Глава третья. Бестолочь

Онлайн чтение книги Том 3. Московский чудак. Москва под ударом
Глава третья. Бестолочь

1

Дверь, обитая карей клеенкой; дубовые полки и — желтая волосяная настилка; отсюда рябил коридорик, такой пестроперый: по серому полю кружочки в белесых и в карих глазках; в коридорике — двери: налево, направо и — наискось; чуялось, что раздадутся звоночки, что Марфушка впустит события времени: двери — откроются:

— Вы не снимайте цепочки дверной: вы спросите-ка, — кто там.

* * *

— Профессор Коробкин?

— Так точно.

Дверь наискось скрипнула: издали дама защурилась вялым лицом, подобрав свое желто-зеленое платье: шпинатного цвета; цепочка часов, шателенка, свисала у пояса:

— Кто там?

— Да барин стоит карамазый: Ивана Иваныча спрашивают.

Дама спряталась.

— Как о вас?

— Вы доложите — Мандро: фон-Мандро, Эдуард Эдуардович.

Карточку подал.

И Митенька выставил нос из-за двери направо, тараща в испуге глаза; Эдуард Эдуардович нежно осклабился, будто линейкой не цапал его: голова провалилась за дверь; из нее пропорхнула худая и бледная девушка в синей кофточке (с прониткой), в юбчонке кисельного цвета, прищурясь — на мех голубого песца, бакенбарду, на шапку соболью: и слепо, и мило.

Мандро поклонился и — думал:

— Ну вот, — все семейство!

Но барышня скрылась, таким раздуванчиком юбки развеяв; в пролете дверей щебетнула по-птичьему.

Кто-то, невидимый, тут бударахнулся в левую дверь, но, должно быть, за гвоздь зацепившись, рванулся: из двери метнулся височный вихор, промахав в суетах, и — вновь скрылся; сказали со взлаем:

— Сейчас!

И взъерошка какая-то, пыжась из двери, себя от гвоздя отцепить, растаращею стала, взмигнув на Мандро; врастопырку поставила руки и ноги: пошла.

Но случился в передней вторичный спотык о настилку.

Тогда Эдуард Эдуардович понял: великий профессор стоит перед ним.

Что за вид?

Он, как видно, не стригся, давно отрастая клоками; тяжелая морда; меж щечных бугров, как на корточках, — нос: диковырком! Казалось, что вычихнет; глазки, засевшие в щелках, готовились выстрелить. Но их очки защищали; свирепо и зверски карели моржовьи усы, борода; и, невидные, шлепали губы; круглеющий лбина, как камень, способный' и стену пробить, — в дыбах косм, и свирепо, и зверски коричневых, да, — голова для гиганта; росток — очень мал: шеи — нет; перебито плечо; подскочило другое под ухо; весь корпус — пропыженный; коротки руки; одна — за спиною; другая — в сплошном вертунце — передрагивает дергунцами, пускающими карандашик вподброску; отчетливый пузик на брошенных вправо и влево ногах; желто-карий пиджак; желто-карий жилетец; крахмал — отложной.

Черный галстучек — бантиком.

Да — коротыш, с головой, кверху задранной!

Думалось: — Вот так картинища!

Но Эдуард Эдуардович, позой заверчивость выразив, склабил:

— Позвольте представиться.

— Что?

Коротыш повернул к нему ухо; и, руку приставивши к уху, разинулся ухом:

— Не слышу.

Но, видно, звонков не любил: позвонят — уши выставит: слушает; этим Мандро не смутился нисколько.

— Я, будучи близко знаком с вашим сыном… И будучи…

— Нет, вы позвольте: а с кем же имею честь я?

Коротыш подбежал с подкарабкой; его промашной пиджачок, отлетая, сидел как-то косо; он руку свою протянул; и руке проиграла слепительность: номенклатура зубов (или лучше заметить: вставных челюстей).

— Эдуард Эдуардыч Мандро.

Эдуард Эдуардович, кстати, — отметил, что кончики пальцев пропачканы краской коричневой; видно, известный профессор недавно окрасился.

— Милости просим.

Подбросивши в воздух очинённый свой карандашик, поймал карандашик; косой, раскачною походкой пошел, топоташа, почти не сгибая колен — в кабинетик.

Пол, крытый мастикой, — в сплошном, черно-сером ковре, над которым заерзали моли; стол, полный сваляшиной и разваляшиной томиков; штора — в пылях: пауки, пыль и чих; чернолапое кресло — не прямо: в подкос; и другое, такое ж, бросаясь вперед, загромождало проход (видно, здесь претыкались).

Сплошной ерундак!

В нападавших коричневых сумерках чуть намечались коричнево-желтые томы коричнево-серого шкафа; на кожаном черном диване скомчилось кой-как одеяльце (по черному полю — кирпичные яблоки). Думалось:

«Эдакого обвернуть вокруг пальца — что стоит!» Мандро улыбнулся: вошел в кабинет молодецкою поступью он, расправляя свои молодецкие плечи: таким приворожником!

— Да, — ваш сынок…

Но при слове «сынок» знаменитый профессор скосился; и вдруг загорюнился крашеной рожей.

— Сынок ваш бывает у нас, — у Лизаши: дочурки.

Профессор ему показал на порожнее кресло; уселся с развалкою сам; осмотрелся: сваляшина и разваляшина многих томов вперемежку с бумагою; жуликоватая мышка скреблася.

— Я думаю, Митенька вам, в корне взять, — надоел… Вы чего ж не садитесь: садитесь же, батюшка!

Тут Эдуард Эдуардович к краюшку кресла присел, уронив свою руку на стол, крытый черной клеенкой.

— Помилуйте, — отвеселился глазами он, — сын такой милый мальчик!

О, — он приворожником выглядел!

Но у профессора вкось разлетелись глаза; и разлет этих глаз выражал — опасенье:

— Мой сын, — в корне взять: дело ясное…

— Что вы!

— Он… он… он…

— Помилуйте!

— Нет, дело ясное: сын…

И лупнул кулаком по столу:

— Помножайте его, — он подбрызнул слюной, — хоть какими угодно нолями, — останется ноликом.

Рявкнул со взмахом.

Мандро закурил и, висок преклонивши к согнутому пальцу, сидел в беззаботной, в завалистой позе; прогреб бакенбарду; разгиб белой кисти руки выявлял очевидно желанье: завлечь и разжечь.

— Наши дети знакомы давно: и поэтому счел я за честь нанести вам визит.

— Очень рад-с…

— …и свидетельствовать уваженье, которое вы возбуждаете всюду…

Мандро припалил бакенбарду; пригаром паленым припахивать стал он (невкусно припахивать)

— Хоть коммерсант я, — но верьте мне; знаю и я, что профессор Коробкин…

— Оставьте!

— …профессор Коробкин… — Да нет же-с!

— …профессор Коробкин есть гордость науки!

Профессор поставил свой нос пред собою и фыркнул, — пронюхал Мандро; виноват: бакенбарду Мандро.

— И при том деле есть: впрочем, так, — пустячок. Но профессор на все тартарыкнул рукою.

— Вы, кажется, — слухами полнится свет — очень трудитесь?

— Да-с: помаленьку.

— Весьма плодотворно?…

Профессор схватился за свалень бумаги.

— Открытие сделали?

— Что-с?

И рукой — за платком; его выхватил и, развернувши под носом на мягких ладонях, — глаза скосил в нос.

— То открытие, слышал я, — тут фон-Мандро прикурсивил ресницы, — значительно, очень-с; и, как говорят, оно в технике произведет пертурбацию; в жизни…

Профессор громчайше счихнул, все вниманье свое устремив на платок, загулявший по громкому носу.

— …в путях сообщенья… Платок закомчился и спрятался.

— Я невзначай разговоры имел с представителем крупной промышленной фирмы, который взволнован: весьма!

Но профессор награнивал пальцами дробь.

— Не имея возможности встретиться с вами, он мне поручил предложенье — сказать между нами — вам сделать…

Профессор молчал.

— И сказать между нами…

Мандро тут замялся сперва и потом сразу выюркнул оком:

— Они бы купили охотно… Откинувшись, вымедлил:

— …очень…

Профессор достал карандашик: чинил карандашик; сломал карандашик.

— Эх, чорт дери! Трах-тара-рах!

— Это вас бы устроило — смею я думать… — вновь выюркнул глазом Мандро и густейшее облачко дыма пустил, — извините меня, что я прямо так: сколько вы взяли б?

Очковые стекла взлетели на лоб; раздраженный профессор скосился и выдвинул ящик; он туго набит был: бумаг сбережень! Сваляшил рукою бумажки; достал из-под них три тетрадочки: тыкался носом в листки.

И с промашкой сказал:

— Что вы, батюшка, что вы?… Вот тут, — он рукой лупнул по тетрадочкам, — формулки кое-какие… И — только…

Он, явно лукавя, глазком набуравливал ящик: совсем не тетрадки.

Мандро привострился на ящик:

— Так: здесь!

И — разведывая оком.

Собрав свои брови, приблизил к профессору их, чтобы прижать его взглядом:

— Они предлагают вам очень почтенную сумму. Профессор, добряш, стал свирепым: глядел с задерихой;

— Они предлагают вам…

— Что?

— Триста тысяч.

Профессор замолнил очком: стал совсем неприятный звездач он.

— Четыреста.

— ?!?

И поглядел окровавленным взглядом, как Томочка-песик, покойник, — когда отбирали, бывало, у песика вонь; пес — рычит, угрожает оскаленной мордой, возясь над подушкой; но вонь — отдает; и покорно вздыхает; профессор же:

— Нет-с…

Не отдает: он — припрячет!

— Четыреста сорок.

Уж серо-сиренево-желтым настоем засохлых цветов встали мутные мраки.

— Пятьсот.

Но из глаз растаращенных ужас валил.

— Дело ясное, батюшка… Нет у меня никакого открытия.

— Как?

— Если б было, то я-с, сударь, — да-с — ре продал бы его…

— Почему же, профессор?

Мандро огорченно чеснул бакенбардой,

— Да так!

— Не согласны?

— И — все тут!!!

Взъерошился.

— Надоедать вам не стану, — прозубил Мандро. И в поспешном, и в нервном таком от стола отваленье сказалась досада…

— Быть может… Внушительно так поглядел:

— …вы — надумаете?

И на фоне исчерченных, темно-зеленых обой он сидел с отверделым лицом — кривогубый и кислый.

Ивану Иванычу тут показалось, что ясность прогоркла туманом сплошным, что былая отчетливость виделась — желклой и горклой; его представленья о быте и жизни слагалися — скажем мы здесь от себя — из каких-то претусклых, весьма неприятно окрашенных контуров, точно с грязцой — желто-серых, оранжевых, тусклого сурика; все покрывали какие-то иссиня-сизые, исчерна-синие кляксы; теперь — разрывались они: и сквозила повсюду бездонная, сине-чернильная тьма.

И твердилось:

«Мандро!»

Сам Мандро с черно-синей своей бакенбардой сидел завлекающим и роковым перед ним; от него исходил аромат очень тонких духов: будто даже несло миндалем горьковатым; поднялся прощаться.

И снова рассклабился:

— Милости просим ко мне… Величайшею честью я счел бы.

Лишея глазами, он в дверь проморочил своей бакенбардой; уж карюю перегарь дня доедала не каряя ночь; и профессор просел в нее; все огорченья припомнились: Наденька, Митя!

2

По правде сказать, был профессор вполне подготовлен к тому, что источник пропажи томов — его сын; и как только поправился он, так, таясь от семьи, понаведался к Грибикову, его ждавшему: долго справлялся о томиках, — желтом и темно-коричневом.

Грибиков долго, со смаком рассказывал, как стелелюшивал Митенька книги: весь август, сентябрь и октябрь; он степенно поднялся с сиденья; смеялся двузубьем, свое ротовое отверстье раздвинув; глаза ж — стервенели: гиеньи.

Профессор как будто горчицы лизнул; но он твердо понес огорчение это; пошел к Веденяпину: потолковать: таки так-с: сын — дурак! Веденяпин же выставил, вот ведь подите, вопрос материальный:

— Карманные деньги у вашего сына имелись?

— Да нет!

— А просил он у вас?

— Ничего не просил.

— Как вы, батюшка мой, довели до греха его? Дифференцировали, а о сыне забыли, что взрослый; ему без карманных расходов нельзя-с: молодой человек…

В самом деле, что взрослый; и — девушек лапил; а все ж:

— Стелелюшил.

Два дня — приборматывал; ноги и руки пускал врастопырку; на третий же к сыну прошелся; над ним постоял:

— Ты зачем, брат, себя обсорил?

Трепанувши додер на халате, вздохнул и обратно пошел — в кабинет: там шкафы — перевернуты, кресла — содвинуты, наискось стол:

Полотеры!

Промаривал Митеньку только для вида, себе положивши: простить, — дело ясное!

Шло промолчание.

— И нате же!

Митенька лез на него; стал довязчивым; шумным: устал криводушничать он: проморенье ему надоело; к семейству прибрел, чтоб впервые схватиться за общее дело семейное; но оказалось: семьи-то и не было; тут отложилось решенье:

— Еще — подожду: не готовы принять они правды… И как-то особенно взорил: правдивил глазами; но слов

не сыскалося; доклину не было; мать — затворялась; отец стал отвертчивым, точно хотел он отвадить его от себя: прекословил:

— Ведь эдакий привра! Промаривал Митю.

Заметили: прежде дурачливый, Митя стал умничать: лез и оспаривал: даже учил:

— Вот: промозгленок, а — учит? — подлаивал старый профессор; а все ж с изумленьем отметил: — А кое-что, вот ведь, — прочел; ну он там — безалаберит: все-таки, в корне взять!..

Митенька стал зубы чистить; а прежде ходил затрепанцем: обдергивал куртку; поправился как-то лицом; прыщ сходил; и щека не багрела сколупышем; взор в нем сыскался.

Понял — Веденяпин.

* * *

Надюша — не то вот.

В синявой кофтенке, в такой заваленной юбчонке мяукала промельком, — чаще с прониткой: под пальмой; кенара любила; и — вяла: кихикила все; не давалось дыханье; ей камень на грудь навалил; ночами потела; бывало — такая с кваском; а теперь — поглядите: кривулькою крючится на канапе.

Капризулит.

— Какая ты стала раскрика, Надюша!

— Кричится мне, папочка! Сердцем кричала о том, чего нет.

Кувердяев — подлец; Митя — ворик; а мамочка, — нет уж: помалкивать!

Раз закурила табак: кружит голову он; поперхнулась: прокашляла до крови и, чтоб «они» не узнали про кровь, убежала в пестрявую комнатку — кашлять: жила там, — в надстройке; та комната, — кто в ней бывал? Кресло — камка: раскрутчивый шелк; под ногами — узорик квадратцами: коврик; прильнула она к канапейной подушке лицом, уходила в свою безызживную мысль: Кувердяев, который там мальчиков любит, — что ей? А страдала, что он оказался таким: все — такие в «таковской» Москве, уносимой потоком в безвестную бездну. Москва.

Там стояли тюками дома; в каждом сколькие жизни себя запечатали на смерть; Москва — склад тюков, свалень грузов; и кто их протащит?

Да время!

И время, верблюд многогорбый, — влачило. Но он — изнемог и упал на передние ноги: тюки эти рушить; за домом обрушится дом; и Москва станет стаей развалин: когда?

Поскорей!

Извлекались не стоны — сквозные арфичные звуки; они разрывались разрывчатым кашлем, ее выбивавшим из жизни, окрапленной сверху лавандовым запахом; промозглой капустой воняла «таковская» жизнь; и в ней кашляло время.

Смотрите-ка — кровь на платке!

* * *

Василисе Сергевне приснилось: сказали:

— Спасайтесь!

— А что?

— В переулок пришла ядовитая женщина!

И, ужасаясь, сгурбились в столовой: под рыжею тучей, припав головою к окошку, стояла огромная женщина в синих очках, расширялся ими до ужаса — в стекла: они — в коридорик, защелкнувши двери, но — зная, что рядом уже, озаренная белой луной, за стеною стоит, отравляя их сернокислотным дыханием.

С болью тупой проснулась она; за промочкой волос (ее волосы лезли) под бледно с лимонного цвета разводами белых обой из светлявого кресла задумалася; под сквозным, кружевным туалетом среди несессеров вздыхала; о чем этот сон? Ощущала себя неприятно: как будто ждала, что наступит пора, когда в ясной налаженной жизни откроется: едкое что-то.

И вяла щекой, заваляшкой, все утро; и всем говорила потом:

— Я веду мемуары свои.

Огорченной овцою ходила по комнатам в дезабилье; докисала у окон: висели грустины над ней, как гардины.

* * *

Мандро произвел разворох, потому что его появление встретил профессор, как в глаз; и казалось: Мандро уж он видел — когда-то и где-то.

Он выдвинул ящик: сваляшил рукой сбереженье бумажек; рассыпал на столике шахматы; ставил на доску их.

— Перепукиерко, чорт подери! Расцецерко хотя бы пришел!

У себя самого сфукнул пешку.

Вдруг встал: да, — такая завара пошла обстоятельств, что — нет: не раскусишь; сплошной ерундак. Кавардачила жизнь: не нашли, чорт дери, квадратуры, а тут, чорт дери, кубатура; и щеки надулися, полные формулой; бросился он в промаранье бумажек: бросились в корзинку расчёртки кудрявого почерка; явно: болезнь принесла ему отдых; вся мысль — обновилась; хотел сформулировать принцип не дынных движений: и выявил въявь — мнимый мир.

Встал, — и пер в прямолобом упорстве, шепча вычисленья: от двери до шкафа, от шкафа до двери, замахиваясь на крутых поворотах, как будто себе подтетёху давал.

— Дело ясное, что — открытие: перевернет всю науку.

— Оно — применимо к путям сообщенья…

— К военному делу…

— Морскому!

— И, стало быть, мы, — брат, Ван-Ваныч…

От шкафа до полки вертелся кубариком. Вдруг — осенило.

— Еще вот — пронюхают.

Встали тут исчерна-синие волосы; чуялось — водопроводные трубы открылись: Мандро.

— Чорт дери!

Он отнесся искосым пригорбышем к двери; дверь запер на ключ; тяжко охая, сел на карачки, и, угол ковра отогнувши, он вынул паркетик из пола; под ним оказалися листики — все в вычисленьях.

— Здесь, — цело!

Глаза закосились на дверь; и разлет этих глаз выражал опасенье: с приходом Мандро в его дом ворвалось что-то новое; да, — и Мандро занимал; захотелось проверить на чем-то себя: поглядеть на Мандро.

— Да, вот — надо бы сделать визит, — дело ясное; этого требует вежливость; ну и там — Митенька-с; коли знакомятся дети, родители — ну там — наносят визиты.

Уж каряя перегарь дня просто сфукнулась: в ночь черноротую.

3

В злой, снеговой завертяй, поднимающий жути и муть, — с пересвистами, с завизгом, — выступили: угол дома, литая решетка (железные пики сцепились железною лапкою); и — дерева, раскаракульки; снежная гривина, воздух чеснув, отмельтешила; каменный, серо-ореховый дом, отступя от решетки — сложился себя повторявшим квадратом и крупные пуприны взнес: межоконных полос; точно шмякнули сбитыми сливками; наерундили гирлянд известковых излеплин и вылеплин: груш, виноградин.

Ореховый торт, а не дом!

Точно в торте, сидел Задопятов.

За стеклами окон второго этажика морщились сборочки крапчатых штор с очконосою дамой под ними, едва выяснившейся пролизнями седо-серых волос, отдающих и в зелень и в желчь; поднимались два синих очка из-за стекол, — огромных до ужаса; и — все рассеялось: серо-ореховый дом, точно рушась темневшими окнами в мути и amp; жути, свой угол показывал из пересвистов и завизгов; скверик — исчез; подворотни — развылись; заборы ломились.

И дуем неслись раздымочки из труб.

И хотелось ждать, пока снова не станет все ясно, пока не прочертится серо-ореховый дом из деревьев провалами окон, пока из окна не проглянут два синих очка.

* * *

Анна Павловна там Задопятова, круглоголовая, тучная дама являлась в окошках с огромною лейкой в руке; поливала болезненный крокус; была далека от словесности; женщина — строгая, твердая, честная; предпочитала И. И. и П. И. Петрункевичей прочим кадетам; ее называли железной пятой; про нее отозвался когда-то усерднейший чтитель Никиты Васильича, — Ольдов, покойник:

Что за дичь! Бегут под женский бич

Даже львы, а не одни овны…

И Никита наш Васильевич

Под пятой у Анны Павловны!

Будь ты бритт, москвич иль костромич, —

Знай, ты должен с кряхтом крест нести,

Коль года судьбой сплетенный бич

Взвит над задом знаменитости!

Все выделялась лицом, прокрасневшим мозольчатой кожей, в обветрине, взростком губы, и вторым подбородком, окрапленным волосом; на голове волосы — гладкий свалень из зелени с желчью, прижатый к затылку нашлепкой: оттуда валились железные шпильки — на пол, на ковры; поражало блистание синих, суровых очков вместо глаз; ее платье из серенькой, реденькой рябенькой ткани, с косою прониткой, душило весьма выпиравшие формы; носила она башмаки без шнуровки, вздевая их на ногу с кряхтом (два пальца в ушко).

И пристукивала каблуком по паркету, хромая немного (была — кривоножка), рукой опираясь на твердую трость с наконечником из гуттаперчи; держала запас «пипифакса», который она покупала у Кёлера, твердо следя, чтоб везде было чисто; где нужно, повесила надпись: «Прошу содержать в чистоте», и струею горячего пара из клопоморителя дезинфицировала переплеты двуспальной постели, хотя клопов не было; раз в две недели бывала в собрании «Общества распространенья технических знаний меж женщин».

И часто бывала на «Курсах для кройки».

Годами страдала она кровотечей из носу; страдала одышкою, вспыхивая в это время до корня волос и кровяность показывая подбородка второго, слегка опушенного реденьким крапом волос; в представленьи Никиты Васильевича Задопятова образ почтенной матроны связался в последние дни с королевой из драмочки «Смерть Тентажиля», — не ясно: открыла убежище: «Ясли младенца» она.

Королева ж из драмочки «Смерть Тентажиля» — таскала младенцев.

В последнее время суровее стала она: кровотеча замучила; и без того молчаливая, — стала еще молчаливей, а строгость в глазенках, смотревших на мужа, — утроилась, учетверилась; таилось жестокое что-то, как месть; без того ее губы кривились оттенком сарказма, когда с ней делился Никита Васильевич воспоминаньями, мыслями вслух об эссе, замышляемом им.

Разговоры с женою привык называть он заметками:

— Это заметки мои на полях, так сказать, — говорил он, бывало, за завтраком, кокая яйца и их выливая в стакан.

А теперь обрывала она разговоры его, будто что-то тая; и поля неразрезанной книги глупейше пустели: Никита Васильевич робко косился; вполне упирался в квадратное это молчанье, ворча про себя:

— Запертой комод с ценностями. Ключ — закинут.

Молчала зловеще и едко сверлила глазами.

Давно подбиралась она к его ящику с письмами; тщательно заперт был он много лет; удивлялась, что — заперт; все прочее — было открыто ей; знала, где что; приводила в порядок бумаги его; в этом ящике вот — замечанья, наброски при чтенье Мюссе[38] Мюссе Альфред де (1810–1857) — знаменитый французский писатель, поэт, драматург., афоризмы о Чосере[39] Чосер Джефри (1340–1400) — английский поэт.; в том же — конспект курса лекций и папка с приветствиями разным деятелям, сочиненными им; между прочим, приветствие Франсу[40] Франс Анатоль (1844–1924) — французский писатель., Уэльсу[41] Уэллс Герберт Джордж (1866–1946) — английский писатель, общественный деятель.и Полю Буайе[42] Поль Буайе — профессор русской словесности в Париже., проживавшему в бытность в Москве в этих комнатах; литература предмета; один только ящик был заперт.

Ни разу его не оставил открытым.

И крепли сомненья в ней, боли; годами они притаились под стеклами синих очков; но — крепились; теперь они встали: пророслою злобой.

4

Никита Васильевич сидел, перекутав колени вигоневым пледом: строчил свой «эссе», подложив под себя неуклюжую ногу, мотаясь пенснейною лентою и веей волос; надувался, чтоб выпустить воздух над строчками фразы; ее перечел, зачеркнул; и, откинув вигоневый плед, он по вздошью похлопал себя, попривстал, — потоптался ногами по коврику; засеменил каракатицей в угол, к плевальнице: сплюнуть.

И — сплюнул.

Во всей обстановке, его окружающей, нюхалось затхлое что-то.

Здесь ветрили форточки; синий скрипел вентилятор, и денно, и нощно; но выветрить припаха все не могли; и дохлятиной сладкой воняло чуть-чуть, — не то трупом, не то мятным пряником.

Грустно оглядывал — то же; все то же!

Большой кабинетище с окнами в крапчатых шторках, со стенами в крапчатых, чуть желтоватых обоях; повсюду — крап черный; и — черные кресла; на них — полосатого канифаса чехлы, — желто-красные, мятые, с чуть темноватыми пятнами, — след от голов, прижимавшихся к спиночкам (головы мылись не часто в профессорском круге); шкафы, счетом пять, с завитыми, резными колонками красного дерева распространяли отчетливо запахи старой рояли.

И — бюсты: Мольера, Грановского[43] Грановский Тимофей Николаевич (1813–1855) — русский ученый и общественный деятель, профессор всеобщей истории в Московском университете., Ибсена.

Что еще?

Крокус болезненный, не поливаемый Анною Павловной нынче; сидела в шезлонге у окна; здесь, отсюда она изучала годами в окне изузорины фриза: дантиклы столбов розоватого дома напротив.

Никита Васильевич уселся писать, провисая пенснейною лентою и выводя расцарапочки, напоминающие паучиные лапки; себя, откровенно сказать, преужасно он чувствовал в мыслях: не дома; устроился, как в меблированных комнатах, в них; в той — сегодня; в той — завтра; он сам сознавал как-то глухо (почти в подсознаньи): тома его — просто гостиница; ряд коридоров с дверями, ведущими в комнаты; эта — Кареева[44] Кареев Николай Иванович (1850–1931) — русский буржуазный историк и публицист.; эта — Грановского; Джаншиев, Гольцев[45] Гольцев Виктор Александрович (1850–1906) — русский журналист, публицист, критик, редактор журнала «Русская мысль»., Якушкин[46] Якушкин Иван Дмитриевич (1793–1857) — декабрист, видный член Северного общества, материалист и атеист., Мачтет[47] Мачтет Григорий Александрович 1852–1901) — русский писатель., Алексей Веселовский[48] Веселовский Алексей Николаевич (1843–1918) — русский историк литературы. имели еще свои комнаты; он же имел — только собственный сор; поживет и уйдет, насорив.

Тут он встал.

И, разгуливая бурмотуном разволосым, себе самому дирижировал ручкой пера: над листом расцарапок; был в бархатной, черной, просторной толстовке, весьма оттенявшей седины его.

— Так поднимем же, — он бормотал сам с собой, — фу-фуфу… свои головы…

— Выше…

— И с поднятым гордо челом…

— Фу, фуфу…

— Понесем нашу скорбь.

Сочинял он фразистости.

— Что вы бормочете там? — из шезлонга вопросила его Анна Павловна.

Нехотя так отозвался:

— Пишу… сочиняю…

— И — ну? — усмехнулась она.

Положила на стол пред собою два синих суровых очка; и глазенки, ученые, строгие, пристальным проискром выбежали из-за нервных приморгов.

— Пишу, — расправлял он клокастый мотальник («мотальником» старым она называла седины его), — что в пространствах российских охватывает беспредельность и веет надеждой на лучшее будущее; так подымем же — я говорю — свои головы выше, — прочел он последнюю фразу, — и с гордым челом понесем…

Тут брошюрное мнение он положил пред собой.

— Это ж мненье не ваше…

— Как так?

— Да Брандес[49] Брандес Эдвард Карл (1847–1931) — датский драматург его высказал.

Рот разорвавши, ударилась в пáзевни.

Он ухватился за выжелчень уса, весьма недовольный ее замечаньем; смолчал; но во рту ощутилась безвкусица: задребеденилось как-то; он сам понимал: ничего, ничего не создал, четверть века хвалясь, что схватил он быка за рога, что медведя поймал:

— Дай его!

— Не идет.

— Сам иди!

— Не пускает.

Никиту Васильевича Джаншиев, Гольцев, Кареев, Якушкин поймали, пока он кричал из журналов, что справился с ними; поверили; даже писали об этом; писали о нем в иностранных журналах: Леже[50] Леже — профессор русской словесности в Париже., де-Вогюэ[51] Вогюэ Мелькиор де (1848–1910) — французский писатель и критик, автор работ о русской литературе. и Буайе; но он мыслил двенадцатиперстной кишкой, а не мозгом; продукт межвременья — цедил свои мысли часами — по каплям: мензурку.

И их разводил просто бочками фраз.

Он уткнулся в статью и казался себе самому страстотерпцем; пыхтел; вот, украдкой взглянув на часы, он решил, что — пора; неожиданно засеменил каракатицей, чтобы покинуть пропахлую комнату.

— Что вы? Куда вы?

И — капнула шпилькою.

— На заседание.

Едко скривилась:

— Оно не сегодня, а в пятницу.

Тут лишь заметивши, что позабыл он футляр от пенсне, он вернулся к столу, чтоб увидеть, как всем подбородком, вдавившимся в шею, ему показала второй подбородок; ведь — ужас: глядели очки — не глаза; два громадных, почти черно-синих очка стекленело без всякого выраженья.

Что было под ними?

— Не это, а то заседанье.

Она усмехнулась: обидно, жестоко и мстительно:

— Знаю, какие у вас заседанья… Быть может, с Агашею вы заседаете там…

Не оспаривал этот смешочек, но око — загасло; и, сжав кулаковину, снова разжал: поклокочить повисшее грустно кудло (с него перхоти сыпались); и провопив двумя оками, каратышом потащился вторично к плевальнице: сплюнуть.

И — сплюнул.

— Какая Агаша! Агаша — служила; и все тут.

— Служила еще неизвестно чем.

— Сами ж держали ее… И притом это было лет десять назад.

Он боялся ее лютой ревности; пал в свое кресло: и пал в закатай кудрявые фраз; тут возъятием глаз над мешками, подобными мощным отаям свечным, он откинулся, великолепно ладони воздев над собой, в этой позе напомнивши Лира, которого он очертил лет уж тридцать назад в обозренье журнала: «Артист».

И покинул пропахлую комнату.

* * *

Вскрыла: подобранным ключиком: ай! И — припадок удушья; едва с собой справилась.

Первая мысль: ей, как Норе, уехать из дома; вторая: как Элле Рентгейм[52] Нора, Элла Рентгейм — героини драм Г. Ибсена., здесь остаться, чтоб мстить. Элле, или?…

Запуталась в Ибсене.

В ящике были: во-первых, одиннадцать стихотворений Никиты Васильевича, адресованных некой «Сильфочке»; был и двенадцатый. «Сильфочке» же посвященный игривый стишок (не стала читать); прочитала четыре строки; вот они:

Захотелось мне немножко

Черной самородинки:

И целую я у крошки —

Усик черной родинки

Во-вторых: извлекла она ряд продушенных записочек, в мило-наивных лазурных и в темно-лиловых конвертах: признанья в любви, обещанья свидания, воспоминанья о ласках; и тоже стишочки.

Как семенем, сея

Надеждой драгою, —

Ты шествуешь, вея

Седою брадою.

Я сердцем откроюсь

Любовному зною;

В седины зароюсь

Твои: головою.

За подписью «Сильфа».

Событие это стряслось, как удар.

5

Вот он вышел в переднюю с гладко расчесанной белой кудреей волос, в сюртуке; свою ногу протягивал в каменный ботик.

Прислуга стояла с распахнутой шубой.

Из двери просунулась в спину ему голова Анны Павловны блеклой сваляшиной желто-зеленых волос, распылавшись щеками, ушами: она — почернела (взлив крови к виску); громко капнула на пол железною шпилькою; друг перед другом стояли с таким напряженьем, как будто они ожидали, кто первый повалится вниз головою в открытую падину.

Выбежал.

Ропотень креп; кто-то крышу ломал; и — бамбанила: вывни ветров! Улыбнулося небо к закату: прозором лазоревым; туча разинулась солнышком; день стоял сиянским денечком: на миг; искроигрием ледени бросились в нос все предметы.

Оглядывал вяло площадку: он жил на Площадке (в Москве есть Площадки: Собачья Площадка, Телячья Площадка).

Вот — скверик: за сквериком — домик, сиреневый, белоколонный (ампир); крыша — легким овалом, скорей — полукуполом; наискось — серый, просерый забор; строя угол, оливковый семиэтажный домина пространство обламывал кубами выступов в пять этажей, угрожающих пасть на затылок прохожего; дом вырывался в соседний проулок, давимый ватагой таких же кофейных, песочных и серых домов с шестигранниками полубашен и с кубами выступов; издали, в нише, воздвигнутый рыцарь копья лезвеем в пламень каменный змея разил над карнизами восьмиэтажного куба.

Громады — не зданья.

В одном только месте зияла пробоина — кучечка слепленных домиков: ветхий совсем пересерый, гнилой, между каменным синим и каменным же клоповатого цвета; все трое — о двух этажах; к ним прижался четвертый, разрозовый; и — в полтора этажа; вы представьте; над ними он высился; эту пробоину между семью и пятью этажами пора бы на слом; да владельцы ломили за место огромную сумму, чтоб портить проулок.

Нелепости!

Из пересерой гнилятины веснами окна бросали мелодии Регера, Брамса и Брукнера, а из домины соседней, обложенной плитами, великолепным подъездом, отделанным в строгом и северном стиле, с почтенным швейцаром и с лифтом — старательных хор выводил «Свете тихий» Бортнянского; происходили здесь спевки любительских хоров, воскресными днями дающих концерты в коричневой церкви Кузьмы-на-Копытцах.

Распутин, проездом бывая в Москве, посещал этот дом; Манасевич-Мануйлов вальсировал раз; и, почтив посещеньем, просфорочку скушал здесь Саблер.

Стояли тюками дома; в них себя запечатали сколькие — на смерть; Москва — склад тюков: свалень грузов.

— Извозчик, — Петровский бульвар!

Отворилась в ореховом домике дверь: Анна Павловна вышла в своем ватерпруфе из черного плиса, без меха, в пушащейся шапке, повязанной черным платком шерстяным; опиралась рукою на трость; ей, взмахнув, подзывала угольные сани; в них села, показывая на сутулую спину катившегося впереди Задопятова:

— Ну-те, за барином этим, извозчик!

Арбат: многоногая здесь человечина вшаркалась; над многоверхой Москвой неслись тучи; Никита Васильевич думал; уже — Рождество на носу; остается закончить семестрик.

Арбатская площадь!

Народу наперло; и все — в одно место; сроился; городовой посредине утряхивал пьяного парня в пролетку и — тер ему уши; закрывшись плащом, нахлобучил огромную шляпу и рот разрывал, указуя на площадь, — испанец: с плаката «Кино»; под ним дама влачилась мехами; и шла человечина — путчики, свертчики — в яснь, в светосверки снежиночек; щурили взоры; сверкательно скалились вывески: «Кёлер» и «Бланк».

Город — с искрой.

Никитский бульвар.

Задопятов — москвич, — знал дома; вот он, — памятный, бывший Талызина дом; после — бывший графини Толстой; наконец — Шереметева; Гоголь в нем мучился: литературные воспоминания встали перед взором.

Припомнился тост, знаменитый, им сказанный; тост, облетевший Москву и вошедший в том первый его сочинений; Тургенев пожал ему руку за тост; фыркнул Фет; в «Гражданине»[53] «Гражданин» — русский политический и литературный журнал-газета монархического направления, издавался в Петербурге в 1872–1914 гг. Издатель — князь В. П. Мещерский. пустил фельетон князь Мещерский; Катков[54] Катков Михаил Никифорович (1818–1887) — русский журналист, публицист, редактор газеты «Московские новости» — промолчал; а старик Григорович[55] Григорович Дмитрий Васильевич (1822–1900) — русский писатель. с Украины приветствовал; Кекарева, Василиса Сергевна, еще гимназисточка, тост переписанный перечитавши, — влюбилась; открылась — вся будущность: двери редакций, домов; понедельники — Усовых, вторники — Иванюковых с «максимковалевскими» спичами, среды — Олсуфьевых (с Львом Николаевичем), Писемского — четверги, Веселовского — пятницы (с Янжулом[56] Янжул Иван Иванович (1846–1914) — русский критик, публицист, постоянный сотрудник журнала «Вестник Европы»., Носом[57] Нос В. С. — редактор-издатель дешевых народных изданий «Балда», «Топор» (1907)., Шенроком[58] Шенрок Владимир Иванович (1853–1910) — русский критик, публицист., Якушкиным[59] Якушкин Павел Иванович (1822–1872) — русский писатель, фольклорист, этнограф. и с Николай Ильичом Стороженко[60] Стороженко Николай Ильич (1836–1906) — русский критик, публицист.), воскресник живой — Николай Ильича, на котором Иванов с Иваном Андреевичем Линниченко теряли от спору свои голоса, обсуждая дела «Комитета», садившего Чехова в лужу.

Да — время!

Он сам в этом времени, лев молодой, обрамленный курчавою гривой волос, еще черных, развеивал лозунги — фигою в нос — Стороженке; и фигою в нос — Веселовскому; много прошло перед ним здесь мальчат: Гершензоны, Шулятиковы, Столбиченки и Фричи толпой здесь внимали, смутясь, его «песне святой»; здесь считался «златыми устами» он, — фондом идей: и монетою звонкой идейных обменов.

Теперь называли его (ну, хотя б лигатурой[61] Лигатура — 1) примесь меди и олова к золоту и серебру для придания им большей твердости; 2) повязка, которой перевязывают кровеносные сосуды при операции.!): бумажкой… которая… служит… — молчание!

Либерализм лимонадный, прогоркнувши, чистит желудок не хуже касторки; и вот — он прогорк лет шестнадцать назад; и либретто из мыслей Никиты Васильевича уже пелось Столыпиным[62] Столыпин Петр Аркадьевич (1862–1911) — министр внутренних дел, председатель совета министров России в 1906–1911 гг. года четыре назад, как теперь распевалось оно Протопоповым[63] Протопопов Михаил Алексеевич (1848–1915) — русский критик, общественный деятель, активный сотрудник «Русской мысли».: вместе с последним оно должно было собой увенчать петроградские крыши, строча пулеметами, чтобы, проклявши Россию, окончиться стрекотом фраз: из Парижа и Праги; так кариатидою стал он — ливрейным лакеем правительства в позе протеста — с подъезда Кадетского корпуса.

Вот он, старик, проезжая по старым местам, направляется к старому месту — раз в месяц (с пяти, с четырех — до семи, до восьми); уже двадцать пять лет (проститутка прошла; и за нею — бобровый поклонник); да, да, — что прикажете!

Это — идейная близость.

Уж высился многоугольными башнями замковый дом от начала Тверского бульвара: Михаил Васильич Сабашников[64] Сабашников Михаил Васильевич (1871–1943) — крупный московский издатель. в прошлом году наотрез отказался принять его книгу (печатает молокососов каких-то); Никита Васильевич ехал с поджатой губою под башнями: здесь помещалось издательство.

Дом тот сгорел.

Задопятов смотрел сквозь бульвар, над которым в немом межесвете мельчили охлопочки серые; мальчик кидался там снежными ляпками; ветер поднялся; и шла — рвака листьев; едва прояснились дома Поляковых и дом Голохвастова; Герцен в нем жил; вероятно, гулял на бульваре; гулял — Чаадаев, наверное; может быть, — с Пушкиным; в пушкиноведеньи был Задопятов нетверд: он оставил открытым вопрос, бросив взгляды на дом, где когда-то квартиру держит бонапартовский маршал, — за домом, известным и вам, полицмейстерским, выстроенным Кологривовым после пожара московского бывший Курчагина дом: здесь когда-то тянулись владенья — дома и сады — Солового.

Сгорели!

Страстной монастырь!

Приближаяся к месту свидания, так сказать, — он запыхтел; несмотря на преклонные годы, он чувствовал так же себя: четверть века испытывал то же волнение — именно с этого места; прилив беспокойства давал себя знать — совершенно естественный, если принять во внимание: его ожидавшая дама — сердечная, честная личность; и — прочее, прочее…

Гм!..

Неприличная сцена — налево; и — нос завернул он направо; и здесь — неприличие: «улица», — то есть все то, что стоит «улица». Где ж «отличное»?

Там, где нас нет!

А из саночек, быстро летевших за ним, будто падало в спину ему чье-то толстое тело; а город, лиловый, черно-вый, стал смяткою: черней и светов.

6

Хозяйка сдаваемой комнаты ухо свое приложила к дверям и — услышала: — Да…

— У Кареева сказано ведь — уф-уф-уф, — и диван затрещал, — что идеи прогресса сияют звездой путеводной, как я выражаюсь, векам и народам…

— Вы это же выразили в «Идеалах гуманности», — вяло сказал женский голос.

— Но я утверждаю…

— Скажу а про по, — перебил женский голос, — когда Милюков[65] Милюков Павел Николаевич (1859–1943) — историк, глава буржуазной партии кадетов. вам писал из Болгарии…

— То я ответил, как Павел Владимирович, указав на заметку Чупрова[66] Чупров Александр Иванович (1842–1908) — русский буржуазный экономист, статистик и публицист.

— Которую Гольцев завез…

— К Стороженкам…

— И я говорю то же самое, — что; когда вам написал Мил юков…

Тут закракал корсет.

Тут хозяйка сдаваемой комнаты глаз приложила к прощелку замочному и — увидела: ай-ай-ай-ай!

Ай!

Дама лет сорока пяти, или пятидесяти, с заплеснелым лицом, но с подкрасом губы свою грудь заголила, сидела с невкусицей этой перед зеркалом; вовсе без платья, в корсетике с серо-голубенькою оторочкой, в юбчонке короткой и шелковой, цвета «фейль-морт»; платье цвета тайфуна с волной было сброшено на канапе серо-красное, с прожелтью; на канапе же Никита Васильевич — только представьте!

Никита Васильевич сел, раскорячившись, — без сюртука, верхних брюк, без ботинок; и стаскивал с кряхтом кальсонину белую с очень невкусного цвета ноги перед дамой, деляся с ней фразой, написанной только что дома:

— Приходится — уф — chère amie, претерпеть все тяготы обставшей нас прозы…

Стащил — и стал перед ней: голоногий.

Почтенная дама, сконфузившись, пересекала рыжеющий коврик, спеша за постельную ширмочку, — в юбочке, из-под которой торчали две палочки (ножки без ляжек) в сквозных темно-синих чулках; из-за ширмочки встал драматический голос ее, перебивши некстати весьма излиянья прискорбного старца:

— Здесь запах…

— Какой?

— Не скажу, чтобы благоуханный.

Пошлепав губами, отрезал: броском:

— Пахнет штями.

— Весьма…

И действительно: промозглой капустой несло. Шлепал пятками к ширмочке; вздохи теперь раздавались оттуда и — брыки:

— Миляшенька…

— Сильфочка…

— Ах, да ах, — нет…

Наступило молчание: скрипнула громко пружина.

* * *

В проходе двора на бульвар прижималась к воротам дородная дама в пушащейся шапке, подвязанной черным платком, опираясь рукою о трость; и глядели на лепень сне-жиночек два черно-синих очка безо всякого смысла.

Что было под ними?

* * *

Никита Васильевич был рыцарь чести; и тайны своей он не выдал: молчал четверть века; и мы соблюдем ее: имя и отчество дамы — секрет; а тем паче фамилия; словом — прекрасная, честная, светлая личность!

Она появилась опять, расправляя морщулю лица:

— Скажу я, — надоело мне…

Вышел, пропузясь, почтеннейший старчище:

— В автократическом — уф — государстве жить трудно…

— Да — нет: я о муже…

— Среда вас заела…

— Отсутствие ярких, общественных импульсов… И приласкалась, схватясь за мизинец:

— Уедемте…

И — помочилась: глазами.

Он — руку отдернул с испугом, подумав, что палец ему лобызнет: помычал, побурчал животом; и покрыл этот урч завиваемой фразой:

— Увы, — как сказал я сегодня, — поднимем же головы выше и с гордо воздетым челом понесем…

Перебила:

— Подайте бандо.

— Понесем, говорю…

— Пудры…

— Скорбь…

Перебила:

— Бежимте!..

Но — вылупил око:

— Жена — не башмак ведь: наденешь — не скинешь… Вскочил.

И кальсоны свои натянуть торопился, как будто его не видала она без кальсон; с кряхтом ногу просунул в сюртучную брюку; она ж, достав зеркальце из полосатого сака, припудрилась; слышалось снова:

— Кареев!..

— Чупров!..

— Милюков…

Гарцевали парадом своих убеждений; вставали свалянные годы, — почти что годов размазня; размазней его мысли питалась она, лишь читая труды Задопятова; третий, второй и четвертый.

Том первый пропал.

— Ну — пора…

— Вы куда же?

— На вечер «Свободной Эстетики».

* * *

Толстая дама взлив крови к виску ощутила, когда со двора, чуть ее не задев, Задопятов прошел; и за ним сорокапятилетняя дама.

Ах, вот она, — «Сильфочка»!

Юбка отцвечивала желто-рыжим тайфуном с волной; под густою вуалью, усеянной смурыми мушками, виделись все же: черничного цвета глаза и подкрашенный ротик брусничного цвета; ей в спину — ведь ужас — глядели: очки, — не глаза.

Два громадных, почти черно-синих очка стеклянело без всякого там выражения.

7

Вечер «Свободной Эстетики»! Кто-то заметил:

— Пришел Задопятов.

— Где, где?

Задопятов, исполненный взорами, так белоглаво рыхлея и морща свой лобик, прекнижисто выглядел: видность показывая еле заметным взмаханьем пенсне; на усах оставалася взмока от сырости; перетянувшись и выдавившись толстением зада, тащился, ведомый Рачинским, к огромному креслу почетному, чтоб протянуть свою руку Гедвиге Сергевне Зеланкиной, корреспондентке «Журналь Паризьен».

— Укушу вас за локоть, — призвизгнула громко девица-кривляка поэту-кривляке, прибавив, что ищет она великана, которого нет, но который блуждает меж облак в «Симфонии» Белого.

И Задопятов подумал:

— Куда я попал?

Но заметивши, что Доброносов, казанский профессор словесности, — здесь, успокоился быстро.

Никита Васильевич очень готовился сделать в «Эстетике» некий докладик о драмочке «Смерть Тента-жиля» (ведь вот на какие теперь переходил темы); должен с «Эстетикой», что ни поделайте, был он поддерживать связь: не то «Русская Мысль» станет явно теснить его, — «Русская Мысль», где царил он при Гольцеве.

Ах, — этот Брюсов, и, ах, — этот Струве[67] Струве Петр Бернгардович (1870–1944) — русский буржуазный экономист, публицист и философ, представитель так называемого «легального марксизма».!

Взнесенье пенсне на обиженный нос показало, что силится он отбарахтаться мыслью от этих назойливых ассоциаций о Брюсове; Брюсова крепко продергивал он в «Русской Мысли»; но Брюсов теперь редактировал «Русскую Мысль».

И подумалось:

«Надо бы — да: постараться бы, — как-нибудь… Надо бы с Брюсовым…»

Щурил рассеянно глаз свой на даму: прическа с пронизами бусинок, пепелоцветные волосы, родинка, очи с расщурами; платье — гри-перль; возраст — тоже: г р и-перль; говорила она, — ей не нравится все то, что есть; и ей нравится то, чего нет; да и то — не совсем; говорила она кавалерику; и — прерассеянно тыкался он моргощурым, дерглявым лицом, собирая на лбу драматический морщень и вновь распуская: он ерзал и задом и мыслями: ни одного прямолетного слова! Слова износились на нем; предлагал многогранники мысли своей; перегранивал гранник в безгранники; не удивлялась; своим переборчивым взглядом смотрела она беззадорно и кисло на юношу с высмехом (этот пришел позлоумить), бойчившего взглядом.

Поляк русопятствовал там с полякующим русским; и кто-то прошел с каменистым и твердым лицом; стал с улыбкою в каменной позе, оправивши дымчато-голубованные волосы с просизью.

— Это — Июличев!

Брюсов!

Ему Задопятов присахарил взглядом (но взгляд вышел с прокислом) и протянул толстопалую руку; в душе же гнездился еще подсознательный страх, что его могут выгнать отсюда за некий давнишний «эссе» под заглавьем: «Убогий ломака».

Но Брюсов спросил о трудах.

— Я пишу популярную книгу.

И око — какое — блеснуло.

И, важно пропятясь подвздошьем и задом, прошелся с великим поэтом пред всеми купчихами; кисти же рук, грациозно приподнятых четким расставом локтей, расщемили пенсне и взнесли на отвислину носа.

— Вы, что же, директорствуете? — пыталось сострить волоокое око его, сделав быстрый прищур безреснитчатым веком.

— Я — нет, — Брюсов мило скосился, — в «Кружке» я скорее заведую кухней.

В ответ Задопятов лишь выбрюшил урч.

Тут вторично Рачинский с подскоком, с подсосом, подфыркнул дымком папиросины в нос, Задопятова стал проводить на почетное место; навстречу уже поднимались: писатель, давно не читаемый, Фантыш-Заленский, и автор романа «Растерзанный фурией» Петр Алексеич Во-данов.

— Позвольте представить, — сказала какая-то дама, — вот это — поэт Балк…

— Мозгопятов, — запнулась она, указуя лорнетиком на Задопятова.

Понял: она — не читала его; и — надулся; и — бросило в пот; тяжко крякая, сел он; и око — какое — блеснуло.

Волчок из людей расступился; и вот из него Трояновский таким гогель-могелем выскочил прытко: открыть заседание; купчихи, развеяв парчовые трены, прошли в первый ряд; и поэтик загибистым станом поднялся: пропеть свои строчки; слепить свои жесты; движением нервным и женственным быстро поправил изысканно взвислый махор; и прочем — с покусительством; тотчас же критик Сафтеев, вполне завиральный, вполне либеральный, мужчина с крепчайшей заваркою слов и причмоком в губах говорил, модулируя мысли (мужчина полончивый): вымозаичивал реплику.

Слово — словесная взмутка!

Сидел Задопятов, надменно зажав свои губы, такой кривопузой, такой кривозадой развалиной, чувствуя сверб в геморроидном месте; он мучился, ерзая.

Вдруг он — поднялся, чтоб выразить что-то: стояло само прорицалище истин, зажавши курсивом ресницы:

— Позвольте мне, — вымедлил, — милостивые — гм-гм —. государыни и…

— …государи, — пустил он фонтанисто, — высказать в сем уважаемом месте — гм-гм… свою мысль…

И споткнулся, вперившися в даму: не слушает!

— …мысль…

Кто-то встал и пошел прочь, оправивши волосы…

— …высказанную в собраньи моих сочинений; а именно: И — ай — девица-кривляка поэта-кривляку схватила зубами — за локоть!..

— …а именно…

Тут Задопятов взбурчал животом; покрывая бурчание вновь завиваемой фразой, отметил, что «именно».

— …именно: произведенья изящной словесности складываются под явным влияньем идеи прогресса, которая…

Тут оснастил свое слово метафорой:

— …светит звездой путеводной векам и народам.

И — далее, далее; долго слюнявил; и кончил словами:

— Позвольте ж замкнуть в поэтическом образе мысль мою.

Лопнувши оком, прочел он:

Приветствует пресса

Могучим «ура» —

Идеи прогресса

Идеи добра!

Дослепил!

И, себя оборвавши, оглядывал молча собрание, алча похвал; и — закид головы выражал самолюбие: все его бросили; только доцент Роденталов почтительно жал ему руку, пока композитор Июличев что-то играл; встал; подавши два пальца, пошел из «Эстетики», где не почтили прискорбного старца, с таким озабоченным видом, как будто под лобиком производил перманентное книготиснение (попросту там дребеденилось что-то).

Так он, — отставной генерал, отставной либерал, — все таскался в идейные пастбища.

Как он до этой жизни дошел!

Перерыв: и — волчок из людей завертелся.

Какая-то вот сверкунцовка сплошная; показывая волосы розоватые — в прожелтень, глядя серьгой искрогранной, прошла с кавалером в визитке грибискр, просветленным, надменным лицом; и крупой бриллиантовой пырснула, всем состояньем играя из облачка брюссельских кружев; колец переискры плеснулись и в зелень, и в желчь с явным отсверком — в красень, в пурпурово-розовость, зажидневающую розоватой лиловостью с синеньким просверком; ей кавалер мадригалил; она — не ответила; но поглядели в глаза ему выблески крупной серьги.

И, играя локтями, — прошел балансером за нею: приятный, опрятный, приветливый, вежливый: Онченко-Дронченко, центрифугист.

И за ними прошел бальзамический запах.

8

Когда меж Никитой Васильевичем и супругою, Анною Павловною, бывали разгласья, Никита Васильевич кушал один, в кабинете, похакивая в кулачок над пуком расцарапочек; даже за пищей потел он трудом многотомным своим; вообще — неудобства; любил, например, род варенья без косточек, — смокву; и — не было смоквы; и чай подавала прислуга, Таташа, холодным, а хлеб — прочерствелым.

Недавно еще он откушал ягнечью котлетку один; а «она» — затворилась: с чего? Вообще как-то стала коситься очком; и хотелось бы высказать.

— Глаз у вас лих!

А ведь глаза-то не было вовсе: косились очки: и — страдал от очков, потому что невидимый глаз его мучил; вставали подстрочные смыслы: без всякого смысла; потом — объяснялось: она — затворялась; своей тишиной изводила, за дверью присев; а в сознанье стояла — сплошным несмолкаемым гамом.

Невнятица!

Так вот сидел он в своем кабинете недавно еще, вспоминая с тоской, как ему она бросила:

— Были — модисточки!

— Жили с Агашею!..

Вот и сегодня, когда собирался он ехать, в переднюю высунулась, и он понял: «Агаша» бродила по всем направленьям в извилинах этого мозга.

Боялся ее лютой ревности он.

И не раз, перестроивши лицеочертанье свое в относительно сносное, с помощью зеркала, к ней коридором со свечкой ходил: и у двери, ее вопрошая, пытался с ней смолвиться; но отвечала она только всхрапами (ноздри со всхрапами); после того за стеной становилось — и тише, и лише.

Со свечкой обратно бежал.

Да, себя, — откровенно сказать, — преужасно он чувствовал: этот провал с выступленьем в «Свободной Эстетике» был лишь удар, довершающий, бьющий его по карману; его самолюбие было уж бито не раз; тут же било, что «Русская Мысль», то есть десять печатных листов, — уплывала.

Две тысячи!

* * *

Уж не мало.

Он — качался в сон носом — с извозчика; время — жерёлок из черных шарищ, друг от друга отставленных белыми днями, шарами; они — уменьшалися; в шарике белом слагалась Телячья Площадка, — уж многое множество раз; он сидел в центре шарика — многое множество раз; и потом шарик лопался — многое множество раз.

В черном шаре — как есть ничего: день за днем — уменьшался; день — тмился; день — тень. Тереньтенькала вывеска с ветром. Подбросило.

День ото дня — увеличивалось море ночи; раскачивалась неизвестными мраками старая шлюпка, в которой он плыл (и которую он называл своим «Арго») за солнцем; а солнце, «Руно Золотое», закатывалось неизвестными мраками, чтоб, раскачав его, выбросить. Снова подбросился. — Тише, извозчик! Очнулся.

Фонарь, — и стена белобокого дома, разрезанная черной шляпой и черной раскосминой, наискось; кто-то, огромный и темный, бросался под небо с земли. Кто? С чего?

Понял: сам бросил тень, — от себя, от себя самого улетал по стене белобокого дома; скосяся, расширясь, серея; опять пророждал под ногами себя самого, теневого, — кидаться под небо космою клокастою.

Многое множество раз: отставной либерал, тщетно силится броситься в двери редакций, где юность царит, но сплошное ничто, это черное, Брюсов, бросает обратно; и — да: многозубое время — изгрызло: всю душу; и — грызло лицо; многозубое время грызет даже камни.

Дом — каменный ком — проступил угрожающим, серо-ореховым боком с Телячьей Площадки: и дверью, как трещиной, скалился:

— Стой!

Он старался, как видно, минуя подъезда, лизнувши по боку ореховому черным контуром, вспрыгнуть на крышу, чтоб там, тарарахнув пятой теневой по железному желобу (над головой Анны Павловны), — фукнуть в ничто; дом, сугливши, углом срезал голову тени; огромное что-то тишайше на боке ореховом в землю обрушилось.

Съел его дом черноротый — подъездом: а, может быть, съел — Анной Павловной?

9

— Барыня — что?

— Затворилась…

Снял шубу; пошел коридором — к себе в кабинет; и бросал двуразличные взгляды: одним глазом — в стены; другим — себе под ноги: в пол; впереди — серо-синие стены, из мглы протупевшие зло; коридор был коленчатый, с переворотом, где на часах, наготове расхлопнуться — дверь; и хотя Анна Павловна, собственно говоря, начиналась за дверью, — казалось, что чем-то впечаталась в дверь; была дверью, следившей за ходом людей в коридоре, — за дверью, в переднюю; и — за его кабинетною дверью; а эта последняя передавала не этой, а той, за которой засела «она», — все, что делать изволил Никита Васильевич — даже когда запирался; противная дверь; и за нею — такая весьма неприятная женщина: с явным уменьем сочиться в замочную щель.

Ядовитая женщина!

Но, проходя мимо двери, как мимо звериного логова, медоточиво состроил одними губами улыбку в то время, как глаз испугался; и так с междометьем, совсем не с лицом, он на цыпочках крался к себе коридором коленчатым, взявшись за ручку дверную (не «эту», а ту, кабинетную); в спину зияла дыра коридора, как яма.

И — дверь с напечатанным ликом глядела: внимательно.

Если б не это, зажались бы пальцы в кулак; все же дрогнули, чтобы… зажаться; как будто бы знали, как будто бы знал он и сам, что его ожидает в годах лишь утонченность пытки: и пилы, и сверла; что будет вот так он, кряхтя, пробираться; и — знать: в глубине коридора присела толстуха, чтоб гнаться —

— в двенадцать часов по ночам —

— коридорами лет!

* * *

Он вошел в кабинетище.

Выдохнул воздух, покрылся морщиною, свечку зажег: и просунулся: слышал: «она» проходила.

«Она» проходила со свечкой в руке из весьма неотложного места; за ней семенил с мелизной во всех жестиках: маленький, быстренький, дрябленький.

— Аннушка!

— Аннушка!

— Аннушка!

Сторожевая же дверь, с напечатанным ликом, у самого носа с размаху — « бабац » ему в лоб; «щелк», — и звуком ключа по подвздошью как дернет!

— Да, значит, сериозно: с чего бы?

Рот стал восклицательный знак; око — знак вопросительный; жест — двоеточие; пламя свечи — запятая; и все же у двери он медлил; стучался под дверью; и — перевернулся: обратно пошел; и пришел, и зарылся руками в свои мелкоструйные кудри; работа не шла; соструивши от носа пенснейную ленту, нагнулся, дымя сединами, прожелчиной уса к «векам и к народам» (он это прочел у себя самого); стало как-то прохладно и пагубно. Будто в квартире открылся падеж.

Он вперился все в те же дантиклы столбов за окном; их фонарь освещал; уходили их контуры в тлительной сини: смешались со тьмою.

— Да, это моральный давеж на меня… Над маракушками завозился; и руки с подпухом больных склеротических жил заходили на кресельных ручках, когда его взгляд пал на ящик, всегда запертой; он не слышал, как кто-то пошел, припадая на ногу, пустым коридором, — стучал каблуком и стучал наконечником трости; вниманье связалося ящиком, чуть недодвинутым: стало быть, — отперт?

И лику не стало:

— Так вот оно что? Каблуки и трость — щелкали.

Выдвинул ящик, а ящик был пуст: письма «Сильфочки» — вынуты!

Толстая лапа просунулась из-за плеча: над плечом:

— Хо!

— Хо!

— Ищете?

— Хо!

За окошками слышался ход рысака: дальне-звонкое цоканье.

Он же не смел повернуться: захакала б! Хокала басом, трясясь животом и грудями; глядела — очками; и — капнула шпилькой.

— Читала я, как меледите вы с «нею»!

Косма ее желто-седая упала, виясь, ей на плечи.

— Я… я…

Зализала свой взросток губы:

— Я читала, как ваши мизинчики лижут, как лезлой головкою роются в старом мотальнике…

— Друг мой!

Но желто-седая, вторая, змея — развилась:

— Вам еще сладостей, старый лизало!

И ливнями оборвалася на груди, тугие шары.

— Да, — слизнул мою жизнь… Да, — на что она?…

Вы вот — «выжми лимон да брось вон»? Для того вы женились? Теперь вот вонючую вы лобызаете вашу лимонницу… — краем распахнутой кофты рванулася — медикаментом пропахла она… Рот полощет «Одолями»… Рот пахнет рыбой.

Он стал оправляться:

— Мой друг, что бы ни было, — и потянулся рукою.

— Оставьте меня: не лисите.

— Но давность! — пытался он выдержать шквал.

— Я, медичка бывалая, — знаю «ее» подоплеку: гнилая.

С небесною кротостью эпос разыгрывал:

— Я повторяю, что давность…

— Хо!

— Давность — не малый свидетель, мой вспыльчивый друг: как-никак — тридцать лет нашей жизни.

Блеснул он ей оком — каким!

— Давность!.. Двадцать пять лет изменяете!

«Что за докапа»… — подумал он и ухватился за нос; и — пропучился оком: себе в межколенье.

— А! А!.. Для чего же вы женились?… Для прозы, — что музу себе завели?… Хо! Мегера она, ваша муза!.. Смотрите-ка, — нет, до чего вы дошли?… Нахватались с ней звезд Станислава и Анны: служака, двадцатник!

Под градом, хлеставшим в него, поворачивался то на правую сторону он, то — на левую: с видом беспомощным.

— Я же…

— Молчать!..

— Я…

— Будируете — хо-хо — под своей золотою обшивкой мундира, с протестом в груди, прикрываемым анненской лентой!

Действительно, он на торжественном акте читал «О сонетах Шекспира» — в мундире, при шпаге; и — в ленте.

— Вы весь избренчались… На лире играете?… Просто гвоздем по жестяночке… Набородатил идеечек, насеребрил седины, фраз начавкал, себе юбилеев насахарил, — хо! Уважаемый деятель: видом лилея… Душа-то Гамзея!.. А что Петрункевичи — что говорят? Говорят, что вы — старый капустный кочан, весь проросший листом, а не мыслью: обстричь — кочерыжка; и та — с червоточинкой… Мелодикон!.. Просто — дудка.

Стерпеть, — нет-с: позвольте-с!

Поднялся с достоинством, ставши в мелодраматической позе, но — мелкокалиберно вышло: и он поскользнулся о синие стекла очков и расшлепался оками под ноги; сплюнула, туфлей размазавши:

— Ждите: повесят медаль вам на шею: да только не лавры, а розги на ней будут выбиты.

Смирно смигнул и себе на плечо посмотрел, будто сам убедиться хотел он, какой такой «Фока»; и тут, невнарок, — у себя на плече рассмотрел женский волос, не желто-зеленый, а — черный; поспешно смахнул себе под ноги: прядочку этих волос он держал под ключом, если только «она» не стащила: тащила бы все, — лишь в покое оставила б! Но не оставит в покое: промстится в годах; отольется не пулей, а дулей свинцовой; невольничий быт ожидает его; будет отдан он в рабство.

Представьте же: съерзнул он с кресла — коленом в ковер, головой ей в колени: облапить ей ноги и «старым мотальником» пол шаркать над толстой ногою; она замахнулась тяжелой ладошищей, грудь распахнув; и два шара тугих болтыхнулися:

— Соли на хвост вам насыпать, синица несчастная! Так и присел, уронивши в ладони свой нос, и старался выдавить всхлипы, — несчастный, невзглядный, накрытый с поличным старик!

* * *

В кабинетище долго еще замирал он под креслом; в окно же глядели дантиклы[68] Дантиклы — зубцы в украшении главы столпа. столбов розоватого дома напротив: дом каменный ком; дом за домом — ком комом; фасад за фасадом — ад адом; а двери, — как трещины: выйдут из трешин уроды. Как страшно! Так старым составом —

— раздавом —

— свисает фасад за фасадом,

над пламенным Тартаром!

* * *

Встал он и…

Понял, что — скрылась за дверь, что оттуда раскинула сети, что в центре их жирною паучихой засела (едят паучихи своих пауков); задрожал; и — забегал: весь маленький, дряхленький; что, — если выскочит да как нагайкой захлещется?

— Взять — да прихлопнуть ее молотком!

Испугавшися мысли такой, второй раз побежал к ней под двери: повалится вниз головою в глубокую падину.

Двери — молчали.

Да, — невповороть повернулась к нему королевой из драмочки «Смерть Тентажиля»; затащит в свои невыдирные чащи: душить.

Она — толстая!

* * *

В злой, снеговой завертяй, поднимающий жути и муть, с пересвистами, с завизгом — выступили: угол дома, литая решетка, железные пики, подъезд, дерева раскаракульки; снежная гривина, воздух чеснув, отнеслась, — и ореховый дом в этом месте сложился: себя повторявшим квадратом; и — выступили очертанья: плоды известковых гирлянд; и за стеклами окон мельтешила свечка, чтоб вышвырнуть тень (бородой и космой), оторвать от за стеклами там столбеневшего тела, которое око пропучило в ночь; и — увидело: выстрелило черным конусом тени окно; черный конус, — безруко, безвласо, безглаво взлетая в космических мраках своим основаньем, взорвался в космический мрак, оторвавшись от точки вершины своей: от пяты Задопятова.

Эта пята оставалась без тени: поэтому свечка потухла; за окнами в месте взорвавшейся тени мельтешила снежина.

И из нее было видно, как таяли в белые мути: подъезд, дерева, крыша, трубы; ореховый дом, точно рушась протмевшими окнами в жуть, — чуть показывал угол стены еле видною линией, став серо-белым, став белым, — пропав; измельтешилось все это.

10

Формулку вычертит и, повернувшись к студентикам, — пих в нее пальцем!

Еще относительно быстро поправился; все же, — спешил он прогульное время нагнать; и ноябрь, и декабрь он начитывал: к серед озимку шло время.

Бил формулою:

— Многогранник есть шар, — чертит шар, — у которого срезана выпуклость пересечений, различно составленных, — пересеченье срезает и чистит дрожащие пальцы, сбеленные мелом, о широкобортный сюртук, напоровшись на угол доски.

Догонял сам себя: в позапрошлом и прошлом году он успел начитать; только в этом году… Оборвал его Пров Николаевич Небо — растрепа, тюфяк:

— Как с млипазовским делом?

— Взять в корень…

— Запрос?

— Отклонить.

Было людно в профессорской:

— Но Задопятов…

— А вы Задопятова мне предоставьте…

— По-моему, — Пров Николаевич Небо ударился в пазевни, — этот Млипазов — не прав, да и Перемещерченко…

— Как это можете, батюшка, вы, — привскочил он, — халатно так… — врозбеж прошелся, взмахнувши рукой.

Точно муху из воздуха сцапал:

— Мальчишке приспичило нами вертеть: не в Млипазове суть — в Благолепове-с!

Маху дал Пров Николаевич!

Пров Николаевич Небо — профессор, хирург: умел взрезывать; быстро вбегал в операторскую, с упоеньем хватался за нож и в толпе ассистентов раскрамсывая тело, ругаясь от нервности; произведя операцию, он — засыпал; и на все безразлично сопел.

Впрочем, — был почитатель армянской поэзии, что объяснялось женою: армянкою; дело не в нем, а в Иване Иваныче.

Факт — удивительный: консервативный профессор, послав три записки министру-«мальчишке» о том, как поднять просвещенье (записки министр не прочел), — перешел в оппозицию, в корне решив, что министр Благолепов (его ученик) — только прихвостень; дело Млипазова — плевое: этот плюгавый и плоскоголовый профессор с плешищею и с девятью бородавками, миру известный своими работами об анилиновых красках, повел недостойный подкоп под профессора Перемещерченко, специалиста по изонитрилам, пропахшего рыбой поэтому (изонитрилы — воняют); профессору Перемещерченко из Петербурга прислали запрос; но — Коробкин скомандовал: этот запрос — отклонить; Задопятов, весьма осторожный в университетской политике, с очень недавнего времени, т. е. с избрания в Академию, принял запрос во внимание; и — голоса разделилися.

Бой предстоял:

— Вы, пожалуйста, там не сплохуйте уж, Осип Петрович, — отнесся профессор к Савкову.

Савков, прикладной математик, с гнедой бородулиной, освинцовелый такой, возбуждал опасенье; не то крутолобый профессор Коковский, изящнейший, бледный, как смерть, с лжепророческим взором, и произносящий весьма мелодическим голосом «ха» вместо «га», — корневед, переводчик трагедий античных и лозунг студентов в борьбе их за право; но в целом, — кампанию против претензий млипазовских подняли физики и математики под верховодством Ивана Иваныча; зациркулировал пошлый стишочек. Вот он:

Математиков немая

Стая шествует на бой,

Интегралы поднимая,

Точно копья, пред собой:

«Ну-ка мы, — квадратным корнем,

Извлеченным звонче рифм, —

Ну-ка, громче — ну-ка, дернем, —

Влепим в морду логарифм!»

Сам профессор, И. Коробкин,

Разжигая бранный дух,

Не дробясь, присел за скобки

Между двух «корней из двух».

«Сем-ка — в корне взять — умножу.

Протерев холуйский лак,

В благолеповскую рожу

Благо влепленный кулак!»

Знаменитый профессор уткнулся в свою записную книжонку усвоить план дня: под графою «Декабрь, год (такой-то, число)» — пунктик первый: зачет; и — приписано бисерным почерком: «Если возможно — поймать их с поличным»; зачет обходили, его близорукостью пользуяся; выбирали студентов, умеющих дифференцировать; эти последние — чорт подери — выходили сдавать за себя и за мало успешных; профессор хотел изловить их с поличным: припас он и мел; мел — марал.

Второй пункт: «Анна Павловна»; бисерным почерком: «Письма вернуть».

С раздраженьем лупнул кулаком. Встал и — врозбеж прошелся; профессор Драпапов, с кривящейся шеей старик, весь запластанный в кресло, — весь вздрогнул: ах, чорт подери, — Анна Павловна, — чорт подери, — разразилась письмом: в нем она с откровенным упрямством и злобою нарисовала всю черность измены его Василисочки: был и приложен пакет доказательств: и адрес (Петровский бульвар, дом двенадцать, квартира одиннадцать, вход со двора), и — все письма к Никите Васильевичу (ряд лазурных и томно-лиловых конвертов, пропитанных запахом «Кер де Жанет»); профессор же вспыхнул совсем неожиданной яростью на — чорт дери — «разбабца» (Анну Павловну просто «бабцом» называл: «Здоровенный бабец у Никиты Васильевича», — все он фыркал, бывало); во-первых: на этот счет — нет; волновался — открытием, делом Млипазова, математическим бернским конгрессом, зачетом, поступками Митеньки, даже Мандро, даже тем, что в шкафу завелись таракашки, — не этим; при мысли об этом припомнилось: дезабилье Василисочки: две желто-серых отвислин вместо грудей (и сидела с невкусицей этой у зеркала); и во-вторых: Василисе Сергевне свободу он дал; в-третьих (главное): знал он про «это»: знал лет уж пятнадцать, с той самой поры, как письмо анонимное раз известило его о Петровском бульваре и о Никите Васильевиче. Дело ясное! Он-то при чем?

Так в поступке «бабца» усмотрел безответственное обращение с чужим документом: и — только:

— Бабец!

И, лупнув кулаком по столу, из профессорской вылетел он, к удивленью Драпапова, сюкавшего Твердохлебову («Емкость осадочных почв в струе жидкости»):

— Классики, батюшка, любят весьма каламбурить на скользкие темы о поле; романтики же каламбурят, — я вам говорю, — о расстройстве желудка.

— Да, — что вы?

— Да, — да же!

Профессор Драпапов умел говорить по-арабски, корейски, персидски; писал по-таджикски стихи. И был жужель вдали голосов.

11

Он уселся за столик; и стал вызывать — приподнятием стекол очковых над всеми носами: Яницинский, Яненц, Янцев, Янцевич; Янцевич — являлся: писать вычисленья на листиках, сложенных в стопочку; и — объяснялся. Иван же Иваныч, скосясь на него, надбуравливал формулки глазом, болтался ногами под креслом и шлепал себя по колену рукой:

— И — ведь, нет же!

— Какая же?

— Вы не умеете, сударь мой, интерполировать.

— Нет-с! Студент путался.

— Интерполировать, — шлепал себя по колену рукой и долбился словами и носом, — что значит?

И — сам же подсказывал:

— Значит — включать промежуточный член в ряд других, уже данных, известных: ну — вот-с…

Вызывал приподнятием стекол очковых:

— Японский!

Глаза под очками — слепые-слепые: встав, пер с прямолобым упорством к доске; и чертил вычисленье, шепча вычисленье; Японского, лоб опустив, точно бык, опускал; глазки очень внимательно, точно на муху, смотрели на серый рукав, — не на густоросль иксиков:

— Да-с, интеграл… — пальцем ткнул в интеграл.

— Есть конечная… — пыжился юноша.

— И измеримая…

— Величина.

— В отношеньи — к чему? — вопрошал.

И громчайше себе отвечал:

— К бесконечной ее малой части…

И вдруг он мотнул темнорогою прядью, схватившись рукой за рукав:

— Вы — попалися, Яриков!

— Как?

— Да вы меченый!

Яриков дернулся:

— Не понимаю!

— Вы меченный мелом!

И, встав из-за столика, бросил всем:

— Яриков — меченный мелом!

Допытывал:

— Вы не Яриков вовсе: нет, — кто вы?

— Фризакис!

— Я метил вас, — он указал на малюсенький беленький крестик на локте, — вот — крестик, доказывающий, что вы мне отвечали уже: я пометил вас крестиком.

Мелом украдкой всех чиркал, пока отвечали ему; а когда вызывал, то справлялся сперва с рукавами, надсверливал глазом: их: нет ли тут крестика?

Вот и поймал (был хитрее).

В сем памятном случае он проявил наблюдательность:

— Меченый, меченый — вы уж ступайте, Фризакис!

* * *

— Да, да: подойдет он, а я его — мелом, — рассказывал после в профессорской.

Очень довольный ловитвою, выставил всем им зачет; и пошел в заседанье совета: сидели уже за зеленым столом: социолог Крылесов, Драпапов, Савков, Задопятов, Коковский и Пров Николаевич Небо; и ректор Безнет, белоглазый с обритым надгубьем и с войлоком белым, растущим из шеи, открыл заседание, зашепелявив и перебирая бумаги.

— Никита Васильевич, — после уже заседанья Коробкин коснулся руки Задопятова; и, отведя его в сторону, официально, но бодро совсем, даже весело как-то, отрезал с подчерком — пожалуйте, вот-с!

В руку сунул пакетец.

— Что это? — взглянул на него Задопятов: казался худей, зеленей, а мешки под глазами — белей:

— Не по адресу послано: мне; тут надписано — вам-с… И, отрезав, справлялся с книжонкой:

— Пункт третий: визит к фон-Мандро.

Да уж поздно; а — жаль, потому что Мандро занимал; захотелось на чем-то проверить себя: поглядеть на Мандро; и потом — в корне взять: коль знакомятся дети, — родители — ну там — наносят визиты.

Уж карюю перегарь дня доедала некаряя ночь, когда он на извозчике трясся к себе, в Табачихинский; оттепель снег распустила: гнилая зима! Обнаружились камни в туманный и моросный день.

Что прикажете делать: не город — разлужа — Москва!

12

За обедом рассказывал, как он студента словил: подвязавшись салфеткой, похрустывал смачно коричневой корочкой уточки он:

— Бесподобная утка: съедобная.

Тон Василиса Сергевна давала:

— Вы что насвинячили, — и указала на крошки, — вам надо б клеенку стелить.

Глаза поднял: и — съежился.

— Пахнет от вас сургучами и жженой бумагою: одеколоном попрыскались бы.

— Дело ясное: я — не вонючий мужчина; зачем мне душиться! — вскричал, и морщинки раздвоем разрезали лоб.

Надоели ему эти приворчи.

Трах, — бутеженило стуло: не видел, что надо, схвативши тарелку, бежать в кабинетик; и вместо того ей перечил; Надюша глядела такой сердоболенкой; очень тревожила: подпростудилась; и — кашляла: не одевалась, страдала задохой; профессор вздохнул, посмотрев на нее, точно Томочка-песик, покойник.

И видом бессмыслил; осмысленны были очки, а все прочее — нет: с неосмысленным видом сидело и кушало; после — бродило по комнатам; дух отлетел — вычислять; наблюдений вьюки ожидали его: принялся за развьюк наблюдений; открытие, скрытое им, рисовалось огромным и несшим взворот мировой; уже смятый вихор отвисел над разножкой колючего циркуля; круг — начертился; мурашником стала его голова.

Вдруг встал; и — попер в прямолобом упорстве, шепча себе под нос, — от шкафа до двери, от двери до шкафу:

— Пронюхали!

И на крутом повороте рукою взмахнул, будто дал под-тетеху себе, потому что в сознанье влепились пощечиной звонкою — баки Мандро.

Стало — жутко, как будто бы водопроводные краны открылись.

* * *

Казалось, что тихо, а — либо: чем тише, тем лише; далил от себя эти мысли; боялся застенного уха, придверного глаза; и даже, признаться сказать, заоконной фигуры, которой не видел еще, но которая — будет, наверное будет: теперь!

Раз стоял он спиною к окну; показалось — квадрат белой двери, мигнув, перерезала тень от фигуры, стоявшей в окне; повернулся он слишком стремительно — кровь прилила, зарябило: в окне — никого; между тем: тень на белен, квадрате дверном означала, что кто-то в окошко глядел; не могла без носителя тень появиться; не мог допустить что уж тени восстали на тех, кто отбрасывал, что обладатели тени — бестенны, что — брань между ними, что — Тартар открылся и что человек — в Тартар рушится: вместе: с… Москвой.

Суть не в этом: а в том, что она — в том, — что однажды просунулся носом в окно, в ту минуту, как сунулся носом в окно кто-то — с улицы: черненьким был он; не то человечец псеносый, не то — пес с лицом человеческим: стукнулись бы друг о друга: стекло разделяло; «псеносец» пошел наутек от окна, оказавшись вполне карапузиком; он — улепетывал.

Впрочем, — кто знает?

Рассеянность — чорт! Странно то, что — запомнилось: странно и то, что — навязчиво после, уже в голове, обросло этой чушью, турусами многоколесными: в мыслях поехали всякие там на телегах — на шинах, автобусах, автомобилях — Андроны, Евлампии, Яковы (или — как их?), те, которые едут с Андроном, когда выезжает Андрон на телеге своей: в голове утомленной! Как будто нарочно кто в уши вздул чуши.

Твердилось:

— Открытие, сударь мой, перехватить бы не прочь «они»!

— Ясное дело!

— У «них» небось губы не дуры.

— Появится, чорт побери, ко мне эдакий, — ну там — Мордан, да…

— Они…

Кто «они»? Неужели — Андроны, Мандроны, Мандры, Мандрагоры, Морданы? Ведь чушь, в корне взять: с извлеченьем корней он не справился; чушистей прочего то, что с усилием им извлекаемый корень — Мандро. Ну, при чем же Мандро? Что приехал пронюхать — одно; что какой-то мальчишка, псеглавец, сидел за окошком — другое: сидел ли еще? Третье…

Раз — показалось: когда он с салфеткой в руке из столовой взошел в кабинетик, он видел, что Дарьюшка вздумала пыль обтирать в таком месте, где пыль не стиралась; ковер отогнула; сидела на корточках — перед тем самым квадратцем паркетика, под… под… которым… — тсс-тсс! Увидев, что профессор вошел, — ну паркет протирать; он спровадил ее, двери запер; и — справился, что под квадратом?

Все — цело: листочки лежали… в порядке!

Их вынул, проверил, засунул и перезасунул, пере-пере… спрятал — вполне; но — спокоен он не был; и дверь кабинетика неукоснительно он продолжал запирать; точно трехгодовалый младенец! Стащил бы листки эти к Наденьке; с нею решили б: свезти в Государственный Банк: в стальной ящик, а то начинало мерещиться: вещи стояли и зыбились: стол не стоял, а — качался.

Качалось — все: уж устои московские стали нестоями — не достояли, явив недостойности.

Вихорьки в комнатах уж завивалися, свивались в сплетень, весьма угрожавший стать вихрем: пока он таился, прижатый к кормившей его своей грудью Москве; вот уж, можно сказать, не змееныша вскармливала на груди своей: вихрь — мировой! Он сплетался из маленьких вихорьков: вихорек каждый в квартирочке каждой, сперва под пыльцею тишел; уже после заползал ужом, поднимая все эти невнятицы, взвеивая бумажонки, бросая людей в легкий чох; но, сплетаясь, сплетаясь, сплетаясь, — взвиваясь, взвиваясь — ломал потолок, срывал крышу: в один же октябрьский денечек… — об этом мы после.

Профессор все то объяснял утомлением: переработался: так заработался, что потерял даже сон; все какие-то шли кривуши, кривоплясы; сна — не было; он и во сне вычислял, но совсем по-иному; верней, что — иное; иное счислялося; дифференцировал речь, отвлекаясь от смысла, — на звуки; и вновь интегрировал; происходило же это не в лбу, а скорее — в затылке, в спине; и однажды, проснувшись средь ночи, застал он себя самого над итогом такой интеграции; что ж сынтегрировал он, что всю ночь бормотал, тщетно силясь…

Какую же он ерундашину там «наандронил»:

— Пепешки и пшишки — в затылочной шишке!

— Ах, надо бы, надо бы — да-с: в корне взять — отдохнуть!

Так сплетенница всех наблюдений — псеглавец, Мандро, тень — «пепешки и пшишки» — в затылочной шишке: скопление крови; само звукословье «пепешки» и «пшишки» с «шш», «шш» — шум в ушах:

— Эти «пшишки» — застой крови в мозге. Так он порешил; порешив, успокоился все же.

* * *

В одну из ночей он, бессонец, со свечкой в руке толстопятой босою ногою пришлепывал по паркетикам, точно Тощ пес, забродил по квартире; и тут натолкнулся он — на основание тех же суждений (верней, вопреки всем суждениям) — на… Василису Сергевну; она — разбледнуха такая: в короткой рубашке козой тонконогой со свечкой, как он, шла навстречу:

— Что, Вассочка — Василисенок мой, — бродишь?

Двояшил глазами.

— А вы?

— И глаза!

— Да не спится.

Мелькали подстрочные смыслы меж ними. Он думал:

— Да, Вассочка, вот — затишела, — додер на халате трепал, — не играет, сказать рационально, глазами; не движет руками: моргает в таком положении, как и в другом… Дело ясное: Вассочка, Василисенок…

И в свой кабинетик вернулся:

— Взять в корне…

Устроил пихели бумажек: в набитые ящики.

Видел во сне: людоеды откушали где-то сухими ушами.

* * *

Взять в корне, — она, рациональная ясность, разъелась; из-под Аристотеля Ясного встал Гераклит Претемнейший: да, да, — очень дебристый мир!

Говоря откровенно, — профессор Коробкин жил в двух измереньях доселе — не в трех: и не «Я» его, жившее в «эн» измереньях, а Томочка-песик, в нем живший; но Томочка-песик — покойник: он — рухнул; и в яме лежит: «Я» ж кометою ринулось в темя из «эн» измерений, им кокнуть, как кокал Никита Васильевич яйца — за завтраком; так вот из «эн» теневых измерений и двух подстановочных (как на подносике, — расположились на плоскости мы) начинало вывариваться из большой знаменитости и из добрейшего пса — человек.

Раздорожьем все стало!

* * *

Гнилая зима!

Но гнилая зима — просияла: теплейшим денечком; декабрь стал — апрелем; а он — собачевину вспомнил: уселся грустить, подбородок рукой подпираючи; в карем своем пиджачке, в желто-сером жилетике, под желто-карею шторой сидел, перерезанный желтым столбом копошившихся в солнце пылиночек:

— Томочка — умер!

А солнце слезилось сияющим и крупно капельным дождиком; солнечный дождь — это праведник умер!

Но желтой жестокостью вечер означился; в зелено-серые сумерки сели предметы; их ночь черноротая — съела.

13

Над мутной Москвой неслись тучи.

Капель подсосулила улицу; все подсосала: пошли пережуй снегов в слюногонные лужи; уже обнаружились камни; уже начиналась разгранка камней о колеса; шныряли раздранцы, разбабы, подтрепы меж серых, зеленых и розовых домиков, перекоряченных, лупленых, каменных и деревянненьких, странно рябых.

Глазопялы — за всем, отовсюду следили; из окон, дверей, подворотен.

Заборик синявый, заборик лиловый, заборик замоклый: меж ними, раздрязнувши, лед ноздреватил; домик от домика защищался забориком; прояснь над ними: прозорное место с фабричной трубой, выпускающей сизый дымок; пятибокая башня торчала: синяво; там издали высился многооконный завод: тряпковарня.

Завод подфабричивал дымом.

Какой-то сопливец тащился к кувалде в закрапленном ситце, с подолом подхлюпанным:

— Бабушка, правда ли, что в Табачихинском карла живет?

Кувердилась старуха:

— А ну!

Со двора, где бабьево тряпье ворошил ветерок на размоклых веревках, — ответили:

— Как же, — хандрит: ерундит.

— Щелк — орехами щелкал какой-то с угла — безалтынный голыш: бескафтанник…

— Безносый, безбабый…

— Пархуч и пропойца он!

Кто-то бессмысленно молотом камень кувалдил: разлогий, кривой переулок размой тротуара показывал.

Сивобородый, одетый в самару торговец, заметил:

— Хвастель развели.

Тут мужик подошел: свой вихор скребенил:

— Я видел карличишку.

— Ну?

— Как?

— Скажу: сдохлик! Загиркали.

Пепиков как-то разгулисто свистнул:

— Эх ты, — раздудыньги развел: подновинский ты шут! Перепротову просунулись пальцы:

— Мое вам: ну что? Как ползается?

И — кучка росла; подходили: Муяшев, Сиказин, Упакин, Ельчи, Духовентов, «ура, дед Мордан» (так кого-то прозвали); в проулках соседних — безлюдие, тишь; а войдешь сюда — кажется: разбарабошилась улица: в крик, в раздергай; и карком кружились вороны над единоглавою церковкой с кубовым куполом; серое облако заулыбалося краешком цвета герани; и тучи сордели на рядни заката.

Тут вышел Порфирий Петрович Парфеткин из первого номера, — да как подъедет (весьма любопытный мужчина):

— Вы мне объясните вот что, люди добрые: Грибиков таки пустил — говорю — карличишку?

— Не внюхаешь — не распознаешь. Обиделся Новодережкин:

— Весьма вам обязан: не нюхаю и не курю. Наступило молчание:

— Грибиков этот сидит на своем достоянье.

— Сам — кость (в костоварку), а все ему мало…

— Так, так, — оживился Порфирий Петрович Парфеткин (весьма любопытный мужчина), — стал быть — алчность? Стал быть, полагаю, — мздолюбец?

— Трясыней сидит на своих сундуках.

— А за карлика кто ему платит?

— Мандро.

— А какая охота Мандре пархуча содержать?

— Как какая: съешь кукиш! И — кукиш под нос:

— Хорошо еще, — есть подо что!

И — пошло, и — пошло: говорили с подшептами; тут же зевака такой суеглазый стоял; дроботала пролетка подгрохотом, — лбастым булыжником; крупной крупою засеяло в воздухе; скоро пошел снежный лепень; в разбег лошадей, в разнопляс пешеходов развеилась кучечка.

В черно-лиловые воздухи всяк побежал по нуждишкам.

14

И скоро уже, точно жужелицы, зажужукали, забаламутили в домиках; и заплеталась безглавая сплетня:

— Живет карличишка безносый: хандрит, ерундит.

В тот же вечер Порфирий Петрович Парфеткин пришел Хелефонову: так, мол, и так; Телефонов чикчиры носил — Телефонов, из номера двадцать восьмого, которого дочка гордилась: фамилия их-де старинная, стародворянская: при Алексее Михайловиче Телефоновы были подьячими.

Он и заметил:

— Его бы держать на видках, — перешелкнувши палец о палец.

Парфеткин, — так даже в подпрыг!

— А, а, а? Телефонов:

— Ведь вот как оно!

— Невдомек!

— Вы смекните!

— А?

— Что?

— Да — вот то! Стало ясно:

— Xe-xе… Чует мушка, где струп!

И — завторили: это вторье разнесли по домам.

Донесли до самой до Китайской княжны.

И здесь, — кстати заметить, — что дом заколоченный лет уже двадцать, в котором Юдиф Николаич Китайский, лет двадцать назад подавившийся костью, являлся ночами давиться, — тот самый, который от этих давлений пустел (обитала старуха с княжной Анастасьей Юдифовной в Сен — Тру — де — л'Эгле), в нем ставни отснялись: сама Анастасья Юдифовна из Сен — Тру — де — л'Эгля вернулась; давно бы пора: заждались; а как вышла на улицу, — ахнули: боже, угодников всех выноси, — в мужской шляпе, в штанах; в руке — палка с балдашкою; голос — как в бочке; и — пух над губою; и всем объявила, что, дескать, она не она, а — «он», что Анастасьей Юдифовной звали напрасно; что тут — как сказать? Игра в прятки природы; и стоит хирургам-де что-то над ней совершить — обернется она: Анастасьем Юдифовичем.

Вероятно, покойник весьма испугался явлением этим, — исчез: перестал появляться; зато появились — негодники.

Странно; княжна на вопрос «чем изволите, ваше сиятельство, вы заниматься» — ответила:

— Армией…

— Как-с?

— Просто так.

Пошли справки: потом разъяснилося просто, что армия эта совсем создана не для гибели, а для спасенья различных негодников (пьяниц и жуликов), что генерал ей командует «Ботc» или «кот-с» (кто их знает): какой-то чудной генерал, безобидный во всех отношеньях; в полиции долго косились; потом кое-как обошлось: раздавала листовки; негодников в дом свой тащила: угодников — вынесли. Ей-то со всем уважением и донесли:

— Карличишка живет в Телепухинском доме: пархуч, сквернословец, безноска.

Княжна навострилась; себе записала там что-то; и скоро заметили: шел карличишка; за ним, растаращив глазищи, — княжна; в подворотне настигла:

— Пойдемте со мной.

Карличишка, превратно поняв, — от нее: наутек! Все же к себе, говорят, затащила, листовкой карманы набила; петь заставляла:

К тебе, мой спаситель,

Взываю, — внемли, —

Я — пакостный житель

Земли!

Так они меж собой распевают; у них, говорили, такое есть средство от носа; помажут — и вырастет.

Пуще гуторили сплетницы: хлопоты с карликом; выйдет на улицу — смотрят, галдят да плюются:

На улице нашей

Живет карлик Яша.

Гулял с одною

Китайской княжною.

Ей под нос не курит

Да с нею амурит.

Он — вшами покрылся: и — запил.

15

Ведь вот!

Для чего это Грибиков всем разгласил на дворе.

— Да — живет у меня карличишка…

— Ах, что ты?

— Безносый.

— !?!

— Хандрит: ерундит.

Сам не знал, для чего, как не знал, для чего это он двадцать лет заседает в окне: примечать, что и как, и смекать, что к чему, коли связывать он не умеет: домеков и смеков.

С досугу?

Ему уж лет двадцать как нечего делать: подштопывать или ведро выносить, да процент проживать надоело; притом: любопытно весьма — насчет жизни других; тут зачешутся мысли: политика всякая; что, мол, там Митрий Иваныч, — не книги ли тибрит? Варвара Платоновна, — уж не живет ли с Бобковым? И то — «дядя Коля » и се — «дядя Коля».

Какой он ей дядя!

— А что, коли я им вот эдак и так, — гнида ешь их! Просунется в жизнь из окошка: в чужую (своей-то ведь

нет); а пожить — занимательно; только — неясно и боязно как-то.

Интриги водил: скуки ради:

— А сёмка я, а сёмка я… — прямо к профессору: так, мол, и так… Ваш-то Митрий Иваныч подколоколил книжонки-с!

Не вышло: взашиворот вывели.

— Тоже: с каких таких видов себе карличишку на шею взвалил? Тьфу: совался к Мандро; сам едва понимал, для чего: этот самый Анкашин, Иван, — тот, который трубу починял (перепортились трубы мандровской квартиры), ему передал: так, мол, — барин Мандро, богатейший, желает призреть человечка; и — комнату ищет. Что? Как? Кто такое Мандро? Как живут? Сколько средств? Где контора? Все — вынюхал, высмотрел: и — досмотрелся себе до хлопот: теперь карлик на шее сидит.

Обсыпается вшами.

Про Грибикова Телефонов заметил раз как-то:

— Есть гадины; эти — вредят; он — воняет: и — только… Какая же гадина он?

Телефонов при этом забыл: есть на свете такие вонючки, при виде которых бегут леопарды; вонючка — невинная, непроизвольная гадина; Грибиков — тоже.

* * *

Таким мертвецом безвременствовал Грибиков; и — пересиживал ногу; курил, точно взапуски; передымела вся комната; передымело в душе; в голове росла дичь; на столе перед ним — вы представьте — двуглазкой лежали очки (жестяная оправа); он руку засунул за спину; дербил поясницу своим откоряченным пальцем (не комната — просто блошница какая-то); встал и, походкой валяся набок, потащился безбокою клячею, пастень бросая; и глаз зацепился за полудырявую скатерть.

Убогая комната!

Мозгнуло — все; и — зажелкло; поблескивал очень огромных арзмеров сундук (добрину укрывал): белой жести; да фольговый Тихон Задонский отблещивал венчиком; щуркался все тараканами угол стены; переклейные стены коптели, отвесивши задрань; и, точно гардины, висели везде паутины; копченый растреск потолка угрожал старопрежним упадом; замшелое место стеснилось в углу.

И — паук там сидел, очень жирный.

В углу — этажерочка, с вязью салфеточки: дагерротипы желтели из рам, и коралл-мадрепор, весь в ноздринах, был двадцать лет сломан; вытарчивали пережелклые «Нивы» девяностых годов со стихами Куперник, Коринфского, с вечно залистанной повестью, вечно единственною, Ахшарумова и Желиховской — пожелклая «Нива» и стоптанный рыжий башмак: под постелью с полупуховою периной.

Провисли излезлые шторочки мутной китайки, покрытые мушьим пятном; искрошилася связка из листьев табачных: папуха; курился, как видно, табак «сам-кроше»; а искосины пола закрылись холстиной обшарканной.

Здесь, в комнате, десятилетия делалось страшное дело Москвы: не профессорской, интеллигентской, дворянской, купеческой иль пролетарской, а той, что, таясь от артерии уличной, вдруг разрасталась гигантски, сверни только с улицы: в сеть переулков, в скрещенье коленчатых их изворотов, в которых тонуло все то, что являлось; из гущи России, из гордых столиц европейских; все здесь — искажалось, смещалося, перекорячивалось, столбенея в глухом центровом тупике.

Вот «Москва» переулков! Она же — Москва; точно есть паучиная; в центре паук повисающий, — Грибиков: жалким кащеем бессмертным; кругом — жужель мух из паучника; та паутина сплетений тишайшими сплетнями переплетала сеть нервов, и жутями, мглой, мараморохом в центре сознанья являла одни лишь «пепешки» и «пшишки», которые очень наивно профессор себе объяснял утомленьем и шумом в ушах; ему стоило б выставить нос из-за форточки, чтобы понять, что сложенье домиков Табачихинского переулка — сплошная «пепешка и пшишка», которая, нет, не в затылочной шишке, а — всюду.

Москва переулков, подобных описанному, в то недавнее время была воплощенной «пепешкою», опухолью, проплетенной сплошной переулочной сетью.

В затылочной шишке — затылочной шишкой — посиживал Грибиков: шишка Москвы!

* * *

Отворил он притворочку: выдымить.

Бледно-синявое облако никло к закату; тянуло морозен отаи подмерзли; покрылися снегом; сосули не капали; кто-то у желтого домика остановился, увидевши: под голубым колпаком дозиратель сидит, как всегда, — желто-карим карюзликом.

Вот и завьюжило: пырснуло с завизгом.

16

Слухи о карлике и Николай Николаевич Киерко выслушал; жил в белом каменном доме, которого первый этаж та-раканил и гамил сплошной беднотой и который соседничал с желтым, торчавшим — оконцами, Грибиковым и городьбою забора: в проулочек; соединял же дома — общий двор, не мощеный, с пророиной.

Кирейко вышел на двор и посипывал трубочкой в злой, мокросизый туманец в мерлушьем тулупчике, молью потраченном, в клобуковатой шапчонке, — лизой, узкоглазый и узкобородый: да, подтепель; дни разливони, пошли; он пристал к тарарыкавшей кучке, поднявшей галдан; тут стояли средь прочих: Анкашин, Иван Псевдоподиев, семинарист переулочный (руки — виляй, к девицам — подлипа); и Клоповиченко, сторонник стремглавых решений (на трубопрокатном заводе работал и там, видно, куртку задряпал), стоял в своей куртке проплатанной (вся в переёрзах), горбастый и крепкий; Романычу что-то рукою махал.

Было видно, что ловко сбивает он бабки:

— Тетерья башка, ну чего ты стоял за свой угол, когда тебя гнали: содрал бы за угол с Мандры; теперь Грибиков карлу себе отхватил.

— И за карлу проценты стрижет, — довахлял кто-то.

Киерко, слушая, сел на бревно: подходили к нему на дворе, точно он держал двор; говорили ему с подмиганцами:

— Что ж, Николай Николаевич, — будем давить блоху миром?

И Киерко похнул дымком:

— Далека еще песня!

Двудымок пустил из ноздрей.

Говорили Романычу: Грибиков, чорт его драл, набил нос табачищем и твердо копейку берет; ссудит с ноготь, процентом возьмет с раскулак.

— Обдерет.

— Ссужал летом, а осенью, брат, — гнал взашей из угла, — ужасался Романыч.

Сочувствовали:

— Драть-то не с чего…

— Эх!

— И за правду плати, за неправду плати. Жалоб капал.

— А ну-те — пох, пох: да они ж — богатьё!

И глаза Николай Николаича нарисовали двухвьюнную линию.

— Пох! — Николай Николаич посипывал трубочкой, — пох, погоди: доживешь.

И напрасно профессор Коробкин рассказывал всем, что «Цецерко-Пукиерко» жизнь просыпал на диване; он — бегал; какие-то были дела; он частенько захаживал, — нет, вы представьте к кому — к Эвихкайтен; Эмилий Леонтьевич Милейко, поляк, пе-пе-ес, там бывал; и бывал меньшевик Клевезаль; еще чаще он бегал в Ростовский шестой, на Плющиху, где жил большевик Переулкин, где те же решались вопросы с товарищами Канизаровым, Жиковой, Грокиной о пониманьи прибавочной ценности и о Бернштейне[69] Бернштейн Эдуард (1850–1932) — один из вождей немецкой реформистской социал-демократии..

Еще: Николай Николаевич Киерко был двороброд; и пока представлялось, что — дрыхнет, он вертко являлся везде: на заводах, в рабочих кружках, в типографиях тайных, просовывал нос к комитетчикам, к земцам, к статистикам; Киерко можно бы было открыть в буржуазном салоне, приметить в «Свободной Эстетике», где еще? Он появлялся, подшучивал; и — исчезал; и о нем говорили так мало; он «киеркой» был (с малой буквы); в «Эстетике» даже не знали, что вхож он в профессорский дом; а в профессорском доме не знали, насколько оброс он рабочими: «Киерко», «Цер», «Пук», «Цецерко-Пукиерко», — кем же он был? Циркулировал слух, что — охранник, что — максималист; ни тому, ни другому — не верили. Надо принять во внимание; он — кочевал по мозгам; и заклепывал в головы, где только мог, социальный вопрос; в «переулкинской» комнате сыпал словами «Рикардо»[70] Рикардо Давид (1772–1823) — английский ученый-экономист, в трудах которого нашла завершение классическая буржуазная политическая экономия в Англии., «Бернштейн», «Ортодокс», «Искра», «Ленин» и «Маркс»; на дворах — прибаутками; да, — веретенил словечками вертко; от слов оставались какие-то все уколупины; можно сказать, — ломал мыслями кости он; ставил остов воззрений для всех дворобродов. — Квасильня сериозная! Так говорили они.

* * *

— Нагорстаем мы жизнь, — пустопопову бороду брей, — веселился глазенками Клоповиченко.

В Романыче болью проснулось тупой забиенное место в душе; и ногою он пса отопнул от канавины: пес меделянский откуда-то бегал сюда.

— Где уж.

— Ну-те же вы — все с нюгандами, — выпохнул Киерко.

И — задождило пустым пустоплюем в лицо.

— Это разве же жизнь, — за свободу стоял Псевдоподиев, — аполитичность одна: правовая свобода нужна, брат Романыч.

А Клоповиченко ему:

— Так-растак!

— Так-растак!!

— Так-растак!!!

На него:

— Я уж знаю: тебе революцию — с барином? Сунет под нос тебе редьку.

Смеялись:

— Подохнешь от эдакой ты переживаки невкусной.

— Ужо вот покажет тебе Милюков: воля — ваша; а наше, брат, — поле.

— Уж ты извиранья оставь, — размахались жилявые руки, — с алтын обещает тебе Милюков; сам себе на рубли наступает.

А Киерко, высипнув сизый дымочек, — молчал:

— Он — грабазда!

— Чего вы, товарищ, вражбите, — боярился позой своей Псевдоподиев, — с миром?

— Растак! Пустопопову бороду брей!! Вот тебе елесят, а ты — веришь, распопа: а все оттого, что — распойный народ, — дояснил он.

И Киерко выкатил серый зрачок: дюже весело стало; доскоком пустил свой носок; глаз скосил на дымление трубки; другой глаз закрыл; и посиживал: единоглазиком.

— Галиматейное — что-то такое…

Романыча ж дружески — в хвост и в загривок, и давом и пихом: тот, этот:

— Скажи себе: «Надо бы нам единачиться».

— Где у тебя коллектив?

— Дармоглядом живешь!

— Слепендряй!

— Это ж разве за жизнь: это ж стойло кобылье!

— Сплотись!

— А то эдакий с пузом придет, — ракоед, жора, ёма; а ты — пустопопову бороду брей — костогрызом уляжешься, кожа да кости, — усердствовал Клоповиченко.

— Сдерет с тебя кожу бессмертный Кащей: подожди!

— Кожу, — слово ввернул тут кожевенный мастер из малосознательных, — мочат в квасу, а потом зарывают в навоз, чтоб сопрела; потом — сыромятят.

— А ты слыхал звон, да — кто он? — оборвали его. Слесарь слово ввернул:

— Гвоздь не входит, его — подотри ты напилком: так он и взойдет; так и жизнь трудовая; ее подотри, — заскрипит…

— Постепеновец!

— Он — меньшевик. Клеветаль этот, враль этот, ходит к нему…

— Заскрипишь, как раздавят.

— Взбунтуйся: в борьбе обретешь себе право; ступай единачиться с классом рабочим.

И Клоповиченко свою укулачивал руку:

— Сади буржуазию в ухо и в ус: и враскрох, и враздрай!

— Нет, нельзя: не велят, — сомневался Романыч и голову отволосил пятернею, — что палец под палец, что палец на палец.

Отплюнулся.

— Льзя ли, нельзя ли, — пришли да и взяли, — профукнул всем Киерко (он на дворе говорил поговорками).

Так резюмировал дюже и весело он разговор; трубку вынул; докур опрокинул; и вертко в проулок пошел; вслед ему:

— Энтот, — да: оборотчивый!

Тут мещанин в заворотье стоял; и жестоко глазами его проводил:

— Ужо будет тяпня!..

— За резак, поди, схватятся, — голос ответил. И сумерки сдвинулись.

17

Жалко мокрели дома: и, оплаканный, встал тротуар из-под снега; и Киерко думал:

— Да, да!

— Передышанный воздух, негодный.

— Москва — под ударом: она — распадается. Забочнем дома суглил он на площадь: в людскую давильню, — и в перы, и в пихи.

Лавчонки: пропучились злачности; промозглой капустой, пассолами, репой несло; снова забочень дома суглил в перекресток; и он — вместе с забочнем дома; и, двигатель улицы, двигался в улице; закосогорилось; на косолете — домишка; наткнулся на парня, который там пер, раздавая павочки, бросая плевочки — под четверогорбок (направо, под горбку налево: гора Воронухина с горбками Мухиной, с новой церквой распрекрасных фасонов и с банями, старыми очень, «таковским и», прямо при Мухином горбке); там, далее — мост; самоновейший ампир, где на серых столбах так отчетливо темный металл исщербился рельефами шлемов, мечей и щитов.

Николай Николаич смотрел с Воронухиной горки туда, где пространились далековатые домики, сжатые в двоенки, в троенки, пером заборов с надскоком над ними вторых этажей и с протыками труб из-за виснущих сизей фабричного дыма — за Брянским вокзалом; двухскатная крыша; под домом — к стене — его церковка; жалась и — дальняя лента лесов воробьевских над всем, с подприжавшеися береговою Потылихой.

Киерко все это взором окинул.

На все это двинулся полчищем мыслей своих головных, чтоб от каждой задвигались полчища кулаковатых мужчин.

Пох-пох, — прыснули светом двудувные ноздри авто: — пах бензина, подпах керосина.

Парком подвоняв, устрельнул.

В недрах нового дома с огромными окнами — в небо, взлетев над землею под небо, жила Эвихкайтен.

И Киерко шел к ней.

* * *

Мадам Эвихкайтен — зефирная барыня: деликатес, де-митон, с интересами к демономании и — парадоксы судьбы — к социальным вопросам: давала свое помещенье для двух разнородных кружков; в одном — действовал Пхач, демонист, розенкрейцер, католик, масон, что хотите (на всякие тайные вкусы!); и доха, и жрец, и священник по Мель-хиседекову чину, и дам посвятитель, сажающий при посвященьи их в ванну; и — прочее; в этот кружок приходили Тер-Беков и Вошенко, очень почтенный работник на ниве различных кружков, занимающийся лет пятнадцать историей тайных учений и подготовляющий труд свой почтенный «Каталог каталогов».

Этот кружок собирался по вторникам.

По четвергам собирался кружок социальный; его собирал Клевезаль; в него хаживал Киерко, не соглашаться, а — слушать.

Мадам Эвихкайтен же, барыня деликатес, опустивши лазури очей, очень тихо вела себя в том и в другом; и ходила в компрессиках: барыня с тиками, барыня с дергами!

У Эвихкайтен застал Вулеву, экономку Мандро.

Вулеву говорила мадам Эвихкайтен:

— Представьте, мадам, — же-ву-ди-ке[71] же-ву-ди-ке я (фр.)  — я вам говорю, что… — мое положение, как воспитательницы…

— Ах, ужасно!

— Лизаша…

— Ужасно…

— Мадам, — же-ву-ди-ке, — что девочка — нервная и извращенная…

— Не говорите…

— А он, — же-ву-ди-ке — с ней…

— Эротоман!

— Шу-шу-шу…

— Негодяй…

— Шу-шу-шу…

— Просто чудище!!

И Эвихкайтен бледнела.

А Киерко понял, что речь — о Мандро: серо-рябенький, — молча внимал.

Очень часто здесь речь заходила при нем о Мандро; и всегда глаз скосивши на проверт носка, — улыбался вкривую: молчал, только раз прорвалось у него:

— Все Мандро да Мандро — ну-те: чушь он. Я знаю его хорошо; мы ж в Полесье встречались; вчера он — Мандро, а сегодня — хер Дорман; мосье Дроман — завтра; как Пхач ваш… Мандрашка он, — ну-те… В него ж одевается всяк: маскарадная — ну-те — тряпчонка; грошевое — нуте — инкогнито.

На приставанья сказать, что он знает, — смолчал; дергал плечиком; лишь уходя, четко выпохнул трубочкой.

— Жалко Мандрашку, как что, — его: хлоп! А паук, в нем сидевший, — сбежал… Пауки пауков пожирают «мандрашками» разными; ну-те — заманка для мух; паутиночка он… Пауки ж наплели за последние годы мандрашины всякой и сами запутались в ней; вы же, — в корень глядите: падеж будет, ну-те… Падеж — мировой!

И — ушел.

Эвихкайтен же — с тиками, с дергами — эти слова доложила Пхачу; Пхач с большим удовольствием мхакал и пхакал:

— Да, да — понимаю: вопрос объясняется своеобразием расположения токов астральных, не чистых, — и стал намекать Эвихкайтен, что надо бы сесть ей с ним в ванну: очиститься.

И Эвихкайтен ответила, что — «поняла»; ее мнения были тонки лишь в присутствии гостя; поступки с домашними — срам; все казалось зефиром — вдали; вблизи — бабища, прячущая под корсетом живот не зефирный; являлася в гости она с таким видом, как будто она — из Парижа; жила ж, как, наверно, уже не живут в Усть-Сысольске: невкусно!

А все говорила о вкусах.

Зачем посещал ее Киерко? Кто его знает.

* * *

Ответит гранитным молчаньем: ночь.

18

И не шел снежный лепень; отаи — подмерзли; сосули не таяли; великомученица Катерина прошла снеговой заволокой; за нею, кряхтя, прониколил мороз; он — повел к Рождеству, вспыхнул елками, треснул Крещеньем, раскутался инеем весь беспощадный январь, вьюгой таял; и умер почти солнепечным февральским денечком.

Но их водоводие, Март Февралевич, не капелькал по календарному способу, и Табачихинский переулок крепчал крупным настом; морозец, оживши, носы ущипнул; и носы стали ярко-брусничного цвета; согнулся под снегом заборик; стоял мещанин в заворотье; морошничал нищий; увы: длинноносая праздность таит любопытство; и Грибиков выглядел крысьим лицом из окна на проход многолицых людей.

И — показывал крюкиш: не палец:

— А вот, энта самая, — в шапочке в котиковой…

— С горностайной опушкою…

— Серебрецо подает: при деньгах.

С горностаевой муфточкой, к носику крепко прижатой, стояла Лизаша: прошли уже месяцы, — Митенька нос не казал и вестей не давал; посылала записочки; не отвечал на записочки; думала взять промореньем: молчала два месяца и — побежала, не зная с чего, в Табачихинский: встретить.

Ждала тут не день и не два.

Были странны ее отношения к Мите.

Сказала б — «оттуда»; «оттуда» — ее состоянья сознанья, граничащие с каталепсией; молча сидела ночами; и — видела образы, ясно слагавшие в жизни вторую какую-то жизнь, из которой тянулась к Митюше, сквозь все искаженья русальных гримас; что же делать: «оттуда» жила.

«Здесь» влачилась русалкой больною.

Немела порой; и — разыгрывалось, что идет коридором, во тьме; все скорее, скорее, скорее — спешила: летела; и чувствовала — коридор расширяется в ней, оказавшись распахнутым телом, вернее, распахом сплошным ощущений телесных, как бы отстающих от мысли, как стены ее замыкающих комнат; и переживала мандровской квартирою тело.

Отсюда на мыслях — бежала, бежала, бежала, бежала.

И — знала: сидит; все ж — бежала: в прозариванье, из которого били лучи; точно солнце всходило; спешила к восходу: понять, допонять; будто «Я» разрывалося, став сквозняками мандровской квартиры; «оттуда» блистало ей солнце, составленное из субстанции сплавленных «Я», обретающих бсмыслы в «Мы», составляющих солнечный шар.

Этот солнечный шар называла она своей родиной. Да, вот!

— Лизаша, — вы здесь? — выходила из двери мадам Вулеву.

И огромная сфера сжималась до точки:

— Ну, ну — полно томничать. И — снова пряталась.

Снова Лизаша — бежала, бежала, бежала, бежала; за нею ж — бежала, бежала, бежала, бежала: мадам Вулеву. Так сознанием вывернуться из мандровской квартиры умела, которая — только аквариум с рыбками или с русалками вроде Лизаши: «Лизаши» — нет вовсе; но стоило сделать движение — сфера сжималась до точки: до нового выпрыга; твердо стояли предметы; предметились люди и жизни: был складень тюков, свалень грузов.

Очнулась от мысли, а Мити все не было: твердо стояли дома; в каждом, — сколькие люди себя запечатали насмерть; Москва — склад тюков, свалень грузов; и — кто их протащит? Да время. Не вытащит ли оно всех их — в «туда»; и не бегает ли она в мыслях в далекое время, когда разорвется и «м», чтобы сплачиваться в «Мы»?

Вот об этом и силилась Мите она рассказать, укопав миньятюрное тельце в мягчайших подушечках, вздернувши умницы бровки; ждала, что он скажет; ведь он только слушал ее без протеста; и силился высказать то, что не выскажешь:

— Нет, не умею.

— Попробуйте, Митенька, сделать, как я: посидимте, закроем глаза; и — «туда».

И — сидели: ковер кайруанский сплетал изузоры свои; попугайчик метался:

— Безбожники! И появлялась мадам Вулеву:

— Экскюзэ: я не знала; вы здесь — не одна… И Лизаша сверкала от гнева глазенками.

Люди делилися ею; одни не бывали «там», как Вулеву; а другие, как Митя, бывали: во сне; сон тот силилась выявить Мите, его сделать опытами молчаливых каких-то радений (игра в посиделки), а Митя, своим подсознаньем тянувшийся к ней; преломленный «русалкой больною», в ней жившей, тогда становился уродцем: не мог ухватиться за то, чему не было форм; думал — хочет схватиться за ножку.

Лизаша же — щелк его:

— Митька, отстаньте!

И после — трепля по головке:

— Уродец!

Да, странно сложились ее отношения к Мите.

В Ликуй-Табачихе бил колокол — густо, с завоями; туча разинулась красным ядром; искроигрием ледени бросилась улица; и позабыв, что дала уже, нищему — в руку монеткой она:

— Да воздаст тебе сторицей бог! Тут и Митю увидела.

Он крепышем, в карачае, в тулупчике черной овчины, надвинув на лоб малахай, разушастую шапку, спешил к себе:

— Митенька!

— Здравствуйте.

И показалось, что встреча ему неприятна. Она объяснила по-своему это и стала просить к ним вернуться:

— Вы «богушку» вовсе не знаете, Митенька: вспыльчивый он… Ну, ему показалось тогда, что вы… вы… — покраснела, — меня обижаете… Я уж ему объяснила все это.

Но Митя — заумничал: нет, нет, нет, нет!

— Понимаете сами… Бить…

— Митенька…

— Чорт, — я не кто-нибудь!.. Я и отцу, — он схвастнул, — не позволю… Я… мы веденяпинцы…

Крепко обиделся.

И — обнаружилось, что он имеет какое-то что-то: «свое»; о Мандро ему некогда думать; теперь он уж — сам; Веденяпина слушает он…

Перебила Лизаша его; стала спрашивать:

— Ну, а как с «этим»?

— О чем вы?

Она разумела — подлог.

Митя ей — с напускным равнодушием:

— Вздор: пустяки. И опять принялся:

— Веденяпинцы… Нас Веденяпин… У нас Веденяпин…

Обсамкался видно: такой — самохвал, самоус, с «фу ты», с «ну ты», еще удивило, что Митя попутно ей бросил: с нарочным небреженьем:

— Отец-то ваш: был у нас.

Будто хотел показать ей: у нас такой дом, что не «эдакие» еще будут в нем.

— Был?

— У отца.

И опять за свое:

— Веденяпинцы мы… Веденяпин у нас…

В разговоре он взлизывал воздух.

Опять непонятности: был у Коробкиных? Как непонятно, и то, что вчера «он» кричал в телефонную трубку: «Коробкин, Коробкин, Коробкин, Коробкин!» Да, мысли у «богушки» точно в коробке, — в коробкинском доме: что это?

Она посмотрела на Митю: он стал крепышом; он очистился даже лицом: прыщ сходил; да и взор в нем сыскался; — спешил:

— Вы побудьте со мною немного, Митюша.

— Нет, нет: мне — пора… Я ведь лынды оставил.

И вдруг с неожиданным пылом, которого не было в нем, он пальнул:

— Я хочу отличиться каким-нибудь доблестным подвигом.

Юрк — под воротами!..

* * *

Грустно стояла Лизаша: и — думала: Мити лишилась она; все ж, — они понимали друг друга: а вот с Переперзенко не представлялось возможности ей говорить: утверждал:

— Вы больны…

Ведь Лизаша жевала очищенный мел.

Только водопроводчик (полопались трубы в квартире) — сказал:

— Сицилисточка, милая барышня, вы.

И ей сунул брошюрку, в которой прочла она: жизнь ее

«здесь» — буржуазная; в «там» — жизнь грядущего строя; то — «царство свободы»; Лизашин прыжок из «отсюда в туда» был рассказан: прыжок — революция; странно: революционеркой себя ощутила в тот миг, как сейчас вот, когда показалось, что время, верблюд, став конем, будет рушить домовые комья: Москва — будет стаей развалин; когда это будет, когда?

Поскорей бы!

Перекривился в сознаньи ее социальный вопрос; все ж — он жил: очень остро; взволновывали отношенья с людьми; и особенно — с «богушкой», с ним говорила лишь раз о своем царстве в « там », куда время — бежало, куда убегала она, выбегая из времени; богушка — морщился; и в результате пришел доктор Дасс:

— Вы страдаете, барышня, — нервным расстройством.

Лизаша боялася улицы; ей — представлялось: она — из стекла; вот — прохожий толкнет; и она — разобьется. Склонение дня исцветилось сиянством: отрадным, цветным сверкунцом веселилася улица; у приворотни стояла какая-то сбродня; понюхавши воздух, заметил какой-то:

— А завтреча — подтепель.

— Вы завсигда это: сбреху.

— А энти вон воздухи…

— То — быть кровям!

Уж сверкухой прошелся по окнам закат; и окарил все лица; уже многоперое облако вспыхнуло там многорозовым отблеском; город стал с искрой: лиловый; потом стал — черновый.

И Грибиков вышел: и — гадил глазами.

* * *

Лизаша с недавнего времени «богушку» мыслью своей за собой тащила «туда»; упирался; и делался образ его в ней какой-то — не тот: дикозверский, осклабленный, странно пленительный; демоном в мире ее он внимал ее «песне»; и пелося ей все:

Я тот, которому внимаешь

Ты в полуночной тишине.

Так усилия мысли ее перешли в экзальтацию: солнечным шаром рвалось ее сердце; с тех пор началось — это все.

19

Эдуард Эдуардович раз ей сказал:

— Ты, русалочка, хочешь, — китайской тафтой обобье твою комнату?

Липкой губою полез на нее.

Но себя оборвал, отошел, потому что мадам Вулеву томашилась по комнатам только для виду; ее толчеи начинались всегда где-то рядом, когда Эдуард Эдуардович жутил с Лизашей один на один; меж гостиной и залом стремительно перевернулся; засклабился ртом; и прогиб бакенбарды, обтянутый торс, перегиб белой кисти руки, — все являло желание: поинтересничать.

Так постояли они друг пред другом, не зная, что делать друг с другом.

Казалось бы, — поцеловаться; Лизаше — похлопать в ладоши:

— Как папочка любит меня!

Но при мысли о том, что она поцелует отца, она вспыхнула густо; и тут же из двери просунулась флюсной щекою мадам Вулеву:

— Помешала я?

— Нет.

Поглядела и скрылась.

А он улыбнулся и быстро прошел сквозь проход; и проход выявлял, со столбиков статуи горестных жен устремляли глазные пустоты года пред собою, — не слыша, не видя, не зная, не глядя.

Лизаша прошла в длинный зал и открыла рояль, изукрашенный, белый и звонкий; бежали под пальцами клавиши — переговаривать с сердцем; заспорило с ней ее сердце: откуда-то издали, вторя стремительным бегам Лизашиных гамм, поднимался порой бархатеющий голос: как будто там пел фисгармониум; то — подпевал перебегам Лизашиных гамм Эдуард Эдуардович, сидя в фисташковом кресле и руки свои распластавши на львиных золотеньких лапочках кресельных ручек: в тужурке бобрового цвета и в туфлях бобрового цвета.

Под ним с потолочной гирлянды, сбежавшейся кругом, спускался зеленый китайский фонарь.

Почему-то она снова вспомнила, как там линейка рассвистнула воздух и свистом упала — на Митины пальцы; зачем это сделал он? Митю искала вернуть.

Все о Мите болела душою: и солнечным шаром рвалось ее сердце.

Штиблеты защелкали.

Викторчик, перебегая по залу таким щеголечком с портфелем из кожи змеиной, Лизаше отчетливо бросил, Лизашу минуя глазами:

— Бехштеин — превосходный: тон полный, густой!

Усмехнулся в передней себе самому.

Оборвавши игру, подняла свою глазки туда, где двенадцать излепленных старцев, разлив рококо бороды, поднимали двенадцать голов пред собою в пространство; тогда оборвался и голос, откуда-то ей подпевавший: Мандро, Эдуард Эдуардович, — шел в белый зал; и сказал, наклоняясь:

— Сыграй мне Шопена.

И пальцы (большой с указательным) соединил на губах:

— Ты мне, Ляля, сыграешь? Помазались пальцы.

Глаза разрастались на ней.

Все в ней вспыхнуло.

Тут появилась мадам Вулеву из дверей с неприятной ужимочкой, с эквилибристикой мимо Лизаши летающих глазок, всегда выражающих то же (я вам — не мешаю?); и видом две точки поставила; будто хотела сказать:

— Мэзами, обратите вниманье свое!

Эдуард Эдуардович очень любезно осклабился, будто просил ее взором:

— Простите!

Мадам Вулеву отвечала без слов очень сдержанно, с подчерком, что она, право, не знает, о чем это он вопрошает и в чем извиненья приносит; и сухо строчила словами.

Он — бурно любезен с ней был; он недавно еще подарил ей топазовый перстень.

Лизаша же съежилась, встала, пошла, — узкотазая, с малым открытым роточком. Лизаша дивилася:

Что ж это, что ж?

И казалось бы, — ясен ответ: просто ласка отцовская; все-таки странная; взор его в ней прорастал чем-то жутко-преступным.

Но — чем?

Будто взор свой взлил в душу; и взлив этот жизнь возмутил; с той поры началось это; будто ее облекали в чужое и ей неприсущее платье; ходила как в платье, в себе: в «мадемуазель фон-Мандро», у которой означились вдруг крупнодырые ноздри.

Весь день пробродила Лизаша походкой своей лунатической; и разжемалась; с киськой играла: курнявка раздряпала носик; а глаз разгоранье стояло; меж всеми предмет тами комнат твердела кремнистая ночь: и — замучили: неголюбивые помыслы:

— Полно вам томничать, — ей мимоходом сказала мадам Вулеву.

И послышался в ночь отщелк ручки дверной: Эдуард Эдуардович шел — коридором, столовой, гостиной, кружа по квартире, подняв свою руку с украшенным шандалом путь освещая себе; открывалась за комнатой комната выблеском золота рам (не квартира — картинница); дамаскировка тончайшая стали, фарфоры и набронзировка настенников, — свивы змеи, разевающей пасть, — выступали в круг света.

Круг — двигался.

В центре его проходил не Мандро: на стене отражалися не бакенбарды, а — дьявольщина.

20

Фон-Мандро обнаруживал очень кипучую деятельность. Посещая заседания акционерной компании, здесь председательствовал: Соломон Самуилович Кавалевер, просматривал счетные книги; а Панский, Жан Панский, которого в Стрельне прозвали Шампанским, Шантанским, а в прочих местах Шантажанским, подписывал чеки на крупные суммы; присутствовали: Преполадзе, Иван, грек Пустаки; Кадмиций Евгеньевич Капитулевич, француз Дюпердри, англичанин Дегурри (с таким медноцветным лицом), чех Пукэшкэ; все люди с практическим нюхом. И слышалось:

— В штабе…

— Известно, что…

— Главное Интендантство спешит.

— Установлена с Константинополем связь.

Секретарствовал Викторчик, — так: «пустячок», как о нем отозвался, играя морщиной надбровья, Мандро.

«Пустячок» прилетал впопыхах с очень туго набитым портфелем: шушукаться; сортировали бумаги покипно; номерационную книгу рассматривали; после Викторчик вез вороха документов, скрепленных печатью «Компании», на Якиманку, к Картойфелю, родом из Риги, имеющему отношение вовсе не к фирме «Мандро», а к — представьте же — к фон-Торфендорфу, которому он, поднося вороха документов, коверкая русский язык, говорил с непонятным смешком:

— От Мандор: Ко Мандор.

«Ко» — «Компания»: странно, — зачем переделал Мандро он в «Мандора» какого-то; для каламбурика? Ведь называли же члены «Компании» — Капитулевич, Пукэшкэ, Пустаки — Мандро: «Ко-Мандором».

— Вы — наш Командор, — извивается Викторчик, шаркает и выбегает с портфелем, бывало.

Да, Викторчик!

Перебитной человечек, с миганцем, весь ползкий, тончливый, еще молодой, а уж гологоловый; моклявое что-то нем было; но взгляд — с покусительством; в доме лакеи любили его; не любил лишь Василий Дергушин, лакей молодой, человек положительный, очень хорошего тона; гостей обнося редерером однажды, услышал кусок разговора: с захлебами Викторчик тихо шептал Безицову, скосив на Лизашу глаза:

— Экстатичка, чуть-чуть идиотка: как раз ему пара.

— Она ж еще девочка… Он же ведь…

— Эротоман! Ну и много ж вы смыслите? И — гигигигиги!

— Эротоманы — несчастные люди, — вздохнул Безицов. И — стакан свой подставил.

Василий Дергушин, налив редереру обоим, пошел с редерером к Луи Дюпердри, к Мердицевичу, к Поку, гостей обойдя, — к Вулеву:

— Так и так-с!

Вулеву же, — Лизаше прислала портниха в тот день ее первое, длинное платье, — Лизаше сказала:

— Мон дье! Я же вам говорила: узехонько… Ах, дье де дье!

И пошла к Эвихкайтен, которая тщетно Лизашиной матери место занять собиралась; мадам Эвихкайтен бывать перестала; о ней говорили:

— Мадам Эвихкайтен — мадам с язычищем!

В коммерческом круге с тех пор домножались какие-то темные слухи.

Лизаша, Лизаша!

* * *

В последние дни, возвращаясь домой, Эдуард Эдуардович был озабочен; и все ж, несмотря на рои неприятностей, он молодился своим перетянутым торсом, представ пред Лизашею; ей улыбался, на ней разрастаясь глазами, пытался нежничать с ней — на отцовских правах:

— Подойди ко мне, Ляля моя…

И как будто нарочно, когда подходила Лизаша к нему, опускал он глаза в бакенбарды, скромнея лицом; но в глазах сверкачевки стояли у ней; и мадам Вулеву говорила;

— Вам нужно бы сверстниц; мы — что: старики… Мне пара вам, — нет…

Эдуард Эдуардович, тупясь, молчал; был отменно безен с мадам Вулеву: подарил ей подвесочки.

Раз услыхала Лизаша конец разговора между Преполадзе и Викторчиком; выходило, что есть с Кавалевером: ссора; ну что ж? Промелькнули словечки:

— По собранным сведениям: в шляпе…

— Старик вычисляет и ночи, и дни…

— Он — кончает работу…

— Теперь — заработаем…

— Сын…

Стало ясно, что «сын» это — Митенька, что «вычисляет старик» — отношенье имеет к бумажке, которую подобрала в кабинете, которая выпала после пред Митенькой в тот многопамятный день; ту бумажку она продолжала таить у себя из каприза, хотя она знала, что «богушка» тотчас бумажки хватился; и рылся в портфелях.

И — спрашивал:

— Вы не видали бумажки, Дергушин?

— Какой, я осмелюсь спросить?

— Да — такой, — показал он «какой», — мелкий почерк; на ней — вычисления: буковки.

— Нет-с…

— Не видала, Лизаша?

Смолчала: бумажка осталась (каприз!).

Ей казалось неясным: при чем тут профессор Коробкин? Зачем имена Кавалевера, Викторчика, Торфендорфа, Коробкина, перекрещались; Коробкин, Коробкин, Коробкин!

Коробкин!

Не нравился Викторчик; а Торфендорфа боялась: с Берлином и с Мюнхеном сносится; о Лерхенфельде каком-то, с которым дружит, — говорит; тут вскрывалась невнятность; стояла над ней безответно; и — знала: ответит гранитным молчанием: ночь!

21

Как прекрасен был выезд Мандро, облеченного в мех голубого песца или в черный, в соболий (такая же шапка), влекомого розовым мерином или караковым; в масленых яблоках: несся сквозь дымку метелей, сквозь подтепель марта.

А вслед — раздавалось:

— Мандро!

— Какой выезд!

— Какие меха!

— Какой конь!

Помножались какие-то темные слухи.

росли неприятности: и, задержавшись в конторе, когда разъезжались Иван Преполадзе, Пустаки, Дегурри, Кадмидий Евгеньевич Капитулевич, француз Дюпердри, — Кавалевером пикировались:

— Таки Торфендорфу открытие это обязаны сдать.

— Чем обязан?…

— Как чем?

— Мой почин: если бы я не открыл…

— И не вы…

— Все равно, — если б я не напал на открытие…

— Сами же вы обещали…

— Но я исполняю ведь, кажется, что обещал: человек мой сидит же…

— Баклушничает…

Замолкал, прикусивши губу.

Открывалось, что сила компании есть Торфендорф, — не Жан Панский, Шантанский; и — явствовало: Кавалевер — не звездочка в громком созвездьи: созвездие, перед которым поставили декоративный экран с нарисованными бакенбардами, с огромной рекламой: «Мандро». Нелады с Кавалевером — разогорчали; ведь ставился даже вопрос в очень вежливой форме: в витрине «Компании» не заменить ли модель восковую — моделью; а именно фиксатуарные баки не снять ли, чтоб выставить вместе с помадой губной завитую бородку Луи Дюпердри.

Торфендорфу понравится эта французская вывеска. После таких разговоров Мандро затворялся; нахмуривал срослые брови меж синими стенами очень гнетущего тона — в своем кабинете; пав в кресло, — в огромное, прочное, выбитое ярко-красным сафьяном, — чесал бакенбарду, немой, кровогубый и злой: от досады, от сдержанной ярости.

Вставши из красного кресла, хватал телефонную трубку: и позой заверчивость выразив, трубке показывал зубы:

— Алло!

— Сорок пять, двадцать восемь…

— Курт Вальтерович?

— Попросите, пожалуйста, фон-Торфендорфа.

— Курт Вальтерович, — зубил он, — все — прекрасно…

Но в ухо царапались злые расхрипы далекого медного горла.

— Да…

— Даа…

— Ну, конечно.

— Наладим…

— Да, да…

— Будет сделано…

Бросивши трубку, сосал он губу озабоченно; и пососавши, — за трубку хватался, вторично:

— Пожалуйста, барышня: пять, восемнадцать… Спасибо…

— Алло!..

— Это — Викторчик?

— Слушайте, Викторчик: я говорил с Торфендорфом…

— Ну?

— Я — успокаивал…

— Вcе же, поймите — нельзя так, нельзя: нет, нет, нет… — на столе он в кулак зажимал шерстяную струистую ткань. — Вы спешите: давите… Вы — жмите…

— Не хочет? — над носом сбежался трезубец морщин.

— Заболел? Пьет?

— Что ж Грибиков, старая крыса?

— Претензия?… Чорт…

Рука с трубкой рвалась:

— Хорошо же…

И трубку бросал.

И, возлегши локтями на кресло, висок прилагал он к согнутому пальцу; насупясь, помалкивал, взористый и густобровый, бросаясь от дел, волновавших его, к иным мыслям, — каким-то своим; и отваливался отверделым лицом; поворачивал ухо, прислушивался; и со странными скосами глаз поднимался, на цыпочках шел к коридорной двери, чтобы высунуться на отчетливое потопатывание удалявшихся маленьких ножек.

Она проходила походкой своей лунатической.

Он же — вперялся, на ней разрастаясь глазами; и вновь возвращался, вздыхая, к столу; и бросался в сафьянное кресло; задумчиво в воздухе взвесивши руку, другою финифтевый перстень на пальце вертел: и соленый, и злой, — точно сам себе ставил вопрос:

— Что же далее?

Пальцы дрожавшей руки отвечали прерывистой дробью…

— Ну да… Тратата! Остается одно, остается одно… 184

Но взволнованный этим, ему самому еще страшным решеньем, он, топая, вскакивал: и — перетрепетом звякали искрени люстры.

22

С докладом шел строгий лакей в кабинет фон-Мандро.

— Кто?

— Какой-то…

Какой-то просунулся в двери взъерошкой, в широковоротном своем сюртуке долгополом, с широко расставленным носом: прекрасные комнаты; кресла и лоск; тут заметил — стоит плоскогрудая девочка и, распустивши юбчонки, такою плутовочкой кажет ему свои мелкие зубы и — делает

книксены.

Носом ей сделал кувырк он:

_ Мое вам почтенье-с!

Ногою о ногу тарахнул; с промашкой сказал:

— Как вас звать, говоря рационально?

— Лизашею.

Набок склонила головку.

— Лизашею?

— Да.

И — «пьниссимэ»[72] Пьяниссимо (муз.) — очень тихий звук. глазки.

— А смею спросить, — почему не Сосашею?

— Что? Передернуло.

— Вы, полагаю я, лижете что-нибудь?

Вспыхнула:

— Я ничего не лижу.

И проснулось дичливое что-то в глазах.

— Вот и кошечка лижет, — там, сливки… А Томочка — песик такой жил у нас — тот лизал у себя, в корне взять, под хвостом.

— Фи!

Как будто — клопа раздавили под носом:

— Вот глупости!

Но — баламутили с ним, балагурили с ним ее глазки.

— Вы сколько же лет, как…

— Шестнадцать…

— Нет, — я говорю: сколько лет, в корне взять, вы в «лизашах»?

— Вздор! Глазками смерила.

— Прежде вы были «сосашей», — свирепо отрявкал с подшарком, — мамашу сосали!

Юбчонкой вильнула презрительно: ну, и пускают же дрянь!

Тут и «богушка», — подобострастный, пленительный, — выскочил с видом таким нарочито простецким; рукою за руку схватившись, к груди прижимал две руки, свою голову набок склонив:

— Как я счастлив, профессор! Профессор?

Лизаша стояла с открывшимся ротиком:

— Вот он какой?

А «такой» повторил, пальцем тыкнув в Лизашу, а носом — в Мандро:

— Говорю вашей дочери, — нос свой на палец наставил и пальцу кивнул, — что — сосашей была; а потом уже кашку лизала.

И с грохотом маршировал вкруг Мандро: руки — за спину; нос — на Мандро; а Мандро из почтенья, сиреневый, сентиментальный — глядел по-совиному (томно и вишнево) — в светло-коричневой кафеолейной визитке и в вычищенных крембрюлейных штанах; галстук бледно-небесного цвета счернял ему волосы.

Точно окончил он курс костюмерии. Он показал на гостиную: — Милости просим!

И стан изогнул, точно кончил танцклассы. Прикосый профессор прошел перед ним пахорукой походкой: на две головы ниже ростом; но черепом — черепа в два; головою зашлепнулся в кресло, рукою схватившись за пепельницу черной яшмы (лидейского камня); Лизаша за ними прошла и уселася на канапе, укопавшись подушками, ножки свои под себя подкарачивши; пересыпала рукою горсть матовых камушков; и — наблюдала.

Профессор подбрасывал пепельницу, выжимая какую-то странную дичь из себя и смеясь: он вменял себе в долг каламбурить во время визитов; у «богушки» в хохоте дергались уши, а пальцы хватались за губы: всем прочим владел, а с ушами не справился:

— Ну, и какой же вы милый, — помазались пальцы, — шутник.

Жест невкусный!

Лизаша глядела вполне удивленными глазками, всунула в рот папиросочку, соображала: «старик вычисляет», «кончает работу», «теперь заработаем», вытянув шею, стрельнула дымочком; и слушала, что говорит «вычислявший» пузанчик:

— Не любо — не слушай, а врать — не мешай… Есть такая пословица, в корне взять: да-с!

Поднесла папироску к губам; закрыв глазки, пустила кудрявый дымочек и, бросивши ручки от ротика вверх, быстро стала вертеть папироской своей.

Фон-Мандро закурил, отвалясь, положа ногу на ногу, локоть руки уронивши на столик, а локоть другой уронивши на львиную лапочку кресельной ручки; сигарой чертил полуэллипсис в воздухе: дым от сигары, взвиваясь синявою лентой, петлился узорами, перерезая экран, на котором пласталася черная, золотокрылая птица.

Лизаша дивилася, выпучив глазки: бумажку, которую «богушка»… крик в телефонную трубку: Коробкин, Коробкин, Коробкин, Коробкин!

— Так вот он, профессор Коробкин, какой?

Митя вспомнился:

— И не такие бывают у нас.

«Не такие» же — «богушка»: «богушка» виделся ею строителем Сольнесом; так почему ж он — «Коробкин, Коробкин»; ведь с теми ж правами могли бы твердить: фон-Мандро, фон-Мандро, фон-Мандро; но… но… но: домножались какие-то темные слухи; быть может… и — тут разверзалась невнятница; видела — бездну.

Сидела — над бездной.

А «богушка», точно разыгрывая фарс в постановке К. С. Станиславского: «Скромный делец и великий ученый» (был в сущности фарс — интермедией к драме: «Удав перед птичкою»).

Костюмировщик!

Профессор, рукою кругля золоченые лапочки кресельных ручек, затылком прижался к сквозной позолоте раскрещенных кресельных крыл:

— Дело ясное, что устаешь от занятий, а хочется очень смеяться: смех — да-с — дело доброе; я вот в театр не хожу; ну и вот: сочиняю стишки — так, на разные случаи жизни; так, — вроде прутковских.

И вдруг оживился:

— Вот Аннушка, Анна Ивановна — ясное дело — прислугой служила у нас: из купчих разорившихся…

Очень забавно рукой подмахнул он; Лизаша, лисенком таясь и немного дичась, от души подхихикнула.

— Аннушка… Ну, так я ей… Он со взлаем прочел:

И у меня была когда-то ванна, —

Сказала наша горничная Анна, —

Но, отдаваясь року злому,

Я ванну отдала городовому!.

Зачем он рассказывал это, придя к фон-Мандро в первый раз?

— Очень, знаете, скучно без смеха: комиссии, лекции — гм — заседанья: совета, правленья; и — да-с!

Эдуард Эдуардович только что вновь собрался закурить, но, услышав о тяжких трудах, из почтения вынул сигару из губ, не поджегши, хотя уже спичкой он чиркнул; когда ж разговор перешел на житейские темы, — в рот сунул сигару: и чиркнул, смеясь и трясясь животом; и Лизаше вдруг стало понятно, зачем порет дичь знаменитый профессор, а «богушка» пляшет пред ним простеца. Они оба следят друг за другом.

Действительно: старый профессор, бросая гротеск за гротеском, все будто Мандро надбуравливал глазками:

— Где-то его я уж видел: не то фармазон, а не то миро, дер, — чорт дери: да-с — есть сметка и нюх.

Все как будто хотел навести фон-Мандро на предмет для него интересный; Мандро же, почуявши что-то, — наддал простеца; дескать: это — напрасно; я — так себе: просто; стараясь избегнуть стаккато[73] Стокато (муз.) — быстрый, отрывистый звук., он бархатным басом легато[74] Легато (муз.) — плавный, затяжной звук. наигрывал, заговоривши об экспорте масла сибирского в Англию:

— Мы бы… «Вагон-ледник» сделают быстро… Железнодорожные сети, пути сообщенья…

Взглянул гробовыми глазами, вторыми, — сквозь первые, глупо совиные; и, поперхнувшись дымком, клокотал горловым, изнурительным кашлем:

— Кха-кхо!

Отразилось в лице что-то горклое; и показалось, что в дряхлости он превратился в гориллу.

Профессор подумал:

«Да, да-с: человек с изворотливой совестью он».

И — испытывал страх; между нами сказать, — наводил уже справки о нем: вспоминалися толки о том, что Мандро позволяет себе слишком много с одной гимназисточкой, даже — причастен к содомовским грехам; разогнать подозренья — итоги бессонных ночей и, быть может, кошмаров — пришел он.

Они укрепились, когда за спиной у Мандро, из открытых дверей, сквозь диванную он заприметил кусок кабинета, — глубокого, синего, очень гнетущего тона, какой он уж видел; но — где? В подсознаньи, где желклые, желтые краски обыденной жизни съедалися пламенем?

И — пламенело пустое, кричавшее, красное кресло оттуда.

* * *

Уж подали чай и ликер на золотенький столик с фестонами; чашечку тихо поставил лакей перед ним (на фарфо-оовой чашечке — розаны бледно-брусничного цвета); Мандро предлагал «пралинэ»[75] Пралине — вид кондитерского изделия.:

— Благодарствуйте!

— Нет? я — возьму: я — такой сластоежка!

Боднулся отчетливо вычерченными серебристыми прядями, точно рогами; профессор, при этом движеньи, которое вспомнил, схватяся за львиные лапочки кресла, почти привскочил, чтоб бежать: будто тут перед ним не Мандро, а горилла сидела.

Все — вспомнилось!

— Что с вами?

— Так-с — ничего-с!

* * *

Вот что — вспомнилось: утро — холодное, первое после жаров (это было полгода назад); в желтом доме, напротив, в окне, вместо Грибикова, — черно-синие баки торчали такие вот точно!!

— Я думал, что вы…

— Мне — пора-с!

Тут профессор, вскочив с быстротой подозрительной, шаркнул, ткнув пальцы: Мандро тоже встал, изгибаясь затянутой позою, найденной в зеркале: и с перекошенной злою гримасой склонил седорогую голову, сжав крепко пальцы и склабясь над ними: как будто кусал эти пальцы; профессор же коротышем: не в ту дверь!

— Не сюда: вот — сюда!

Эдуард Эдуардович жест пригласительный вычертил длинной рукою (он был долгорукий); массивный, финифтевый перстень рубином стрельнул.

И втроем — побежали: втроем очутились — в передней, в коврах, заглушавших пришлепочки эхо к раздельным хлопочкам шагов; уж профессор просунулся в шубу; неясно он видел (очки запотели): лежит размехастая круглая шапка его.

Цап ее на себя!

В тот же миг оцарапало голову что-то: из схваченной шапки над ярким махром головы опустились четыре ноги и пушистый развеялся хвост: этой шапкой взмахнувши, — ей в землю!

Пред нею раскланялся он:

— Извините-с — пожалуйста-с! Шапка же стала…

— Ах, чорт дери: Васенька! Стала котом!

Изогнув свою спину дугой, она бросилась в глубь коридора: кота вместо шапки надел!

Подбегающий с шапкой лакей, фон-Мандро и Лизаша стоявшие с ртами раскрытыми, чтобы не лопнуть от хохота остолбенели, когда, не смеясь, как-то криво им всем подмигнувши, почти со слезами в глазах, громко вскрикнул-

— Забавная-с штука-с: да, — да-с!

И, схвативши коричневокожий портфель, побежал катышем прямо в дверь.

23

Плевком, стертым прохожими, пал из подъезда и быстро пустился бежать, волоча свою шубу в прохожих; да — под-тепель; да, косохлесты дождя: полуталый ледок, слюноте-ки — какая-то каша, какая-то няша; размокропогодилось и распространилось лужами, заволдырились пузырики; да, — пережуй снегов.

Дроботала пролетка.

— Tapвpoe… pфe-pфe… старарое-старое… Тар-тар-тар! Тартары!

* * *

— Как-с?

— Что-с?

Да, да — в подсознаньи стояло: еще накануне тот сон, будто Грибиков фукнул из форточки — пырснули прахом года многолобых усилий; и вот через день — в этой форточке встал: фон-Мандро…

И сейчас же ответил себе он, что — дичь: поглядел чернобакий какой-нибудь; ведь не один фон-Мандро носил баки; окошко захлопнулось; был — листочес, сукодрал, древоломные скрипы.

Тогда начинался холодный обвой городов…

* * *

Вот и площадь: лавчонки, кирпичный чай в плитках; и — вывеска: «Белоцерковски й-Г усятинский — Овощи».

Моську едва не зашиб; тут какая-то дама обиделась:

— Экий нахал: куда прете?

Хотя и надел он кота, над собой подшутивши, — какие там шутки; и шел с разгромленьем во взгляде, с разгрязом в сознанье средь течи людской, многорылой, ошибшись од-в переулком и думая, что — Табачихинский (шел Гнилозубовым); дом шоколадный, лицованный плитами, с глянем с подъездом из тесаных серых камней и с абаками желтых колонн; да, и — дворик квадратный; квадратные стены; квадратные пространства сознанья; как их осознать? Ведь сознание — круг; квадратура — поверхность фигуры, в квадрат обращенной; задача, увы! — не решенная; да-с; осознать обстоянье — решить не решенное; и — в квадратурах запутался; не осознал обстоянья:

— Кого вам?

И дворник с метлой — перед ним; не на тот двор попал, хотя то же проделал он: по переулочку счетом пятьсот сорок девять шагов; лишь одно — в переулок не тот он свернул; тут — чужое; у тумб разыгрались мальчишки; потаск между ними веселый пошел; ворошился людьми переулок; дождило пустым пустоплюем кропившего жолоба; клок из тумана висел в нависающем исчерна-сизом и исчерна-синем прихмурьи, откуда рвануло струей ледяною.

В чем дело?

Мандро!

* * *

Если б мог осознать впечатленье от звука «Мандро», то увидел бы: в «ман» было — синее: в «др» — было черное, будто хотевшее вспомнить когда-то увиденный сон; «ман» — манило; а «др» —? Наносило удар.

* * *

— Да, удар — над Москвой!

Что такое сказал он, совсем неожиданно; и — осмотрелся: проперли составы фасадов: уроды природы; дом — каменный ком; дом за домом — ком комом; фасад за фасадом — ад адом; а двери, — как трещины.

Страшно!

Свисает фасад за фасадом под бременем времени: время, удав, — душит; бремя — обрушится: рушатся старым составом и он, и Москва, провисая над Тартаром.

— Poe-рой… Роется… Старое-старое… тартарараровое…

Тарта-мантор… мандор… Командор… — грохотала пролетка.

А все выходило:

— Мандро!

* * *

Вдруг припомнился случай, с ним бывший, когда он звонился, забыв, что звонится к себе; и на голос прислуги, кто там, отозвался вопросом, к себе самому обращенным.

— А что, барин дома?

Услышав, что «барина» нет, он куда-то пошел: очевидно, домой; и тогда только понял, что был уже он у себя и что нечего было ему вопрошать «барин — дом а», когда этот «барин», — он сам (между нами, — какой же — он «барин»; смотрите, пожалуйста, — «барин»: ха-ха! Так какое-то, старое: роется в шубе под собственной дверью)

— Рой-pфe-po-po — дроботала пролетка. Звонился.

Играло вверху морозяной гирляндой созвездий; посмотришь — покажется: звездочка катится светленьким следц. ком; падает над головою; так небо овчинкой падет; так падет под ударом.

— Др-дро!

Черноротый подъезд съел его.

— Вы бы, Дарьюшка, — знаете ли — не снимали б цепочки, а то, говоря рационально, — там всякие, воры ща. таются…

— Слушаюсь!

— С фомками…

— Да-с.

. — Без цепочки пропустите, «он» — дело ясное — цап-царап: по голове.

И — пошел в кабинет.

Нашел шлёпы: стал шлёпой; и вздевочным взором глядел в потолок; не обрушится ль; все — под ударом!

* * *

Да, да!

Переставить тома, переспрятать бумажки, следы замести; он над сваленем книг призадумался горько. Как муха в сетях паука, зажундел сам с собою, устроил пихели бумажек в набитые ящики; снова их вывалил, затрескотал дверцей шкафа.

Кой-как распихал по томам.

Быстроногое время совалось во все, точно Томочка-песик; теперь собиралось просунуться резким звоночком во входную дверь.

Что-то — будет!.. Наверное — что-то огромное, — вот-вот-вот-вот: подошло!

* * *

Он надел на себя не кота, а — терновый венец.


Читать далее

Глава третья. Бестолочь

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть