Выполнение программы. — Заботы об удобрении. — Мокрый год. — Опыт.
Задавшись целью поставить крестьян настолько на ноги, чтоб они могли начать правильное хозяйство, я вынужден был на первых порах открыть им значительный кредит. У одних совсем не было лошадей, у других, по количеству работников, было их мало. Я истратил до 1500 рублей. Эти деньги были мною рассрочены на несколько лет под разные зимние работы. Крестьяне энергично взялись за дело. Мысль, что они снова станут взаправдашними крестьянами, что у них снова заведутся амбары (большинство за ненадобностью их продало), в сусеках которых не мыши будут бегать, а хлеб будет лежать, что на гумнах снова будут красоваться аккуратно сложенные клади хлеба, веселила крестьян и придавала им энергии.
Прошел год. Деревня значительно преобразилась, и мужики весело поглядывали на свои аккуратные или совсем новые, или подновленные избы.
Веселило крестьян и другое. Наступила осень. Жнитво почти заканчивалось. Урожай был прекрасный вообще, но у крестьян и у меня выдавался из всей округи. Правда, крестьяне более склонны были видеть в этом милость к ним бога, но вместе с тем не могли не признать, что исполнение моих советов принесло им пользу. Самые завзятые противники моих нововведений и те соглашались, что «вреды нет».
Для начала и то хорошо было. Конечно, не без мелких недоразумений все шло. Приходилось некоторых неисправных плательщиков понуждать. С навозом на первых порах было много «облыжности»: вывезет за село, оглянется — не видит никто — и свалит в речку, вместо того чтобы везти на поле. Это, конечно, не часто случалось, потому что и я и мои полесовщики зорко следили, чтобы навоз вывозился в поле. Этот надзор многих очень обижал.
— Что уж это такое? — говорили крестьяне. — Сказано, станем возить, ну и повезем.
Под конец зимы, впрочем, так втянулись, что почти не было случаев вываливания навоза куда-нибудь в овраг.
По субботам, когда происходил расчет за всякие работы, какой-нибудь мужик непременно добродушно заявлял:
— Я нынешнею неделей твоей милости тридцать возов вывез. Вот как!
— Почему же моей милости? — спрашиваю я. — Для себя, чать, возишь.
— Твоя земля.
— До времени моя, а соберетесь с силой, свой надел откупите у меня, вот и будет ваша.
— Где уж нам!
Несмотря на такой ответ, крестьяне понемногу заинтересовывались возможностью покупки и потихоньку расспрашивали об условиях продажи:
— По своей цене продам: я заплатил по тридцать рублей — и вам так отдам.
— Что ж, это хорошо.
— Цена не обидная.
— А деньги сразу?
— Где ж вам сразу отдать, — отвечал я, — конечно, в рассрочку.
— А на много годов?
— Лет на десять.
— Это хорошо. А процент большой положишь?
— Пять копеек с рубля.
— Что ж, это не обидно.
Наступало молчание.
— Да, не даст ли господь, — говорил кто-нибудь раздумчиво, — и нам счастьица. Есть же оно у людей.
— То-то бы молились за тебя богу.
— И сейчас молимся, — ответит кто-нибудь, — спасибо ему есть за что сказать.
— Всякий и всякий спасибо скажет.
— Со стороны люди глядят — не нарадуются. Приедешь на базар — странние, и те говорят: «Счастье вам господь послал, а не барина, — молиться за него надо».
Когда прошла весна и наступило время запашки навоза, дело тоже не обошлось без препирательств.
Первоначально я настаивал, чтобы навоз свозился в кучи, так как в таком виде он лучше перегорает, семена сорных трав перегнивают, а затем уже из куч разваживался по десятине. Так я и делал. Крестьяне поголовно восстали.
— Этак ты нас вовсе замаешь. Тогда только с одним навозом и возись, а остальное дело? Нет, так не гоже.
Пришлось уступить. Главное было сделано: навоз возили, а остальное постепенно само собой сделается.
Когда началась запашка навоза, крестьяне на первых порах отнеслись к этому делу очень небрежно.
Я во время запашки только и ездил, что к ним да на свое поле. Подъедешь к какому-нибудь, вроде Федора Елесина, и начнешь:
— Ну, как же тебе не стыдно! Не пожалел навозить навоз, самую трудную работу сделал, немножко уж осталось, а не хочешь. Посмотри у меня: поле все на клетки разбито, на каждую клетку воз, разбросан по всей клетке ровно, аккуратно. А у тебя что? Как куча лежит, так и лежит; доехал до нее сохой, тогда только остановишь лошадь, разбросаешь как-нибудь охапками навоз на два, на три шага кругом, чтобы только лошадь прошла, и поехал дальше. Разве так можно? И выйдет из этого то, что будет у тебя хлеб куличами, — где больно хорош, где плох; где больно поспел, где зеленый еще; зеленого дожидаешься, поспевший осыпается, — половину хлеба только и соберешь. Невестка твоя сидит же дома, — что бы тебе взять ее с собой? Пока ты пашешь, она бы вилами и раскинула навоз.
— А за детьми смотреть, а есть кто будет варить?
— Ну, племянницу возьми.
— Племянница у тебя же на работе.
— Зачем же ты пускаешь ее ко мне, когда своя работа есть?
— А есть что будем?
— Ну, сам, наконец…
— Да, так и буду время вести, а за полку, за сенокос когда примусь?
— Кто тут виноват, что раньше не начал.
— Коли же раньше? Кончил яровое, лес стал рубить, лубки надрал, намочил. Потом навозил маненько лесу да вот и стал парить.
— Да много ли времени надо, чтобы раскидать твой навоз?
— Тут немного, там немного, а поглядишь — оно и все. А пища-то — водица да хлебец. Не больно-то тут наворотишься.
— Просто у тебя упрямство одно. Времени всего-то два-три часа уйдет у тебя, а забываешь то, что за эти два часа двадцать рублей лишних получишь, как уродит.
— Даст господь, так уродит, а не даст, хоть насквозь ее пропаши, — ничего не будет. Мы-то своим умом и так и сяк, а господь все своею милостью ведет.
— Ну, это все очень хорошо, а все ж таки прошу тебя, раскидай навоз как следует. Ну, для меня сделай.
У Федора суровое лицо разглаживается, он улыбается, отпрукивает лошадь и лениво идет к шабру за вилами.
К другому, вроде известного лентяя Трофима Васю-шина, подъедешь, уже на другой лад говоришь:
— У меня с тобой короткий, Трофим, разговор будет: или делай как люди, или только ты меня и видел.
— Да ведь я, кажись, не хуже людей.
— Не хуже, а это что?
И начну ему отпевать. Кончу и опять:
— Так и запиши: не будешь делать как надо, только и видел меня.
Трофим понимает мой намек, — он хочет звать меня в крестные, когда хозяйка, бог даст, родит. Широкая улыбка разливается по его гладкому глуповатому лицу, доходит до самых ушей, и он добродушно-снисходительно говорит:
— Ну, уж ладно. Еду дальше.
— Поглубже, Петр, поглубже.
Петр рад отдохнуть. Он не спеша останавливает лошадь, снимает шапку, говорит сначала: «Здравствуй, батюшка» — и тогда уж отвечает:
— Сила не берет. И рад бы глубже взять, да лошаденка не терпит. Одна, сердечная. Зиму всю на соломке, весну всю в пашне, потом лес, без передышки опять за работу — все животы подвело. Видим мы все, сударь, что ты шибко об нас заботишься, да сила нас не берет, Видно, не мимо бают старые люди: «Сам плох — не поможет и бог».
— Ты что ж это панихиду по живом-то начал? Бога гневить не за что, — идет все, слава богу, хорошо, а сразу тоже нельзя.
— Конечно, нельзя.
— Потихонечку и пойдешь,
— Дай бог, дай бог.
Кончилась пашня, наступил сенокос; за сенокосом пошло жнитво. И оно почти уж закончилось.
На-днях и я и мужики собрались начинать молотьбу ржи для озимого посева.
Было воскресенье.
Окончив обед, жена, Синицын и я вышли на террасу подышать свежим воздухом. Стоял прекрасный полулетний, полуосенний день. Небо уже приняло свой однообразный ярко-синий осенний цвет. Только около солнца, собиравшегося уже садиться, небо переливалось каким-то особым нежным пепельно-голубым, изумрудно-зеленым, ярко-оранжевым цветом. В прозрачном воздухе рельефно рисовались на горизонте: лес, поля, с обильно наставленными на них копнами хлеба; пруд, спокойный, сверкающий, манящий своею прохладой; село с протянувшеюся длинною улицей, на которой теперь, в живописных группах, в сарафанах, красных и синих рубахах толпилась молодежь деревни; ближе — сад наш, оканчивающийся речкой, вдоль которой старые седые ветлы лениво шевелили своими вершинами. В саду начиналась вечерняя поливка цветов, и в свежеющем воздухе далеко разносился нежный аромат их,
Ближе к террасе на гигантских шагах бегали деревенские дети — ученики жены, молодые парни, девушки. Одни бегали, другие ждали очереди и грызли подсолнухи. Скрипнула калитка сада, и один за другим князевцы потянулись к террасе.
— Здравствуйте, господа, — встретил я их, спускаясь к ним, — Надевайте шапки.
— Не холодно, и так постоим.
— Что скажете?
— Да мы всё с докукой к тебе, — начал Исаев, — идем да и калякаем: баим, к своему брату мужику идешь за нуждой — и то не знаешь как, с чего начать, а к тебе — так без страху и лезем за всяким делом.
— Чего же вам?
— Да вот насчет жнивов хотим просить вашу милость. Не допустишь ли скотинку попасти?
— Так что ж? Ладно.
— А мы бы тебе снопов повозили, когда скричишь.
— Ладно.
— Ну, покорно благодарим.
Наступило молчание. Мужикам, видимо, не охота была уходить.
Я сидел на ступеньках и благодушно смотрел на качающихся. Синицын с верха террасы с любопытством следил за мной и мужиками.
— Вот я баю, — начал опять Исаев, — николи у нас не было, чтобы в полусапожках да сарафанах гуляли девки. А сейчас? — праздник придет, — как в большом селе, песни, пляски, семечки грызут, кафтанья, сарафаны. Все ты нас жалеешь.
— Ты гляди, — заговорил горячо Петр Беляков, — ребятишки в саду, как к себе пришли — ни страха, ни робости, словно к отцу с матерью. Бывало, помню, мы маленькими были. И-и! Не то что в сад — через мост чтобы нога не переступала. А, храни бог, в сад залезешь, так из ружья, как в собаку, просом всыпят. Лазай потом на карачках целый месяц.
— Трудно было, батюшка мой, — заговорил Елесин, — чуть что не так, марш на конюшню!
— Ругатель был; иначе, бывало, как: «такой, сякой ты сын» — и не скажет человеку.
Я вспомнил, что Синицын слушает, и поспешил переменить разговор.
— Ну что ж, и за молотьбу скоро приниматься пора?
— Пора, батюшка, пора.
— Славу богу, будет чего, — заметил я. — Можно благодарить бога.
— Как господь совершит, — вставил Елесин.
— Да уж совершил, — ответил я.
— В руки как допустит, — укоризненно пояснил Елесин.
— Ну, уж ты, — рассмеялся я. — Так ведь никогда и порадоваться нельзя. В амбар ссыпешь — и там будет неспокойно.
— Пропадет и там, — проговорил Елесин.
— Когда же, по-твоему, благодарить господа?
— А вот как, бог даст, живы будем, съедим хлебушек-то, тогда и благодарить станем.
— Ну, тогда благодарить поздно, по-моему.
— А по-нашему, теперь рано.
— А по-моему, благодарить бога да радоваться всегда надо, а придет беда, тогда уж и радоваться нечему. Так и радоваться никогда не придется.
— Знамо, гневить бога нечего, — согласился Керов, — посылает милость, видимое дело.
— Еще бы не милость оказал, — отвечал я, — шутка сказать: по сто пятьдесят пудов на десятину уродилось.
— Ну, где уж полтораста, ста не будет, — возразил Исаев. — Разве в таком редком хлебе может быть сто пятьдесят? Погуще маленько посеяли бы, может, и было бы.
— А я говорю сто пятьдесят, а на моей земле двести пятьдесят.
— Не будет, — убежденно мотнул головой Исаев.
— В жизнь не будет, — сказал Ганюшев. — Я вот на что, хоть об заклад пойду, то есть вот разорви меня, коли будет! Отродясь на нашей земле того не бывало, чтобы двести пятьдесят родило.
— Ну что ж, — отвечал я, — давай биться об заклад.
Ганюшев, опешив, уставился на меня.
— Я ставлю тебе полведра водки, если твоя правда, а если моя, ты должен привезти две десятины снопов.
— Да как же мы спорить станем?
— А так и станем. Вот сейчас пойдем на загон, отобьем осьминник и обмолотим на молотилке.
Ганюшев нерешительно смотрел на меня.
— Ну что ж, иди, — сказал я ему, — тебе уж не впервой меня нажигать.
— Не знаю, как…
— Ты же сам предлагал заклад, что не будет двести пятьдесят пудов?
— В жизнь не будет!
— Ну, так иди.
— Идти, что ль? — обратился он к мужикам.
— Знамо, иди!
— Чего не идти?
— Не знаю, как…
— Айда пополам, — вызвался Исаев.
— Иди, иди! чего ты?
— А откуда снопы возить? — спросил Ганюшев.
— Ну, хоть с речки.
— То-то, — сказал Ганюшев. — А ты вот чего: десятину снопов поставь.
— Нет, две.
— Ну, — айда! — решился, наконец, Ганюшев, — что будет! — проговорил он.
Через час мы уже взвешивали смолоченную рожь; по расчету на десятине получилось двести семьдесят пять пудов.
— Что, Ганюшев, видно, не каждый раз тебе меня накрывать? — спросил я.
Ганюшев утешал себя тем, что и у него, пожалуй, будет сто пятьдесят пудов.
— Ага, стал верить, — рассмеялся я.
Мужики пристали, чтобы я простил Ганюшеву проигранное пари, а им бы выдал на ведро водки.
— Ох уж мне эта водка! — отвечал я. — Вперед вам говорю, господа: с нового года кабак закрою, — либо я, либо кабак.
— Да и нам в нем радости нет, — согласился Елесин, — хоть сейчас.
— Без кабака хуже, — заметил Петр Беляков. — Было у нас — закрыли, так что ж ты думаешь? — в каждой избе кабак открылся, водку пополам с водой мешали; грех такой пошел, что через месяц опять целовальника пустили. Мещанишки мы, сударь: староста наш ничего не может поделать, так и живем, как на бессудной земле (у мещан староста не имеет полицейской власти).
— Я вам буду за старосту и сам досмотрю, чтобы не торговали водкой. Раз, два накрою, посидит в тюрьме — пропадет охота.
— Греха много будет, — заметил Петр,
— Не будет, — отвечал я.
— Кто там жив еще будет, — замял Андрей Михеев, — а теперь бы хорошо пропустить с устатка. Вон твоей милости без малого сотнягу намолотили, по пятаку, и то на ведро наработали.
— Да ведь обидно то, что к моему ведру вы своих три прибавите.
— Ни боже мой! — горячо отозвался Михеев, а за ним и другие. — Вот там выпьем и тем же духом айда спать!
— Так ли?
— Верно.
— Разве Сидора Фомича послать с вами, чтобы досмотрел.
— Что ж, хоть и Сидора Фомича посылай. Коли сказали, так и сделаем.
— Ну, хорошо: я вам дам на ведро, только и вы меня уважьте.
— Мы тебя всегда уважаем.
— Мы рады за тебя не то что… хоть в огонь.
— Выезжайте завтра пахать яровое. Наступило молчание.
— Больно неколи, — заговорил Исаев.
— Надо ж когда-нибудь пахать, — возразил я.
— А весной чего станем делать?
— А весной пораньше посеете, да и за пар.
— Эх, как ты нас трудишь работой! — сказал Исаев. — Всем ты хорош: и жалеешь, и заботишься, и на водку даешь, только вот работой маешь.
— Для кого же я вас маю? Для вас же.
— Знамо, для нас, только не под силу больно. Бьешься, бьешься, а выйдет ли в дело…
— Выйдет, выйдет, бог даст, — весело перебил я его-
— Все думается, все нам сомнительно…
Угрюмое облачко набежало на лица мужиков.
— Вы вот сомневались и насчет моей ржи, а моя правда вышла, — отвечал я. — Что ж, я враг себе, что ли? Даром меня двадцать пять лет учили, чтоб я не мог разобрать, что худо, что хорошо? Да вы же сами ездили за моими семенами к немцам. Худо разве у них?
— Коли худо, — заговорил, оживляясь, Петр, — у них жнива выше нашего хлеба. Издали я и взаправду подумал, что это хлеб. Гляжу, лошадь прямо в хлеб идет. Я себе думаю: немцы, а лошадь в хлеб пускают, — глядь, это жнива такая.
— Ну, а с чего у них такие хлеба родятся? — спросил я. — Чать, с работы? Земля одна.
Воспоминание о немцах оживило толпу.
— Знамо, вспаши ее раза два, три — все отличится против одноразки.
— Когда не отличится. Ноне я на зябе сеял полбу. Так что ты, братец мой? Отличилась. Рядом хлеб, а на ней другой.
— Знамо, другой.
— Работа много тянет.
— А може, и не даст ли господь и нам свое счастье сыскать, — раздумчиво проговорил Исаев. — Може, и пожалеет он нас за нашу бедность, за маету нашу.
— Бедность наша большая, — вздохнул Григорий Керов. — Темный мы народ, и рад бы как лучше, а не знаешь.
— А научить некому, — сказал я ему в тон.
— То-то некому, — согласился Керов.
— Барин, так барин и есть, — продолжал я тем же тоном.
Керов спохватился и сконфуженно уставился на меня.
— Э-э, как ты нас подводишь, — вступился Егор Исаев. — А ты нас пожалей, а не то чтоб на смех нас подымать.
В голосе Исаева послышалась фамильярная нотка. Я слегка покосился на него и продолжал смотреть на Керова.
— Да я чего? — отвечал Исаев. — Я ведь не то, чтоб… я ведь того… Ну, прости, коли что неловко сказал, — обратился он уж прямо ко мне.
— Верить надо больше тем, кто вам добра желает, — обратился я к Исаеву. — Не из корысти я к вам приехал. Гнался бы за деньгами, продолжал бы служить и с имения получал бы, да и на службе больше чем с имения заработал бы. Три года я с вами, можно, кажется, убедиться, что я за человек — обманщик, враг ли ваш, или желаю вам добра.
— Знамо, добра желаешь, — согласился Исаев.
— А верите, что желаю добра, так и делайте, как учу. Трудно, да ничего не поделаешь, — бог труды любит. За двадцать пять лет, конечно, вы от правильного труда отвыкли, зато же и впали в нищету. Главное, что от труда никуда не денешься; оттого, что не вовремя его выполнишь, труд все будет такой же, только толк другой выйдет.
Мужики молчали.
— Ну, так что ж, господа, начнете завтра пахать?
А уж на водку, так и быть, дам.
Толпа нерешительно молчала. Хотелось и водки и пахать не хотелось.
— Уважить разве? — обратился Исаев к толпе.
— Да чего станешь делать? — сказал Керов. — Видно, выручить надо барина.
— Оно и то сказать, — согласился Петр, — тяни не тяни, а пахать ее все не миновать.
— Знамо не миновать, — согласился Елесин.
Мало-помалу и другие стали склоняться к мысли о необходимости начать пахать.
— Видно, ладно уж, — обратился ко мне Исаев.
— Ну, спасибо, — сказал я, — только уж, старики, не взыщите, я настаивать стану.
— Неужели обманем? — обиделся Петр. — Коли дали согласие, так уж, знамо, станем пахать.
Я дал им на ведро водки и пошел с Синицыным домой.
— Вот вы как с ними, — раздумчиво говорил Синицын. — Что ж, дай бог! Вы больше приспособлены к духу времени, вам и книги в руки. Вот как-то мне господь поможет с своими делами. Хочу ехать в город, денег под вторую закладную искать.
— Охота вам, Дмитрий Иванович, мучить себя, — сказал я. — Вы сами сознаете, что не приспособлены к духу времени, надо соответственно и действовать. На вашем месте я бы посадил надежного приказчика в имение, а сам бы совсем уехал. Ну, хоть к нам переезжайте; устроим мы вас во флигеле, отлично заживете, будете заниматься своим любимым предметом — историей, отдохнете себе. Денег я для уплаты процентов вам дам, — незачем и в город ездить и закладывать.
— Я вас иначе не называю, как своим духовным братом, и верю, что всегда найду в вас поддержку, но…
Кончилось тем, что Синицын наотрез отказался от моего предложения и чем свет уехал в город,
Дворов 15 из 44 вопреки уговору не выехало на другой день пахать. Оставшиеся были отчаянная публика: бедные, беспечные, обленившиеся, для которых все мои нововведения были всегда тяжелою, бесцельною обузой. Нельзя было не согласиться с ними в том отношении, что труд их в сравнении с другими почти не достигал цели: от плохой лошаденки, плохой снасти, самого плохого, ленивого и беспечного получалась и работа плохая, а вследствие этого и урожай значительно хуже других.
Жалобы их выражались так: «Маешься, маешься, работы по горло, а толков никаких. Это бы время, что работаешь без толку на себя, тебе бы хоть поденщиной работать, и то стал бы жить не хуже других. А этак и себе толков нет, и тебе радости мало».
— Не сразу, не сразу, — ободрял я таких. — Прыщ, и тот сначала почешется, а потом уж выскочит, а ты сразу захотел разбогатеть. Может, у меня на поденщине ты и заработал бы больше, да я-то сегодня здесь, а завтра нет меня. А твое дело всегда будет при тебе. Конечно, с непривычки трудно, зато хорошо потом будет.
— Дай-то бог…
С невыехавшими я поступил круто: через час их скотина была выделена из табуна и пригнана в деревню.
Мера подействовала: угрюмые, недовольные, но выехали все.
Между тем погода испортилась, и дожди без перерыва шли день и ночь. Двух дней подряд не выдавалось солнечных. Весь хлеб был обречен на гибель. При таком громадном урожае ожидался год хуже голодного. Пришло время сеять рожь, а семян ни у кого не было, — обмолотить промокшие снопы не представлялось никакой возможности. Все ахали и охали. Мужики служили молебны, а помещики только руками разводили, приговаривая:
— Извольте тут хозяйничать!
У меня были крытые сараи, сушилки, но против молотьбы сырых снопов восставали все, — ничего подобного нигде никогда не было, да и самая молотьба была невозможна: из сырого колоса как выбить зерно? Я совершенно признавал основательность их доводов, но вид залитых водой полей, сознание, что первый ряд снопов в скирдах уже пророс, заставили меня решиться на опыт.
Под проливным дождем, сырые, хоть жми из них воду, снопы были ввезены в сарай.
Елесин, сваливая снопы, ворчал про себя, но так, что я слышал, что я желаю больше бога быть.
— Все гордыня наша. А богу не покориться, кому ж и кориться?
Лил дождь, и завывал ветер, а в сарае было сухо и просторно. Приказчик, ключник и кучка рабочих нехотя, с полным недоверием к успеху дела, стыдясь за меня и мою затею, складывали снопы возле барабана. Кучка возчиков, кончив выгрузку, стояла в стороне с Елесиным во главе. Они смотрели на меня, как на человека, затевающего самое святотатственное дело.
Старый мельник Лифан Иванович, он же главный механик-самоучка, суетился, закрепляя последние винты.
— Ну что, Лифан Иванович, как ты думаешь, пойдет? — спрашиваю я в десятый раз.
— Божья воля, сударь. Примера такого не бывало еще у нас. Может, и пойдет, — сила-то в машине большая.
— Попытаем.
— Попытка не шутка, спрос не беда, — бодро ответил Лифан Иванович.
Лифан Иванович ушел в мельницу. Иван Васильевич взял в горсть колосьев, пожал, и вода закапала на землю. Он покачал головой. Рабочие сочувственно смотрели на его опыт.
— Как угодно, а по-моему, ничего из этого не выйдет, — проговорил он, улыбаясь.
— Выйдет не выйдет, — заслуга не ваша будет. Скажу вам одно, что если бы все так рассуждали, как вы, то люди до сих пор бы руками хлеб молотили.
Наконец, в окне мельницы показалась голова Лифана Ивановича.
— Готово. Пущать, что ли?
— С богом, — отвечал я.
— Ну, дай же бог, — сказал Лифан Иванович и, сняв шапку, перекрестился.
Перекрестились и все. Лифан Иванович скрылся. Я встал у барабана. Послышался шум падающей воды и плеск ее по водяному колесу. Передаточное колесо тронулось. Ремень натянулся, и барабан с гулом завертелся. С каждым оборотом гул и быстрота усиливались. Наконец, барабан завертелся так, что отдельные зубья слились в одни сплошные полосы, и он стал издавать однообразный, сплошной, ровный гул.
Я пустил первый сноп в барабан и, подержав его некоторое время, вынул назад. Оставшиеся колосья были пусты. Опыт удался. На другой день молотьба была в полном разгаре. Отчетливо и гулко работал барабан. В нижнем отделении насыпались зерна для посева.
Десятки крестьянских телег ждали очереди, надоедая и приставая ко мне отпустить каждого прежде других. Мои мужики, начавшие было роптать, что я «ошибил» их тем, что отвел время на пашню, повеселели, когда получили заимообразно семена. Я воспользовался этим и выдал им строго по расчету сколько нужно на десятину. К просьбам о прибавке я оставался глух и нем, как рыба. Вся округа всполошилась, — всем нужны были семена, ни у кого их не было, все готовы были брать их на каких бы то ни было условиях, только не за наличные деньги, — денег ни у кого не было. Я выдавал всем или целым обществам, или отдельным товариществам за круговою порукой, с условием возвратить взятое количество пудов в сухом и чистом виде к новому году.
Условия были выгодные и для них и для меня, для них — потому, что пуд ржи дошел до одного рубля вместо сорока копеек, а для меня было выгодно то, что вместо сырого я получу сухой хлеб, что составляло разницу процентов на пятнадцать.
Молотилка работала день и ночь. Окончив молотьбу на семена, я начал молотить хлеб на продажу, высушивая на своих сушилках.
Приехал Чеботаев посмотреть. Он пришел в восторг и горячо поздравил с успехом.
— Поздравляю, поздравляю! — говорил он после лазанья за мной по всем мытарствам моего молотильного заведения. — Маг и волшебник! Отлично, отлично!
— Ну что, служить ехать или хозяйничать?
— Хозяйничать, батюшка, хозяйничать. Вам можно. Я очень рад, что ошибся.
— «Могий вместити да вместит», — повторил я его любимую фразу.
Мы оба весело рассмеялись.
— Разве может сравниться с этою деятельностью служба? Там вместо меня кандидатов миллион, а здесь-я незаменим. Здесь каждый мой день проходит с пользой и толком; каждый день я оставляю видимый след моего существования. Если господь даст мне долгую жизнь, вся она под конец будет у меня, как на ладони. Все то, что я сделал, и миллион того, что сидит у меня в голове, скажут больше мне и детям моим, чем разные архивные предания о моей службе.
— С богом, с богом. Теперь вам только к нам в земство.
— Я в земство не пойду. Во-первых, я еще не вполне ознакомился с существующим положением дел, а во-вторых, я не променяю природу на людей. Природа мой враг, но враг честный, великодушный, добросовестный. В случае моей победы этот мой враг первый закричит обо мне, дав мне тройной урожай. А там — люди. А вы знаете, и в церкви молятся: «Избави нас, боже, от кле-.веты человеческой». Люди за добро, за любовь к ним мстят и грязью марают. Каждого отдельно я люблю, — всегда помогу ему, чем могу, но я не люблю масс, стада людского. Я боюсь его, — в прошлом оно воздаст справедливо, но в настоящем сделает всякую гадость и отравит жизнь.
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления