но внутри чистая и пахнущая особым приветливым и свежим запахом, так свойственным хорошо вымытым деревянным домам. Хозяин, степенный, бородатый мужик, заметив на Мезенцове остатки городского костюма, указал путникам на господскую половину, отделенную от черной только разорванной ситцевой занавеской. Но Ваня, увидав там диван и пару кресел, оробел и замялся у входа. Митя, заслыша в задней комнате женские голоса, конечно, направился туда, и Мезенцов один, с наслаждением растянувшись на диване, погрузился в ставшее для него теперь обычным занятие, которое с каждым днем он ценил все выше — лежать и ни о чем не думать. Ему нравилось открывать в этой области новые, как ему казалось, приемы и возможности. Смотреть на какую-нибудь вещь, случайно оказавшуюся перед глазами, и уверять себя, что она и есть самая драгоценная а мирозданьи и что ради нее и только благодаря ей и существует все остальное. Воображать, что он уже умер, распался на атомы и теперь цветист какой-нибудь араукарией в Мексике, стоит розовым облаком над Пекином, бродит белым медведем в Ледовитом Океане — и все это одновременно. На этот раз он принялся повторять Бог знает почему припомнившееся ему слово «мяч» и уже через несколько минут почувствовал, что этот мяч, сперва только отвлеченный, стал воплощаться с неистовой стремительностью. Вот он заслонил Митю и Ваню, чайную, всю Россию и на мгновение заколебался на земле, как зловещая ее опухоль. Но мгновение прошло, и уже земля стала его опухолью, а потом пригорком, песчинкой, пылинкой на его буйно растущей поверхности. Уже нет ни времени, ни пространства, ни вечности, ни бесконечности, а только один мяч и один закон его головокружительного возрастанья, Когда Мезенцов очнулся от этого кошмара, уже смерклось, и хозяин, зажигая висячую керосиновую лампу, бормотал под нос, как бы не обращаясь к Мезенцову: «Бог знает, что там на дороге, лошадь не лошадь, медведь не медведь. Ваши товарищи глядят, пошли бы и вы».
Мезенцов вышел на крытое крыльцо. Шел тот же свинцово-серый дождь, и дорога блестела, как широкая река. Все попряталось: собаки, куры, коровы, и в этом унылом запустеньи по дороге со стороны Урала медленно и неуклонно двигалась какая-то темная туша, действительно похожая на вставшего на дыбы медведя.
— Мужик, — сказал долгозоркий Митя. — Это Баня тут нивесть что придумал, а я сначала говорил, что мужик.
— Да, но какой, — оправдывался Ваня, — пожалуй, хуже иного прочего. Ты погляди, как он идет.
Мезенцов осознал справедливость этого замечания, когда путник поравнялся с чайной. Действительно, он с каждым шагом уходил выше колена в топкую грязь и с каждым шагом вырывал ногу словно молодое деревцо. и несмотря на это пел задорно, громко и невнятно — Мезенцов разобрал только фразу: «Ой, други, мои милые, кистеньком помахивая». Огромный рост и черная курчавая борода, закрывавшая до половины его грудь, делали его похожим на крылатых полулюдей полубыков Ассирии. Он не удостоил взглядом ни чайную, ни стоящую перед ней группу и уже прошел, когда Митя крикнул ему:
— Зайди, дядя, что тебе по грязи шлепать, посушись.
— А для ча? — повернулся тот, и Мезенцов увидел чрезмерно [?] светлые глаза, как у полководца в решительный час генерального сражения. — Что я, баба, чтобы дождя бояться?
— На бабу ты действительно не похож, — критически Оглядывал его, сказал Митя, — а так, зайдешь, расскажешь что.
— Некогда мне со всякой шушерой язык трепать, — последовал грубый ответ, и прохожий, увязнувший благодаря остановке почти по пояс, рванулся словно лошадь от каленого железа и действительно вырвался.
— Водки выпьешь. — крикнул ему вдогонку Митя, который не любил отказываться от своих прихотей.
— Ставишь?
— Ставлю,
— Четверть?
— Куда тебе, облопаешься.
— Не твоя печаль.
И прохожий, не обтерев ног, похожих от налипшей грязи на слоновьи, вошел в чайную[7]На этом глава вторая как будто обрывается; возможно, что она не была дописана Гумилевым. Но возможно также, что место этому эпизоду, начиная со слов: «С каждым днем все ясней и ясней синели горы…», после третьей главы..
Глава третья
— Куда мы, собственно, идем? — спросил однажды утром Мезенцов.
Митя подмигнул:
— Куда мы идем, мы знаем, а вот куда ваша милость идет — сие есть тайна великая.
Мезенцов вспыхнул и закусил губу.
— Иду я туда же, куда и вы, а почему, это вы, Митя, отлично знаете, а не знаете, то я объясню еще раз.
— Не ссорьтесь, — вступился лениво Ваня, без всякого подозрения, — право, не ссорьтесь, скучно.
Митя смирился:
— Ну, хорошо, расскажу на этот раз. Идем мы все трое в богатое и славное село Огуречное, вот что лежит промеж трех больших дорог, и не одна-то в него не заходит. А ждут нас там два франпуза.
— Как, два француза? — опешил Мезенцов.
— Они, правда, не французы, а дьячковы дети, Филострат и Евменид, сыновья Сладкопевцевы. чо это все одно, потому что они по французскому мастаки и идут сейчас из самого большого французского города По.
— Париж самый большой у них, — заметил Мезенцов.
— Нет, не Париж, что Париж, а По. Это я знаю доподлинно, мне старые люди сказывали.
— А далеко ли до Огуречного?
— Да версты три.
0н остановился и прислушался. В воздухе сквозь пронзительный звон пичуг и шорох ветра послышался легкий свист.
— Что это? — спросил Мезенцов.
— Идем, идем, — заторопился Ваня. — Да говорите поменьше, а то такое станется!
— Да что станется?
— Время-то какое, к полудню.
— Ну и что?
— А про беса полуденного не знаешь, кто ли? Эх ты… ученый.
— Нет, братцы, — сказал вдруг Митя, — я знаю что это такое. Это наши французы, — и он зашагал в чащу орешника [нрзб.] над обмелевшей речонкой.
Мезенцов и Ваня последовали за ним и, пройдя десяток-шагов, замерли в изумлении перед вытоптанной небольшой площадкой, полной объедками и тряпьем, как воронье гнездо. И посреди этой площадки, тоже напоминая чету ворон, сидели два долговязых человека в дырявых ботинках и лоснящихся от жира длиннополых сюртуках. Их прыщавые, угреватые и безбородые лица казались совсем молодыми, и лишь скорбные, кроткие глаза выдавали, что им обоим уже за тридцать. Большая недоеденная кость, подозрительно похожая на лошадиную, лежала между ними. Это и были Филострат и Евменид, братья Сладкопевцевы.
— Что это вы так запрятались? — весело закричал им Митя. — В Огуречном надо было ждать.
— В Огуречном и ждали, — дружно ответили братья, — только там притеснять нас стали, вот мы сюда. и ушли.
— Да кто притеснял-то?
— Староста. Как мы, значит, работали с усердием, в нас и влюбилась дочка старосты, ну и мы в нее, конечно. Отец и пристает — женись. А как мы женимся оба сразу на одной? Так и ушли.
— Так что, она в вас обоих влюбилась, что ли?
— А как же иначе? Говорит, что ей Евменид нравится, только мы на это не согласны. мы двойня, у нас с детства все общее.
— Так как же вы любите? Как устраиваетесь?
Братья сокрушенно вздохнули.
— Да никак! Всякая наша любовь бывала несчастная, по этому самому. Оно конечно, какая-нибудь и с огласилась бы, только мы так не можем, мы только в законном браке. А иной раз, особенно после сна. тек хоть в петлю.
— Вам бы в Тибет поехать, — вмешался Мезенцов, — там полиандрия, одна женщина за многих выходит сразу.
— Ну? — обрадовались братья. — Нам бы хоть какую-нибудь, хоть черную, только чтоб вдвоем. А как туда проехать? — Через Индию можно или через Китай. — И сколько стоит дорога?
Мезенцов прикинул в уме цену второго класса на пароходе — он не представлял себе, чтобы можно было ехать в третьем.
— Тысячи по две на каждого.
— А пешком нельзя?
— Куда же? Через пустыню придется идти, сквозь разбойничьи народы.
— Это ничего! За своим счастьем и через ад пройдешь.
— Нечего вам зря языки трепать, — нетерпеливо оборвал их Митя, — вот еще тибетцы какие выискались. Подставляй лучше карманы, я вам деньги принес, триста рублей, рады небось, теперь месяц не протрезвитесь.
— Это так, на радостях кто не выпьет, нечистый один, — довольные ответили братья. — И бумаги вот, с ними отправитесь в Казань, к профессору Филимонову, а что ему скажете, это сами прочтете, я разбирал, да что-то мудрено для меня.
— Дай, дай, — и Филострат торопливо принялся разворачивать объемистый сверток, который Митя достал из своей котомки.
Евменид склонился над его плечом, полный самого живого интереса.
— Ну да, как мы и думали, чукотская грамматика с фонетикой и примерами — ну и забавники же, — и оба покатились со смеху, не выпуская однако из рук свертка.
— Вы лучше о Франции расскажите, а то нам идти надо будет, — не вытерпев, попросил Ваня.
— Да, да расскажите, — поддержал его Митя. — После начитаетесь, эка невидаль — писаная бумага.
Братья неохотно оторвались от работы.
— Да что Франция, — начал Филострат. — Стоит себе на месте, никто ее не унес. Народ там только очень дурашливый, своего языка не знают. Мы говорим им правильно, как в книжке написано, а они не понимают и такое лопочут, что не разберешь. Намаялись мы с ними.
— А вы хорошо говорите по-французски? — поинтересовался Мезенцов.
— Сертенемент ноус парлонс трес биен, — с обидой ответил Евменид.
Митя посмотрел на Мезенцова, видимо гордясь своими приятелями.
— Как же вы ехали? Ведь больших денег стоит дорога? — спросил Ваня. — Деньги были нам дадены, только мы на билеты их не гораздо тратили, вино уж там очень хорошо, а ехали больше зайцами. Подойдешь к кондуктору, скажешь ему, что, мол, русский, союзник, да бутылку из под полы покажешь, он и устроит либо в товарном, либо в служебном отделении, а потом и сам придет вина попить, да о России потолковать, почему, дескать, у нас царь, да как лошадь по-русски называется. Любят они это.
— Ну, а в Тарбе дело устроили? — перебил Митя.
— А зачем же мы и ехали? Прибыли мы это в Тарб, у французского мужика остановились, богатый мужик, ему велено было нас принять. А потом и братья подъехали, они в пиринейских горах живут, на манер как наши на Урале.
— О французских ты рассказывай, а о наших ни-ни, — предупредил Митя, покосившись на Мезенцова.
— Я что? Я ничего, — оробел Филострат, — я и совсем говорить не стану!
— Ну, ну! — крикнул Митя, и Филострат покорно открыл рот, ожидая вопросов.
— Какую же работу вы с ними делали? — спросил Мезенцов.
— Можно, — позволил Митя.
— Работу хорошую, — начал Филострат, — совсем хорошую работу. В давние времена за ихнего короля русская княгиня замуж вышла, Анна Ярославна. Так вот и понадобилось документики новые об ее царствовании составить, и что по-французски, так это они сами, а что по-русски — это мы.
— Вы что же, так хорошо историю знаете?
Филострат вздохнул.
— Где там. На медные деньги учены. Из головы больше. Язык тогдашний знаем, да и письмо. Старой бумаги сколько угодно. Да только мало кто ее знает. историю-то. Все ученые больше по таким документикам работают, как наши.
— Неужто все? — усомнился Мезенцов.
— Все! Был в Париже один переплетчик, с веселыми братьями переписывался, так он один сто слишком документов академии передал, деньги взял огромные да попался потом. Или Чаттертон в Англии? Замечательный мальчик был. Да тоже не повезло ему, напутал-напутал, с нашими поссорился и отравился. А иные нарочно попадаются. Ганка чех, что Краледворскую рукопись сочинил, сам приписал в конце по-латински «Ганка fecit», или Псалманазар.
— А это кто? — спросил с жадным интересом Митя. — А это мне во Франции рассказали. Появился в Лондоне человек, немолодой уже, и говорит, что двадцать лет прожил посреди океана на острове Формозе среди тамошних диких племен. Говорит, что народ добрый и честный, только людоеды, потому что некрещеные. Миссионеров им надо. А это англичане любят. Сейчас деньги собрали, и начал этот самый, назвавшийся Псалманазаром, миссионеров формозскому языку учить. Учит-учит, все успехами их недоволен. Грамматику составил, словарь, трудный язык, ох трудный. Долго он это так забавлялся, а как умер, нашли у него завещание, что он и из Англии никуда не выезжал, а язык сам выдумал.
— Ловко, — захохотал Митя, — вот удружил.
— Сознаваться не надо, — сентенциозно заметил Евменид, — а то пользы для дела не будет. — А есть такие, что не сознаются? — спросил Мезенцов. — А как же. Я вам расскажу, потому что вы все равно не поверите. Возьмем к примеру «Слово о полку Игореве»: кто его сочинил, певец древний? Оно-то и правда, что певец, да только не древний, а Семен Салазкин, сын купеческий, что всего полтораста лет тому назад жил. Мальчиком он убежал из дому, да так и жил, под крышу не заходя, то на Волге бурлачил, то на Дону траву косил, а зимой в Сибири ел куницу да соболя. И все песни пел, такие все забавные да унылые [?], сам придумывал. Один барин хотел его даже в столицу везти, в Академию представить, едва он убежать мог. Встретили его братья. Зря говорят, болтаешься, к делу тебя приставить надо. Приставили к нему человека, чтобы ходил за ним, летописи старые ему читал, да что он сочиняет записывал. Через год «Слово» и готово. Длиннее оно должно было быть, да только Сенцо медведь задавил [?], на спор с одним топором пошел против зверя. Переписали наши-то уставом да и всучили через разных людей господину Бобрищеву-Пушкину, а там история известная.
Мезенцов задумался. Он сопоставил рассказ Филострата с разговором, который он слышал под окном, и вдруг ему стало ясно, что действительно существует тайное международное общество, поставившее себе целью скомпрометировать всю европейскую науку, последовательно вводя в нее неверные данные. Но для чего, он не решился спросить в присутствии Мити, очевидно игравшего в этом обществе особую роль. Между тем Филострат подтолкнул локтем Евменида.
— Откройся им, они ведь братья, что скрывать.
Евменид закраснелся и потупился.
— Что такое? — настороженно спросил Митя — он всегда все замечал.
— Так, ничего… — начал Евменид.
Но Филострат решился.
— Не надо больше нашего общества, — торжественно объявил он, — и братьев можно распустить.
— Да вы что, ополоумели? — озирая то того, то другого, воскликнул Митя.
— Евменид Сладкопевцев доказал существование Бога, он величайший философ, — продолжал Филострат и остановился, наблюдая произведенное впечатление.
— Только-то, — с облегчением вздохнул Митя, — вот напугали! Ну, что там у тебя? — обратился он к Евмениду, комкавшему в руках какую-то бумажку. — Выкладывай, может быть и пригодится.
— Прочти, прочти, Евменид, — ободрил брата филострат. — Митя, он всегда зря зубы скалит, а другие поймут наверно. Да как и не понять, правда такая, что глаза режет.
— Это я уже тут на полянке составил, — извиняясь, произнес Евменид, — Брат птицу ловит на обед, а я картошку чищу да сочиняю. Как будто что и вышло: вот посудите сами.
И он начал:
— Не с того дня человек пошел, как говорить научился, а с того, как Бога в себе открыл. Потому что язык что? И птица по-своему щебечет, и муравей усиками все, что хочет, может объяснить товарищу. А вот как Бога познала тварь, так и родилась заново и стала уже твореньем. Зверю открыты три измерения пространства. Возьмите к примеру лошадь на узком мостике через канаву. Видит она, что канава глубокая, и боится, видит, что мостик узенький, ступает осторожно, а когда берег близко, идет скорее. Значит длину, глубину и ширину чувствует. А человеку открыта еще внутрина. Внутрь себя духовными очами проникать он может и тоже без конца, как по земным измерениям. Это и есть четвертое измерение, или лучше первое нового порядка, которое и есть Бог. И узнал тогда человек о новых существах, что одно другого диковиннее. Львы крылатые, сфинксы, колеса из глаз светящихся, всего и не перечесть. Где он их открыл, как не в себе самом, во внутрине своей божественной? И рисовал их, и лепил, и описывал, да так хорошо, как с живыми зверьми, что вокруг него ходят, не вышло бы. Только мало одного измерения, призраки от него родятся, да и то маловероятные. Затосковал человек по истине непреложной, и явил ему Господь наш Иисус Христос второе измерение иного мира, которе есть любовь. То-то радость пошла по всей земле. С двумя-то измерениями куда способнее. И цветочки иначе запахли, и птицы запели по-новому, а человек. стал на земле как добрый хозяин. Чудеса совершаться начали заместо появленья призраков. Только что чудеса, когда хочет душа незыблемого. Опять затосковал человек, и начал ему открываться Дух Святой, третье измерение, слово которого еще не сказано, и неведомо, какое оно будет. А как откроется, так и станет человек жить в новых трех измерениях, а о старых забудет, как о сне полуночном. И ничто из того, что его прежде томило и заботило, уже не затомит и не озаботит. Потому что это и есть истина. Вот как бы вступление, а дальше я подробно обо всем рассказываю.
И Евменид остановился, ожидая одобрения. Ванино лицо раскраснелось от волнения, как лицо отрока в огненной пеши. Мезенцов тщетно ломал голову, стараясь вспомнить источники, из которых выросла эта странная теория. Филострат захлебывался от благоговейного обожания перед братом.
— Много, поди, картошки перепортил, такую ерунду сочиняя? — воскликнул Митя и зевнул.
— Почему ерунду? — в один голос спросили оба брата и Ваня.
— А что, дело разве? Ну, пойдемте, товарищи, не век же нам с длиннополыми сидеть.
— Нет, ты погоди, ты объясни сначала, а то облаял да ушел.
— Да чего объяснять-то? Вот вы на счете здесь все основываете, а не чуете, что счет — грех великий, сатанинские разделения. Как посмотришь на травку, на облачко, на девушку, да на самого себя, так и увидишь, что это все единое всегда было и всегда будет, потому что Бог засмеялся. А с вашим счетом до такого дойдешь, что лучше не говорить.
— А до чего, к примеру?
— Фу ты, ироды! И какой же дурак вас в общество взял, вам бы сапоги шить да в колокола звонить. Бога из цифр вывели, так за Богом еще что-нибудь выводить начнете. Цифрам-то конца нет. Вот вы все три да три. Так пожалуйте и три мира подавайте, земной, божеский и еще какой. Когда люди умнее были, так жгли за такие штуки. Ересь это, и злейшая.
— Выходит, что так, — убитым голосом простонал Евменид. — Что же теперь делать?
— Да вот, в Казань пойдете, выпьете по дороге, может влюбитесь опять. Много человеку дела и без выдумок разных. Потому голова зря наверху, она самое что ни на есть глупое в человеке.
— А сочинение порвать?
— Зачем рвать может пригодиться. Перепиши его как надо, да и выдай за чье-нибудь.
— И то, — обрадовался Евменид, — может, как паскалевскую рукопись, вновь найденную, пустить? Он же и математик. Другим слогом изложить, и пойдет.
— Нет, брат, — оживленно ответил Филострат, — это скорее Лактанцием пахнет, он такие размышления любил. Скажем, на Афоне нашли список.
— Ну, уж н там не знаю, кому, да и некогда мне, — объявил Митя. — Разбирайтесь сами. Идем, идем, товарищи, путь не малый. А вам спасибо, что повеселили.
[На этом обрывается гумилевская рукопись «Веселых братьев»]
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления