Городок

Онлайн чтение книги Том 3. Все о любви. Городок. Рысь
Городок

Городок (Хроника)

[текст отсутствует]

Маркита

Душно пахло шоколадом, теплым шелком платьев и табаком. Раскрасневшиеся дамы пудрили носы, томно и гордо оглядывали публику — знаю, мол, разницу между мною и вами, но снисхожу. И вдруг, забыв о своей гордой томности, нагибались над тарелкой и жевали пирожное, торопливо, искренно и жадно. Услужающие девицы, все губернаторские дочки (думали ли мы когда-нибудь, что у наших губернаторов окажется столько дочек), поджимая животы, протискивались между столами, растерянно повторяя:

— Один шоколад, один пирожное и один молоко…

Кафе было русское, поэтому — с музыкой и «выступлениями». Выступил добродушный голубоглазый верзила из выгнанных семинаристов и, выпятя кадык, изобразил танец апаша. Он свирепо швырял свою худенькую партнершу с макаронными разъезжавшимися ножками, но лицо у него было доброе и сконфуженное. «Ничего не попишешь, каждому есть надо», — говорило лицо.

За ним вышла «цыганская певица Раиса Цветковая» — Раичка Блюм. Завернула верхнюю губу, как зевающая лошадь, и пустила через ноздри:

Пращвай, пращвай, подругва дарагавая!

Пращвай, пращвай — цэганская сэмэа!..

Но что поделаешь! Раичка думала, что цыганки именно так поют.

Следующий номер была — Сашенька. Вышла, как всегда, испуганная. Незаметно перекрестилась и, оглянувшись, погрозила пальцем своем) большеголовому Котьке, чтоб смирно сидел. Котька был очень мал. Круглый нос его торчал над столом и сопел на блюдечко с пирожным. Котька сидел смирно, Сашенька подбоченилась, гордо подняла свой круглый, как у Котьки, нос, повела бровями по-испански и запела «Маркиту». Голосок у нее был чистый, и слова она выговаривала просто и убедительно. Публике понравилось. Сашенька порозовела и, вернувшись на свое место, поцеловала Котьку еще дрожащими губами.

— Ну вот, посидел смирно, теперь можешь получить сладенького.

Сидевшая за тем же столиком Раичка шепнула:

— Бросьте уж его. На вас хозяин смотрит. Около двери. С ним татарин. Черный нос. Богатый. Так улыбнитесь же, когда на вас смотрят. На нее смотрят, а она даже не понимает улыбнуться!

Когда они уходили из кафе, продавщица, многозначительно взглянув на Сашеньку, подала Котьке коробку конфет.

— Приказано передать молодому кавалеру.

Продавщица тоже была из губернаторских дочек.

— От кого?

— А это нас не касается.

Раичка взяла Сашеньку под руку и зашептала:

— Это все, конечно, к вам относится. И потом, я вам еще посоветую — не таскайте вы с собой ребенка. Уверяю вас, что это очень мужчин расхолаживает. Верьте мне, я все знаю. Ну, ребенок, ну, конфетка, ну, мама — вот и все! Женщина должна быть загадочным цветком (ей-богу!), а не показывать свою домашнюю обстановку. Домашняя обстановка у каждого мужчины у самого есть, так он от нее бежит. Или вы хотите до старости в этой чайной романсы петь? Так если вы не лопнете, так эта чайная сама лопнет.

Сашенька слушала со страхом и уважением.

— Куда же я Котьку дену?

— Ну, пусть с ним тетя посидит.

— Какая тетя? У меня тети нету.

— Удивительно, как это в русских семьях всегда так устраиваются, что у них тетей нет!

Сашенька чувствовала себя очень виноватой.

— И потом, надо быть повеселее. На прошлой неделе Шнутрель два раза для вас приходил, да, да, и аплодировал, и к столику подсел. А вы ему, наверное, стали рассказывать, что вас муж бросил.

— Ничего подобного, — перебила Сашенька, но густо и виновато покраснела.

— Очень ему нужно про мужа слушать. Женщина должна быть Кармен. Жестокая, огненная. Вот у нас в Николаеве… Тут пошли обычные Раичкины чудеса про Николаев, роскошный город, Вавилон страстей, где Раичка, едва окончив прогимназию, сумела сочетать в себе Кармен, Клеопатру, Мадонну и шляпную мастерицу.

На другой день черноносый татарин говорил хозяину чайной:

— Ты мэнэ, Григорий, познакомь с этим дэвушкой. Она мэнэ сердце взяла. Она своего малшика поцеловала — в ней душа есть. Я человек дикий, а она мэнэ теперь как родственник, она мэнэ как племянник. Ты познакомь.

Маленькие яркие глазки татарина заморгали, и нос от умиления распух.

— Да ладно. Чего ж ты так расстраиваешься. Я познакомлю. Она действительно, кажется, милый человек, хотя кто их разберет.

Хозяин подвел татарина к Сашеньке.

— Вот друг мой — Асаев, желает с вами, Александра Петровна, познакомиться.

Асаев потоптался на месте, улыбнулся растерянно. Сашенька стояла красная и испуганная.

— Можно пообедать, — вдруг сказал Асаев.

— У нас… у нас здесь обедов нет. У нас только чай, файф-о-клок до половины седьмого.

— Нэт… я говорю, что мы с вами поедем обедать. Хотите?

Сашенька совсем перепугалась.

— Мерси… в другой раз… я спешу… мой мальчик дома.

— Малшик? Так я завтра приду.

Он криво поклонился, раз-два, точно поздравлял, и отошел. Раичка схватила Сашеньку за руку.

— Возмутительно. Это же прямо идиотство. В нее влюбился богатейший человек, а она его мальчиком тычет. Слушайте, я завтра дам вам мою черную шляпу и купите себе новые туфли. Это очень важно.

— Я не хочу идти на содержание, — сказала Сашенька и всхлипнула.

— На содержание? — удивилась Раичка. — Кто же вас заставляет? А что, вам помешает, если богатый мужчина за вами сохнуть станет? Вам помешает, что вам будут подносить цветы? Конечно, если вы будете все время вздыхать и нянчить детей, то он с вами недолго останется. Он человек восточный и любит женщин с огнем. Уж верьте мне — я все знаю.

— Он, кажется, очень… милый! — улыбнулась Сашенька.

— А если сумеете завлечь, так и женится. Зайдите вечером за шляпой. Духи у вас есть?

Сашенька плохо спала. Вспоминала татарина, умилялась, что такой некрасивый. «Бедненький он какой-то. Любить его надо бы ласково, а нельзя. Нужно быть гордой и жгучей, и вообще Кармен. Куплю завтра лакированные туфли. Нос у него в каких-то дырочках и сопит. Жалко. Верно, одинокий, непригретый». Вспоминала мужа, красивого, нехорошего: «Котьку не пожалел. Танцует по дансингам. Видели в собственном автомобиле с желтой англичанкой». Всплакнула.

Утром купила туфли. Туфли сразу наладили дело на карменный лад.

— Тра-ля-ля-ля!

А тут еще подвезло: соседка-жиличка начала новый флюс — это значит дня на три, на четыре — дома. Обещала присмотреть за Котькой. В Раичкиной шляпе, с розой у пояса, Сашенька почувствовала себя совсем демонической женщиной.

— Вы думаете, я такая простенькая? — говорила она Раичке. — Хо! Вы меня еще не знаете. Я всякого вокруг пальца обведу. И неужели вы думаете, что я придаю значение этому армяшке? Да я захочу, так у меня их сотни будут.

Раичка смотрела недоверчиво и посоветовала ярче подмазать губы.

Татарин пришел поздно и сразу к Сашеньке:

— Едем. Обэдыть.

И пока она собиралась, топтался близко, носом задевал. На улице ждал его собственный автомобиль. Сашенька этого даже и вообразить не могла. Немножко растерялась, но лакированные туфли сами подбежали, прыгнули — словно им это дело бывалое… На то, вероятно, их и сладили.

В автомобиле татарин взял ее за руку и сказал:

— Ты мэнэ родной, ты мэнэ как племянник. Я тэбэ что-то говорить буду. Ты подожди.

Приехали в дорогой русский ресторан. Татарин назаказывал каких-то шашлыков рассеянно. Все смотрел на Сашеньку и улыбался. Сашенька выпила залпом рюмку портвейна, думала, что для демонизма выйдет хорошо. Татарин закачался, и лампа поехала вбок. Видно, не надо было так много.

— Я дикий, — говорил татарин и заглядывал ей в глаза. — Я такой дикий, что даже скучаю. Совсэм один. И ты один? Сашенька хотела было начать про мужа, да вспомнила Раичку.

— Один! — повторила она машинально.

— Один да один будет два! — вдруг засмеялся татарин и взял ее за руку.

Сашенька не поняла, что значит «будет два», но не показала, а, закинув голову, стала задорно смеяться. Татарин удивился и выпустил руку. «Надо быть Кармен», — вспомнила Сашенька.

— Вы способны на безумие? — спросила она, томно прищурив глаза.

— Нэ знаю, нэ приходилось. Я жил в провинции.

Не зная, что говорить дальше, Сашенька отколола свою розу и, вертя ею около щеки, стала напевать: «Маркита! Маркита! Красотка моя!..» Татарин смотрел грустно.

— Скучно тэбэ, что ты петь должен? Тяжело тэбэ?

— Ха-ха! — Я обожаю песни, танцы, вино, разгул. Хо! Вы меня еще не знаете!

Розовые лампочки, мягкий диван, цветы на столах, томное завывание джаз-банда, вино в серебряном ведре. Сашенька чувствовала себя красавицей-испанкой. Ей казалось, что у нее огромные, черные глаза и властные брови. Красотка Маркита…

— У тебя хороший малшик, — тихо сказал татарин.

Сашенька сдвинула «властные» брови.

— Ах, оставьте! Неужели мы здесь сейчас будем говорить о детях, пеленках и манной каше. Под дивные звуки этого танго, когда в бокалах искрится вино, надо говорить о красоте, о яркости жизни, а не о прозе… Я люблю красоту, безумие, блеск, я по натуре Кармен. Я — Маркита… Этот ребенок… я даже не могу считать его своим — до такой степени мое прошлое стало мне теперь чуждым.

Она вакхически закинула голову и прижала к губам бокал. И вдруг душа тихо заплакала! «Отреклась! Отреклась от Котьки! От худенького, от голубенького, от бедного…»

Татарин молча высосал два бокала один за другим и спустил нос. Сашенька как-то сбилась с толку и тоже молчала. Татарин спросил счет и встал. По дороге в автомобиле ехали молча. Сашенька не знала, как наладить опять яркий разговор. Татарин все сидел, опустя нос, будто дремал. «Он слишком много выпил, — решила она. — И слишком волновался. Милое в нем что-то. Я думаю, что я его ужасно полюблю». Расставаясь, она многозначительно стиснула его руку.

— До завтра… да?

Хотела прибавить что-нибудь карменное, да так ничего и не придумала.

Дома встретила ее жиличка с флюсом.

— Ваш мальчишка хнычет и злится. Сладу нет. Я больше никогда с ним не останусь.

В полутемной комнате, под лампой, обернутой в газетную бумагу, на огромной парижской «национальной» кровати сидел крошечный Котька и дрожал. Увидя мать, он затрясся еще больше и завизжал:

— Где ты плопадала, дулища?

Сашенька схватила его на руки, злого, визжащего, и шлепнула, но прежде чем он успел зареветь, сама заплакала и крепко прижала его к себе.

— Ничего… потерпи, батюшка милый. Немножко еще потерпи. И нас с тобой полюбят, и нас отогреют. Теперь уж недолго…

На другое утро хозяин Сашенькиного кафе встретил на улице Асаева. Татарин плелся уныло, щеки синие, небритые, глаз подпух.

— Чего такой кислый? Придешь к нам сегодня?

Татарин тупо смотрел вбок.

— Нэт. Кончена.

— Да ты чего такой? Неужто Сашенька отшила?

Татарин махнул рукой.

— Она… ты не знаешь… Она — дэмон. Ашибка вышла. Нэт. Нэ приду. Кончена!

L'âme slave[17]Славянская душа (фр.)

П.А. Тикстону

I

Обед подходил к концу.

Небритые гарсоны прибирали мокрые корки с залитых вином скатертей и разносили сыр и пахнущий жареной тряпкой кофе.

Егоровы поели не очень плотно: Андрей Сергеич — шукрут, Ольга Ивановна, не успевшая отнести работу в увруар, почувствовала склонность к вегетарьянству и спросила жареного картофеля.

Они собирались уже уходить, как вдруг послышался тихий струнный говорок, и вошли двое с гитарами. Один постарше — лысый, обрюзгший, другой — помоложе, с наглыми глазами и фальшивым бриллиантом на грязном мизинце с обломанным ногтем. Оба были оливково-смуглы и громко переговаривались на ломаном французско-испанском языке.

Сели недалеко от Егоровых, подстроили гитары и, резко дергая металлические струны, заиграли песню.

Играли оба, но толстый старик, кроме того, и пел какие-то слова, из которых более или менее понятно выделялся только припев:

— Pardon, madame, pardon, je suis cochon[18]Извините, мадам, извините, я свинья (фр.).

Кроме того, он, отбрасывая гитару, вскакивал, мотал головой так, что толстые губы его болтались, как резиновые, свистел, кудахтал и лаял по-собачьи.

Тот, что помоложе, смеялся и подмигивал всем на старика.

Публика была в восторге. Женщины визжали и лезли на стулья, чтобы лучше видеть. Гарсоны останавливались на бегу и стояли, распяля рот и не замечая, как шлепают на пол объедки с грязных тарелок.

Андрей Сергеич, страдальчески сдвинув брови, долго смотрел на старика, вздохнул и сказал:

— Тяжелое зрелище!

— Что? — спросила жена.

— Человек-то ведь уже немолодой, детный, ради куска хлеба по-собачьи лает. Дома ребятишки, жена больная… У таких всегда больные жены. Он, конечно, скрывает от них свое ремесло. Они убеждены, что он просто и почтенно играет на гитаре. А если бы они случайно зашли сюда и увидели! Господи!

Ольга Ивановна полезла в сумочку за носовым платком.

— Ну что поделаешь, Андрюша, всем тяжело.

Андрей Сергеич рассердился.

— «Всем»! Сравнила тоже! Думаешь, я не понял твоего намека? Отлично понял. Нас, нажравшихся людей, — вон я даже свой стакан пива не допил! — и сравнила с этим несчастным, который в угоду нам лает по-собачьи, топчет в грязь свое человеческое достоинство, пока мы ку-ша-ем! Он и поет-то так скверно оттого, что ему, может быть, от голода горло сводит.

— Но знаешь, Андрюша, он, по-моему, все-таки довольной полный. То есть я хотела сказать — не очень истощенный.

— Какое грубое замечание! Господи, какая у тебя грубая душа! Разве в том дело, что человек на вид как будто и плотный. Питается он нерегулярно и уж, конечно, не жареные легюмы ест, да-с, а какие-нибудь объедки, ну вот и пухнет. Наверное, и сердце больное, от постоянных унижений. Господи! А что я могу сделать? Если бы я даже отвалил ему, ну скажем, два, даже три франка, так ведь я бы этим не спас его ни от голода, ни от позора. Я бы только наиподлейшим образом успокоил в себе угрызения совести, так сказать, позаботился бы о собственном душевном комфорте. Господи! Низость какая! Как подумаешь…

— Да ты успокойся, Андрюша, вон даже губы дрожат…

— Ах, оставьте меня с вашими замечаниями! Сидим, как Нероны на пиршестве, а перед глазами тигры христиан терзают. Да, да, конечно, это то же самое, в глубине-то, в сущности-то… именно, как Нероны. А ты хочешь, чтобы еще и губы не дрожали… Уйдем лучше. Я совсем расстроился. Мне нехорошо…

Пробираясь к выходу, он вдруг круто повернулся и, схватив за руку кудахтавшего старика, крепко, с тоской и мукой, пожал эту руку и вышел.

Старик, которого это пожатие сбило с темпа, скорчил рожу, скосил к носу глаза и, повернувшись, залаял вслед. Публика визжала от удовольствия.

Отставшая от мужа Ольга Ивановна порылась в своем рваном кошелечке, нашла франк и пятьдесят сантимов, взяла пятьдесят сантимов, подумала, положила назад, взяла франк, еще подумала, схватила обе монеты и, смущенно прошептав «пардон», сунула их под тарелку около старика.

* * *

Когда ресторан опустел, старик отпустил своего товарища, плотно поужинал, поболтал с хозяйкой и пошел в кафе, где его ждала стриженая «la petite»[19]Малышка (фр.) с рыже-крашеными щеками и пестрым платочком на шее. «La petite» встретила друга восторженно и раболепно, лепетала про «ton talent»[20]Твой талант (фр.). Старик пил кофе, подмигивал дамам и, заглушая музыку, громко кудахтал и лаял, уже не для заработка, а исключительно из честолюбия, чтобы присутствующие поняли, что среди них находится не заурядный обыватель, а тонкий артист.

II

Супруги Угаровы встретили Вязикова в метро и очень ему обрадовались. Столько ведь было пережито вместе! И голодали, и холодали, и вещи теряли, и о визе хлопотали, и какой гадости только не было, пока добирались в трюме до Константинополя.

Там расстались. Вязиков застрял надолго, а Угаровы направились в Париж.

В Париже устроились кое-как — «и шатко и валко». Он работал на заводе, она брала работу из магазина белья. Была у них заветная тысяча франков. Но ее не трогали. Берегли на случай болезни или какой иной беды. А пока что работали.

Вязиков отнесся к Угаровым как-то покровительственно и свысока, несмотря на то, что был грязен и ободран до последней степени.

Спросил вскользь — как они поживают, а когда те начали честно рассказывать, он даже не дослушал. Покачал головой и усмехнулся.

— Не долог и не нов рассказ, как сказал один поэт. Этак вы двадцать лет просидите, если, конечно, раньше не умрете от такой жизни. Удивительно, как у вас у всех мало инициативы! Ткнула вас судьба носом в какую-то ерунду, вы и сидите и шелохнуться боитесь, точно гуси, которым через клюв мелом черту провели.

— А что же делать-то? — робко спросил Угаров.

— Что делать? Вот посмотрите я. Я всего четыре дня в Париже, а у меня в портфеле уже четырнадцать предложений. Нужно только детально ознакомиться с ними и выбрать. И заметьте, это все без оборотного капитала, а будь у меня хоть несколько сот франков…

— А у нас есть тысяча, — сказала Угарова, — да мы трогать боимся.

Вязиков оживился.

— Да? У вас тысяча? Послушайте, да ведь это же безумие держать деньги под замком, когда вы можете, начав с этими пустяками, через год быть обеспеченными людьми. Постойте, я к вам завтра же зайду, и мы потолкуем. Ей-Богу, мне вас жалко! Вы когда дома-то бываете — наверное, только к обеду? Ну вот, я к обеду и зайду.

— Он хороший, — говорил в тот же вечер Угаров своей жене. — Он сказал: «Мне вас жалко».

На другой день Вязиков пришел прямо к обеду. Угарова поделилась с ним супом и макаронами, которые сама варила на спиртовке. Он поел и тотчас же ушел, обещав зайти завтра, чтобы окончательно столковаться.

— Видно, что хороший человек, — сказал про него Угаров.

— И дельный, — прибавила жена.

Хороший и дельный стал ходить каждый день обедать. Иногда сидел весь вечер.

— Предложить бы ему ночевать у нас. Человек деликатный, сам сказать стесняется.

— И то правда. Ходит-то ведь он сюда из-за нас же. Проекты-то для нас вырабатывает.

Вязиков ночевать, слава Богу, согласился.

— А где же вы храните вашу знаменитую тысячу? — спросил он как-то вскользь.

— Да здесь, в комоде. Мы и не запираем никогда. Прямо в коробке из-под папирос лежит. По-моему, запирать все на замок как-то оскорбляет прислугу. Точно уже все кругом воры! Отельчик наш хотя и скверный, но прислуга честная, никогда ничего не пропадало.

На другой день, когда супруги уходили на работу, Вязиков сказал, что останется дома — «кое-что разработать».

Вернувшись, его не застали, и к обеду он не пришел.

Забеспокоились.

— Не случилось ли чего?

Не пришел и на другой день.

Доставая мужу носовой платок, Угарова удивилась, что в комоде все перерыто. Стала прибирать, заглянула в папиросную коробочку — пятисот франков не хватало.

— Неужели ты можешь думать, что это он? — испугался Угаров.

— А если даже и он. Значит, временно понадобилось. Очевидно, завтра все и объяснится.

— Ну конечно! Если бы это какой-нибудь вор украл, он бы все взял. Ясно, что это Вязиков и что нужно было именно пятьсот на какой-нибудь спешный задаток.

— Для нас же человек старается.

Вязиков не приходил.

— А знаешь что? — додумался Угаров. — Пожалуй, что это он и не для дела взял, а по нужде. Понимаешь? Чтобы при первой же возможности так же незаметно вернуть, как незаметно взял.

— Ну конечно! Не стал прямо у нас просить. Он из деликатности так и сделал. А теперь, пока не раздобудет этих денег, из деликатности и приходить не будет.

— Господи, Господи! Может быть, без обеда сидит.

Долго горевали. Наконец решили — если придет, делать вид, что ничего не замечали, и всячески давать ему возможность подсунуть деньги обратно.

— Человек ведь деликатный. Человек стесняется.

Уходя, оставили прислуге ключ, чтобы непременно дала его Вязикову и не мешала ему сидеть в комнате и заниматься сколько захочет.

— Только вряд ли он днем придет. Он ведь знает, что нас днем не бывает.

— Ах, только бы не догадался, что мы заметили. При его деликатности это было бы ужасно!

Вернувшись вечером, с радостью узнали, что Вязиков приходил.

— Ага! Я говорил!

— Нет, это я говорила!

Вязиков приходил, но пробыл всего несколько минут, причем двери запер.

Супруги перемигнулись.

— Ага! Ну кто был прав? Знаю я людей или нет?

— Ну теперь посмотрим короб… да где же она?

Коробки в комоде не было.

Пошарили еще. Шарили долго.

Нашли ее уже утром, под комодом, пустую.

Вязиков больше не приходил.

Угаровы никогда между собой не говорили о нем. Только раз Угаров задумчиво сказал:

— А все-таки подло с нашей стороны, что мы его подозреваем.

Но тут же сконфузился и смолк.

Григорий Петрович

Его так зовут: Григорий Петрович.

Был он когда-то капитаном русской армии. Теперь он беженец.

В Париж попал не совсем уж бедняком. У него было две тысячи франков.

Но как человек практический, а главное, насмотревшийся на русское беженское горе, решил деньги эти поберечь про черный день (точно чернее нашей жизни теперешней что-нибудь может быть!) и стал искать поскорее заработков.

Пущены были в ход самые высокие связи — русский трубочист и бывший полицмейстер. Судьба улыбнулась. Место нашли в русском гастрономическом магазине. Быть приказчиком.

Григорий Петрович раздул ноздри и сказал хозяину:

— Постараюсь, как честный человек, честно выполнить принимаемую на себя обязанность.

Хозяин посмотрел на него внимательно и задумался.

Григорий Петрович надел белый передник, зачесал волосы ершом и принялся изучать товар. Целый день тыкался носом по кадкам и ящикам и повторял:

— В этой кадке огурцы, в этой кадке чернослив, в этом мешке репа. В той коробке абрикос, в той коробке мармелад, на тарелке грузди. Справа в ящике халва, слева в кадочке икра, в центре макароны…

Хозяин долго слушал, наконец робко спросил:

— Для чего, собственно говоря, вы это делаете?

Григорий Петрович очень удивился:

— То есть как это так «для чего»? Должен же я знать, где что находится.

— Да ведь товар-то весь на виду — взглянете, все и увидите.

Григорий Петрович еще больше удивился:

— А ведь вы, пожалуй, правы. И ваша система значительно упрощает вопрос. Действительно, если посмотреть, так и увидишь. Весьма все это любопытно.

Через недельку обжился, пригляделся и пошел торговать.

— Вам, сударыня, чего прикажете? Творогу? Немножко, по правде говоря, подкис, однако если не прихотливы, то есть сможете. Конечно, радости в нем большой нет. Лучше бы вам купить в другом месте свеженького.

— Да разве это можно? — удивляется покупательница. — Мне ваша хозяйка говорила, что вы специально на какой-то ферме творог заказываете.

— И ничего подобного.

— Она говорила, что, кроме вашего магазина, во всем Париже творогу не достать. Я вот с того конца света к вам ехала. Три пересадки.

— И совершенно напрасно. Пошли бы на центральный рынок, там сколько угодно этого добра-то. Хоть задавись.

— Да быть не может!

— Ну как так не может: мы-то где берем? Я сам через день на рынок езжу и покупаю. Я лгать не стану. Я русский офицер, а не мошенник.

Дама уступила с трудом и обещала, что сама поедет на рынок.

— Вот так-то лучше будет, — напутствовал ее Григорий Петрович.

— А вам, сударь, чего угодно? — оттирая плечом хозяина, двинулся он к новому покупателю.

— Мне — десяточек огурцов.

— Десяток? Не многовато ли будет — десяток-то? Вам, виноват, на сколько же человек?

— На восемь.

— Так вам четыре огурца надо, а не десяток. Огурец ведь здесь не русский, здесь крупный огурец; его пополам разрезать — на двоих вполне хватит. А уж если пять возьмете, так уж это от силы. Я русский офицер, я врать не могу. А вам, сударыня, чего?

— Мне кулебяки на двадцать пять франков.

— Позвольте — да вам на сколько же человек?

— На десять.

— Позвольте — кроме кулебяки ведь еще что-нибудь подадите?

— Ну, разумеется. Суп будет, курица.

— Да вам если и без курицы, так и то на двенадцать франков за глаза хватит, а тут еще и курица. Больше чем на десять и думать нечего.

— А мне ваша хозяйка говорила, что надо на двадцать пять.

— А вы ее больше слушайте, она вам еще и не того наскажет. Я русский офицер, я врать не могу.

* * *

Когда Григория Петровича выгнали (а произошло это приблизительно через два дня после начала его торговли), пошел он наниматься на автомобильный завод.

Раздул ноздри и сказал:

— Я человек честный, скажу прямо — делать ничего не умею и особых способностей не чувствую.

На заводе удивились, однако на службу приняли и поставили к станку обтачивать гайку. Точил Григорий Петрович четыре дня, обточил себе начисто три пальца, на пятый день пригласили его в кассу:

— Можете получить заработанные деньги. Григорий Петрович ужасно обрадовался:

— Уже? Знаете, у вас дело чудесно поставлено!

— Да, у нас это все очень строго.

— Подумать только — на других заводах не раньше как через пятнадцать дней, а тут вдруг на пятый.

— У нас тоже ведь не всем так платят, — объяснила кассирша.

— Не всем?

Григорий Петрович даже покраснел от удовольствия:

— Вот уж никак не думал… Я даже считал, что мало способен… Так, значит, не всем?

— Да, не всем, — любезно ответила кассирша. — Это только тем, кого выгоняют…

* * *

В поисках занятия и службы познакомился Григорий Петрович с двумя неграми. Негры жили в Париже уже давно, и оба происходили с острова Мартиника.

Узнав, что у Григория Петровича есть две тысячи, негры страшно взволновались и тут же придумали издавать журнал специально для Мартиники. Они знают потребности этого острова. В дело внесут свой труд, Григорий Петрович — деньги, барыши поровну.

Григорий Петрович согласился с восторгом, только очень мучился, что негры на него трудиться будут. Во сне видел хижину дяди Тома. На другой день при свидании стал убеждать негров, чтобы они взяли каждый по две части прибылей, а ему дали одну. Но негры ничего не поняли и даже стали смотреть подозрительно. Однако за дело принялись ревностно. Решили так: каждый напишет по статье. Один об оливковом масле — это теперь, сказал он, в большой моде. Другой — про гуттаперчевые мешки. Потом картинки. Потом оба переведут какой-нибудь иностранный рассказ и попросят одного знакомого испанского генерала написать стихи, которые они тоже переведут. Все это составит чудесный первый номер, который весь целиком будет послан на Мартинику и раскуплен там, конечно, в первый же день по баснословной цене. Потом, поделив барыши, можно выпустить второй номер.

Дело только задержал немножко испанский генерал, который долго кобенился и уверял, что стихов отродясь не писал; наконец уломали. Негры перевели.

— Это что же, — робко спросил Григорий Петрович, — верно, что-нибудь патриотическое, боевое, военное? Я ведь в стихах пас.

— Нет, — говорят, — наоборот: про ландыши.

Напечатали пробный номер. На это ушли все деньги Григория Петровича; негры уверяли, что еще своих прикинули. Потом живо уехали в Марсель грузить журнал.

Григорий Петрович никогда больше не встречался с ними.

Мучился долго — не прогорели ли негры на этом деле, и чувствовал себя мошенником.

Доктор Коробка

Доктор Коробка?

— Это я-с. Войдите, пожалуйста. Это кто?

— Это мой сын. Я, собственно говоря…

— Простите, я вас перебью. Садитесь. Пусть и сын сядет. Прежде всего, кто вам меня рекомендовал?

— Консьержка рекомендовала. Здесь, говорит, доктор живет, только вы, говорит, к нему не ходите. Ну а где нам по дождю болтаться из-за пустяков, потому что…

— Простите, я вас перебью. Консьержка дура. Занозила палец в двенадцать часов ночи. Я ей промыл палец, да только не тот. Она бы еще в два часа пришла. Да и не в том дело. Я, собственно говоря, практикой уже лет двадцать не занимаюсь. Я помещик и страстный охотник. Какие у меня собаки были! Евстигнеев говорил: «Продайте». Я говорю: «Дудки-с». До женитьбы действительно практиковал. По части акушерства. Дрянное дело. Это по две ночи не спи, давай мужу валерьянки, теще брому и подбодряй всех веселыми анекдотами, а дура орет, и черт ее знает, что еще там у нее родится. Дудки, слуга покорный. Женился и сел помещиком. Ну а теперь придется тряхнуть стариной. Положение беженское, да и хочется быть полезным. Итак, сударыня, чем вы страдаете?

— Это вот у сына горло болит.

— Ах, у сына. Ну ладно — у сына так у сына. Сколько вам лет, молодой человек?

— Двенадцать.

— Двенадцать? Стало быть, так и запишем… две… над… цать лет. Во… лит гор… ло. Тэк-с. И что же, сильно болит?

— Немножко глотать больно.

— Извините, я вас перебью. От какой болезни умерли ваши родители?

— Да ведь это мой сын, доктор, я жива.

— А отец?

— На войне убит.

— Извините, я вас перебью. Не страдает ли чем-нибудь бабушка пациента, как-то: запоем, хирагрой, наследственной язвой желудка? На что ваша бабушка жалуется? Пациент, я вас спрашиваю!

— Ба… бабушка все жалуется, что денег нет.

— Извините, я вас перебью. Нужно систематически. Какими болезнями страдали вы в детстве? Не наблюдалось ли запоя, хирагры, наследственной язвы желудка? Вы что на меня смотрите? Это у меня всегда так борода прямо из-под глаз росла. Итак, значит, родители и даже предки буквально ничем не страдают. Так и запишем. Двенадцать лет, болит горло, родители и предки здоровы. Не было ли у вас в семье случая чахотки?

— Нет, Бог миловал.

— Вспомните хорошенько.

— Мамочка, у тети Вариной гувернантки чахотка была.

— Ага! Вот видите! Наследственность-то не того. Так и запишем. Туберкулез — единичный случай. Детей у вас не было? Я спрашиваю, детей у вас не было?

— Это вы ко мне обращаетесь?

— Я спрашиваю у пациента. Впрочем, виноват… В таком случае — когда у вас… виноват… да вы на что жалуетесь-то? Ах да, у меня записано: «Двенадцать лет, болит горло». Чего же вы так запустили-то? Двенадцать лет!

— Да нет, доктор, у него только вчера к вечеру заболело.

— Гм… странно… Почему же запись говорит другое?.. Ваш дед, прадед на горло не жаловались? Нет? Не слыхали? Не помните? Ну-с, теперь разрешите взглянуть. Скажите «а». Еще «а-а-а»! Тэк-с. Здорово коньяк хлещете, молодой человек, вот что. Нельзя так. Все горло себе ободрали.

— Позвольте, доктор, да ведь он…

— Извините, я перебью. Так нельзя. Конечно — отчего же не выпить! Я это вполне понимаю. Ну выпейте рюмку, другую. Словом — рюмками пейте, а не дуйте стаканами. Какое же горло может выдержать! Это крокодилова кожа не выдержит, не то, что слизистая оболочка.

— Да что вы, доктор, опомнитесь! Да какой там коньяк! Я ему даже слабого вина никогда не даю. Ведь он еще ребенок! Я не понимаю.

— Извините, я перебью. Я, конечно, не спорю, может быть, он и не пьет, хотя… я в диагнозе редко ошибаюсь. В таком случае, он пьет слишком горячие напитки. Это абсолютно недопустимо. Ах, господа, ну как это так не понимать, какое это имеет значение! Почему, скажите, животное, собака понимает, а человек понять не может. Да собака вам ни за какие деньги горячего есть не станет. Вот положите перед ней на стол десять тысяч — не станет. А человек даром всю глотку сожжет, а потом к докторам лезет — лечи его, подлеца, идиота.

— Позвольте, доктор…

— Извините, я перебью. Какая температура была у больного вчера?

— Да вчера у него совсем никакой температуры не было. Сегодня мы тоже ме…

— Извините, я перебью. Вы рассказываете невероятные вещи. Все на свете имеет свою температуру, не только люди, но и предметы.

— Да я говорю, что жару не было.

— А я вас перебиваю, что если даже у вашего сына было пятьдесят градусов ниже нуля, так и то это называется темпе-ра-ту-ра, а не собачий хвост. Удивительные люди! Идут к врачу — температуры не знают, болезни своей не понимают, собственных родственников не помнят и еще спорят, слова сказать не дадут. И вот лечи их тут! «Консьержка к вам послала»! Да она вас к черту пошлет, так вы к черту пойдете? Куда же вы? Эй! Полощите борной кислотой эту вашу ерунду. Да не надо мне ваших денег, я с русских не беру, а с болванов в особенности. И не пойте на морозе! Эй! Вы там! Не свалитесь с лестницы! Куда вы лупите-то! Я ведь вас не бью!

Итак, запишем: второй пациент… пациент номер второй. Необъяснимая болезнь гортани… Эге! Практика-то развивается. Если так пойдет…

Разговор

[текст отсутствует]

Гедда Габлер

[текст отсутствует]

Сладкие воспоминания

Рассказ нянюшки

Не наше здесь Рождество. Басурманское. На наше даже и не похоже.

У нас-то, бывало, морозище загнет — дышать трудно; того гляди — нос отвалится. Снегу наметет — свету Божьего не видно. С трех часов темно. Господа ругаются, зачем керосину много жжем, — а не в жмурки же играть. Эх, хорошо было!

Здесь вон барышни в чулочках бегают, хихикают. Нет, ты вот пойди там похихикай, как снегу выше пояса, да ворона на лету мерзнет. Вот где похихикай.

Смотрю я на здешних детей, так ажио жалко! Не понимают они нашей русской елочки. Хороша была! Особливо ежели в деревне.

Помню, жила я у помещиков, у Еремеевых. Барин там особенный был. Образованный, сердитый. И любил, чтобы непременно самому к елке картонажи клеить. Бывало, еще месяца за полтора с барыней ссориться начинает. Та говорит: выпишем из Москвы — и хлопот никаких. И — и ни за что! И слушать не хочет. Накупит золотых бумажек, проволоки, все барынины картонки раздерет, запрется в кабинете и давай клей варить. Вониша от этого клея самая гнилая. У барыни мигрень, у сестрицы евоной под сердце подкатывает. Кота и того мутило. А он знай варит да варит. Да так без малого неделю. Злющий делается, что пес на цепи. Ни тебе вовремя не поест, ни спать не ляжет. Выскочит, облает кого ни попались и — опять к себе клеить. С лица весь черный, бородища в клею, руки в золоте. И главное, требовал, чтобы дети ничего не знали: хотел, чтобы сюрприз был. Ну, а дети, конечно, помнят, что на Рождество елка бывает, ну и, конечно, спрашивают. Скажешь «нет» — ревут. Скажешь «да» — барин выскочит, и тогда уж прямо святых выноси.

А раз пошел барин в спальню из бороды фольгу выгребать, а я-то и недосмотрела, как дети — шмыг в кабинет, да все и увидели. Слышу визг, крики.

— Негодяи! — кричит. — Запорю всех на конюшне!

Хорошо, что евоная сестрина, в обморок падаючи, лампу разбила — так он на нее перекинулся.

Барыня его потом успокоила.

— Дети, говорит, может, и не поняли, к чему это. Я им, говорит, так объясняю, что ты с ума сошел и бумажки стрижешь.

Ну, миновала беда.

А потом начали из школ старшие детки съезжаться. То-то радости! Первым делом, значит, смотреть, у кого какие отметки. Ну, конечно, какие же у мальчишек могут быть отметки? Известно — единицы да нули. Ну, конечно, барыня на три дня в мигренях; шум, крик, сам разбушуется.

— Свиней пасти будете! К сапожнику отдам…

Известно, отцовское сердце, детей своих жалеет — кого за волосы, кому подзатыльник.

А старшая барышня с курсов приехала и — что такое? Смотрим, брови намазаны. Ну — и показал он ей эти брови!

— Ты, говорит, сегодня брови намазала, а завтра пойдешь да и дом подожжешь.

Барышня в истерике, все ревут, у барина у самого в носу жила лопнула.

Ну, значит, повеселились, а там смотришь — и Рождество подошло.

Послали кучера елочку срубить.

Ну кучер, конечно, напился да вместо елки и привороти осину. Спрятал в амбар, никто и не видел.

Только скотница говорит в людской: «Странную, мол, елку господа в этом году задумали».

— А что? — спрашивают.

— А, — говорит, — осину.

И такое тут пошло! Барин-то не разобрал толком, кто да что, взял да садовника и выгнал. А садовник пошел кучера бить. Тот, хоть и дюже пьян был, однако сустав ему вывернул. А повар, Иван Егорыч был, смотрел, смотрел да взял да заливное, всё как есть, в помойное ведро вывалил. Все равно, говорит, последние времена наступили.

Н-да. весело у нас на Рождестве бывало.

А начнут гости съезжаться — тут-то веселье! Пригласят шесть человек, а напрет — одиннадцать. Оно, конечно, не беда, на всех хватит, только барин у нас любил, чтобы все в аккурате было. Он, бывало, каждому подарочек склеит, какой-нибудь такой обидный. Если, скажем, человек пьющий, так ему рюмочку, а на ней надпись: «Пятнадцатая». Ну, тому и совестно.

Детям — либо розгу, либо какую другую неприятность. Ревут, конечно, ну да нельзя же без этого.

Барыне банку горчицы золотом обклеил и надписал: «От преждевременных морщин». А сестрице своей лист мушиного клею «для ловли женихов».

Ну, сестрина, конечно, в обморок, барыня в мигрень.

Ну, в общем-то, ничего, весело. Гостям тоже всякие штучки. Ну, те, конечно, виду не показывают. У иного всю рожу на сторону сведет, а он ничего, ногой шаркает, веселится.

Ну, и нам, прислугам, тоже подарки раздавали. Иной раз и ничего себе, хорошие, а все-таки осудить приятно. Как, бывало, свободная минутка выберется, так и бежим в людскую либо в девичью — господ ругать. Все больше материю на платье дарили. Ну, так вот, материю и разбираем. И жиденькая, мол, и цвет не цвет, И узкая, и мало, и так, бывало, себя расстроим, что аж в ушах зазвенит.

— Скареды!

— Сквалыги!

— Работай на них, как собака, ни дня, ни ночи. Благодарности не дождешься.

Очень любили мы господ поругать.

А они, как гости разъедутся, тоже вкруг стола сядут и гостей ругают. И не так сели, и не так ели, и не так глядели. Весело! Иной раз так разговорятся, что и спать не идут.

Ну, я, как все время в комнатах, тоже какое словечко вверну. Иногда и привру маленько для приятности.

А утром, в самое Рождество, в церкву ездили. Ну, кучер, конечно, пьян, а как садовника выгнали, так и запрячь некому. Либо пастуха зови, либо с садовником мирись. Потому что он, хотя и выгнан, а все равно на кухне сидел и ужинал, и утром поел, и все как следует, только что ругался все время. А до церкви все-таки семь верст, пешком не сбегаешь. Крик, шум, дети ревут. Барин с сердцов принялся елку ломать, да яблоко сверху сорвалось, по лбу его треснуло, рог набило, он и успокоился. Оттянуло, значит.

За весельем да забавой время скоро бежит. Две недельки, как один денек, а там опять старшеньких в школу везти. За каникулы-то разъедятся, разленятся, в школу им не хочется. Помню, Мишенька нарочно себе в глаза чернила напустил, чтобы разболеться. Крик, шум, растерялись. Не знают, что прежде — пороть его аль за доктором гнать. Чуть ведь не окривел. А Федю с Васенькой в конюшне поймали — хотели лошадей порохом накормить, чтобы их разорвало и не на чем было бы в город ехать. Ведь вот какие!

Вот и кончилось Рождество, пройдут празднички и вспомнить приятно. Засядешь в сугробах-то да и вспоминаешь, новых поджидаешь. Хорошо!

Два

В метро передо мною дама с ребенком.

Ребенку, должно быть, год с небольшим. Он круглый, толстый, одет в мохнатую шубку, теплые гетры. Совсем катыш.

В правой руке у него замусленный сухарь, который не сразу попадает в рот — рука-то короткая, рукав толстый, не согнешь. Тычется сухарь, мажет по носу, щекам, словно сам по себе, а катыш кряхтит и ловит его ртом.

Но главное дело катыша — не сухарь. Главное дело — подняться на ноги. Он сопит, кряхтит и молча борется с рукою матери, которая, не глядя, удерживает катыша на месте. Но эта-то рука и сослужила ему службу. Он уцепился за нее повыше, засопел, закряхтел и вдруг поднялся на своих толстых гетрах. Ухватился за спинку скамьи и устоял.

Сидевшая на другой стороне дама увидела около своего плеча его руку, крошечную, с ямками, с очень розовыми пальцами с ноготками тонкими, точно слюдяными. Посмотрела да вдруг и чмокнула.

Катыш рассвирепел. Весь задрожав от негодования, с грозным ревом поднял он по-звериному свою мягкую лапу и неизвестно, что было бы с несчастной дамой, если бы катыш не потерял равновесия. Но он закачался и шлепнулся на сиденье.

Посидел, успокоился и призадумался, глаза заморгали, нос засопел — ясно, что человек думает. Потом уставился в одну точку, точно запечалился. Лизнул было свой сухарь. Нет, не то. Нет и от сухаря радости. Испорчено настроение, и баста. И вдруг чуть-чуть покраснел, мордочка стала виноватая и добрая. Закряхтел, уцепился. полез, встал, смотрит на даму, а сам двигает к ней руку поближе. Дама вытянула губы, поцеловала. А он засопел и другую руку, что с сухарем, тоже тянет.

— Господи, неужто угощать собрался?

Так и есть, тычет ей замусленный свой сухарь — лучшее свое сокровище — прямо в щеку, а лицо уже совсем виноватое, совсем доброе. И все на этом лице: понял, что обидел, пожалел, и жить с этой жалостью не мог, и пошел, и все свое отдал, и счастлив.

Где-то видела я уже вот этот самый момент… Где?

* * *

В маленьком садике при скверном ресторанчике маленького и скверного Туапсе завтракали мы в тугие, голодные времена — предбеженские. Ели с грязных тарелок бараньи ошметки, хлеб черствый, кислый и пыльный.

Тощий ресторанный пес бродил между столиками, стучал хвостом по голым ребрам и «ни от какой работы не отказывался» — ел даже огрызки от соленых огурцов. Совсем, видно, пропадать приходится.

И вдруг в другом углу садика появился другой пес. Видно, только что прошмыгнул в калитку.

Остановился у столика, за которым старик пилил ножом какую-то жареную кожу, остановился и присел, не совсем присел, не до земли, а чуть-чуть поджался исключительно из унижения и чтобы подчеркнуть свое бедственное положение. И по всей позе видно было, что он сам сознает, как дело его незаконно.

Старик взглянул на него и бросил ему через голову кость.

Не успел пес лязгнуть зубами, как в один прыжок тот, другой, ресторанный и законный, был уже на нем. Пыль, визг, вихрь, шерсть, хвосты, зубы. Через секунду уже на другой стороне улицы тихое повизгивание, и уныло поджатый хвост медленно скрывается в воротах.

Победитель вернулся, полизал себе бок, разыскал незаконную кость, погрыз, задумался, опять погрыз вяло, без жизни, без темперамента. А ведь это все-таки была ко-о-о-сть. Ведь не огуречный огрызок, а ко-о-о-ость. Да еще, поди, с мясцом, потому что старик-то. владетель ее и жертвователь, беззубый сидел и обгрызть ее, как прочие посетители, не мог.

Задумался чего-то пес. Морду отвернул, заскучал.

Неужто жалеет того, что прогнал? Чего жалеть-то? Лезут тут всякие, когда самому концы с концами не свести.

Отряхнулся, подошел к столу, минутку постоял да и отошел. И работа, значит, на ум не идет. Лег у стены. Печальный, совсем расстроился.

Вдруг фыркнул носом, вскочил и деловито, трусцой побежал через улицу.

— Смотрите, — сказал мне сосед, — никак мириться побежал.

Через минуту пес, уже спокойный, совсем другой походкой вернулся в ресторан. Морда у него была слегка смущенная, но очень добрая и даже веселая. На почтительном расстоянии следовал за ним тот — нарушитель прав, злодеи и преступник. Злодей уже не боялся и не приседал, но явно старался держать себя скромно. Разыскал историческую кость и, хотя она была уже совсем объеденная и заваленная, забился с нею скромно под забор, явно подчеркивая, что к клиентам соваться не будет.

Победитель рыскал без толку между столиками и так вилял хвостом, с такою силою, что даже весь набок поворачивался. Получил раза два здорового тумака, но даже не визгнул, так был счастлив.

Вот вспомнила. И теперь знаю, что эти два — эта маленькая розовая мордочка ребенка и звериная морда голодного пса — единым для меня связаны и в памяти моей, в душе, в жизни будут всегда рядом. Вспомнится одна — потянет за собой другую. На одном стержне они. На одной золотой нити.

Единым связаны.

Анна Степановна

— Принесла вашу блюзочку, принесла. Хотела вам предложить на желудке рюшечку, да думаю, что вы не залюбите. Думала ли я когда-нибудь, что в портнихи угожу? Жизнь-то моя протекала совсем в других смыслах. Акушерские курсы, потом в госпитале. Н-да, немало медицины лизнула. Да ведь куда она здесь, медицина-то моя? Кому нужна? Смотришь, так профессора и те в цыганские хоры поступили. А иголкой я всегда себя пропитаю. Вот вчера сдала платьице — пальчики оближешь. Пуговица аккурат на аппендиците, на левой почке кант и вся брюшина в сборку. Очень мило. Да смотрите — и ваша блюзочка, как говорится, совсем фантази. Вырез небольшой — только верхушки легких затронуты. Купите себе шляпочку маленькую, так, чтобы как раз только серое вещество мозга закрывала. Очень модно. Сходите в галилею. там все есть, к Лафаету.

Разрешите присесть? Устала как пес. По железе ехала… что? По щитовидной? Ой, что вы путаете, по Шан, по Шан железе[21]Елисейские поля (от фр. «Champs Elysees») — проспект в Париже., а там до бульвара Капустин[22]бульвар Капуцинок (искаж.) пешком. А на Рояле[23]Улица Пер Рояль. в автобус села, смотрю, этот… Как его… Ну такой еще полный… да вы, впрочем, все равно не знаете. — «Здравствуйте, — говорит, — Анна Степановна, — как поживаете?». Ведь эдакий, ей-Богу! Как, говорит, поживаете. Обхохочешься с ним! Вечно что-нибудь эдакое! Ну, одно можно сказать — талантливая шельма! Какие стихи шикарные пишет! Как это… вот, лай Бог памяти… да «Россия, ты Россия»… нет, не так. «Родина моя Россия»… нет… «Россия, родина моя»… вот так как-то очень у него складно выходит, мне так не сказать. Вообще, способный малый. Из хлебного мякиша сковырял утку и в умывальник пустил. Дует на нее, а она плывет. Ведь эдакий черт! Уж такой не пропадет. Уж если заставить женщину страдать, так стоит того… Поясок широк вышел? А тут я две пуговицы пришила, на какую сторону хотите, на ту и застегнете — хотите на печенку, хотите на селезенку — одинаково модно…

Была вчера в кинематографе — смерть люблю! Все какие-то ихние бега показывают. На груди номера нашиты, коленки голые, и бегут. И чего бегут, и сами не знают. Умора! Ей-Богу. обхохочешься. Завтра опять пойду. Кавалер один флегматичку прислал, что мол, зайдет. Очень кулитурный тип. Я, говорит, вашего языка боюсь, он, говорит, у вас как шило, что захочет, то и пришило. Он бывший этот… как его… бывший черт его знает кто. Очень кулитурный. А уж аккуратный! Все у него по правилу. Спать, говорит, нужно ровно восемь часов. Если какие часы за неделю недоспал, все подсчитает и потом в субботу доспит. Все, значит, сразу. Но только меня этими пустяками не возьмешь. Не на таковскую напал. И не таких отшивала!

Был у нас в лазарете фершал. Тоже Иван Петровичем звали. Этого-то, кажется, Евгением зовут, ну да все равно, похоже. Так этот фершал вдруг говорит: «Что это вы, Светоносова, как вяленая муха ползаете». А я ему в ответ: «Вяленая, да не с тобой». Так он даже удивился. Ну, говорит, и отбрила! Другая, говорит, три года думать будет, такого не надумает! А мне хоть бы что — повернулась, да и пошла.

Ох, Боже мой, да я и забыла, заслушалась вас… Просила вам передать эта самая… Как ее… ну, эта, знаете, у которой муж-то… ну, как его… у них еще в этом было… как раз напротив… как это называется-то, — ну вот еще где… Как оно… ну как же вы не помните — еще напротив такой полный был — жилец, что ли, али свояк… на кумовой своячнице вторым браком, что ли… Ну как так не помните? А? Что передать-то? Да вот, дай Бог памяти… не то кто-то приехал, не то вы куда-то… или что-то написать… как-то вроде этого что-то. Не могу точно вспомнить. Ну, да вы потом разберетесь. Фамилию? Ну где же ее вспомнить-то? Так сразу ведь не вспомнишь. А вот когда не надо, так она тут как туг. Вот намедни весь день повторяла: «Анна Степановна да Анна Степановна». Привязалась ко мне, а что такое за «Анна Степановна», и сама не знаю. Уж к вечеру только догадалась, что это я свое собственное имя весь день талдычу.

Ну до свиданья, заслушаешься вас. так и уйти не соберешься. А резервуар![24]До свидания! (искаж. фр. au revoir)

Майский жук

В сторону Нотр-Дам пейзаж был сизо-голубой. По другую сторону моста, туда, к закату, — дымно-розовый.

Костя подумал:

«Хорошо розовое, чудесно голубое. Милый Костенька, выбирай любое. Можно сигануть и туда, и сюда. Жил серенько, а умер весь в розовом. Шик. А на этом мосту, между прочим, всегда нищие. Вот бы и мне встать тут и заныть. Подайте молодому инвалиду, контуженному на полях Врангеля… А вот сегодня есть уже и не хочется. Третьего дня хотелось, а теперь, значит, организм приспособился и сам себя жрет. Ну и жри».

Последние слова он неожиданно произнес громко, совсем во весь голос, так что стоящий неподалеку ажан[25]Ажан — полицейский. повернулся и стал медленно и как бы вопросительно подходить. Костя приподнял шляпу.

— Вы не знаете — здесь глубоко?

Ажан подошел еще ближе и тогда ответил:

— На вас хватит.

Костя подумал мгновенье, что надо как-то отшутиться, но ничего не придумал, снова приподнял шляпу и через мост.

«Это был глупый разговор. Ну какое мне, в сущности, дело — глубоко здесь или нет. Я должен думать об одном. Об Жуконокуло, номер семь по набережной Орфевр, и говорить с ним я должен просто и спокойно. Он семью нашу знал — значит, знает, что я не жулик. Меня, конечно, не помнит. Когда он был репетитором у братьев, мне было лет восемь. Мама его завтракать оставляла. Хряпал салат… А теперь я хочу есть. Хвачу его за бороду, он меня и накормит. Нехорошо, однако, что я заранее настраиваю себя враждебно к нему. Может быть, он чудесный малый, узнает, кто я, прослезится, засуетится, потащит в кафе, вспомнит старину. И тут неожиданно выяснится, что он был когда-то — вот когда репетитором был — влюблен в маму. Безумно и безнадежно. И у него, значит, сохраняется, как святыня, ее портрет. Портрет в медальоне. Он раскроет медальон дрожащей рукой, взглянет на меня и затрепещет.»

— Боже! Какое сходство! Ее глаза! Простите мне, молодой человек, это так, минутная слабость…

И он вытрет слезы.

Я расскажу ему, как мама умирала от сыпняка и не знала, что папа и Володя уже убиты, а Гриша…

Костя остановился.

«Что такое мучает меня сегодня? Что-то было отвратительное, и не могу вспомнить что. Особенно трагического в моем положении ничего нет. То есть более трагического, чем, скажем, вчера или третьего дня. В крайнем случае продам сафроновский револьвер, а там видно будет. Пока нужно думать только о нем, о Жуконокуло. Если он окажется жмотом, скажу, что деньги на дорогу нужны, что мне, мол, обещано место в Болгарии или в Чехии. На дорогу все охотнее дают, чем просто на хлеб. На дорогу — значит, раз дал, и к черту, больше беспокоить не будет. Скажу — в Чехию, очень определенно, все, мол, уже налажено, и там меня встретят… Что меня мучает? Что меня мучает?»

На набережной Орфевр собрался кучкой народ. Плотный щетинистый старик в смешном детском берете на круглой голове играл на скрипке и пел сиплым голосом:

Reviens, Colinette, et soyons heureux! [26]Вернись, Колинетта, и будем счастливы! (фр.)

Костя улыбнулся и вздохнул глубоким, дрожащим, блаженным вздохом, как после плача вздыхают дети.

«Чего это я обрадовался?»

Пищала скрипка, и хрипел старик, но пищали и хрипели они о любви. Любовные весенние слова уводили от Жуконокуло, и зацветали от них цветы на выложенном резиной асфальте, и пронесшийся мимо автомобиль пропел пастушеской свирелью, поднял золотую полевую пыль, прогремел весенней грозой, и некрасивая девушка с картонкой улыбнулась алым маком губ.

«Отчего вдруг такое счастье? Ах, это молодость моя задрожала во мне. Молодость! Забыл я о ней!»

И, все еще улыбаясь и дивясь на себя, спросил он у консьержа о Жуконокуло.

— Третий этаж направо.

Кто-то впереди, шумно дыша, поднимался. И дверь третьего этажа направо хлопнула.

«Это, верно, он сам либо кто-нибудь к нему. Только бы не помешали».

Костя позвонил.

Дверь сразу открыли, но тот, кто открыл, сейчас же метнулся куда-то вбок, в другую комнату.

Что-то вспомнилось, вот то тяжелое, что мучило весь день, забрезжило и, неосознанное, угасло. Что же это?

— Мосье Жуконокуло?

— Если ко мне, то входите сюда, — ответил кто-то — очевидно, тот, кто сейчас метнулся.

Костя пошел на голос.

— Вы что же не закрыли двери?

И мимо, почти толкнув его, пронесся коротконогий коренастый человек с огромной головой. На нем была коричневая разлетайка, странная для Парижа, русская, помещичья.

«Майский жук!»

Костю так качнуло, что он ухватился за косяк двери.

«Майский жук!»

Вот что мучило! Вот этот самый поганый сон.

Бывают сны страшные, зловещие, мучительные по своему сюжету, но, отлетев, они не оставляют следа ни в памяти, ни в настроении. Но порою приснившаяся самая простая вещь — коробка из-под папирос, утенок, раскрытое настежь окно — охватит всю душу таким черным, таким неизбывным ужасом, что долгие дни замутятся тоской и тревогой.

Косте приснился майский жук. Сон, связанный с воспоминанием детства, когда жили на юге в деревне и весь сад гудел весной этими жуками, круглыми, жадными, пьяными от солнца, объедавшими молодые листья, прятавшимися в волосах и платьях, с разбегу налетавшими и щелкавшими прямо в лоб. Хрущи — называли их там.

И вот раз садовник набрал их полный передник и понес в свиную закуту.

— Кабан зъест, тай еще спасибо скажет.

Костя, маленький, пошел за ним и видел, как он высыпал жуков перед хлевом, и как они закопошились, наползая друг на друга (они в это время уже не летали), и над ними зачавкало тупоносое рыло розовой бесшерстой свиньи, ткнулось и захрупало. Костю замутило от этого хруста, и видел он еще, как садовник подталкивал ногой расползавшихся жуков и одного из них с хрустом раздавил сапогом. Что-то мягкое, белое, отвратительное, с вдавившимися коричневыми крыльями, осталось вместо жука.

Костя, громко плача, побежал домой.

И вот теперь приснилось ему, что этот раздавленный жук летел за ним, настигал, гудел все ближе и ближе. Костя бежал, задыхался и знал, что все равно не уйдет, что жук нагонит и ударит его в висок. И тогда он погибнет.

— Чего же вам надо? Ну?

Человек с широким коричневым лицом, с выпуклыми сердитыми глазами, ждал ответа.

— Простите, я… на минуту. Я — Коноплев.

— Ну?

— Вы когда-то занимались у нас… то есть… вообще педагогической деятельностью.

Сердце Кости отчаянно колотилось. «Это просто от лестницы», — подумал он. Он смотрел на Жуконокуло. «Раньше он худой был. Не надо думать про сон».

— Я вас спрашиваю, чего вам от меня надо? — с бешенством повторил Жуконокуло.

— Ввиду старинного знакомства, то есть вашего и моих родителей, — задыхаясь, бормотал Костя, — я уезжаю в Чехию… Там меня встретит покойный брат…

— Ничего не понимаю! — развел руками Жуконокуло, и разлетайка его взметнулась, как крылья. — Ввиду моего знакомства, вы едете в Чехию. Это, извините меня, черт знает что такое.

— Я спутался.

Костя хотел улыбнуться, да не вышло.

— Я один на свете. Я контужен два раза. Работал здесь на заводе, но рука плохо действует…

— Все это прекрасно, но я-то здесь при чем?

— Как раз правая рука, — тупо повторял Костя, точно если правая рука, так уж тут Жуконокуло не отвертится.

— Я вас в последний раз спрашиваю, чего вам от меня надо, — растягивая слова, повторил Жуконокуло и покраснел.

— Может быть, вы могли бы, не отказали бы… немножко денег… заимообразно, на проезд.

Жуконокуло покраснел еще больше, обвел выпученными глазами стены комнаты, точно просил у них объяснения.

— Вы желаете, чтобы я свои деньги отдавал вам? Простите, но это уже верх наглости. Вламывается к совершенно посторонним людям и заявляет, что они обязаны отдать ему свои деньги. Да ведь этому названия нет. Да какое мне до вас дело!

Костя почувствовал, что надо извиниться и уйти, но страшная слабость одеревенила его всего, и, как в кошмаре, мучаясь и не умея поступить иначе, он все стоял на том же месте у дверей и тихо говорил:

— Я бы отдал… У меня есть вот… могу оставить в залог… у меня вот…

Он вынул из кармана револьвер и сделал шаг вперед, чтобы положить его на стол перед Жуконокуло, но тот вдруг так громко и неожиданно взвизгнул, что Костя даже отпрыгнул назад.

— Вон! — завизжал Жуконокуло. — Вон отсюда или я позову полицию!

Он метался от окна к двери, разлетайка надулась выпуклыми твердыми крыльями, надулась и жужжала.

Костя смотрел, завороженный ужасом, и вдруг Жуконокуло подбежал и толкнул его в плечо. Костя вскрикнул от страшного отвращения, такого, как было во сне, и выбежал из квартиры. Остановился он только у моста. Колени дрожали, и билось сердце, неровно и сильно, отбрасывая кровь к вискам.

«Что же это, ужас какой. Он не обязан. Нет, жук, ты обязан. Ты обязан! Когда ты вывозил из России свою поганую поклажу, разлетайку свою вывозил и деньги, мы тебя, жук, своей грудью прикрывали, отдавали жизнь, пока ты грузился на пароходы. Когда я твою разлетайку отстаивал, меня вот искалечили, контузили. Ты тогда, жук, лебезил передо мной, льстил мне и сочинял про меня стихи, что я — герой. А теперь тебе до меня дела нет. Как же это так, а? Запоганил ты меня, жук, — теперь, конечно, крышка. Слабый я и больной, и напрасно ты так раскуражился, и кричал, и пугал — с меня и половины того довольно было бы. Нехорошо, жук, нехорошо. Видишь, вот я и не могу больше. Зачем ты меня тогда обманул? Я служил тебе, жук…»

Мимо прошел толстый француз и внимательно посмотрел Косте в глаза.

«Смотрят… Надо успокоиться. Ну-с, Костенька, обдумаем все. Работы нет, денег нет, надежд нет. Значит, так. Почему-то казалось, что нужно все это проделывать вечером и непременно за городом. Обычай, что ли, требует. Подумаешь, модник какой. Ладно и так будет. А вот как быть с револьвером? Он ведь чужой. Записку, что ли, написать, чтобы отдали Сафронову? Карандаша нет, и скучно все это. Вот странно, чтобы у такого небытового обстоятельства и столько мелких бытовых забот».

Он подошел к перилам, оперся левым локтем, посмотрел на воду и вынул правой рукой револьвер.

Что-то задрожало в груди мелкой дрожью, будто заплакало.

«Ах, это она, молодость моя, плачет. Ну что же, плачь, плачь. Мне-то что! Нам да жуку до тебя дела нет».

Он поднял голову.

С середины моста медленно подходил к нему ажан.

— Ne vous derangez pas![27]Не беспокойтесь! (фр.) Я живо! — крикнул ему Костя, усмехнулся и с гримасой невыразимого отвращения, неловко и торопливо, приставил револьвер к виску.

Осколки

Забывается быт нашей провалившейся Атлантиды, нашей милой старой жизни. Главное помнится, детали уж еле видны. Порою, словно море, — неожиданно выкинет какой-нибудь осколок, обрывок, обломок из затонувшего, навеки погибшего мира, и начинаешь рассматривать его с грустью и умилением и вспоминаешь, какой он был когда-то, какое целое составлял, как входил в жизнь, служил, учил или только забавлял и радовал.

И всегда такой осколок зацепит душу и поведет в далекое.

* * *

В магазине маленькая, кругленькая, похожая на вишню продавщица набросила мне на плечи скунсовый мех. Я опустила голову и вдохнула острый терпкий звериный запах. О-о-о, какой знакомый… Да ведь это воротник моей шубки!

И началось…

Звякает колокольчик резко, нагло. На все стороны кричит: «Едем, едем, едем»!

Скрипит сизый вечерний снег. Солнца уже нет — снег светит. Справа толпой белые ели, слева — карлики-пни. Кружатся, поворачиваются. Ели могучие, тихие и зловещие. Пни суетливые колдуют, обманывают, меняют облики. Вот монашек в клобуке, вот зверь, вот старуха. А у самых саней сбоку следы, нехорошие — печатал их зверь, по одной нитке тянул, лапа в лапу, след в след. Волк! И зачем только колокольчик-то наш так храбро кричит. По такой бы дороге, вдоль таких следов, мимо карлов-оборотней, лучше бы крадучись да потише.

— Барышня! А намедни, говорят, около Лычевки нищенку вовки зъели…

— Волки?

— Commc fourrure c'est tres pratique[28]В качестве шубы это весьма практично (фр.).

Я смотрю, не понимаю. Что за круглая вишня говорит со мной.

— Et c'est ires avantegeux[29]И это очень выгодно (фр.).

Ax, да! Я в Париже, в магазине.

Вишня! Не видала ты сизого снега, не слыхала медного лесного крика — как колокольчик кричит, звериного страха не понимаешь. Наверное, думаешь, что этот самый фурюр на фабрике приготовляют. Ничего ты не знаешь!

— Non, merci c'est trop lourd[30]Нет, спасибо, это слишком тяжело (фр.).

Сегодня утром вспомнилась мне самая простая штука. Календарь. Стенной отрывной календарь.

Проснешься, бывало, протянешь руку и оторвешь листок.

На лицевой его стороне только серьезное, как полагается: месяц, год, число, день. Пониже — святые. Сбоку какие-то ярмарки — конная в Воронеже. Киевские контракты. Серьезно и деловито. А на обратной стороне — все. Обратная сторона удовлетворяет всем потребностям души.

Без всяких предисловий, разделений и объяснений валяет прямо подряд. Объяснять незачем. Эта страница знает, что человеку нужно. То и дает.

Вот так:


Понедельник. 30 ноября.

Меню: щи кислые или лапша. Судак на пару. Кисель миндальный.

Я вас любил, любовь еще, быть может,

В груди моей угасла не совсем.

Но пусть она вас больше не тревожит,

Я не хочу печалить вас ничем.

А. Пушкин

Дичин сыр из бычьей печени

Купить бычью печень, приготовить из нее сыр на манер дичьего, остудить, огарнировать, подавать как закуску.


Практические советы

Что делать, если к вам вечером неожиданно съедутся гости, а в доме ничего нет.

Тогда надо взять окорок ветчины, остудить, огарнировать, подавать как птицу.

Взять шесть штук маринованных судаков, остудить, огарнировать, подавать с желтками.

Взять телячью грудинку, выдержать сутки в красном вине, нафаршировать специями, огарнировать языками, подавать как дичь.

Свертеть пломбир, огарнировать фруктами.


Русские загадки

Шатовило-мотовило по-немецки говорило.

(Часы.)


Научные новости

Наука неудержимо шагает вперед. Недавно один ученый открыл микроб желтой горячки, который отличается от белой не только по цвету, но и по свирепости. Свирепствует он, главным образом, на чернокожих и неграх и с успехом излечивается местными травами.

Открытие этого микроба является драгоценным вкладом в науку.


Анекдоты из жизни великих людей

I

Однажды король Фридрих Второй, проделав свою обычную утреннюю прогулку в королевском парке, сел на скамейку и стал стругать палочку.

— Что вы делаете, ваше величество? — спросила короля проходившая мимо королева-мать.

— Я стругаю палочку, — отвечал находчивый король.


II

Однажды Генрих V, король Дессен-Браунский, долго блуждая по лесу с ружьем, изрядно притомился и попросил встречного крестьянина подвезти его к дворцу.

Доверчивый поселянин тотчас согласился и быстро довез своего неожиданного пассажира.

— Знаешь ли ты, кого ты вез? — спросил король, подъехав к дворцу.

— Нет, я не знаю, — отвечал простодушный поселянин.

— Ты вез короля, — сказал Генрих V и удалился, не причинив никому вреда.


Домашняя гигиена

I

Как уберечь себя от простуды?

Чтобы уберечь себя от простуды, нужно взять так называемую миску, наполнить ее холодной водой и, намочившись голым телом в этой воде, обойти вокруг себя полотенцем.


II

Молодость и красота ценились еще древними греками.

Знаменитые греческие куртизанки для сохранения вечной юности никогда не подвергали лицо губительному действию воздуха. Днем они обмазывали его густой массой толченых фиг, а после заката солнца тотчас же обкладывали его свежим бараньим мясом и сохраняли так вплоть до утра. И так ежедневно до глубокой старости, которая подкрадывалась неслышными шагами.


Ужин

Нарезать вчерашней курицы. Подавать с огурцами.

* * *

Милый календарь!

Вот получишь утром такой заряд и на весь лень спокоен, и доволен, и научен, и порадован. И гости неожиданные не смутят тебя, и красоту греческую сохранишь, и сможешь блеснуть в обществе научным образованием.

Обо всем подумано, все предусмотрено.

А ведь забудем мы его, милого, заботливого…

Неблагодарные мы! Забудем.

День

Как это могло случиться? Как могло случиться, что богатый, сытый американец, занимающий апартаменты в одном из лучших отелей Парижа, и оборванка Наталья Петровна в мышиной норке грязного бийанкурского отельчика прожили coвершенно одинаковый день по тому жизнеощущению, которое они получили, ничего общего друг с другом не имея. Мало того — ни одно событие этого дня не было для них общим и не было похожим. Один жил богато, красиво, праздно. Другая — бедная портнишка, серенькая, озабоченная, усталая, поскрипывала, как расшатанный стул.

Словом — ничего не было похожего ни в них самих, ни в жизни того дня, о котором идет речь. А между тем жизнеощущение получили они совершенно одинаковое.

В это утро пробуждение у мистера Боу было неприятное. Неприятное потому, что еще сквозь сон почувствовал он тревогу, самую из всех унижающую: получит ли он сегодня из Америки те деньги, которые ему нужны. Его компаньон, человек очень достойный и честный, имел крупный недостаток для деловых отношений. Он был неаккуратен. А у мистера Боу как раз были срочные платежи. И это уже не в первый раз, что он его подводит. Но ничего не поделаешь, надо ждать. Чтобы рассеять дурное настроение, лучше всего пойти завтракать к Прюнье.

В это утро пробуждение у Натальи Петровны было неприятное, потому что еще сквозь сон почувствовала она тревогу, самую из всех унижающую: получит ли она сегодня деньги, которые обещала заказчица заплатить за переделку юбки еще на прошлой неделе. Заказчица — женщина приличная, но имела крупный недостаток — очень была неаккуратна. А у Натальи Петровны как раз навернулись срочные платежи. За комнату плати, да в лавчонку давно надо хоть что-нибудь всунуть, да за приклад в мерсери не заплачено. В этих тревожных мыслях просуетилась Наталья Петровна все утро, потом, чтобы отвлечься и успокоиться, решила сварить к завтраку тыквенную кашу. Тыквенная каша теплая, сытная, вкусная. И недорого. И к вечеру останется, так что и с ужином хлопотать не придется. А о делах лучше не думать. Уж не в первый раз ее эта заказчица подводила. Что поделаешь? Сварила кашу.

Мистер Боу любил покушать. Если бы не высокое давление и не запрет докторов, он бы понесся вскачь вдоль по меню, почтительно представленному ему лакеем. Конечно, нужно быть воздержанным. Но ведь гораздо вреднее пребывать в таком дурном настроении. Дурное настроение именно хуже всего действует на артерии. Как будто даже кто-то из профессоров что-то в этом роде говорил. Поэтому закажем омара по-американски и сивэ из зайца. Меню идиотское. Все с перцем, все жжет, и ни один гурман два таких блюда не закажет. Но раз это может доставить удовольствие и, успокоив нервы, понизить давление, то, значит, и колебаться нечего. Пить он будет тепленький шамбертен. Хорошее вино не может причинить вреда, потому что вообще от хорошего никогда не бывает дурного. В противном случае самое понятие добра и зла до того бы перепуталось, что всем философам пришлось бы подавать в отставку. Мистер Боу ел, пил и раздирался двумя чувствами: удовольствием от вкусной еды и недовольством на совершаемую глупость.

— Если бы Анни была здесь, она бы не позволила. Но добрая старая Анни уехала в Лондон. И хорошо, что ее нет и он может полечить свое давление на свой лад. Хорошо-то хорошо, но чувство досады мешало этому хорошему. — Как-то будет потом?

Сварила Наталья Петровна тыквенную кашу круто, пополам с пшеном. Подмаслила и стала есть. Ела и раздиралась двумя мыслями. Одна мысль — «надо бы оставить к вечеру». Другая «а ну его к черту. Уж и поесть вволю не смей, все вперед загадывай». Она доела кашу с большим удовольствием, но с удовольствием, сильно испорченным досадой на неблагоразумный поступок. Как-то будет потом?

После завтрака мистер Боу решил пройтись пешком. Ему казалось, что моцион компенсирует неблагоразумное обжорство. Дойдя до набережной, он остановился и, сняв шляпу, подставил легкому ветерку свое разгоряченное лицо.

— Как хорошо!

Легкий душистый ветерок откуда-то с далеких полей, с широких морей нес дивное веяние, давно забытое, веяние свободы и счастья.

— Боже, как хорошо!

Мистер Боу закрыл глаза и с закрытыми глазами увидел себя весело озабоченным мальчишкой, мчащимся с горы на велосипеде. У пояса брякает жестянка для сбора растений. В ней два толстых бутерброда. За спиной торчит сетка для бабочек. Впереди целый день свободы и счастья. Ветер свистит в ушах. Сердце поет. В горле пищит от радости. А-ах!

После завтрака Наталья Петровна сняла со стола скатерку и, высунувшись в окно, стряхнула крошки. Вид из окна, из шестого этажа, широкий. Вдали сизые горы, синие леса. Несет от них душистым ветерком, сильным, но ласковым. Зажмурилась Наталья Петровна, и кажется ей, будто она там, в Тамбовской своей губернии, такая, как прежде, легкая, быстрая, бежит с горки к реке купаться. Горушка обросла соснами, ноги скользят по иголкам, дух захватывает, ветер волосы чешет. А сверху кричит голос: «Наташка, беги, догоню. Наташка, беги, догоню!» Сердце поет! В горле пищит. От свободы, от счастья!

Вернувшись в отель, мистер Боу узнал, что его дважды вызывал к телефону некий деловой человек. Это было очень неприятно. Это был плохой знак. Если не удалось продать пакет этих идиотских акций, положение получится довольно серьезное. Очень даже серьезное. Во всяком случае, тогда уже никуда не удастся двинуться. Придется сидеть в Париже и выжидать. А он обещал Анни везти ее через две недели в Испанию. Да и самому ему хочется проехаться. Отправить Анни одну? Не поедет. И, между прочим, вот уже два дня, что она не звонит ему из Лондона. Это плохой знак.

Наталья Петровна, вытряхнув скатерку, прибралась и решила, что пора идти к заказчице. «А где же мой кошелек? Куда же я его сунула?» Стала искать кошелек. «Ведь не вытряхнула же его в окно?» В кошельке, однако, не шутка, восемь франков с мелочью! Ведь что же это такое? Теперь как же она к заказчице попадет — заказчица у Гар дю Нор. Значит, через весь Париж при пешком. Да что же это за напасть! А в воскресенье обещала Нюточке поехать с ней в Со Робинзон. Вот тебе и поехали. А если еще и заказчица не заплатит, тогда что тут заведешь. Как все неладно пошло. А тут еще и кот пропал. Два дня домой не приходит. Кот старый, паршивый, никто на него не позарится. Да и надоел — ходи тут за ним. А все-таки чего же он не приходит? Это плохой знак.

Деловой человек позвонил снова. Нет. Напрасные тревоги. Все благополучно. Пакет продан. Анни — старая дура. Сидит у сестры и играет в бридж. Ну и пусть сидит. Тем лучше. Сегодня вечером можно будет немножко встряхнуться. Ничто так не старит человека, как старая жена.

Кошелек нашелся. Завалился под стол. Ну вот, значит, не так уж все скверно. И куда же это кот девался? Да пропади он пропадом. На что он ей задался. У других вон всякие собачки хорошенькие, это еще можно понять. Такую собачку просто любить. Шерстка у нее шелковистая, душа преданная. А что от кота, какая радость? Поел да заснул. Ну его совсем. Пошла к заказчице. Сказала, что так, мол, и так, заказана ей блузочка из ее материала, очень выгодный заказ и срочный, а денег на покупку нет, так вот и решилась побеспокоить. Очень все гладко вышло. Заказчица поверила, заплатила и даже извинилась. Домой шла Наталья Петровна в очень приятном настроении. Шла, улыбалась. Почти у самого дома встретился какой-то прохожий, заглянул ей в лицо да как заорет по-русски: — Эх ты, масленица моя курносая! — Фу! Даже испугал. И чего? Добро бы она была молоденькая, а то… Ох уж эти парижане! Правду про них говорят, что старуху и ту не пропустят.

К обеду мистер Боу спустился вниз. За соседним столиком сидела молодая дама. Дама очень ласково на него поглядывала. Мистер Боу усмехнулся и шепотом спросил у лакея, кто эта дама. Лакей не знал. Было занятно. А Анни не звонит. Анни не пишет. Ну что же. Тем лучше. Вечером, когда он только что созвонился с одним старым, но беспутным приятелем, чтобы вместе ехать в «буатку», дверь без стука отворилась, и вошло в комнату небольшое толстенькое существо в клетчатой пелерине и, пахнув знакомым Герленом, встало на цыпочки и обхватило его обеими руками за шею.

— Анни! Вы старая негодяйка! Вы не звоните и не пишете! Зачем вы явились?

Бледно-голубые глаза Анни смотрят виновато и счастливо.

— Не браните меня. Я играла в бридж, это правда. Но я даже не осталась отыгрываться, потому что мне вдруг стало так грустно без вас, так ужасно грустно!

Он смотрит в эти знакомые глаза, чувствует тепло и запах этих знакомых рук. От нежной умиленности он чувствует слезы на своих глазах. Он отворачивается и старается говорить равнодушно:

— Ничего, ничего, Анни. I'm very glad!

Вечером вернулся кот. Грязный, какой-то мокрый, бок облезлый.

— Здравствуйте! — сердито крикнула Наталья Петровна. — Дорогой гость! Что же теперь, прикажете вам за молоком бежать! У, свинья паршивая. И ни один живодер на тебя не польстится.

Кот прыгнул к ней на колени, ткнул ее мокрым носом прямо в щеку и, поджав коготки, толкнул ее лапой два раза в грудь. Точно постучался в сердце. Она стянула с плеч вязаный платок, укрыла кота, приголубила. Знакомый теплый звериный запах. От нежной умиленности она чувствует слезы на своих глазах.

— Ну, ладно уж, ладно, — притворно ворчит она. — Уж лежи. Чего там!

Цветик белый

Наши друзья Z. живут за городом.

— Там воздух лучше.

Это значит, что на плохой воздух денег не хватает.

Мы поехали к ним в гости небольшой компанией.

Выехали вполне благополучно. Конечно, если не считать мелочей: не захватили папирос, потеряли перчатки и забыли ключ от квартиры. Потом еще — на вокзале купили на один билет меньше, чем было нужно. Ну, что ж делать — обсчитались. Хотя и всего-то нас ехало четверо. Это было немножко неприятно, что обсчитались, потому что в Гамбурге была лошадь, которая очень бойко считала даже до шести…

Вылезли тоже благополучно на той станции, на какой следовало. Хотя по дороге и раньше иногда вылезали (т. е., честно говоря, на каждой станции), но, узнав об ошибке, сейчас же очень толково влезали обратно в вагон.

По прибытии на место назначения испытали несколько неприятных минут: неожиданно оказалось, что никто адреса Z не знал. Каждый понадеялся на другого.

Выручил нас тихий ласковый голосок:

— А вот и они!

Это была дочка Z., одиннадцатилеточка, ясная, беленькая, с белокурыми русскими косичками, какие и у меня были в одиннадцать лет (много было из-за них поплакано, много было за них подергано…).

Девочка пришла встретить нас.

— Вот не думала я, что вы приедете! — сказала она мне.

— Почему же?

— Да мама все время твердила, что вы либо на поезд опоздаете, либо не в ту сторону поедете.

Я немножко обиделась. Я человек очень аккуратный. Еще недавно, когда М. пригласила меня на бал, я не только не опоздала, но даже явилась на целую неделю раньше…

— Ах, Наташа, Наташа! Вы еще не знаете меня!

Ясные глазки посмотрели на меня внимательно и опустились.

Обрадовавшись, что теперь попадем куда надо, мы решили сначала зайти отдохнуть в какое-нибудь кафе, потом пойти поискать папирос, потом попытаться протелефонировать в Париж, потом…

Но беленькая девочка сказала серьезно:

— Это никак нельзя. Сейчас нужно идти домой, где нас ждут. И мы смущенно и покорно пошли гуськом за девочкой. Дома застали хозяйку над плитой.

Она с удивлением смотрела в кастрюльку.

— Наташа, скорее скажи мне твое мнение, — что это у меня вышло — ростбиф или солонина?

Девочка посмотрела.

— Нет, чудо мое, на этот раз вышла тушеная говядина. Z бурно обрадовалась.

— Вот и прекрасно! Кто бы подумал! За обедом было шумно.

Все мы любили друг друга, всем было хорошо, и поэтому хотелось говорить. Говорили все зараз: кто-то говорил о «Современных Записках», кто-то о том, что за Ленина нельзя молиться. Грех. За Иуду церковь не молится. Кто-то говорил о парижанках и платьях, о Достоевском, о букве «ять», о положении писателей за границей, о духоборах, кто-то из нас хотел рассказать, как в Чехии делают яичницу, да так и не успел, хотя говорил не переставая — все перебивали.

И среди этого хаоса беленькая девочка в передничке ходила вокруг стола, поднимала уроненную вилку, отставляла стакан подальше от края, заботилась, болела душой, мелькала белокурыми косичками.

Раз подошла к одной из нас и показала какой-то билетик.

— Вот, я хочу вас чему-то научить. Вы ведь дома хозяйничаете? Так вот — когда берете вино, спрашивайте такой билетик. Накопите сто билетиков, вам полдюжины полотенец дадут.

Толковала, объясняла, очень хотела помочь нам на свете жить.

— Как у нас здесь чудесно! — радовалась хозяйка. — После большевиков-то. Вы подумайте только — кран, а в кране вода! Печка, а в печке дрова!

— Чудо мое! — шептала девочка. — Ты ешь, а то у тебя все простынет.

Заговорились до сумерек. Беленькая девочка давно что-то повторяла каждому по очереди, наконец кто-то обратил внимание.

— Вам надо с семичасовым уезжать, так скоро пора на вокзал. Схватились, побежали.

На вокзале последний спешный разговор.

— Завтра покупать для Z платье, — очень скромное, но эффектное, черное, но не чересчур, узкое, но чтобы казалось широким и главное, чтобы не надоело.

— Возьмем Наташу, она будет советовать.

И опять о «Современных Записках», о Горьком, о французской литературе, о Риме…

А беленькая девочка ходит вокруг, говорит что-то, убеждает. Кто-то, наконец, прислушался:

— Перейти надо на ту сторону через мостик. А то поезд подойдет, вы заспешите, побежите и опоздаете.

На другой день в магазине два трехстворчатых зеркала отражают стройную фигуру Z. Маленькая продавщица с масляной головой и короткими ногами накидывает на нее одно платье за другим. На стуле, чинно сложив ручки, сидит белая девочка и советует.

— Ах, — мечется Z между зеркалом. — Вот это прелесть! Наташа, что же ты не советуешь? Смотри, какая красота, на животе серая вышивка. Говори скорее свое мнение.

— Нет, чудо мое, нельзя тебе это платье. Ну как ты каждый день с серым животом будешь? Если бы у тебя много платьев было — другое дело. А так непрактично.

— Ну, какая ты право! — защищается Z. Но ослушаться не смеет. Мы идем к выходу.

— Ах, — вскрикивает Z. — Ах, какие воротнички! Это моя мечта! Наташа, тащи меня скорее мимо, чтобы я не увлеклась.

Белая девочка озабоченно берет мать за руку.

— А ты отвернись, а ты смотри в другую сторону, чудо мое, вон туда, где иголки и нитки.

— Вы знаете, шепчет мне Z, — указывая глазами на дочку. — Она вчера слышала наш разговор о Ленине и говорит мне вечером: «А я за него каждый день молюсь. На нем, говорит, крови много, его душе сейчас очень трудно. Я, говорит, не могу — я молюсь».

Под знаком валюты

[текст отсутствует]

Житие Петра Иваныча

Житие Петра Иваныча скорбное. Тяжелое житие. И если бы не был он по натуре своей спортсменом, то жития этого вынести не смог бы и либо форму, либо существование его прикончил.

Но благодаря спортивной складке своего духа сделал он из трудных дней своих живую игру. Смысл и толк этой игры заключался в том, чтобы как можно ловчее уклониться от встречи с родными, знакомыми и прочими лицами, которые могли бы попросить у него в денег.

Он был так сказать охотник навыворот. Не преследовал, а удирал. Заячий спорт, но если в него вживешься — довольно завлекательный.

Спорт этот потребовал все таки некоторых затрат: консьержу выдавалось ежемесячное специальное жалованье для того, чтобы гнать всякого, кто без особого пароля о нем Петре Иваныче осведомлялся. Жалованье это Петр Иваныч с грустной улыбкой называл «прогонные суммы». Те же прогонные суммы выдавались мальчикам в банке, где состоял Петр Иваныч.

Секретарь и банковский и домашний, прогонных не получали, но просто всегда говорили, что ни день, ни час Петра Иваныча на службе не известны. Это входило в круг их обязанностей.

На улице подымался воротник. Вечером на окна опускались тяжелые густые драпировки.

В своем любимом ресторане, от которого отказаться не мог, потому что был обжора, он садился в угол за ширму. Особую жуткую радость испытывал он когда видел в щель у стены знакомую физиономию, которая его не видела. При случайных встречах с опасными людьми он умел сделать такое «чужое» лицо, что почти никто не решался узнать его. Долго смотрели вслед и думали:

— Уд-дивительная игра природы! Такое сходство!

В театре при встрече с людьми не опасными, он говорил очень громко, чтобы слышали опасные:

— Да, сегодня я решил последний раз позволить себе эту роскошь — пойти в театр. Я роздал все свое состояние милым родственникам, которые, как и принято, меня же бранят.

В дом допускался без лозунгов и паролей только старый университетский товарищ, который был богаче Петра Ильича и потому не страшен абсолютно.

Сидели у камина и слушали граммофон.

— Ты не обидишься, если я у тебя спрошу? — сказал раз товарищ. — Вот ты теперь нажил на новом деле изрядный куш. Для чего тебе все это? Ну, так — без обиды, откровенно.

Петр Иваныч подумал:

— Не знаю… Для жиру, для подагры… Не знаю!

— Ну, а представь себе, что явилась бы к тебе сама очаровательная Mary, которой ты так восхищался в прошлом году. Пришла и сказала бы: «Дайте пять тысяч pour mes pauvres». Что бы тогда? а?

Петр Иваныч подумал, сильно побледнел и, подняв глаза темные, почти вдохновенные, тихо сказал:

— Что бы я сделал? Я бы убил и себя, и ее.

Дэзи и я

[текст отсутствует]

«Эу»

[текст отсутствует]

Крылья

Вере Зайцевой

Она вошла на своих тонких, как шпилька, кривых йогах, села, подкрючила левую ногу под стул, скосила глаза козлом и заскрипела:

— Я ему говорю, если ты не будешь думать о семье, то кто же будет? Нужно платить femme de menage[31]домработнице (фр.), он прекрасно это знает, а вчера вместо того, чтобы ловить Панкова и вытянуть у него хоть двадцать франков, изволил полупить на какую-то дурацкую лекцию. Панкова проморгал, три франка на ерунду извел и считает, что прав. Его. мол, интересует этот вопрос, он, мол. сам над ним работал. Мало ли, что работал! Теперь пора забыть об этом. Верочке нужны туфли, прачка пристает со счетом, белье драное. Нужно непременно хоть две наволочки купить, если не полдюжины. И при этом ненавидит Панкова. Он, мол. морально грязный человек и вор. Мало ли, что вор. Все-таки это единственный человек, у которого в настоящее время можно еще призанять. На всех фыркать — недолго протянешь. Все эти барские традиции хороши были, когда деньги в банке лежали и когда он профессором был. А теперь ни денег, ни профессорства, так и надо соображать, а не фыркать на нужных людей…

Она скрипела долго. Какая-то птица скрипит так по ночам — цесарка, что ли?

Розы в бокале потемнели и скрутили лепестки. Каминное зеркало замутилось. Посреди оконного стекла заплясал паук и выпустил длинную серую паутину. На столе ярким пятном вырисовывался неоплаченный счет…

Она скрипнула в последний раз и, попросив пять франков на метро, зашагала на своих кривых шпильках к двери. Но дверь распахнулась, и влетел в нее смех. Золотистые кудерьки, радость, серые чулки на стройных ногах, мохнатое перышко на шляпе, пестрая подкладка, поцелуи, губная помада — вихрь.

— Милая! Ну до чего же я рада! Хохочу с утра. Андрей — вы ведь знаете, это замечательный человек! — он сегодня тоже в городе. Ха-ха-ха! До чего смешно! Пришлось из Танюшкиной копилки мелочь выковыривать. Понимаете? Собрались в город, а ни v меня, ни у него ни сантима! Милая! До чего смешно!

— Отчего же это у вас так? — спросила я. — Неужто так-таки ничего?

— Да это случайно так вышло. У нас еще двести франков было. Как раз хватило бы дотянуть, пока Андреи заказ сдаст. Ах, если бы видели его работу! Понимаете — закат и березки молодые! А небо, небо — ну словно у нас в Варваркином! Ей-Богу, я обревелась! Как прохожу мимо — так реветь. Сяду на полено — у нас в мастерской полено вместо стула — сяду на полено и реву. Андрей говорит: «Хорошо, что я маслом пишу, а если бы акварель была, так давно бы вся картина поплыла». Вчера заказчик приходил. В восторге. Чудный человек этот заказчик. Попросил, чтобы Андрей под березами белых грибов понасажал. Белые-то под березами не растут, ну да ведь можно же немножко и фантастического элемента… Ах, простите, — заметила она мою гостью. — Позвольте познакомиться: жена художника Борисова. Милая! — снова кинулась она ко мне. — Совсем и забыла, вам Раиса Исаковна кланяется. Ах, какой она чудесный человек! Это прямо святая. Что это у вас — розы? Ах, нужно было вам розу принести…

— Подождите, вы начали рассказывать, куда вы двести франков девали.

— Ах да! Ха-ха-ха! Вы себе представить не можете! Приходит вчера утром к Андрею какой-то совершенно неизвестный господин. Говорит, что знал какого-то нашего друга, не то Семенова, не то Петрова, — очевидно, от смущения фамилию спутал, потому что у нас таких-то и не было. Иу, и значит, просит у Андрея денежной помощи. Я из другой комнаты слышу и думаю: наверное, Андрюшка ему сотню отвалит. Слышу, тот благодарит, уходит. Как вы думаете? Андрей-то ведь ему все двести и отдал! Ну, подумайте только! Все, все, что в доме было. Ну, не прелесть ли он! Ей-Богу, вот не поверите — пятнадцать лет мы женаты, а я в него влюблена, как в первый день. Ведь, правда, чудесный какой? Замечательный человек! Ах, милая, я ведь только на одну минутку. Дайте я вас поцелую! Лечу дальше!

Мохнатое перышко на шляпе, золотые кудерьки, золотой смех, поцелуи, губная помада — вихрь!

Дверь захлопнулась. На полу осталась перчатка и кусочек перышка от шляпки.

Моя гостья, молчавшая все время, посмотрела на меня растерянно и виновато. Хотела что-то сказать, раскрыла рот, набрала воздуху, но так и не сказала. Только подняла с полу обломанное перышко, благоговейно положила его на стол и молча вышла, подгребая своими кривыми шпильками.

Ветерок распахнул окно, сдунул неоплаченный счет со стола прямо в корзину. Задрожали розы в бокале. Паук побежал боком-боком и спрятался. Во дворе запела шарманка.

Я взяла сломанное перышко, подошла к окну и. дунув, пустила его по воздуху. Оно поплыло, подхваченное ветром, полетело, понеслось прямо к небу, маленькое серое — золотое в солнце…

Шарль и Лизетта

…Яко вселюся в последних моря — Ты тамо еси…

Псалом.

Живут они в самом центре foir de Paris[32]Foir de Paris — парижская ярмарка (фр.), главная ярмарка французской столицы. между американским тиром и яростно весёлыми карусельными коровами, что по четыре в ряд взмывают, кружатся, мотают золочёными рогами, ревут механической машинкой!

On y fait sa petite belote

Et puis ça va. [33]

Поиграем мы в белот:

Вдруг кому — то повезёт!

La belote — белот, популярная во Франции карточная игра.

Ух! Страшно мимо пройти!

Их жилище потише. Тоже круглое, как карусель, но цвета скромного, сизоватого, под морскую воду, и пахнет тухлой рыбой.

У входа на перилах сидит маленькая дохленькая обезьяна в колпачке, хвост свесила, словно рыбу удит. Моргает озабоченно, дёргает колокольчик, а над входом надпись: «Lions de mer»[34]Lions de mer — морские львы (фр.). По — нашему — моржи.

За пятьдесят сантимов обезьянка пускает войти.

Живут моржи не богато, но с претензией. На облупленной стенке намалёвана белая шишка с синими разливами. Это — понимай — берег Ледовитого океана, плывущая ледяная гора, родной моржовий пейзаж.

Обстановка простая: бассейн, мутная вода, деревянный помост. На помосте две табуретки с надписями: на одной — «Шарль», а на другой — «Лизетта».

Вода в бассейне все время бурлит, волнами ходит, крутятся в ней два круглых, тёмных тела, шлепают плавниками, брызжут во все стороны — весело! Круглые морды с обвислыми усами, словно у малоросса, когда он борщ хлебает, выскакивают из воды, ныряют, весёлые, гакают, фыркают.

Тупорылый парень в резиновых сапогах перелез через перильце на помост, затрубил в рожок. Слышно — обезьянка звонит, надрывается.

Из воды, упираясь плавниками, выполз Шарль — огромная чёрная скользкая клёцка. Перевернулся брюхом кверху, заглянул круглым глазом в воду — видит ли его Лизетта? — и стал жантильничать: тёрся мордой об доски, мурлыкал, как балованная кошечка.

Эх, милый, видел бы ты себя, что ты за харя!

Но из бассейна, как заворожённая, пристально смотрела на него круглыми глазами круглая голова, удивлённо и восторженно. Это была Лизетта. И не выдержала. С громким воплем выскочила из воды, захлопала плавниками, забилась в ликующей истерике, словно собиновская психопатка на концерте в Дворянском собрании.

Тупорылый парень затрубил ещё. Граммофон захрипел отчётливо и нагло: «Je cherche partout Titine»[35]Повсюду я ищу Титин (фр.).

Шарль и Лизетта влезли каждый на свой табурет и стали служить искусству. Жонглировали шарами, держали на носу цилиндр и горящую лампу. Работал больше Шарль, но Лизетта все время следила за ним и волновалась, а когда он не удержал шар, она даже шлёпнулась с табурета и беспокойно заревела.

После спектакля парень бросил артистам по куску рыбы. Шарль быстро проглотил свою долю. Лизетта, подняв голову, следила за ним. Потом, поймав ртом свой кусок, выпустила его снова и отползла, отковыляла на своих плавниках в сторону. Шарль вытянулся, ухватил рыбу, задрал голову и съел.

И тут Лизетта, радостно всплеснув плавниками, кинулась колесом в воду, ревела восторженно и благодарно, неуклюжая, усатая, брызгала грязную воду, словно излучала свою морскую звериную радость.

О, Лизетта! Ты даже не зверь, а урод морской, полугад, полурыба, ты «последняя моря» из псалма библейского, и ты отдала так светло и радостно всё, что у тебя было, во имя чего тебя мучили, дрессировали, приручали, — твой маленький кусочек тухлой рыбы! Ты — клёцка чёрная, осклизлая резинка, как смеешь ты… любить!

Ораторы

[текст отсутствует]

Далекое

[текст отсутствует]

Лиза

Мы сидим втроем: я, сестра Лена и дочь священника Лиза, которая приходит учиться и играть с нами для соревнования в прилежании и послушании.

Сегодня уроков не было и играть не позволяют. Сегодня день торжественный и тревожный — страстная суббота.

Нужно сидеть тихо, не лезть, не приставать, не драться, по стулу на коленках не ерзать. Все сложно, все трудно, все сплошь неприятно. И весь день идет под знаком обиды и оскорбления.

Все заняты, все спешат и сердятся. Гувернантка с красными пятнами на щеках строчит себе блузку на машинке. Ужасно важно! Все равно нос-то щербатый. Няня ушла в девичью гладить передники. Старшие сестры в столовой красят яйца и встретили меня обычными словами:

«Только тебя тут не хватало. Нянюшка, уведите ее!»

Я хотела отстоять себя и тут же локтем задела чашку с краской и при помощи подоспевшей няни была водворена в детскую. Во время всей этой катастрофы выяснилось, что к заутрене нас не берут.

Я со злости даже не заплакала, а просто ядовито сказала:

— К исповеди-то небось таскали. Что похуже — то нам, а что получше — то для себя.

Несмотря на эту блестящую реплику, сила осталась на стороне врага и пришлось засесть в детской.

А тут как на грех нужно было спешно разрешить богословский спор между мной и Леной из-за разбойника и молитвы. Батюшка сказал, что каждое дело надо начинать с молитвой. И вот меня поразило положение разбойника: идет убивать, а ведь должен помолиться, потому что убивать-то ведь это же его дело. А Лена возражала, что ему молиться не надо, что ему, мол, все уж заодно прощается.

Спросить не у кого, драться нельзя. Беда!

Наконец пришла Лиза.

У Лизы лицо худенькое, обтянутое, глаза большие, светлые, очень выпуклые и испуганно-вдохновенные. Все в жизни видит она в двойном, в тройном размере и врет, как нанятая.

Она на год старше меня. Уже два раза была у исповеди и в нашей компании пользуется уважением.

Весь быт Лизиной жизни нам известен и очень интересен.

У нее есть дядя семинарист, Петр Яковлевич, который выпил молоко четырех коров. Пришел, когда никого не было, а в сенях стоял вечерний удой — он все и выпил.

Потом у них дома есть четыре золотых рояля, но они спрятаны на сеновале, чтобы никто не видал.

Потом у них никогда не обедают, а стоит в зальце большой шкап, а в шкапу все жареные куры. Кто захочет есть — сунул голову в шкап, съел курицу и пошел.

Потом у Лизы есть четырнадцать бархатных платьев, но она их носит только ночью, чтобы никто не видал, а днем прячет в кухню под макитру, в которой тесто творят.

Потом Лиза очень хорошо говорит по-французски, только не на нашем французском, на котором мы с гувернанткой говорим, а на другом, которого никто не понимает.

Вообще, жизнь у Лизы очень интересная.

И вот мы сидим тихо, беседуем. Лиза рассказывает новости. Сначала велит клясться и божиться, что никому не проболтаемся. Мы божимся и для прочности еще плюем через левое плечо.

— Никому?

— Никому во веки веков аминь!

Лиза косит глаза на дверь — глаза белые, страшные — и лепечет:

— Садовника Трифона жена родила двух щенят, а всем сказала, что ребят, а как стали люди дознаваться, она щенят зажарила и велела Трифону съесть.

— Щенят есть нельзя. Грех, — испуганно говорит Лена.

— Так ведь она не призналась, сказала, будто ребята.

У меня похолодели руки. У Лизы у самой от страха на глазах выступили слезы и нос распух.

— Это ее черт научает. Это уж известно, черт к спящему человеку очень легко может подступиться.

— Лиза, а ты видела черта?

— Видела. Это с вечера замечать надо. Коли у тебя на шее крестик очень заблестит, значит, непременно ночью черт и явится.

— А ты видала?

— Видала. Я ночью, как проснусь, так сейчас голову высуну и смотрю, и всегда вижу: над папой черт и над мамой черт. Так над каждым по черту всю ночь стоят.

— В черной кошке, говорят, очень много этого самого, — говорю я.

— Чего?

— Черта. Если она дорогу перебежит — беда неминучая.

— Даже заяц черный и то опасно, — вставляет Лена.

Я в душе удивляюсь, откуда она без меня такую штуку узнала.

— Очень опасно, — подтверждает Лиза. — Когда наша Лидочка помирала, поехали мы с тетей Катей в Лычевку за кисеей. Едем назад, вдруг кошка через дорогу. Потом вдруг заяц! Потом волк! Потом медведь! Потом тигр! Потом крот! Приезжаем, а Лидочка уже померла.

Я от волнения давно уже влезла коленями на стул, локтями на стол.

— Ох, Лиза, как все это страшно. Только я сама ничего не боюсь. Я только волков боюсь, и привидений боюсь, и темной комнаты боюсь. И покойников тоже боюсь. Ужасно боюсь. И спать одна в комнате боюсь. И вот еще в лес одна ни за что не пойду. А так — ничего не боюсь. Вот если бы мне на Пасху ружье подарили — вот запалила бы я им всем в лоб! Я ничего не боюсь.

— А что вам на Пасху подарят? — спрашивает Лиза.

— Не знаю. Может быть, крокет. А тебе что?

— А мне подарят… тоже крокет и еще… рояль.

— Так ведь у тебя уже есть рояли.

— Есть, да еще нужно. Потом подарят карету, потом коробку сардинок с позолотой, потом подарят туфли, вышитые золотом, потом золотой гребешок и золоченую ложечку.

Счастливая Лиза! Все у нее с золотом.

— Лиза, а отчего от тебя всегда луком пахнет? И дымом.

— Это у нас такие одеколоны.

У Лены глаза стали круглые, но я-то знаю, что одеколон бывает различного запаха, разных цветов и трав. Ну, у них, значит, луковый.

— А вы к заутрене поедете? — вдруг спрашивает Лиза.

Ух, этого вопроса я и боялась. Мы ведь всю страстную толковали о том, как будет у заутрени и какие платья нам наденут — неужто, мол, не голубые.

Я сделала вид, что не слышу, и вдруг с удивлением услышала, как Лена спокойно отвечает:

— Еще неизвестно ничего. Какая будет погода.

Вот молодчина! Я бы так никогда не сумела.

— Тетя Соня говорила, что в прошлом году была на Пасху в Архангельске и там шел снег, — поддерживаю я наше достоинство.

— А моя мама говорила, будто вас в этом году не возьмут в церковь, — очень бестактно замечает Лиза.

Входит няня. Держит наотлет выглаженные передники и с негодованием хлопает себя по бедру свободной рукой.

— Опять она на коленях! Все паголенки протерла — не наштопаешься.

«Она» — это я.

Сразу послушаться и слезть со стула невозможно. Унизительно. Я медленно, как будто сама по себе, спускаю одну ногу.

— Да слезешь ты или нет! — кричит няня. — Говори не говори, что об стену горох. Лиза, одевайся, за тобой тетка пришла.

Лиза подымается. Тут уж вполне удобно и мне слезть со стула.

Лиза повязывает голову шерстяным платком и шепчет, кося глаза на няню, чтобы та не слышала:

— У вашей няни в перине, вместо пуху, три миллиона золотыми деньгами натыкано. Это уже все разбойники знают.

У Лизы в темном платке лицо белое и худое, как у монашки. От слов ее страшно мне за няню. У Лены нижняя губа кривится и ходит из стороны в сторону. Сейчас Лена заревет.

Лиза быстро косит глазами на няню: молчите, мол.

Уходит.

Мы остаемся с Леной вдвоем. Молчим.

Все после Лизы делается таким особенным, таинственным и тревожным.

Вишневое деревцо зеленеющими прутиками шевелит за окном, засматривает в комнату.

Одеяло на няниной постели будто шевелится. Может быть, разбойник залез туда, спрятался и золото грабит…

Любовь

[текст отсутствует]

Зелёный чёрт

[текст отсутствует]

Валя

Мне шел двадцать первый год.

Ей, моей дочери, четвертый.

Мы не вполне сходились характерами.

Я была в то время какая-то испуганная, неровная, либо плакала, либо смеялась.

Она, Валя, очень уравновешенная, спокойная и с утра до вечера занималась коммерцией — выторговывала у меня шоколадки.

Утром она не желала вставать, пока ей не дадут шоколадку. Не желала идти гулять, не желала возвращаться с прогулки, не желала завтракать, обедать, пить молоко, идти в ванну, вылезать из ванны, спать, причесываться, — за все полагалась плата — шоколадки. Без шоколадки прекращалась всякая жизнь и деятельность, а затем следовал оглушительный систематический рев. И тогда я чувствовала себя извергом и детоубийцей и уступала.

Она презирала меня за мою бестолочь — это так чувствовалось, но обращалась со много не очень плохо. Иногда даже ласкала мягкой, теплой, всегда липкой от конфет рукой.

— Ты моя миленькая, — говорила она, — у тебя, как у слоника, носик.

В словах этих, конечно, ничего не было лестного, но я знала, что красоту своего резинового слоненка она ставила выше Венеры Милосской. У каждого свои идеалы. И я радовалась, только старалась при посторонних не вызывать ее на нежность.

Кроме конфет, она мало чем интересовалась. Раз только, пририсовывая усы старым теткам в альбоме, спросила вскользь:

— А где сейчас Иисус Христос?

И, не дожидаясь ответа, стала просить шоколадку.

Насчет приличий была строга и требовала, чтобы все с ней первой здоровались. Раз пришла ко мне очень взволнованная и возмущенная:

— Кухаркина Мотька вышла на балкон в одной юбке, а там гуси ходят.

Да, она была строга.

Рождество в тот год подходило грустное и заботное. Я кое-как смеялась, потому что очень хотела жить на Божьем свете, и еще больше плакала, потому что жить-то и не удавалось.

Валя со слоненком толковала целые дни про елку. Надо было, значит, непременно елку схлопотать.

Выписала, по секрету, от Мюра и Мерелиза картонажи. Разбирала ночью.

Картонажи оказались прямо чудесные: попугаи в золотых клеточках, домики, фонарики, но лучше всего был маленький ангел, с радужными слюдяными крылышками, весь в золотых блестках. Он висел на резинке, крылышки шевелились. Из чего он был, — не понять. Вроде воска. Щечки румяные и в руках роза. Я такого чуда никогда не видала.

И сразу подумалось — лучше его на елку не вешать. Валя все равно не поймет всей его прелести, а только сломает. Оставлю его себе. Так и решила.

А утром Валя чихнула, — значит, насморк. Я испугалась.

— Это ничего, что она на вид такая толстуха, она, может быть, хрупкая. А я не забочусь о ней. Я плохая мать. Вот ангела припрятала. Что получше-то, значит, себе. «Она не поймет»!.. Оттого и не поймет, что я не развиваю в ней любви к прекрасному.

Под сочельник, ночью, убирая елку, достала и ангела. Долго рассматривала. Ну, до чего был мил! В коротенькой, толстой ручке — роза. Сам веселый, румяный и вместе нежный. Такого бы ангела спрятать в коробочку, а в дурные дни, когда почтальон приносит злые письма и лампы горят тускло, и ветер стучит железом на крыше, — вот тогда только позволить себе вынуть его и тихонько подержать за резиночку и полюбоваться, как сверкают золотые блестки и переливаются слюдяные крылышки. Может быть, бедно все это и жалко, но ведь лучше-то ничего нет…

Я повесила ангела высоко. Он был самый красивый из всех вещиц, значит, и надо его на почетное место. Но была еще одна мысль тайная, подлая: высоко, не так заметно для людей «маленького роста».

Вечером елку зажгли. Пригласили кухаркину Мотьку и прачкиного Лешеньку. Валя вела себя так мило и ласково, что черствое сердце мое оттаяло. Я подняла ее на руки и сама показала ей ангела.

— Ангел? — деловито спросила она. — Давай его мне.

Я дала.

Она долго рассматривала его, гладила пальцем крылышки.

Я видела, что он ей нравился, и почувствовала, что горжусь своей дочерью. Вот ведь на идиотского паяца не обратила никакого внимания, а уж на что яркий.

Валя вдруг, быстро нагнув голову, поцеловала ангела… Милая!..

Тут как раз явилась соседка Нюшенька с граммофоном и начались танцы.

Надо бы все-таки ангела пока что спрятать, а то сломают они его… Где же Валя?

Валя стояла в углу за книжным шкафом. Рот и обе щеки ее были вымазаны во что-то ярко-малиновое и вид ее был смущенный.

— Что это? Валя? Что с тобой? Что у тебя в руке? В руке ее были слюдяные крылышки, сломанные и смятые.

— Он был немножко сладкий.

Нужно скорее вымыть ее, вытереть ей язык. Может быть, краска ядовитая. Вот о чем надо думать. Это главное, Кажется, слава Богу, все обойдется благополучно. Но отчего же я плачу, выбрасывая в камин сломанные слюдяные крылышки? Ну, не глупо ли? Плачу!..

Валя снисходительно гладит меня по щеке своей мягкой рукой, теплой и липкой, и утешает:

— Не плачь, глупенькая. Я тебе денег куплю.

Игнат

[текст отсутствует]

Звонари

Обещал дяденька приехать в субботу к вечеру, чтобы вместе потом разговляться, да разлив удержал, и поспел он только к четвертому дню праздника.

Приехал веселый.

Дом куропеевский встретил его радостно. Все двенадцать окон, что выходили на соборную площадь, сверкали на солнце свежевымытыми стеклами, звенели, отражая колокольный звон, и празднично сквозили на них синеподкрахмаленные занавески.

Забрал свои кульки, вылез из тарантаса.

Дернул за звонок. Еще и еще. Что-то долго не отпирали.

Высунулась девка, какая-то точно одурелая.

— Ась?

— Не ась, а здравствуйте.

— Ась?

— Ваши-то дома?

— Ась? Дома, дома. Пройдите в зальце.

Дяденька расчесал бороду. Вошел.

Навстречу ему выплыла сестрица Анна Егоровна с Нюточкой. У обеих уши завязаны, и из повязки вата торчит.

— Здравствуй, голубчик… — чмок-чмок, — воистину… Ась? Чего долго не ехал? Что? Чего?

— Да что вы — распростудились тут все, что ли?

— Чего? Ты громче говори. Да пойдем на ту сторону, ко мне в спаленку. Там все-таки легче.

— А сам-то где? — спрашивал дяденька.

Но Анна Егоровна только щурилась, жмурилась и вела его по комнатам. Нюточка за ними.

Пришли в спаленку.

Анна Егоровна развязала платок, вынула из ушей вату и паклю.

— О-ох! О-ох! Сам-то под периной, и две подушки сверху навалены. Иди, Нюточка. Растолкай папеньку.

— И где вас тут угораздило простудиться-то?

— О-ох! О-ох! И не простужены мы, а звон нас донял. Четверо суток с утра до вечера гудет! Везде на Святой любителям звонить разрешается, ну эдакого, как в нашем городе, — нигде нет. Сапожник Егоров и трубочист Гвоздев. Один гудит, другой очереди ждет. И как у них головы не треснут! Житья от них нет, хоть из дому беги!

Вышел хозяин.

— Христос воскрес! Да вот, братец, беда какая! И куда денешься? Не в трактире же мне, семейному человеку, сидеть прикажешь! Оглохли, как есть оглохли!

— А ты бы с ними поговорил, со звонарями-то с этими… Либо нажаловался бы куда.

— Да кому нажалуешься-то? Это их право. Я их, безобразников-то, уж два раза призывал. Раз по двугривенному дал, другой по полтиннику, чтобы передохнуть дали.

— Ну и что же?

— Ну и ничего. За двугривенный полчасика, действительно, помолчали, а за полтинник так будто назло еще громче растрезвонились. Мы Глашку к ним посылали. Так они ей велели сказать, что меньше как за восемь гривен и разговаривать не станут. Нам, говорят, не расчет. Мы, говорят, время упустим, а там опять жди целый год.

Дяденька подумал, почесал в бороде, усмехнулся и говорит:

— Неправильно вы за дело принялись, оттого у вас так и получается. Они — народ коммерческий, смекалистый. Вы ведь что? Вы, покупатели, тишину от них купить хотите. Вот они вам цену и нагоняют. Полтинник, восемь гривен. А там, глядишь, как насядут хорошенько, так и по целковому отвалите. Неправильно вы дело поставили.

— А как же быть-то?

— Не тишину от них покупать надо, а звон…

— Да куда его, батюшка, помилосердствуй! И без того…

— Ничего вы не понимаете. Я вам за полтинник спокой куплю. Глашка! Зови сюда звонарей.

Через десять минут звонари стояли в прихожей. С черным носом Гвоздев. С красным — Егоров. Дяденька вышел к ним.

— Здорово, ребята! Это вы так расчудесно трезвоните?

Оба носа, и черный, и красный, обиженно фыркнули.

— Что же, что трезвоним?

— Мы в своих правах…

— Где ни доведись…

— И везде разрешено, а у вас вдруг не смей.

— И нигде этого не видано…

— Да что вы, братцы? — удивился дяденька. — Я вас что-то не пойму. Я вас поблагодарить позвал, потому как по соседству звоном вашим пользуюсь. Глаш-ка-а! Принеси водочки, звонарей наших любезных попотчевать. Люблю я, братцы, смерть люблю хороший благовест! Ну и звоните же вы, прямо как по нотам! Заслушаешься! Я и нашим говорю, что это, мол, вас только сначала так укачало, а вы, говорю, вслушайтесь как следует, так еще спасибо скажете. А что ж бы вы думали — сегодня сестрица-то говорит, — а и правда приятно звонят. А Гаврила Петрович так приказал завтра с утра окна раскрыть. Мне, говорит, особливо утром приятно.

Черный и красный носы засопели смущенно.

— Пусть дадут рупь, — хрюкнул черный, — за рупь могу и совсем бросить.

— Ежели по рублю… — просипел красный.

Дяденька удивился.

— Да что вы, голубчики, за что обижаете? Я вон в прошлом году пять целковых предлагал, охотника искал у себя в Мамадыше, чтобы хорошо звонил. Не нашлось. Тренькали, да без всякого ладу. Я, братцы, вам каждому полагаю по двугривенному в день. Звоните. Только чтобы как следует. Как один, значит, отзвонил, так другой сразу за веревку. Я не жмот, а денег даром платить не люблю.

Красный нос хлюпнул. Черный поскоблился коричневым ногтем.

— Не маловато ли будет, ваша милость?

— Поищите, кто вам больше даст.

— Обидно! А когда начинать-то?

— Сегодня и начинайте. За полдня получите по гривеннику.

— Ишь, какой ловкий! Мы теперь уставши, все утро звонили, хоть по пятиалтынному дай.

— Я, братцы, тоже деньги-то не сам печатаю. Не хотите, не надо. Наше вам с кисточкой.

Дяденька повернулся и вышел.

Весь вечер была тишина.

Куропеевы благодушествовали. Раскупорили уши, заказали пирог с налимом.

Утром начался благовест.

Но к трем часам неожиданно прекратился, звонари явились для переговоров.

— Воля твоя, обижаешь ты нас. Над нами вон и ребята смеются. За двугривенный работай для него весь день!

— Что ж, братцы, так договаривались.

— Темного человека обойти легко.

— Попробовал бы сам, коли так просто.

— Всю головушку за день-то разломит…

— Рука онемеет.

— Сказано — двугривенный. Не хотите — не надо.

— Эдак обижать. — Ушли.

Тишина. Благодать.

— Чего это и другие-то никто не звонит?

Вечером под колокольней завопили голоса. Драка. Это звонари, сторожившие колокольню, вздули какого-то любителя, хотевшего позвонить.

Никого не пускали.

— Живоглотову душу радовать не дадим.

Дежурили четыре дня с утра до позднего вечера. Никого не пустили и сами не звонили.

Когда дяденька уезжал восвояси, оба звонаря — и Егоров, и Гвоздев — подошли к крыльцу, подбоченившись.

— Что? Купил дешево? Повеселил душеньку?

— Что поделаешь, ребята, — подмигивал дяденька провожавшим хозяевам. — Ничего не попишешь! Надо бы мне сразу согласиться, а я вон поскупился, а потом заупрямился. Ну, сам себя, значит, наказал. На будущий год приеду, тогда сговоримся. Не поминайте лихом!

Сирано де Бержерак

[текст отсутствует]

Сватовство

Она подмазала брови и губы, причесала волосы гладко, чтобы четко выделился профиль, и надела темно-красное платье, потому что для своей Каточки, для своей милой подружки, готова была на все.

Коренев эстет. Коренев и разговаривать не станет с вульгарно причесанной и пошло одетой женщиной.

А нужно его заставить не только разговаривать, но внимательно вслушаться в ее советы и доводы. Вслушаться и послушаться.

Она волновалась. Смотрела в зеркало, репетировала наиболее ответственные фразы.

— Вы должны это сделать! — говорила она сама себе в зеркало и властно сдвигала подмазанные брови. — Вы должны сделать Каточку своей женой. Любовь одной рукой дает нам права, а другой накладывает на нас обязанности… — Нет, положительно, лицо должно быть при этом бледнее!

Она долго и тщательно втирала пудру, подправляла кисточкой брови и снова репетировала:

— Любовь одной рукой дает права, а другой… — Теперь лучше.

Как это все трудно! Но, милая Каточка, ты можешь быть спокойна. Ты доверила свою судьбу другу умному и опытному.

Наконец!

Коренев пришел очень оживленный и немножко удивленный.

— Вы меня очень обрадовали, милая Лидочка, вашей запиской, но очень удивили обещанием какого-то серьезного разговора. В чем же дело?

Она повернулась в профиль, властно сдвинула брови и сказала твердо:

— Владимир Михайлович! Любовь одной рукой дает вам права, а другой накладывает…

— Как? — удивился Коренев. — Другой рукой накладывает…

— Не перебивайте меня! — вспыхнула Лидочка. — Другой рукой накладывает обязанности.

Коренев подумал, потом взял собеседницу за обе руки и поцеловал сначала одну, потом другую:

— Я всегда знал, что вы хорошая и серьезная женщина. Только почему вы говорите со мной, точно миссионер с эфиопом? В чем я провинился?

Лидочка растерялась:

— Нет, Вовочка, вы не провинились; только вы очень легкомысленный человек, и я боюсь за судьбу моего друга.

Лицо Коренева сделалось серьезным.

— В чем дело, Лидочка, говорите прямо. Речь идет, очевидно, о Каточке?

— Да, вы угадали. Я лучший друг Каточки. Я дала ей слово, что никому ничего не скажу. И я сдержу клятву. Вы знаете, что Каточка уехала к тетке в Киев?

— В Киев? Когда? Зачем?

— Вчера. Уехала от вас. И я поклялась, что не открою вам место ее пребывания, и я не открою.

— Да ведь вы же сказали, что она в Киеве.

— Разве? Ну это я так, вскользь.

— Послушайте, Лидочка, не мучьте меня! Скажите мне правду — в чем дело? Уверяю вас, что для меня это очень серьезно.

Он даже побледнел. Лидочка посмотрела на него с некоторым недоумением.

«Неужели он действительно серьезно любит эту Катюшку-вертушку?»

— Извольте, я скажу вам правду, — торжественно ответила она. — Мой друг, Каточка Леженева, любит вас серьезно и искренно. На легкий флирт она не способна. Она рождена быть женой и матерью, а вы рвете ее сердце и относитесь к ней легкомысленно. И вот она решила бежать от вас и там, в уединении, или забыть вас, или…

Она зловеще замолчала. Он схватил ее за руки:

— Лидочка! Ради бога! Что вы говорите! Ведь я же люблю ее!

— Может быть, — иронически скривила губы Лидочка. — Может быть, и любите, но не той любовью, какую заслуживает такая женщина.

— Но ведь это же недоразумение! Я люблю ее очень серьезно. Я собирался просить ее руки.

— Неужели? — совершенно некстати удивилась Лидочка.

— Да! Да! Я считаю Каточку очень серьезной и умной девушкой…

— Ну относительно этого я, положим, с вами не согласна. В гимназии она еле плелась. На выпускном экзамене ответила, что Герострат был конь Александра Македонского. Нет, уж будем откровенны — умной ее никак нельзя назвать. Я могу это сказать, потому что я лучший ее друг.

— Я, конечно, не спорю, — замялся Коренев, — но у нее такая серьезная и глубокая душа, какой я не встречал у современных женщин.

Лидочка вспыхнула. Кому приятно выслушивать такие вещи?

— Серьезная, ха-ха! За новую шляпку душу продаст!

— Ну что вы говорите! Конечно, она любит все красивое, как всякое талантливое существо.

— Это Каточка-то талантливая? Каточка, которая с трудом одним пальцем на рояле тренькает. «Мадам Люлю-у! Я вас люблю-у!» Как моторный гудок. Ха-ха! Ну и удивили же вы меня!

— Так вы не находите ее талантливой? — опечалился Коренев. — Что ж, может быть, вы и правы. Когда смотришь на такое очаровательное личико, как у нее, то невольно приписываешь ему какие-нибудь душевные качества. У нее очаровательная внешность. Она так выделяется между всеми своими приятельницами. Такая изящная красота! Акварельная какая-то!

Лидочка даже побледнела.

«Вот идиот какой нашелся! Прямо какой-то бешеный».

— Ну знаете, Владимир Михайлович, можно быть смешным, но не до такой степени! У Каточки изящная красота! Конечно, когда она вымажет на себя четыре банки краски всех цветов, так трудно не сделаться акварелью. А вы бы посмотрели на нее утром, пока она не успела еще навертеть на себя фальшивые подкладки да накладки. То-то бы удивились! Мне вы можете верить. Я ее лучший друг и знаю все ее тайны.

Коренев притих и долго молчал.

— Лидия Николаевна, — сказал он наконец. — Не щадите меня, она, скажите мне правду, — она поручила вам поговорить со мною?

— Нет!., то есть да. Я дала слово не выдавать ее, но ведь вы же ей не скажете об этом! Это было бы неловко, раз я ее лучший друг.

— Та-ак. Значит, она все-таки любит меня? Значит, она, несмотря на свое легкомыслие и э-э-э… ограниченность, способна на искреннее и серьезное чувство, в наш век, когда женщины…

— Ах, перестаньте, Вовочка! Ну что вы наивничаете! Каждая барышня старается так или иначе выйти замуж. Точно вы не понимаете. Каточка — мой лучший друг, и я, конечно, не позволю сказать о ней ничего дурного, но само собой разумеется…

— Позвольте, Лидочка? А как же вы намекали как будто даже на самоубийство с ее стороны. Или мне это показалось?

— Ну конечно, показалось.

Оба помолчали. Лидочка глубоко вздохнула и сказала с печалью и состраданием:

— Ну что же, милый друг, ведь придется вам жениться, ничего не поделаешь.

Коренев тоже вздохнул.

— Я ничего не имею против брака вообще. Боюсь только, что мы с Каточкой мало подходим друг к другу. Ну да свет не клином сошелся.

Он ушел печальный, но спокойный. Лидочка долго улыбалась себе в зеркало, тоже печальная, но спокойная:

— Милая Каточка! Я сделала все, что могла! Но ведь этот Коренев такой упорный идиот!

Вендетта

История, которую я хочу рассказать вам, произошла не очень давно, и люди, о которых идет в ней речь, вероятно живы и здоровы. Может быть, вы даже встречаете их где-нибудь в обществе, или на улице, или в театре и спокойно проходите мимо, не чувствуя в них героев почти кровавой драмы.

От драмы этой веет таким глубоким средневековым ужасом, что мне хочется поведать вам её именно сегодня, в рождественский вечер, когда, согласно старому, укоренившемуся обычаю, полагается немножко попугать читателя…

Итак…

За Аннетой Лиросовой ухаживал Мишель Серебров.

Аннета была взволнована и счастлива, и только одно несколько раздражало её: почему нельзя рассказать об этом мужу. Она очень любила своего мужа и привыкла делиться с ним и горем, и радостью, а тут вдруг — стоп! Самого радостного и интересного как раз и нельзя рассказать. Вместо того чтобы гордиться успехом жены, он ещё, чего доброго, надуется.

А погордиться было чем.

Мишель Серебров был очень интересен. Настоящий Дон Жуан — двух мнений быть не могло.

Женщины о нём говорили:

— Нет, Мишель, конечно, некрасив, но с ним можно поговорить на серьёзные темы. Он совсем не пустой и не поверхностный человек, таким кажется на первый взгляд.

Мужчины говорили о Мишеле:

— Какая у этого Сереброва наглая морда, верно, уж не раз бит.

И прибавляли:

— Парикмахер!

Всё это, выраженное бедным человеческим языком, в переводе на более высокий, литературный стиль означало не что иной, как:

— Дон Жуан.

Разговаривал Мишель Серебров мало. Он больше выразительно смотрел, раздувал ноздри и изредка шептал с упреком:

— Нехорошо…. нехорошо мучить. Я сегодня всю ночь не спал!

Говорил он эту фразу даже тем женщинам, с которыми только что познакомился, так что признание о бессонной ночи звучало несколько некстати, ну да не менять же из-за таких пустяков своих привычек и обычаев.

Как настоящий Дон Жуан, Мишель никогда не называл по имени женщин, за которыми ухаживал. Это очень опасная штука: при широко поставленном деле легко можно ошибиться и спутать. А женщина, если она, например, Манечка, почему-то ужасно обижается, когда любимый человек называет её Сонечкой или Танечкой. Точно уж это такая большая разница!

Так вот, во избежание неприятностей Мишель Серебров называл близких своему сердцу женщин или «детка», или «котка», или какими-нибудь лошадиными именами: «игрунка», «ласкунка», «смехуночек».

Выходило приятно и ни к чему не обязывало.

И вот Мишель Серебров стал ухаживать за Аннетой Лиросовой. Ухаживал целых четыре месяца. И каждое воскресенье присылал ей большую круглую коробку с её любимыми конфектами — пьяные вишни в шоколаде.

Бывал он у Лиросовых каждый четверг на журфиксе и каждое воскресенье на обеде. Иногда провожал Аннету из театра и говорил о звёздах громко и пламенно, чтобы не было слышно, как икает извозчик.

Но вот наступило воскресенье, когда Мишель не смог прийти, — у него оказался спешный доклад. И наступил четверг, когда Мишель не смог прийти. У него и в четверг оказался спешный доклад. Очевидно, государственные дела были в критическом положении, если понадобилась такая экстренная помощь со стороны Мишеля.

Что ж делать. Мужчины всегда готовы всё бросить ради каких-то дел. Им только свистни. Это даже в истории известно.

И Аннета со злобой вспоминала братьев Гракхов, у которых ещё была мать, и потом Демосфена, набившего себе рот камнями, чтобы лучше говорить, и Диогена, залезшего в бочку неизвестно для чего, тоже, должно быть, для государственной пользы, а какая-нибудь несчастная ждала его и мучилась. Исторические примеры поддерживали мужество духа у тоскующей Аннеты Лиросовой, но когда Мишель и во второе воскресенье и сам не пришёл, и даже конфект не прислал, она встревожилась, расстроилась и сделала сцену мужу, зачем тот своей вилкой полез в блюдо с тетёркой.

Вечером решила развлечься и поехала к актрисе Удаль-Раздолиной. Раздолина была немножко знакома с Мишелем, может быть, потому Аннету и потянуло именно к ней.

У Раздолиной были гости — актрисы, офицеры. Мишеля не было. Но было нечто: на столе между кексом и вазочкой с малиновым вареньем стояла большая круглая коробка с пьяными вишнями в шоколаде.

Аннета рассеянно поздоровалась и, не отводя глаз от коробки, долго молча сидела и чувствовала, как в мозгу происходит странная работа, быстрая и мелкая, — словно какие-то крючки подцепляют какие-то петли и в результате получается определённый и точный рисунок.

Аннета улыбнулась самой любезной и беспечной улыбкой, и голос её не дрогнул, когда она спросила у хозяйки:

— Ах, кто это вам преподнёс такие чудесные конфекты?

Хозяйка лукаво скосила глаза и весело ответила:

— Ах, это один очаровательный Дон Жуан.

Аннета больше ничего не спросила. Она встала с места и, подойдя к хозяйке, строго сказала:

— Пойдём, мне надо поговорить.

Изумлённая Удаль-Раздолина повела её в свою спальню.

Там Аннета, повернув к лампе растерянное лицо Раздолиной и положив обе руки ей на плечи, сказала твёрдо:

— Отвечайте мне всю правду. Конфекты от Мишеля?

— Нет, то есть да, — честно ответила Раздолина.

— Всё говорите: «коткой» называл?

— Нет… то есть да! — лепетала Раздолина.

— Руку вот тут, около пульса, усами щекотал? В декольте дул? Говорил, что мучить нехорошо?

— Ах да…то есть да…

— Показывал Большую Медведицу? Ноздри раздувал? Говорил, что ночь не спал?

— Да…да… — трепетала Раздолина. — Да…дул…в Медведицу…ни одной ночи не спал…

Аннета отпустила её плечи, повернулась и вышла. Вышла, села за чайный стол, придвинула к себе коробку с пьяными вишнями и стала есть.

— Не правда ли, вкусные конфекты? — деланно-светским тоном спрашивала взволнованная хозяйка.

— Недурны! — мрачно отвечала Аннета и продолжала есть.

Хозяйка явно начинала беспокоиться.

— Марья Николаевна! — обратилась она к своей соседке, комической старухе из их труппы. — Может быть, и вы попробуете этих конфект?

— Мерси, я …

— Они очень вкусные, — громко сказала хозяйка, чтоб обратить на себя внимание Аннеты.

— Недурны! — мрачно буркнула та и продолжала есть,

Она ела быстро, сосредоточенно и звонко выплёвывала косточки на тарелку. Лицо её пылало. Глаза горели зловещим огнём. Все притихли и, молча, переглядываясь, смотрели на неё, затаив дыхание.

На лице хозяйки быстро сменялись отчаяние и злоба.

— Иван Николаевич! — дрожащим голосом обратилась она к одному из офицеров. — Передайте, пожалуйста, нам с Марьей Николаевной эту коробку.

Офицер любезно осклабился, подошёл к Аннете, встал за её стулом и позвякал шпорами. Больше, как благовоспитанный молодой человек, он ничего сделать не мог. И застыл в почтительной позе.

А Аннета ела и ела.

Она съела всё до последней вишни. Потом встала, спокойная, гордая, взяла салфетку, вытерла губы, как убийца вытирает кровь с кинжала — с улыбкой холодной и жуткой.

Сверкнула торжествующим взглядом и медленно вышла из комнаты.

Вендетта!

Нелегкая

Это было самое страшное святочное приключение, какое когда-либо доводилось мне слышать.

А тут вдобавок, очевидно не без содействия самого дьявола, мне пришлось даже сыграть некоторую роль, быть не последней спицей в этой сатанинской колеснице.

Постараюсь рассказать все подробно и, насколько могу, спокойно.

Семейство Федоровых состояло из мужа и жены, милых и веселых молодых супругов.

Я у них бывала редко и почему-то (вот здесь-то, по-моему, не без дьявола) вспомнила о них именно под рождественский сочельник двадцать третьего декабря. Мало того, что вспомнила, — решила пойти посидеть у них вечером.

Зачем мне это понадобилось — до сих пор понять не могу. Просто, выражаясь красочным народным языком, «понесла меня к ним нелегкая», а раз человека несет, то роль его не активная, а пассивная, и никаких причин и аргументаций от него требовать не полагается.

Принесло меня к Федоровым довольно поздно, и я не застала их дома, а горничная очень настоятельно просила меня подождать.

— Барыня телефонировала, что обязательно к половине двенадцатого дома будут, а потом барин телефонировали, дома ли барыня, и обещали, что скоро придут.

Я решила вернуться домой, но та самая «нелегкая», которая понесла меня к Федоровым, очевидно, не хотела выпустить меня из рук, пока не добьется своего. Она заставила меня снять пальто, понесла в гостиную, забила в мягкий угол дивана, завалила под спинку подушку и сунула в руки альбом с хозяйскими тетками.

На девятой тетке раздался звонок, и влетела оживленная, раскрасневшаяся хозяйка.

— Ах, дорогая моя, как хорошо, что вы пришли! Мы сейчас будем пить чай. Мужа еще нет? Знаете — теперь прямо мука достать из театра извозчика. Я так боялась, что опоздаю, бежала как сумасшедшая. Я красная?

— Чего же вы так торопились? — удивлялась я.

— Как же! Мне не хотелось, чтобы вы меня ждали.

— А почем же вы знали, что я приду? — еще больше удивилась я.

Она смущенно засмеялась.

— Ах, это я так… все путаю. Мне просто хотелось скорее домой; думаю про вас — вдруг она зайдет? Не заходит, да вдруг и зайдет. Что, я очень растрепанная?

Минут через десять влетел муж. Тоже розовый, тоже оживленный и также неистово обрадовался, увидя меня, и также принялся разделывать извозчиков.

— Сущая беда с ними! Если бы я не был таким страстным театралом, ни за что бы не ходил по театрам. Сущая мука! Сегодня, например, пришлось из театра пешком бежать. А ты, Лизочка, дома была?

— Да, я была дома, — начала было Лизочка, но, взглянув на меня, быстро затараторила, — то есть… что я все путаю… Я сама только что пришла. Я была в балете.

— В каком балете? — вяло полюбопытствовала я.

— В этом… как его… знаете, еще где цветок, а потом танцуют… Чудесный балет. Я обожаю балет «Корсар», «Дон-Кихот». Я знаю наизусть прямо каждое па. А ты, Жорженька, где был?

— А я, сама знаешь, неисправимый меломан. Опять был в опере.

— А что там шло?

— Да опять этот… чуть ли не в двадцатый раз слушаю и наслушаться не могу. Прелесть! Сплошное очарование! Как возьмет свое верхнее ля, так из меня слезы в три ручья. Ей-богу, сегодня опять рыдал, как ребенок.

— Да какая опера-то шла? — тускло, без интереса напирала я.

— Ну конечно же этот… «Евгений Онегин»… Лизочка, ты бы нам чаю дала. Правда, прелесть моя Лизочка! Носик розовый! Лизочка, наморщи носик, я его поцелую!

— Ах, перестань, Жорженька! Ну какой ты, право! Знаете, я его называю электрическая целовалка: «чмок-чмок». Вечно ему целоваться. Я, может быть, сама хочу тебя поцеловать! Хи-хи!

— Подождите, — мрачно остановила я. — Вы лучше расскажите, кто сегодня пел?

Сама не знаю, какое мне до всего этого было дело. Ну не все ли равно, кто пел. Все равно — попел и перестал. Да и не любопытно мне совсем…

— Кто пел, — засуетился Жорженька. — Сейчас я вам расскажу. А ты, Лизочка, беги насчет чаю. Беги, беги, нечего, нечего! Кто пел! Вас интересует, кто пел? А разве вы тоже любите музыку? Вот никогда бы не подумал. А я, знаете, обожаю музыку.

— Кто пел сегодня? — мрачно перебила я.

— Я же вам сказал: «Евгений Онегин». Чудесный состав. А вот и Лизочка. Идемте чай пить.

— Так кто же, наконец, пел! Или вы от меня почему-нибудь это скрываете?

Он испуганно взглянул на меня и вдруг забормотал скороговоркой:

— Ну да, как всегда, в Мариинской опере… Евгения… Евгения пел Тартаков, а Онегина — Збруева. Лизочка, мне, пожалуйста, с лимоном. Какая ты сегодня розовая, Лизочка! Весело было в театре?

— Ах да! Я обожаю балет.

— А кто сегодня танцевал? — мрачно вела я свою линию.

— Да эта… знаете, такая воздушная… Егорова. Я обожаю Егорову.

— А какой же это балет был?

Но хозяйка не ответила. Ей показалось, что звонит телефон, и она убежала в кабинет мужа. Когда она вернулась, я повторила свой вопрос, но она вдруг захохотала.

— Жорженька, миленький! Расскажи тот анекдот, который ты вчера рассказывал. Помнишь, про армянина?

Но Жорженька ничего не помнил, и она сама рассказала старый дурацкий анекдот и так неестественно весело при этом хохотала, что я прямо из чувства деликатности перевела разговор на другую тему и спросила:

— А какой сегодня шел балет в Мариинском театре?

— «Лебединое озеро», можно вам еще чаю, вот это варенье очень вкусное, я его сама варила, только у Абрикосова, а у Балабухи такого нет, — не переводя дыхания отбарабанила она.

— Мерси, — отвечала я с достоинством. — Я еще не выпила своей чашки. Подождите, я что-то никак не могу понять… Георгий Иванович был в Мариинском театре и видел «Евгения Онегина», а Лизавета Петровна в тот же вечер там же видела балет! Как же это может быть?

Они почему-то долго молчали. Только нос у Георгия Ивановича странно побелел, а у Лизаветы Петровны щеки раздулись, покраснели и задрожали…

— Оч-чевид-но, — залепетала она, — был сборный спектакль…

— Ну да, конечно, — воскликнул муж и даже вскочил с места. — Разве вы не знаете. Это очень часто бывает… в пользу инвалидов.

— Да, да! — улыбнулась хозяйка. — Ну конечно же в пользу инвалидов. Только я оперы не люблю и просидела только балетное отделение. Перейдем в гостиную, вы нам что-нибудь споете.

— Спасибо, я не пою.

— Отчего же?

— Голоса нет.

— Ну, при своих можно. А у нас завтра елка будет.

— Да, да! — веселился муж. — Лизочка у меня маленькая, и я ей на елочку подарю розочку.

— Сам бяка! — резвилась Лизочка.

— Позвольте! — остановила я. — Завтра, значит, сочельник?

— Ну да, конечно! Сочельник, сочельник, тра-ля-ля-ля!

— Так в каком же вы, позвольте вас спросить, Мариинском театре были, когда под сочельник все театры закрыты?

А? Все до одного. Не то что казенные, а даже и частные, и те все закрыты. А?

Я больше не видала их — милых и веселых супругов Федоровых, но никогда не забуду странные лица, которые были у них обоих, когда «нелегкая», сделав свое дело, натягивала на меня шубу и уносила домой.

Лица эти долго будут вспоминаться мне в темную рождественскую ночь, когда вьюга стучит в окно, как запоздалый путник, просящий ночлега.

Жутко!

Кокаин

Шелков и сердился, и смеялся, и убеждал — ничего не помогало. Актриса Моретти, поддерживаемая своей подругой Сонечкой, упорно долбила одно и то же.

— Никогда не поверим, — пищала Сонечка.

— Чтобы вы, такой испорченный человек, да вдруг не пробовали кокаину!

— Да честное же слово! Клянусь вам! Никогда!

— Сам клянется, а у самого глаза смеются

— Слушайте, Шелков, — решительно запищала Сонечка и даже взяла Шелкова за рукав. — Слушайте — мы все равно отсюда не уйдем, пока вы не дадите нам понюхать кокаину.

— Не уйдете? — не на шутку испугался Шелков. — Ну это, знаете, действительно жестоко с вашей стороны. Да с чего вы взяли, что у меня эта мерзость есть?

— Сам говорит «мерзость», а сам улыбается. Нечего! Нечего!

— Да кто же вам сказал?

— Да мне вот Сонечка сказала, — честно ответила актриса.

— Вы? — выпучил на Сонечку глаза Шелков?

— Ну да, я! Что же тут особенного? Раз я вполне уверена, что у вас кокаин есть. Мы и решили пойти прямо к вам.

— Да, да. Она хотела сначала по телефону справиться, да я решила, что лучше прямо прийти, потребовать, да и все тут. По телефону вы бы, наверное, как-нибудь отвертелись, а теперь уж мы вас не выпустим.

Шелков развел руками, встал, походил по комнате.

— А знаете, что я придумал! Я непременно раздобуду для вас кокаина и сейчас же сообщу вам об этом по телефону или, еще лучше, прямо пошлю вам.

— Не пройдет! Не пройдет! — завизжали обе подруги. — Скажите какой ловкий! Это чтоб отделаться от нас! Да ни за что, ни за что мы не уйдем. Уж раз мы решили сегодня попробовать — мы своего добьемся.

Шелков задумался и вдруг улыбнулся, точно сообразил что-то. Потом подошел к Моретти, взял ее за руки и сказал искренно и нежно:

— Дорогая моя. Раз вы этого требуете — хорошо. Я вам дам попробовать кокаину. Но пока не поздно, одумайтесь.

— Ни за что! Ни за что!

— Мы не маленькие! Нечего за нас бояться.

— Во первых, это разрушает организм. Во-вторых, вызывает ужасные галлюцинации, кошмары, ужасы, о которых потом страшно будет вспомнить.

— Ну вот еще, пустяки! Ничего мы не боимся.

— Ну, дорогие мои, — вздохнул Шелков, — я сделал все, что от меня зависело, чтобы отговорить вас. Теперь я умываю руки и слагаю с себя всякую ответственность!

Он решительными шагами пошел к себе в спальню, долго рылся в туалетном столе.

«Господи! Вот не везет-то! Хоть бы мелу кусочек, что ли найти…»

Прошел в ванную. Там на полочке увидел две коробки. В одной оказался зубной порошок, в другой — борная. Призадумался.

«Попробуем сначала порошок».

Всыпал щепотку в бумажку.

— Он дивный человек! — шептала в это время актриса Моретти своей подруге Сонечке. — Благородный и великодушный. Обрати внимание на его ресницы и на зубы.

— Ах, я уже давно на все обратила внимание.

Шелков вернулся мрачный и решительный. Молча посмотрел на подруг, и ему вдруг жалко стало хорошенького носика Моретти.

— Мы начнем с Сонечки, — решил он. — Кокаин у меня старый, может быть уже выдохся. Пусть сначала одна из вас попробует, как он действует. Пожалуйста, Сонечка, вот прилягте в это кресло. Так. Теперь возьмите это щепотку зубного… то есть кокаину — его так называют: «зубной кокаин», потому что… потому что он очень сильный. Ну-с, спокойно. Втягивайте в себя. Глубже! Глубже!

Сонечка втянула, ахнула, чихнула и вскочила на ноги.

— Ай! Отчего так холодно в носу? Точно мята!

Шелков покачал головой сочувственно и печально:

— Да. у многих начинается именно с этого ощущения. Сидите спокойно.

— Не могу! Прямо нос пухнет.

— Ну вот. Я так и знал! Это начались галлюцинации. Сидите тихо. ради бога — сидите тихо, закройте глаза и постарайтесь забыться, или я ни за что не ручаюсь.

Сонечка села, закрыла глаза и открыла рот. Лицо у нее было сосредоточенное и испуганное.

— Давайте же и мне скорее! — засуетилась актриса Моретти.

— Дорогая моя! Одумайтесь, пока не поздно. Посмотрите, что делается с Сонечкиным носом!

— Все равно, я иду на все! Раз я для этого пришла, уж я не отступлю.

Шелков вздохнул и пошел снова в ванную.

«Дам ей борной. И дезинфекция, и нос не вздуется».

— Дорогая моя, сказал он, передавая актрисе порошок. — Помните, что я отговаривал вас.

Моретти втянула порошок, томно улыбнулась и закрыла глаза:

— О, какое блаженство…

— Блаженство? — удивился Шелков. — Кто бы подумал! Впрочем, это всегда бывает у очень нервных людей. Не волнуйтесь, это скоро пройдет.

— О, какое блаженство, — стонала Моретти. — Дорогой мой! Уведите меня в другую комнату… я не могу видеть, как Сонечка разинула рот… Это мне мешает забыться.

Шелков помог актрисе встать. Она еле держалась на ногах и если не упала, то только потому, что вовремя догадалась обвить шею Шелкова обеими руками.

Он опустил ее на маленький диванчик.

— О, дорогой мой. Мне душно! Расстегните мне воротник… Ах! Я ведь почти ничего не сознаю из того, что я говорю… Ах, я ведь в обмороке. Нет, нет… обнимите меня покрепче… Мне чудится, будто мимо нас порхают какие-то птички и будто мимо нас цветут какие-то васильки… Здесь пуговки, а не кнопки, они совсем просто расстегиваются. Ах… я ведь совсем ничего не сознаю.

Сонечка ушла домой, не дождавшись подруги, и оставила на столе записку:

«Спешу промыть нос. Нахожу, что нюхать кокаин — занятие действительно безнравственное. Соня».

На другое утро актриса Моретти пришла к Шелкову, решительная и официальная. Шелков встретил ее светски вежливо и любезно:

— Очень рад, милый друг. Какими судьбами…

— Милостивый государь! — строго прервала его актриса. — Я пришла вам сказать, что вы поступили непорядочно.

— Что с вами, дорогой друг? — наивно поднял брови Шелков. — Я вас не понимаю.

— Не понимаете? фыркнула Моретти. — Так я вам сейчас объясню! Вы поступили низко. Вы знали, какое действие производит кокаин на нервнх женщин, и все-таки решились дать мне.

— Ах, милый друг, ведь я же вас предупреждал, что это непредсказуемая штука. Вы же сами требовали.

— Да, но вы-то должны были вести себя иначе! Воспользоваться беспомощностью одурманенной женщины, так порядочные люди не поступают.

— Позвольте! Что вы говорите? — снова удивился Шелков. — Я ровно ничего не понимаю. Что я сделал? В чем вы упрекаете меня?

Моретти покраснела, замялась и продолжала уже другим тоном.

— Вы… целовали меня и… обнимали… Вы не имели на это никакого права, зная, что я в бессознательном состоянии. Так обращаться с порядочной женщиной без намерения на ней жениться — это подло! Да!

Шелков оторопел, посмотрел ей прямо в глаза и вдруг весь затрясся от смеха.

— Почему вы смеетесь? — краснея, чуть не плача, лепетала Моретти.

— Ах, дорогая моя! Уморили вы меня! Ну можно ли так пугать. Все ужасы, о которых вы сейчас рассказываете, не что иное, как галлюцинация! Самая обычная галлюцинация, вызванная кокаином.

Моретти притихла и испуганно смотрела на Шелкова.

— Вы думаете?

— Ну конечно! И чудачка же вы! Вы тут тихонько сидели на диванчике и бредили о каких-то поцелуях, не то пуговицах, я толком не разобрал, да, признаюсь, даже не считал порядочным вслушиваться. Мало ли что можно сказать в бреду. Посторонние люди не должны этого знать.

Моретти слушала с открытым ртом и, только уходя, приостановилась в дверях и смущенно спросила:

— А скажите… бывают от кокаина такие галлицинации, когда человеку кажется, что он притворяется что у него галлюцинации?

Шелков дружески хлопнул ее по плечу и сказал весело?

— Ну конечно! Сплошь и рядом! Это самый распространенный вид. Даже науке известно. Можете справиться у любого профессора.

Моретти вздохнула, посмотрела внимательно в честное, открытое лицо Шелкова, закрыла рот и вышла задумчивая, но спокойная.

Монархист

Телеграфист Ванин праздновал Первое мая. Болтался целый день по улицам, кричал «ура», кричал «долой», ел на Сенной жаренные в сале пирожки, пел «Марсельезу» и только к вечеру, изнеможденный и пьяный от весны, радости и свободы, уговорил себя вернуться домой. Долг гостеприимного хозяина заставлял его наведаться, что поделывает Хацкин.

Хацкин последнее время беспокоил Ванина. Почему Хацкин стал такой угрюмый? Целый день сидит, молчит и только ногой трясет так, что на комоде графин звякает.

Приехал Хацкин из местечка Либеровичи хлопотать о делах, а кстати купить новые сапоги. Хлопотал, суетился, волновался, бегал в участок, стоял в хвосте у «Скорохода» и давал взятки дворнику. Потом хлынула широкая волна революции, смыла все хацкинские начинания, а его самого оставила на мели.

Сначала Хацкин радовался, удивлялся, прохаживался мимо дворника с самым беспечным и легкомысленным видом, нарочно, чтобы тому тошно было. А потом вдруг стал задумываться и завял.

Расшевелить бы его как-нибудь, да некогда было.

Ванин поднялся по узенькой черной лестнице. Дверь его каморки была приоткрыта, значит, Хацкин дома.

Да, Хацкин был дома. Он стоял в тумане осевшего сизыми пластами папиросного дыма, смотрел в окно и тряс ногой, так что на комоде тихо позвякивал стакан, надетый на графин вместо пробки.

— Хацкин! — громко и весело крикнул Ванин и сам почувствовал, как голос этот не идет к тихому сизому дыму, к печальному звяканью стакана, к унылой фигуре с большими мягкими ушами, висящими с двух сторон узкого затылка.

— Хацкин! — повторил Ванин уже тихо и медленно. — Чего вы такой? А?

Хацкин не оборачивался.

— А? Дело не ладится? Подождите, все устроится. Вы бы хоть прогулялись. На улице-то как весело. Праздник.

Хацкин нервно дернул плечом.

— Садитесь, Хацкин, чаю попьем.

Хацкин повернулся.

— Знаете, Ванин, должен я вам сказать прямо, чтобы вы тоже прямо знали, с кем имеете дело.

— Да что вы, Хацкин! Я же вас еще по школе знаю! Чего вы рекомендоваться вдруг вздумали?

Хацкин подошел к столу, решительно опустился на стул, закинул ногу на ногу и заложил руку за борт пиджака.

— Слушайте и знайте, — сказал он. — Я — монархист.

— Как-с? — испуганно квакнул Ванин.

— Мо-нар-хист!

Он пошевелил пальцами в дырявом сапоге так, что дыра на нем на минуту раздвинулась и позволила увидеть носок неизъяснимо-бурого оттенка.

— Господи, что это такое? — заерзал на стуле Ванин. — Как же это вы так-то? Ничего не понимаю.

Хацкин скривил рот в едкую усмешку.

— Так оказалось. Разве я сам это знал? Что я о себе думал? Думал, что я так себе, обыкновенный паршивец, а я вот…

— Уф-ф! Господи ты Боже мой. Да вы хоть объясните, а то я, извините меня, ничего не понимаю. Что же вас в старом строе прельщает? Вы же вдобавок и еврей, угнетенная нация.

Хацкин развел руками.

— А вот подите! Я вам скажу, только вы на меня не сердитесь: я очень люблю царственную пышность!

— Хацкин! Да опомнитесь! Ну какую вы царственную пышность видали? Участок вы видали, а не пышность.

Хацкин покачивал головой мечтательно и грустно.

— Людовик Четырнадцатый… мантия из чистейшего горностая, носовой платок из чистейшей парчи, и негро дает чего-нибудь прохладительного. А все кругом боятся… от страха даже глаза жмурят, так им худо, чтобы он, упаси Боже, не убил кого!

— Черт знает что он говорит, — удивлялся Ванин. — Да какого вы Людовика видали?

Хацкин развел руками в горьком недоумении.

— Вот подите!

Оба выпучили друг на друга глаза. Наконец Ванин сердито фыркнул и встал.

— Извините меня, Хацкин, но мне в настоящее время даже разговаривать с вами неудобно. Вы — приверженец старого строя, и я должен отряхнуть ваш прах с моих ног.

— Что там мой прах! — уныло усмехнулся Хацкин. — Пусть мой прах пропадает. Я и не претендую, чтобы он находился на ваших ногах.

И он вздохнул так горько, что у Ванина даже возмущение погасло.

— Безумный вы человек, Хацкин! Мало вас по участкам тиранили.

— А когда я люблю пышность!

— Какая у вас там в Либеровичах пышность была? Я вот сколько лет в столице живу, а и то меня ни разу во дворец не пригласили. Видел раз на набережной — какой-то длинный офицер с прыщом на носу прошел. Потом говорили, будто это великий князь, да и то не наверное. А потом еще видел во сне старую государыню — пришла ко мне чайку попить и сухарей принесла. И такая мне потом в этот день неприятность была, что до сих пор помню. Вернейшая, говорят, примета, как царскую фамилию во сне увидишь, так и жди скандала.

— Людовик Пятнадцатый! — тихо вздохнул Хацкин и покачал головой, точно вспомнил о дорогом покойнике.

— Теперь уж Пятнадцатый? Давеча скулили о Четырнадцатом. В номерах путаетесь! Сами не знаете, чего хотите! Хацкин! Ну будьте благоразумны! Ну какой Людовик вас к себе пустит, будь он хоть распродвадцатый! Сапоги у вас дрянные, правожительства по старому строю не имеете. Да вы и разговаривать-то по-людовиковски не умеете. Уж вы не обижайтесь!

— Пусть не умею.

— Значит, вам неприятно, что теперь воцарилась справедливость и один класс не будет угнетать другой? А? Неприятно?

Хацкин упрямо и горько молчал.

— Значит, вам неприятно? Ну ладно, раз вам неприятна справедливость, я вам могу предложить следующий государственный строй; до сих пор кучка капиталистов и прочих буржуев, пользуясь привилегированным положением, угнетала народ. Теперь я вам устрою наоборот: весь народ (капиталисты-буржуи будут обессилены, и жало из их пасти будет выдернуто, так что они тоже примкнут к народу) — итак, весь народ будет пользоваться привилегиями и угнетать только одного человека — вас, Хацкин. Вы один будете угнетаем потому, что вы один не желаете справедливости на земле. Хотите так?

Ванин остановился в снисходительно-выжидательной позе, и ясно было, что он ждал только ответа Хацкина, чтобы моментально и бесповоротно установить раз навсегда государственную форму России.

Хацкин понял это. Печальное лицо его приняло выражение растерянное и жалкое.

— Я знаю, Ванин, я, может быть, всецело в вашей власти. Пусть так.

И, вздохнув, прибавил уныло, но твердо:

— А когда я люблю пышность!

Ванин молча взял фуражку и направился к выходу. У дверей он обернулся.

Хацкин смотрел на него с безнадежным отчаянием и тряс ногой. Тихо звенел графин на комоде.


Читать далее

Надежда Александровна Тэффи (Лохвицкая). Собрание сочинений в пяти томах. Том 3. Все о любви. Городок. Рысь
Все о любви 16.04.13
Городок 16.04.13
Рысь 16.04.13
Городок

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть