Мальчик Коля
— Та барышня, что два раза приходили, опять пришли.
— Не фурчи носом, — сказал Григорий Григорьевич. — Она, может быть, барыню спрашивала, а не меня?
— Нет, вас, — отвечал мальчишка. — Господина Орчакова, значит, вас.
— Ну-ну, ладно. Иду.
В кабинете на уголке стула сидело насмерть перепуганное существо. Большие темные и круглые, как вишни, глаза были широко раскрыты, маленький рот тоже раскрыт вовсю, в форме буквы «0». Рука прижимала к груди сумочку, которая скакала сама по себе, очевидно, от сердцебиения.
Это выражение ужаса так удивило Орчакова, что он даже не разобрал сразу, кто перед ним находится. А существо при виде его не встало навстречу, а, наоборот, все сжалось, и только большие глаза следили за движениями вошедшего.
Орчаков сел.
— Чем могу быть полезен?
Она — это была девочка лет семнадцати, скромно, по-провинциальному одетая, миловидная — она глотнула воздуха и залепетала:
— Ради Бога, простите… тетя Лиза умерла, я одна, я всю жизнь мечтала, умоляю вас, Андрей Андреич.
— Меня зовут Григорий Григорьевич, — поправил Орчаков.
— Да, да, я знаю, Андрей Андреич, что вас зовут Григорий Григорьевич. Ради Бога, простите! У меня на свете никого нет, кроме вас. Мне советовали на пишущей машинке. Я пробовала. Это меня не удовлетворяет. И на вязальной машинке пробовала. Я не могу. Меня машинка не удовлетворяет. Ради Бога! Вы один!
— Ничего не понимаю! — растерялся Орчаков. — Машинка не удовлетворяет, и я один. Черт знает что вы городите. Будьте любезны изложить. Я человек занятой. Чего вы хотите?
— Я хочу… я чу-у… на сцену!
Выкрикнув последнее слово, она вдруг опустила углы рта и заревела, сморщив лицо по-детски, всхлипывая и даже выговаривая «бу-у-у».
Орчаков окончательно растерялся.
— Подождите… я жену, — и, обернувшись к двери, крикнул: — Елена Ивановна! Иди скорее!
Елена Ивановна, нечесаная, в халате, вошла, поморгала глазами:
— Что у вас тут? Чего она ревет?
— Хочет на сцену, — буркнул Орчаков.
— Ну, так пусть идет — чего ж ты ей мешаешь? — сказала Елена Ивановна и зевнула во весь рот. — Слушайте, барышня, кто вас сюда направил?
Барышня вытерла глаза.
— Я сама пришла, — прошептала она. — Я знаю, что Андрей Андреич пишет для театров.
— Какой Андреич? — удивилась Елена Ивановна.
— Я, я! — сердито оборвал ее Орчаков. — Ну, чего ты придираешься!
Она развела руками.
— Двадцать лет живу с этим человеком и не знаю, что он Андрей Андреич. Слушайте, милочка, сколько вам лет?
— Скоро восемнадцать. Очень скоро. Через одиннадцать месяцев, — все так же шепотом отвечала гостья.
— На сцене не были?
— Н-нет еще.
— Так я позвоню Анилову, — сказала она мужу и подошла к телефону.
— Анилов? Когда вы, душечка, едете? Не набрана? В пятницу? Слушайте, я вам рекомендую молоденькую. Ткните ее куда-нибудь. Будет горняшек играть. Да, кажется, немножко играла. Что? — она обернулась к гостье: — Деньги у вас есть?
— Есть, есть. Двадцать три рубля и еще мелочь, много мелочи, — вся взметнулась та.
— Денег нет, — спокойно продудела в трубку Елена Ивановна. — Ну, для меня-то можете? Ну то-то! Нет, она придет прямо на вокзал, так будет удобнее. А? Как вас зовут? — снова обернулась она к гостье.
— Ляля… Ольга Трофимова.
— Ляля Трофимова, — повторила Елена Ивановна и повесила трубку. — Ну, вот вы и устроены.
Ляля сидела красная как клюква и ворочала своими вишневыми глазами.
— А… а какое амплуа?
— Мария Стюарт и Гедда Габлер. Гриша, идем завтракать.
Орчаков деловито похлопал Лялю по круглой щеке, теплой, мокрой и очень приятной.
— Поздравляю, деточка. Вот вам моя карточка для Анилова. Не забудьте, в пятницу, в шесть часов, на Центральном вокзале. Пишите.
Так началась карьера Ляли Трофимовой. Кое-какие слухи доходили до Орчаковых. Ляля устроилась в труппе. Играла скверно и самые маленькие роли. Чаще всего бессловесные.
Пришло несколько открыток.
«Все больше и больше увлекаюсь искусством».
«Вам и только вам обязана счастьем своей жизни».
И раз даже:
«Успех окрыляет и кружит голову».
Потом Ляля смолкла.
И вот как-то уже года полтора после того, как она ревела «бу-у!» перед «Андрей Андреичем», забежала к Орчаковым старая их приятельница, провинциальная актриса.
Много рассказывала, и в конце концов договорились и до Ляли.
— Как же — знаю, знаю! — сказала актриса. — Она была у Анилова, потом пошла к Зеленникову. Ну и дурочка же! И какая с ней история разыгралась — вы разве не слыхали? Пока они мотались в турне, в каком-то городе — не помню, в каком, — влюбился в нее, в эту Лялю, гимназист, внук предводителя дворянства. Влюбился до зарезу. Ну, понимаете, мальчишка! Она для него актриса, женщина сцены, искусства. Потерял голову и, когда труппа уехала, он удрал за ней. Родители думали, что он уехал в Харьков в гимназию, а он пристал к труппе, да с ней и ездил. Милый был мальчик. Он и суфлировал, и в кассе помогал, и афиши расклеивал. В конце концов, родители дознались, где он, и через полицию вернули бедного Дон-Жуана домой. Трепку, наверное, получил здоровую. Больше о нем ничего и не слыхали.
А с бедной Лялей скандал. Такой скандал, что хуже и не придумаешь. Через несколько месяцев пришлось ее высадить из поезда на каком-то полустанке. Там у стрелочника в сторожке родила она сына. Оставила его на воспитание у сторожихи и догнала труппу.
Орчаковы выслушали рассказ о Лялиной беде, поахали и забыли.
Время шло. Разное время. Наконец, пришло самое скверное — гражданская война, голод, смерть.
И тут получили Орчаковы странное письмо.
«Дорогие мои, единственные. Вы, наверное, забыли вашу Лялю, которая всю жизнь только о вас и думает. Кроме вас, у меня никого нет, поэтому обращаюсь к вам с мольбой. Приютите у себя на несколько дней тайну моей жизни, мальчика Колю. Его к вам привезет его воспитательница и все объяснит. Я сейчас далеко и проехать в Москву невозможно.
Умоляю простить и помочь.
Ваша до гроба благодарная
Ляля».
Письмо это очень удивило Орчаковых. Неприятно удивило. Время было трудное, и сами они готовились к отъезду, и не знали, удастся ли уехать или придется бежать. А тут вдруг чужой мальчишка с воспитательницей — и что с ними делать и куда их деть?
Но нежеланные гости не заставили себя долго ждать.
Приехала простая баба-старуха и привезла шестилетнего Колю.
Пришли по черному ходу.
Баба плакала, и кланялась, и шепотом, чтобы мальчик не слыхал, рассказывала, что денег ей за мальчика давно не присылали, а теперь с места ее прогнали и придется ехать в деревню, а что там будет — неизвестно. А Колина мать выхлопотала его в приют под Питером, и какая-то барыня на днях заедет и отвезет его.
Мальчик Коля был очень серьезный, смотрел красивыми вишнево-черными глазами спокойно и внимательно.
Прощаясь со старухой, сказал ей басом:
— Ты, мама, не плачь. Я в люди выйду и тебя спасу.
И сам не плакал, только очень тяжело дышал.
Остался у Орчаковых.
Странный был мальчик. Удивительно вежливый и благовоспитанный, точно и не баба-сторожиха его выходила.
— Предводительская кровь! — подсмеивался Орчаков.
Выяснилось, что игрушек Коля никогда не видывал. Играл только в «паровозы». Ставил посреди комнаты стул. Это — станция. И, крутя сжатыми кулаками, шипел, свистел, ухал. Лицо делалось свирепое, рот набок, глаза вкось. Видно было, как он относился, как чувствовал и понимал это, с первого дня своей жизни близкое ему чудовище — паровоз. Замечательно интересно играл. И только эту игру и знал.
Он знал немножко грамоте.
Одет был чистенько. В несложном гардеробе его оказалась почему-то пара перчаток. Кто-то подарил. И каждый раз, выходя во двор поиграть, он непременно надевал эти перчатки.
Но был совсем ведь простым мальчиком. Удивлялся, что за столом едят не из общей миски.
— А не оставить ли его у нас? — спросил как-то Орчаков. — Жалко его в приют, уж очень хорошенький мальчик.
— Ну куда его! Сами не знаем, что с нами завтра будет. Ему же спокойнее будет там, — отвечала Елена Ивановна. — Разве можно брать на себя такую обузу? Да мы и права не имеем, раз мать сама распорядилась его судьбой.
— Эх ты, законница, — усмехнулся Орчаков. — «Мать распорядилась». И как подумаешь, что мать у него Ляля, а отец гимназист! Бедный мальчик Коля!
Думали, что мальчика забыли, и никто за ним не приедет.
Но, когда уже потеряли надежду, явилась дама, очень сердитая и недовольная навязанной ей заботой.
Мальчик Коля, серьезный и побледневший, подошел проститься. На нем были перчатки, и пальтецо свое он старательно застегнул на все пуговицы.
— Благодарю вас, Григорий Григорьевич, и прощайте, — сказал он. — Благодарю вас, Елена Ивановна, и прощайте.
И снял с головы шапочку.
Месяца через два пришла от него открытка:
«Многоуважаемые мною. Извините меня нас кормили мерзлой картошкой, а больше совсем не кормят. Извините меня мы погибаем.
Известный вам мальчик Коля».
В этот самый день Орчаковы выехали, наконец, из Москвы. Открытку мальчика Коли прочли уже на другой день, в вагоне.
Елена Ивановна с трудом добрела до скамейки, где ждал ее вышедший навстречу Орчаков.
Тяжелый мешок с провизией оттянул ей руки.
— Ну, как же ты тащишь, такую тяжесть!
— А что же делать?
— Садись, старуха.
Был теплый вечер начала южной весны. Пахло мимозами и морем. Веселые французские мальчишки играли в железную дорогу. Трое стали друг за другом — это были вагоны. Четвертый — впереди свистел, шипел, кружил кулаками.
— Помнишь мальчика — Колю?
— Угу! — отвечала Елена Ивановна.
— Может быть, он бы тебе эту сумку помог до дому донести. А?
Подземные корни
Лиза сидела за чайным столом не на своем месте. «Свое место» было для нее на стуле с тремя томами старых телефонных книг. Эти книги подкладывали под нее потому, что для своих шести лет была она слишком мала ростом, и над столом торчал один нос. И в этих трех телефонных книгах было ее тайное мучение, оскорбление и позор. Ей хотелось быть большой и взрослой.
Весь дом полон большими, сидящими на обыкновенных человеческих стульях. Она одна маленькая. И если только в столовой никого не было, она, будто по ошибке, садилась не на свой стул.
Может быть, от этих трех телефонных книг и осталось у нее на всю жизнь сознание обойденности, незаслуженного унижения, вечного стремления как-то подняться, возвыситься, снять обиду.
— Опять пролила молоко, — брюзжал над ней старушечий голос. — И чего не на свое место села? Вот я маме скажу, она тебе задаст.
Что «задаст» — это верно. Это без ошибки. Она только и делает, что задает. И всегда что-нибудь найдет. Ей и жаловаться не надо. То зачем растрепанная, то зачем локти на стол, то грязные ногти, то носом дергаешь, то горбишься, то не так вилку, то чавкнула. Весь день, весь день! За это, говорят, ее надо любить.
Как любить? Что значит любить?
Она любит маленького картонного слоника, простого елочного. В нем были конфетки-драже. Его она любит до боли. Она его пеленает. Его хобот вылезает из белого чепчика, такой жалкий, бедный, доверчивый, что ей хочется плакать от нежности. Она слоника прячет. Инстинкт подсказывает. Если увидят — засмеют, обидят. Гриша способен даже нарочно сломать слоника.
Гриша теперь совсем большой. Ему одиннадцать лет. Он ходит в гимназию, а по праздникам его навещают товарищи — пухлый Тулзин и черненький Фишер с хохолком. Они расставляют на столе солдатиков, прыгают через стулья и дерутся. Они могущественные и сильные мужчины. Они никогда не смеются и не шутят. У них нахмуренные брови, отрывистые голоса. Они жестоки. Особенно пухлый Тулзин, у которого дрожат щеки, когда он сердится.
Но страшнее всех брат Гриша. Те чужие и не смеют, например, ее щипать. Гриша все может. Он брат. Ей кажется, что он стыдится за нее перед товарищами. Ему унизительно, что у него такая сестра, которая сидит на трех телефонных книгах. Вот у Фишера, говорят, сестра так сестра, — старая, ей сем-над-цать лет. За такую не стыдно.
Сегодня как раз праздник, и оба они — и Тулзин, и Фишер придут. Боже мой, Боже мой! Что-то будет?
Утром водили в церковь. Мама, тетя Женя (эта хуже всех), нянька Варвара. Гриша — ему-то хорошо, он теперь в гимназии и пошел с учениками. А ее тиранили.
Тетя Женя свистит в ухо:
— Если не умеешь молиться, то хоть крестись.
Она отлично умеет молиться. «Пошли, Господи, здоровья папе, маме, братцу Грише, тете Жене и мне, младенцу Лизавете». Знает «Богородица Дево радуйся».
В церкви темно. Грозные басы гудят непонятные и грозные слова «аки, аще, аху…» Вспоминается, что Бог все видит, и все знает, и за все накажет. Мама не все знает, а и то тошно. И Бога надо любить! Вот Варвара кланяется в пояс, крестится, закидывая голову назад и потом сжатой горстью дотрагивается до полу. Тетя Женя, та подкатывает глаза и качает головой, точно с укором. Вот, значит, так надо любить.
Она поворачивается, чтобы посмотреть, как любят другие. И снова свистящий шепот около уха:
— Стой смирно! Наказание Господне с тобой!
Она истово перекрестилась, откинув голову, как Варвара, вздохнула, подкатила глаза, встала на колени. Постояла немножко. Больно коленкам. Присела на пятки.
И опять около уха, но уже не свистящий шепот, а воркотливый говорок:
— Встань сейчас же и веди себя прилично.
Это мама.
А сердитые басы гудят грозные слова. Это все, верно, о том, что Бог ее накажет.
Как раз перед ней огромное паникадило. На нем потрескивают свечи, капает воск. Вон и внизу у самого пола налипло на него воску. Она тихонько подползла на коленках, чтобы отколупнуть кусочек.
Тяжелая лапа поймала ее за плечо и подняла с полу.
— Балуй, балуй, — закрякала Варвара. — Вот ужо придешь домой, мама тебе задаст.
Мама задаст. Бог тоже все видит и тоже накажет.
Отчего она не умеет так делать, как все другие?
Потом, через двадцать лет, она скажет в страшную, решающую минуту своей жизни:
— Почему я не умею так делать, как другие? Почему я ни в чем никогда не могу притворяться?
После завтрака пришли Тулзин и Фишер.
У Тулзина был замечательный носовой платок — огромный и страшно толстый. Как простыня. Отдувал карман барабаном. Тулзин тер им свой круглый нос, не развертывая, а держа, как пакет тряпья. Нос был мягкий, а пакет тряпья твердый, неумолимый. Нос багровел.
Тот, кого Лиза полюбит почти через девятнадцать лет, будет носить тонкие, маленькие, почти женские платочки, с большой шелковистой монограммой. Четкая сумма любви состоит из стольких слагаемых… Что мы знаем?
Фишер, черненький, с хохолком, задира, как молодой петушок, суетится у стола в столовой. Он принес целую коробку оловянных солдатиков и торопит Гришу достать скорее своих, чтобы развернуть поле сражения.
У Тулзина всего одна пушечка. Он ее держит в кармане и вываливает каждый раз, как достает свой носовой платок.
Гриша приносит свои коробки и вдруг замечает сестру. Лиза сидит на высоком креслице и, чувствуя себя лишней, смотрит исподлобья на военные приготовления.
— Варвара! — бешено кричит Гриша. — Уберите отсюда эту дуру, она мешает.
Приходит Варвара из кухни, с засученными рукавами.
— Ты тут чего скандалишь, постреленок? — говорит она сердито.
Лиза вся сжимается, крепко цепляется за ручки креслица. Еще неизвестно — может быть, ее будут тащить за ноги…
— Хочу и буду скандалить, — огрызается Гриша. — А ты мне не смеешь делать замечания, я теперь учусь.
Лиза отлично понимает смысл этих слов. «Я учусь» значит, что теперь он перешел в ведение другого начальства, — и имеет полное право не слушать и не признавать бабу-Варвару. С детской и с няньками покончено.
Очевидно, Варвара все это отлично сама понимает, потому что отвечает уже менее грозно:
— А учишься, так и веди себя по-ученому. Чего ты Лизутку гоняешь? Куда мне ее деть? Там тетя Женя отдыхает, а в гостиной чужая барыня. Куда я ее дену? Ну? Она же сидит тихо. Она никому не мешает.
— Нет, врешь! Мешает, — кричит Гриша. — Мы не можем расставить как следует солдатиков, когда она смотрит.
— А не можешь, так и не расставляй. Важное кушанье!
— Дура баба!
Гриша весь красный. Ему неловко перед товарищами, что какая-то грязная старуха им командует.
Лиза втянула голову в плечи и быстро переводит глаза с Варвары на Гришу, с Гриши на Варвару. Она прекрасная дама, перед которой сражаются два рыцаря. Варвара защищает ее цвета.
— Все равно, ей здесь не сидеть! — кричит Гриша и хватает Лизу за ноги. Но та уцепилась так крепко, что Гриша тянет ее вместе с креслом.
Тулзин и Фишер не обращают ни малейшего внимания на все эти бурные события. Они спокойно вытряхивают солдатиков из круглых лубяных коробочек и расставляют их на столе. Такой дракой их не удивишь. У самих дома дела не лучше. Тетка, нянька, младшие платья, старшие сестры, старые девки, лет по шестнадцати. Словом, их не удивишь.
— Ну, Гришка Вагулов, ты скоро? — деловито справляется Тулзин и выволакивает свой чудесный платок. Пушечка падает на пол.
— Ах, да, — говорит он. — Вот и артиллерия. Куда ее ставить?
Гриша отпускает Лизины ноги, внушительно подносит к самому ее носу кулак и говорит:
— Ну все равно. Сиди. Только не смей смотреть на солдат и не смей дышать, иначе ты мне тут все перепортишь. Слышишь? Не смей дышать! У-у, коровища!
«Коровища» вздыхает глубоким дрожащим вздохом, набирает воздуху надолго. Неизвестно ведь, когда ей позволят снова вздохнуть.
Мальчики принимаются за дело. Фишер достает своих солдатиков. Они совсем не подходят к Гришиным. Они вдвое крупнее. Они ярко раскрашены.
— Это — гренадеры, — с гордостью говорит Фишер.
Грише неприятно, что они лучше его солдатиков.
— Но их слишком мало. Придется расставить их по краям стола, как часовых. Тогда, по крайней мере, будет понятно, почему они такие огромные.
— А почему? — недоумевает Тулзин.
— Ну ясное дело. Часовых всегда выбирают великанов. Опасная служба. Все спят, а он бодра… бурда… бордовствует.
Фишер доволен.
— Еще бы, — говорит он. — Это герои!
Лизе безумно любопытно взглянуть на героев. Она понимает, что теперь не до нее. Она тихонько сползает со стула, подходит к столу, вытягивает шею и близко-близко, словно обнюхивая, смотрит.
— Тррах!
Гриша ударил ее прямо по носу кулаком.
— Кровь! Кровь! — кричит кто-то.
На поле сражения брызнула первая кровь. Лиза слышит свой первый визг. Глаза у нее закрыты. Кто-то вопит. Варвара? Лизу несут.
Через много лет она скажет:
— Нет, я никогда не полюблю вас. Вы — герой. Самое слово «герой» вызывает во мне, я не знаю почему, такую тоску, такое отчаяние. Я же говорю вам, что не знаю почему. Мне близки тихие-тихие люди. С ними мне спокойно. Ах, не знаю, не знаю, почему.
Любовь и весна
Она показывала мне свои альбомы и целые пачки любительских снимков.
Считается почему-то, что гостям очень весело рассматривать группу незнакомых теток на дачном балконе.
— А кто этот мальчик?
— Это не мальчик. Это я.
— А эта старуха кто?
— Это тоже я.
— А это что за собачка?
— Где? Это? Гм… Да нет, это тоже я.
— А почему же хвост?
— Подожди… Это не мой хвост. Хвост — это вот от этой дамы. Это одна известная певица.
— Так почему же, если певица, так ей полагается быть с хвостом?
— Гм… Не совсем удачная фотография. Такое освещение. А вот старые снимки. Довоенные. Эту особу узнаешь?
Особа была лет десяти, с веселыми ямочками, с белокурыми косичками, в форменном платьице с широким белым воротником.
— Да это как будто ты?
— Ну, конечно, я.
Она долго смотрела на свой портретик, потом засмеялась и сказала:
— Этот портрет относится к периоду моего самого интересного романа. Моей первой любви.
— Да ведь тебе тут лет десять-одиннадцать.
— Ну да.
— Как же это я не знала. Расскажи, пожалуйста. Ведь ты тогда была в лицее.
— Вот, вот. Ужасный роман. У нас, видишь ли, образовался особый клуб. Не в нашем классе, а у больших, там, где были девочки уже лет четырнадцати, пятнадцати. Не помню сейчас, в чем там было дело, но главное, что все члены клуба должны были быть непременно влюблены. Невлюбленных не принимали.
А у меня в этом классе у старших была приятельница, Зося Яницкая. Она меня очень уважала, несмотря на то, что я была маленькая. А уважала она меня за то, что я очень много читала и, главное, за то, что писала стихи. У них в классе никто не умел сочинять стихи.
Вот она переговорила со своими подругами и рекомендовала меня. Те, узнав про стихи, сразу согласились, но, конечно, спросили — «влюблена ли эта Зу и в кого?».
Тут мне пришлось признаться, что я не влюблена.
Как быть?
Я бы, конечно, могла наскоро в кого-нибудь влюбиться, но я была в лицее живущей и ни одного мальчика не знала.
Зося очень огорчилась. Это было серьезное препятствие. А она меня любила и гордилась мной.
И вот придумала она прямо гениальную штуку. Она предложила мне влюбиться в ее брата. Брат ее гимназист, молодчина, совсем взрослый — ему скоро будет тринадцать.
— Да ведь я же его никогда не видала!
— Ничего. Я его тебе покажу в окно.
Пансион у нас был очень строгий, вроде монастыря. В окошко смотреть было запрещено и считалось даже грехом. Но старшие девочки ухитрялись в четыре часа, когда из соседней гимназии мальчики шли домой, подбегать к окошку, конечно, поставив у дверей сигнальщика. Сигнальщик, одна из девочек по очереди, в случае опасности должна была петь «Аве Мария» Гуно.
И вот на следующий же день прибежала за мной Зося и потащила к окну.
— Смотри скорей! Вот они идут. Вот и он, Юрек.
У меня сердце колотилось, так что даже в ушах звенело.
— Который? Который?
— Да вон этот, круглый!
Смотрю — действительно, один из мальчиков ужасно какой круглый — ну совсем яблоко.
Мне как-то в первую минуту больно стало, что нужно любить такого круглого. А Зося говорит:
— Ты согласна?
Ну что делать? Я говорю:
— Да.
А Зося обрадовалась.
— Я, — говорит, — сегодня же вечером спрошу, согласен ли он в тебя влюбиться, потому что в нашем клубе требуется, чтобы любовь была взаимна.
На другой день отзывает меня Зося в угол и рассказывает, как она предложила Юреку в меня влюбиться. Он сначала спросил Зосю: «А что я от тебя за это получу?» Но Зося ему объяснила, что это надо сделать совершенно даром, и рассказала ему про клуб. Тогда он спросил:
— Это какая же Зу? Это та, что с абажуром на шее?
Поломался немножко, но, впрочем, в конце концов согласился влюбиться.
Мне было очень неприятно, что мой чудесный воротник, которому многие девочки завидовали, он назвал абажуром, но из-за такого пустяка разбивать и свое, и его сердце было бы глупо.
Итак — начался роман.
Каждый день в четыре часа я вместе с другими героинями бежала к окну и махала платком. На мое приветствие оборачивалось круглое лицо, и видно было, как оно вздыхает.
Потом Зося принесла мне открытку, которую Юрек сам для меня нарисовал и раскрасил. Открытка очень взволновала меня, хотя на ней и были изображены просто-напросто гуси. Я даже спросила Зосю — почему именно гуси? Зося ответила, что это оттого, что они ему очень хорошо удаются.
В ответ на гусей я послала ему стихи. Не совсем свежие — я их уже несколько месяцев писала в альбом подругам. Но они ведь от этого хуже не стали.
«Когда весною ландыши цветут,
Мне мысли грустные идут
И вспоминаю я всегда
О днях, когда была я молода».
И вот дня через два передала мне Зося стихи от Юрека. Стихи были длинные. Тогда была мода на декадентов, и он, конечно, просто перекатал их из какого-нибудь журнала. Стихи были непонятные, и слова в них были совсем ужасные. Читала я, спрятавшись в умывалку, Зося стояла на часах. Я, как только прочла, так сейчас же разорвала бумагу на мелкие кусочки, кусочки закрутила катышем и выбросила в форточку. От стихов в голове стало совсем худо и даже страшно. Ухватила я только одну фразу, но и того было довольно, чтобы прийти в ужас. Фраза была:
«Я, как больной сатана,
Влекусь к тебе!»
Больной сатана! Такой круглый и вдруг, оказывается, больной сатана! Это сочетание было такое страшное, что я схватила Зосю за шею и заревела.
В четыре часа не пошла к окошку. Боялась взглянуть на больного сатану.
Был у меня маленький медальончик, золотой с голубыми камешками. Вот я пробралась потихоньку в нашу часовенку и повесила этот медальончик Мадонне на руку. За больного сатану. Так и помолилась. — «Спаси и помилуй больного сатану».
Настроение у меня было ужасное. Чувствовала и понимала, что погрязла в грехе. Во-первых, смотрела в окно, что само по себе уже грех, во-вторых, влюбилась, что грех уже серьезный и необычайный, и, наконец, этот ужас с больным сатаной. Такой страшный объект для любви!
А тут как раз наступил пост и моя первая исповедь.
У нас девочки всегда записывали на бумажке свои грехи, чтобы чего-нибудь не забыть. Грехи записывались свои, чужие — то есть те, которые знала да не донесла, а покрыла, и, так сказать, сделалась как бы соучастницей. Затем грехи обычные и наконец — тяжкие.
Я все записала, как другие, а в последний момент записочку-то и потеряла.
Можете себе представить мое состояние? И без того-то в душе ужас, хаос, отчаяние, а тут еще грехи потеряла.
А храм у нас был старый, черный, с колоннами. Черные огромные ангелы нагнулись и трубят в трубы. А в узкое узорное окно стучат дождевые капли и текут по стеклу слезами.
И надо будет сказать старому строгому кюре о моем страшном грехе. И он не простит меня, ни за что не простит, и закачаются колонны, и затрубят черные ангелы, и рухнут своды.
— Будь проклята, черная грешница!
И вот я у окошечка. Рассказываю дрожащим голосом о том, как лгала, как украла у Галюси чудную новую резинку, маленькую, круглую.
Потом вернула. Как люблю сладкое, как ленюсь. Ах, все это пустяки. Я не ребенок, я отлично понимаю, что сам кюре позавидовал бы такой резинке. Все это вздор и мелочи. Гланое впереди.
— У меня страшный грех.
— Какой, деточка?
Лечу в пропасть. Закрываю глаза.
— Я влюблена.
Он ничего, спокоен.
— В кого же?
Шепчу:
— В Юрека.
— Что же это за Юрек?
— Он Зосин брат. Он очень взрослый. Ему скоро тринадцать.
— Вот как! А где же ты с ним видишься?
— А я совсем не вижусь. Я в окно.
Он ничего, только брови поднял.
— Вот, — говорит, — деточка, как нехорошо. Вам ведь запрещено в окошко смотреть. Надо слушаться.
Я все жду, когда же он рассердится. А он говорит:
— Ну вот, больше в окошко не смотри, а помолись Богу, чтобы Юрек был здоров и хорошо учился.
Только и всего!
И вдруг весь мой страшный грех показался мне таким пустяком, и вся история с Юреком такой ерундой, а сам Юрек смешным, круглым мальчиком. И вспомнились разные унизительные для героя штуки, которые рассказывала Зося и которые я инстинктивно пропускала мимо ушей. Как Юрек боится темной комнаты, и как ревел, когда был у дантиста, и как съедает по три тарелки макарон со сметаной.
«Ну, — думаю, — дура я дура! И чего я так мучилась».
На другой день побежала в четыре часа к окошку. Вижу — ждет.
Я скорчила самую безобразную рожу, высунула язык, повернулась спиной и ушла.
— Зося! — говорю. — Я твоему брату дала отставку. Пусть так и знает.
На другой день приходит Зося в школу страшно расстроенная.
— Ты, — говорит, — сама не знаешь, что ты наделала! Юрек говорит, что ты его оскорбила и что он, как дворянин, не перенесет позора.
Я безумно испугалась.
— Что же он сделает?
— Не знаю. Но он в ужасном состоянии.
Как быть? Неужели застрелится?
Я надену длинное черное платье и всю жизнь буду бледна. А самое лучшее сейчас же пойти в монастырь и сделаться святой.
Напишу ему прощальное письмо. В стихах. Он тогда стреляться не будет. Со святой взятки гладки.
Стала сочинять.
«Средь ангелов на небе голубом
Я помнить буду о тебе одном».
Не успела я записать эти строки, как вдруг — цоп меня за плечо.
Мадемуазель!
Наша строгая классная дама.
— Что ты там пишешь, дитя мое?
Я крепко зажала бумажку в кулак.
— Я тебя спрашиваю, что ты такое пишешь?
Покажи мне.
— Ни за что!
Она поджала губы, раздула ноздри.
— Почему?
— Потому что это моя личная корреспонденция.
Очевидно, я где-то слышала такое великолепное официальное выражение, оно у меня и выскочило — к моему собственному удивлению.
— Ах, вот как!
Она схватила меня за руку, я руку вырвала.
Она поняла, что ей со мной не справиться.
— Петр!
Петр был сторож, звонил часы уроков, подметал классные комнаты.
— Петр! Сюда! Возьмите у барышни записку, которая у нее в кулаке.
Петр шмыгнул носом и решительно направился ко мне.
Тут я гордо вскинула голову и швырнула смятую бумажку на пол:
— С мужиком я драться не стану!
Повернулась и вышла.
Девочки разъехались. Меня на праздники не отпустили. Я наказана. И то еще хорошо. Собирались вообще выгнать из лицея за дерзкое поведение и безнравственное стихотворение.
Я сидела у окна и писала сочинение, которое в наказание задала мне классная дама.
Сочинение о весне.
Праздничный благовест лился в окно. Пух цветущих деревьев летел и кружился воздухе. Щебетали веселые птицы, и пахло водой, и медом, и молодой весенней землей.
«Весна», — написала я.
И крупная слеза капнула, и расплылось чернило моей «Весны».
Я обвела кляксу кружочком и стала разрисовывать сиянием.
И неправда ли, она, эта моя весна, заслужила сияние? Ведь она у меня так и осталась в нимбе моей памяти, как видите — на всю жизнь.
«Весна».
Брат Сула
В полутемной гостиной сидела худенькая дама в бледно-зеленом платье, вышитом перламутровыми блестками, и говорила моей матери:
— Ваш петербургский климат совершенно невыносим. Сегодня этот туман, тяжелый, темный, совсем лондонский. Я должна как можно скорее бросить все и ехать на юг Франции. Муж останется в деревне — он будет в этом году баллотироваться в предводители. Шуру я оставила с ним. Петю отдала в немецкую школу и оставлю здесь, у бабушки. Подумайте, сколько мне хлопот! А сама до весны в Ментону. Прямо не представляю себе, как я со всем этим справлюсь. И я так слаба, так слаба после этого шока. Я ведь пятнадцать лет тому назад потеряла прелестного ребенка, моего первенца, красавца, настоящего корреджиевского bambino[50]мальчика (ит.), к которому я была безумно привязана. Он жил всего два часа, мне его даже не показали. С тех пор я никогда не снимаю черного платья и не улыбаюсь.
Она на минутку запнулась и прибавила, как бы в пояснение своему туалету:
— Я прямо от вас к Лили, а оттуда в оперу.
Тут она заметила меня.
— А это… это Лиза? — спросила она. — Ну, конечно, Лиза. Я ее сразу узнала. Но как она выросла!
— Это Надя, — сказала мама.
— Но где же Лиза?
— У нас Лизы никогда и не было.
— Неужели? — равнодушно удивилась дама. — Значит, это Надя. Надя, ты меня помнишь? Я тетя Нелли. Шура! — обернулась она в глубь комнаты. — Шура, будь любезен, если тебе не трудно, снять локти со стола. И вообще подойти сюда. Вот твоя кузина Надя. Можешь за ней ухаживать.
Из темного угла вышел белобрысый мальчик в гимназической суконной блузе, подпоясанной лакированным ремнем с медной пряжкой.
— Вот это Петя. Петя, если тебя не затруднит, поздоровайся с кузиной. Это та самая Лиза, о которой я тебе часто рассказывала.
— Надя, — поправила мама.
Петя шаркнул ногой. Я, не зная как быть, сделала реверанс.
— Она немножко недоразвита, ваша Лиза? — с очаровательной улыбкой осведомилась тетя Нелли. — Это хорошо. Ничто так не старит родителей, как слишком умные дети.
Тетя Нелли очень мне понравилась. У нее были чудесные голубые глаза, фарфоровое личико и пушистые золотые волосы. И она так быстро и весело говорила, совсем не похоже на других моих теток, строгих и некрасивых.
И все у нее выходило так приятно. Вот, например, она всю жизнь не снимает черного платья, а оно у нее зеленое. И от этого никому не грустно, а всем приятно. И вот она нашла меня глупой, но сразу доказала, что это очень хорошо. А другие, когда говорят, что я глупа, так непременно подносят это как оскорбление. Нет, тетя Нелли действительно прелесть.
Я больше ее не видела. Она уехала раньше, чем думала. Должно быть, шок, полученный пятнадцать лет тому назад, давал себя чувствовать. И потом столько хлопот — муж в деревне, сын у бабушки. Словом, она укатила до весны, а в воскресенье явился к нам ее сын Петя, один.
— Сколько вам лет? — спросила я.
— Скоро будет тринадцать, — ответил он. — Очень скоро. Через одиннадцать месяцев.
Он не был похож на свою мать. Он был востроносый, веснушчатый, с небольшими серыми глазами.
— А моему младшему брату Шуре одиннадцать, — вдруг страшно оживился он. — Мой младший брат Шура, он остался в деревне, чтобы писать роман.
— А ваша мама говорила, что ему рано в школу.
Это замечание Пете как будто не понравилось. Он даже немножко покраснел.
— Да, он… он пока предпочитает заниматься дома. И он очень любит зиму в деревне. И ему будет много хлопот — папа будет баллотироваться.
Тут я заметила, что мой собеседник был немножко шепеляв, вместо «Шура» у него выходило почти «Сула». Вспомнилось только что пройденное в Иловайском «Марий и Сулла». И вообще он как-то неправильно говорил по-русски. Потом выяснилось, что с детства он говорил по-английски с гувернанткой, по-французски с матерью, а теперь в школе по-немецки. С отцом он никогда не разговаривал — не приходилось, — но считалось, что это происходит по-русски. Молчал по-русски.
— А вот мой младший брат Шура, тот отлично говорит. Он так разговаривал с кучером, что тот даже пошел папе жаловаться. Он все может, мой младший брат Шура. Он пишет французский роман. Замечательный. У меня есть начало. Хотите, я вам прочту?
Он отошел в сторону и стал шарить в кармане. Пошарил, вытащил обломок карандаша, огрызок шоколада, кусок мягкой резинки, которой запрещено было щелкать в классе, вынул копейку с налипшим к ней леденцом и, наконец, сложенный листок разлинованной бумаги, явно выдранный из школьной тетрадки.
— Вот. Это начало романа. Сочинил мой младший брат Шура, а я записал. Вот.
Он откашлялся, посмотрел на нас внимательно, по очереди — слушателями были мы с сестрой, — очевидно, проверил, достаточно ли серьезно мы настроены, и начал:
— «Знаете ли вы, что такое любовь, которая разрывает все ваши внутренности, заставляет вас кататься по полу и проклинать свою судьбу». Вот все. Это только начало романа. Дальше пойдет еще интереснее. Мой младший брат Шура будет зимой придумывать имена для героини и героя. Это труднее всего.
Вскоре выяснилось, что Петя сам пишет роман, но уже по-русски. Он в немецкой школе живо постиг тонкости русского языка и даже написал несколько стихотворений, посвященных школьному быту. Сейчас, конечно, мне процитировать их было бы трудно, но некоторые особенно яркие строки я пронесла в памяти своей через всю жизнь.
Звонит звонок.
Кончается урок.
И ученики на радости
Спускаются на низ.
Потом, помню, была еще едкая сатира на какого-то учителя Кизерицкого. Стихотворение кончалось строками очень высоких тонов:
О, несчастный Кизерицкий.
Вспомни о судьбе своей,
Как ученики тебя боятся
И страшатся завсегда.
Роман Пети еще закончен не был, и он прочел нам только два отрывка. По-моему, роман был написан под сильным влиянием Толстого, отчасти «Войны и мира», отчасти «Анны Карениной».
Начинался он так:
«— Няня, соберите скорее Митины пеленки. Завтра мы едем на войну, — сказал князь Ардальон».
К стыду моему, должна признаться, что совершенно забыла дальнейшее развитие этой главы. Но зато помню содержание другого отрывка.
Князь Ардальон, оставив на войне няню и Митю с пеленками, неожиданно вернулся домой и застал у жены князя Ипполита.
«— Ты, негодяй, изменяешь мне! — воскликнул князь Ардальон и направил на него конец своей шпаги.
Где-то в трубе загремела заслонка».
Помню, что на меня очень сильное впечатление произвела именно эта последняя загадочная фраза. Почему вдруг в трубе загремела заслонка? Было ли это неким оккультным явлением, отмечавшим кровавую драму? Или князь Ардальон так размахался шпагой, что повредил печку? Ничего не понимаю и не понимала, но чувствовалось веяние таланта и было жутко.
— А ваш младший брат Шура много пишет?
— Нет, ему некогда. Он больше обдумывает. И вообще, у него масса планов. А как он обращается с женщинами! У нас гостила одна дама, очень роскошная женщина. Так Шура пригласил ее погулять в лес и завел в болото. Она кричит, зовет на помощь. А он ей говорит: «Хорошо, я вас спасу, но за это вы должны быть моею». Ну, она, конечно, согласилась. Он ее и вытащил. Иначе — смерть. Болото засасывает. В прошлом году туда корова провалилась.
— А отчего же он корову не вытащил? — спросила моя младшая сестра, смотря на Петю испуганными круглыми глазами. — Ведь он мог бы и корову взять потом себе?
— Не знаю, — отвечал Петя. — Должно быть, некогда было. Мой брат Шура все может. Он плавает лучше всех на свете. Скорее всякой змеи, а змея может проплыть больше двухсот верст в час, если считать на километры.
— А прыгать он умеет?
— Прыгать? — переспросил Петя с таким видом, будто его даже смешит такой вопрос. — Ну конечно! И он такой легкий, что может продержаться несколько минут на воздухе. Прыгнет — и остановится, а потом уже опустится. Конечно, не особенно высоко, а так приблизительно до моего правого виска. Вот на будущий год он приедет, так он вам все покажет.
— А он высокого роста? — спросила я, стараясь представить себе этого героя.
— Очень высокий. Выше меня на три четверти головы и еще на два вершка. А может быть, даже немножко ниже.
— Да ведь он же младше вас?
Петя засунул руки за ремень пояса, повернулся и стал молча смотреть в окно.
Он всегда так отворачивался и уходил к окну, когда у нас срывался какой-нибудь бестактный вопрос.
— А скажите, Шура тоже будет держать экзамен в вашу гимназию?
— Ну, ему экзамен не страшен. Он в две минуты сам провалит всех учителей, мой младший брат Шура!
Все эти рассказы глубоко нас волновали.
Часто вечером, приготовив уроки, мы с сестрой садились на диванчик в темной гостиной и разговаривали о Шуре. Называли мы его «брат Сула», потому что Петя слегка шепелявил и у него выходило приблизительно так.
Что это был одиннадцатилетний мальчик, мы как-то совершенно забыли. Помню, увидели в окне магазина огромные охотничьи валенки, обшитые кожей.
— Вот, — говорим, — наверное, такие штуки носит «брат Сула».
Конечно, мы немножко посмеивались над тем, что брат Сула может держаться на воздухе, но какой-то трепет в душе от этого рассказа все-таки остался.
— Факиры, однако, на воздухе держатся.
Что Сула сразит всех экзаменаторов, тоже подозрительно. Но вот в «Детстве знаменитых людей» сказано же, будто Паскаль в двенадцать лет защищал какую-то диссертацию.
Вообще все это было очень интересно и даже страшновато.
И вот узнаем новость — брат Сула приедет на Рождество.
— Еще захочет ли к нам прийти!
Стали готовиться к встрече знатного гостя. У меня была голубая лента, которую можно завязать вокруг головы. У сестры ничего такого эффектного-элегантного не было, но так как она будет стоять рядом со мною, то лента будет немножко и ее украшать.
За столом взрослые слышат наши разговоры о Шуре и удивляются. Они ничего об этом феномене не знают.
«Ну, — думаю, — мы-то зато все знаем».
И вот возвращаемся как-то с прогулки.
— Идите скорее, — говорит мама. — Вас мальчики ждут.
— Брат Сула! — взволнованно шепчет сестра. — Скорее твою ленту!
Мы бежим в спальню. Руки дрожат, лента сползает с головы.
— Что-то будет! Что-то будет!
В гостиной нас ждет Петя. Он какой-то притихший.
— А где же… — начинаю я и вижу щупленького маленького мальчика в матросской курточке и в коротеньких штанишках с пуговками. Он похож на воробыша, у него веснушчатый носик и рыжий хохолок на голове.
Мальчик подбежал к нам и запищал взволнованно, словно ябедничая, и уже совсем шепеляво:
— Я Сула, я Петин блат, Сула…
Мы застыли с открытыми ртами. Мы ничего подобного не ждали. Мы даже испугались. Если бы мы увидели какое-нибудь чудище, Вия, слона с львиной гривой — мы бы меньше растерялись. К чудищу мы внутренне были подготовлены. Но этот рыженький воробьеныш в коротких штанишках… Мы глядели на него в ужасе, как на оборотня.
Петя молча, засунув руки за ремень пояса, повернулся и пошел смотреть в окно.
Сосед
В больших, важных домах с дорогими квартирами вы можете десять лет прожить, не зная, кто живет по соседству с вами. Иногда оказывается, что на одной лестнице, на той же площадке, живет старый ваш, давно вами потерянный из вида приятель, а вы узнаете об этом только случайно, из третьих рук.
Совсем не так обстоят дела в дешевых домах, на грязненьких лестницах, без лифта и прочих фокусов. Там живут по-соседски, бегают друг к другу за перцем, за солью, за спичками, наскоро делятся семейными новостями и политическими ужасами.
Квартирка по соседству с Узбековыми пустовала недолго. На третий день уже распахнулись ее двери настежь, впустили четыре матраца, стол, буфет, кухонный шкапчик, три стула, два кресла и всякое мягкое барахло. Потом боком, сопровождаемый воплями, молящими об осторожности, въехал зеркальный шкаф. На этом дело закончилось. Новые жильцы водворились на место.
На следующий день Катя Узбекова, возвращаясь с базара, встретила на своей площадке выходящих из дверей новых соседей: озабоченную, еще молодую, женщину общематеринского образца. С ней две девчонки, лет по восьми, и маленький толстый мальчик.
Женщина поздоровалась, спросила, где что надо покупать; девочки, востроносые, востроглазые, рассматривали Катю разиня рот, удивленные ее видом и акцентом.
Толстый мальчик оказался человеком осторожным. Он спрятался за юбку матери и выглядывал оттуда то с одной, то с другой стороны, по очереди: то одним, то другим глазком.
Так завязалась соседская жизнь. Занимали друг у друга соль, перец и спички, рассказывали политические новости.
Соседские девчонки бегали в школу. Толстый мальчик ходил с матерью утром на базар. Днем либо стучал чем ни попало, либо ревел во весь голос. Очевидно, жилось ему скучно.
Как-то встретив его на лестнице, Катя сказала:
— Пойдем ко мне, хочешь?
Мальчик подумал и спросил:
— Зачем?
— Я буду борщ варить.
— Что?
— Борщ.
— А я?
— А ты будешь смотреть, хочешь?
— Хочу.
Ему было немножко стыдно, что так быстро согласился. Продешевил себя. Ну, да уж раз дело сделано, назад не разделаешь.
Пошел.
На кухне он влез на табуретку, выпучил глаза и в блаженном удивлении смотрел, как Катя резала картофель и свеклу. От усердия за нее надул губы и сопел носом.
— Сколько тебе лет? — спросил Катя.
— Четырнадцать, — отвечал он и посмотрел исподлобья, какое это произведет на нее впечатление.
— Должно быть, четыре, — решила Катя.
Он вздохнул и прошептал:
— Четыре.
Приготовление борща оказалось таким интересным, что даже было жаль, когда Катя сложила все нарезанное в кастрюлю и поставила на плиту.
— Это можно будет есть? — спросил он.
— Можно.
— Оттого, что вы русские?..
Квартира Катина была невелика: две комнатушки да кухня. Но толстый мальчик осматривал все, точно попал невесть в какие палаты или, по крайней мере, в музей.
Особенно поразила его лампадка в углу перед иконой. Поразила до испуга. Долго смотрел, хотел что-то спросить и не решился.
Когда мать постучала в дверь и позвала его домой, он ушел, совершенно подавленный и ошеломленный нахлынувшими на него впечатлениями. Икона, клетка для канарейки, которую скоро купят, корзинка, в которой прежде жил кот, — он теперь ушел в больницу, — круглая кофейная мельница, борщ со свеклой и бинокль.
Все это надо было обмыслить, обдумать, понять и оценить. Он ушел подавленный и даже забыл попрощаться. И когда мать строго ему об этом напомнила, он не остановился, а, наоборот, прибавил ходу.
Когда борщ был готов, Катя налила в мисочку и пошла угостить соседа.
— Пополь! — позвала мать.
Толстый мальчик вышел и взглянул на Катю смущенно и радостно. Выводы, сделанные из сложных первых впечатлений, были хорошие.
Вечером соседка вернула мисочку и рассказывала, что Поль от борща совсем потерял голову, что он даже не знал, что на свете бывают такие вещи. Сосед Поль оценил русский суп.
С этого началась дружба.
Катя брала соседа с собой за покупками. Если условлено было идти после обеда, сосед с восьми часов утра уже стоял под дверью на лестнице, в пальто и в шапочке. Очень боялся, что уйдут без него. В Катин дом входил всегда с широко раскрытыми глазами, заранее готовыми удивиться на какое-нибудь радостное чудо.
«Лерюсс»[51]Русские (от фр. «les Russe») были удивительные существа. Ели самые странные вещи. Даже хлеб у них был не такой, как у всех, а черный.
И разговаривали «Лерюсс» не так, как все, а кричали, громко и звонко, точно перекликались где-нибудь в деревне через забор. И все время приходили к «Лерюссам» гости и съедали все, что только у «Лерюссов» было в буфете и в кухонном шкапчике, а «Лерюссы» только радовались и от радости даже пели. Вся жизнь «Лерюссов» была очень странная и очень интересная. Кроме всего прочего, они все время ели, и, если к ним кто-нибудь приходил, и тот тоже принимался есть. Как только кто-нибудь появлялся в передней, оба «Лерюсса» начинали кричать друг другу:
— Скорее чаю!
Гость ничуть не удивлялся и был очень доволен.
Эту фразу — «скорее чаю!» — сосед Поль выучил прежде всего, даже прежде, чем «карашо» и «нитшево».
Дожидаясь Кати на лестнице, он кричал в дверь:
— Скорэтшаю!..
Что, собственно говоря, это значит, он не спрашивал. Он, кажется, считал эти слова чем-то вроде боевого клича.
Удивляло его, кажется, больше всего то, что Катя, работая, поет. Француженки работают серьезно. Старухи ворчат, молодые кряхтят. Никто не поет.
Из Катиных песен больше всего понравилось ему:
«Пойдем, Дуня, Дунюшка,
Во лесок, во лесок.
Сорвем, Дуня, Дунюшка,
Лопушок, лопушок.
Сошьем, Дуня, Дунюшка,
Фартушок, фартушок…»
Мотив трудный, переливчатый, слова такие, что их и русскому слуху не сразу ухватить. Ужасно эта песенка соседу Полю понравилась. Сидел он, толстый, красный, на столе, с пряником в руке, и старательно выводил:
— Фахту-шок. Фахту-шок…
Перед Рождеством повела его Катя смотреть игрушки в магазинах.
Было холодно. Соседа нарядили в сестрину кофту и сверху, зашпилив концы, навертели байковый платок. Сосед еле двигался, а когда его посадили, руки и ноги у него торчали прямо, не сгибаясь, как у деревянной куклы.
В автобусе две дамы громко разговаривали по-русски. Ухо соседа уловило знакомые звуки:
— Это русский автобус? — спросил он у Кати.
В окнах магазинов любовались «Пэр Ноэлями» и маленькими яслями с младенцем Христом.
— У маленького Иисуса два отца? — спросил сосед.
— Что за пустяки! — сказала Катя. — Отец всегда один.
— А у него два, — упрямо сказал сосед. — Святой Иосиф и Пэр Ноэль.
Потом вздохнул и прибавил:
— Вы русские, вы этого не понимаете.
Спросил, почему русский Пэр Ноэль приходит на две недели позже?
Катя не знала, что ему ответить, чтобы он понял. Но он не стал долго ждать и сам объяснил:
— Конечно, вашему Пэр Ноэлю нужно время, чтобы прийти из Москвы.
Полюбовавшись на витрины больших магазинов, отправились в кондитерскую.
В кондитерской полным-полно нарядных детей. Сидят, только носы торчат над столом, но едят чинно, щек не замазывают, на скатерть не проливают. Сосед вдруг сконфузился:
— Это ничего, если я тоже сяду? — тихонько спросил он у Кати.
Пирожное выбрал для себя попроще, без крема:
— Я боюсь, что крем шлепнется на пол, и они начнут надо мною смеяться…
Сосед оказался самолюбивым. Для спасения своей чести пожертвовал кремом. Сильный характер.
Перед кондитерской ходил по тротуару ряженый Дед Мороз с елочкой в руках. Дети кричали ему свои желания. Матери слушали, кивали головой, — но он-то тут совсем ни при чем. Пэр Ноэль все сам припомнит, кому чего хочется.
Сосед не посмел прокричать свои желания. К тому же их было так много, что все равно не успеешь. Он вообще желал всего, что просили другие дети, да кроме того, и всех тех диковинных штук, которые были у «Лерюссов». Но, конечно, его очень мучило, что он не посмел попросить. И он был очень несчастен. Хорошо, что Катя догадалась в тот же вечер написать русскому Пэр Ноэлю. Тот принесет все, что сможет с собой захватить. Настоящую железную дорогу, которую заказал сосед, пожалуй, не сможет, но барабан притащить нетрудно. И чудесный флакон из-под бриллиантина, наверное, тоже прихватит. Словом, жизнь будет еще прекрасна.
В сочельник вечером востроносые соседовы сестрички живо вычистили свои башмаки и поставили их у камина.
Бедный Поль долго сопел над своими стоптанными и грязными башмачонками. Отчистить их было трудно. Девчонки хихикали, что в такие башмаки можно положить только розгу. Сколько сосед ни крепился, пришлось зареветь. Вся надежда оставалась на русского Пэр Ноэля, который, говорят, и без башмаков приносит подарки. У «Лерюссов» всегда все чудесное.
После праздников произошла катастрофа.
«Лерюссы» уехали.
Он, папа-лерюсс, нашел место. Вот они и уехали.
Сосед получил подарки. Корзинку из-под кота, флакон из-под бриллиантина, четыре восковых спички, чудную граненую пробку от разбитого графина и карманное зеркальце, которое может, по словам Кати, пригодиться, когда сосед женится. Для молодой жены.
Сосед долго не понимал, что «Лерюссы» уехали окончательно, и по утрам по-прежнему подходил к их двери и громко кричал:
— Скорэтшаю!..
Но как-то дверь на его крик открылась, и сердитая пожилая дама спросила его на обыкновенном французском языке, зачем он кричит, и велела сейчас же идти домой.
Тогда сосед понял, что все кончено, и присмирел.
Он никогда ни с кем не говорил о «Лерюссах», об этих странных и чудесных существах, которые пели, когда у них не было денег, угощали, когда нечего было есть, и завели клетку для канарейки, которой не было.
Он скоро забыл о них, как забываются детские сказки.
Дольше всего держался и звенел в памяти мотив песенки про Дунюшку и лесок:
— Ду-у-у-ду… — мурлыкал сосед.
Но слов уже не помнил.
Воспитание
Воспитание — дело сложное. Когда отец, выпуча глаза, бешено орет на мальчишку:
— Сними локти со стола, с-сукин сын! — не знаю, хороший ли это прием для внушения мальчику светских и изящных форм жизни.
В Москве в одном довольно известном пансионе для благородных девиц была очень добросовестная наставница, которая, главным образом, наблюдала за тем, чтобы вверенные ей воспитанницы готовились к жизни в духе религии и хороших манер. И вот, от чрезмерного ли усердия или по другой причине, эти два понятия — светскость и религия — так перепутались в ее старой голове, что, в конце концов, она стала считать апостолов за образец хороших манер.
— Лидочка, ма шер, — говорила она за столом плохо сидевшей девочке, — разве можно держать локти на столе? Апостолы никогда не клали локтей на стол, только один Иуда. Это даже на священных картинах изображено.
Да, тяжело испытание, через которое должен пройти каждый ребенок уважающих себя родителей: не ешь с ножа, не дуй в чашку, не макай сухарь в чай, не болтай ногами, не говори, пока тебя не спросят. Зато как отраден момент, когда воспитание закончено и человек чувствует себя вправе положить ноги на стол и уцепить всей пятерней целую баранью кость.
Все это, конечно, очень важно, но мадам Армеева имела в виду не только светское воспитание, когда привезла своего Костеньку к Людмиле Николаевне. Она надеялась, что Людмила Николаевна будет и на душу Костеньки иметь облагораживающее и смягчающее влияние. Сама Армеева продолжать Костенькино воспитание не могла, потому что по делам, очень неясным и смутнообъясняемым, должна была плыть в Америку на неизвестный срок. Говорила Армеева об этой поездке всегда с какими-то странными ошибками. Например, так:
— Мы решили выехать двадцатого, то есть я.
— Нет, мы не хотим, то есть я, ехать на Марсель.
— Мы, то есть я, заказали билеты уже давно.
Это вечное «мы, то есть я» было довольно странно, потому что мадам Армеева ехала в Америку одна.
Очень странно, почему «мы, то есть я, заказали», а не «заказала». Если ошиблась и поправилась, так уж говори дальше правильно. И почему «билеты», а не «билет». Ну да это ее дело, и нас не касается. Нас касается только то, что мальчишка попал к милой и душевной Людмиле Николаевне, которая с полной готовностью и открытым сердцем принялась за его воспитание.
— Теперешние дети, — говорила она своей приятельнице Вере Николаевне, — ужасные матерьялисты. Дело воспитания современного ребенка заключается именно в том, чтобы оторвать его немножко от земли и приблизить к вечному. Я, кажется, не очень точно выражаюсь, и вы еще, пожалуй, Бог знает что подумаете…
— Да, признаюсь… не совсем, — согласилась Вера Ивановна. — Можно так понять, что вы его не будете кормить, и он, того… уйдет в вечность.
Людмила Николаевна поморгала своими выпуклыми бледными глазами.
— Да, это могло так показаться. Это со мной всегда так случается, когда я говорю о волнующих меня вопросах.
— Но, знаете, дорогая моя, — сказала Вера Ивановна, — в наш век не мешает быть практичным. Вы его очень-то от земли не отрывайте. Я вас знаю. Вы уж слишком экзальтированная.
— Не бойтесь. Я буду вести очень осторожно вверенную мне младую душу.
Мальчишка ходил в школу, учился неважно и все время боялся, как бы не выучить чего лишнего. Если знал, что учитель его спрашивать не будет, так и в книжку не заглядывал.
— Ну как же это можно так относиться к делу? — усовещевала его Людмила Николаевна. — Учиться, друг мой, надо для знания, а не для отметок.
— Именно для отметок, — деловито отвечал Костенька. — Ну, вот вы, например, разве вы знаете, в котором году умер Сципион?
— Кто? — заморгала глазами Людмила Николаевна.
— Сципион.
— Нет, не знаю. И поверь, друг мой, что об этом жалею.
— Ну, это вы, положим, врете, — добродушно отметил Костенька. — Ну, представьте себе, что вы бы знали. Что бы вам от этого прибавилось? Стали бы вам дешевле масло продавать? Или столяр даром бы починил вам кресло? А я вот не желаю себе забивать голову всякой соломой. «Учиться для знания! Учиться для знания!» Если, по-вашему, отметки — ерунда и ничего не стоят, так чего же вы ворчите, когда у меня отметки дурные? Я, может, великолепно все выучил для знания, а только ответить не сумел. Я, может быть, застенчивый мальчик из глухонемых, не совсем глухонемых, а немножечко. Вот мне и лепят единицы. А потом меня со всеми моими знаниями вышибут вон. А другой, подлый мальчик хитрит, ленится, идет на подсказках, а отлично кончает школу. И все его хвалят.
— Ну, этого не бывает, — наставительно сказала Людмила Николаевна. — Правда всегда восторжествует.
— Если хорошо поджулить, так и не восторжествует, — тоже наставительно отвечал Костенька и даже подмигнул.
— Все-таки, если совсем не будешь ничего знать, так на экзаменах непременно провалишься.
— На экзаменах подскажут. А если мама привезет из Америки денег, можно будет сунуть инспектору хороший подарок, так и без экзамена переведут.
— Боже мой, какие у тебя мысли! — ахала Людмила Николаевна.
— Ну чего вы наивничаете? — пожимал плечами Костенька. — Мама мне сама рассказывала, как ее брат скверно учился, так ее папа подарил директору лошадь, лошадь и вывезла.
— Ах, как это все нечестно! И нельзя все основывать на деньгах. Деньги тлен и прах.
— А вот пойдите-ка без тлена на базар, много принесете?
— Пошел вон, скверный мальчишка, не желаю с тобой разговаривать! Чтоб в четырнадцать лет был уже таким матерьялистом! Это прямо безобразно!
— А в пятьдесят лет ругать бедного мальчика не безобразно? — с укором сказал Костенька и высунул язык.
Время шло. Мальчишка что-то хитрил, что-то поджуливал, в трудные дни в школу не ходил и заставлял Людмилу Николаевну писать инспектору, что он болен.
— В трудные дни ходить в школу — это сознательно ловить единицу.
Людмила Николаевна ворчала, однако убеждалась, что при этой системе дела пошли лучше.
— Вы вообще поменьше спорьте и побольше верьте мне, — говорил мальчишка. — Отчего вы руку себе трете?
— Ревматизм, — грустно покачала головой Людмила Николаевна. — Были бы деньги, поехала бы грязевые ванны брать.
— Ага, — возликовал Костенька, — денег-то нет, вот и сидите с ревматизмом. Ага! А были бы деньги, рука бы не болела.
— Нечего тут «ага» да «ага», — смущенно проворчала Людмила Николаевна. — Иди лучше уроки готовь!
Посоветовалась по телефону с Верой Ивановной, как привить мальчишке светлые идеалы. Вера Ивановна ничего посоветовать не смогла.
— Не знаю, голубчик, как его облагородить, — сказала она. — Может быть, его следует просто выпороть?
На другое утро Костенька вошел на кухню.
— Зачем же вы кофе мелете, когда у вас рука болит?
— А кто же будет молоть? Уж не ты ли?
— Конечно, не я. Я ребенок. Наймите прислугу.
— Это мне не по средствам.
— А трудно молоть? Больно?
— Ну, конечно! Глупый вопрос.
— А денег-то на прислугу нет? Ага!
— Какой ты скверный мальчик! — укоризненно покачала головой Людмила Николаевна. — Все-то ты сводишь на деньги.
— Ну нет, — прищелкнул языком Костенька, — это вы сами меня этому учите, говорите, что работать трудно, а на прислугу денег нет. Вот я и смекаю.
— Какой ужасный мальчик! — почти с благоговением шептала Людмила Николаевна.
Пока мальчишка был в школе, она обдумала, как именно приступить к его душе, чтобы указать ей на прекрасное и вечное и оторвать от земного и грубого.
За завтраком, сделав специальное, одухотворенное лицо, она сказала проникновенно:
— Костя, дорогой мальчик мой, ты прав относительно того, что в бедности жить трудно. Но ты…
— Ага! — крикнул Костенька. — Поняли? Долго же пришлось вам вдалбливать.
— Подожди, не перебивай, — остановила его Людмила Николаевна. — Ты обращаешь внимание только на внешнюю сторону жизни. Попробуй посмотреть глубже. Если у бедного человека ясная и светлая душа, он даже не замечает окружающих его лишений. Пусть жизнь его мрачна, — не все ли равно, когда у него в душе поют птицы.
— А у вас поют? — деловито осведомился Костенька.
— Да, друг мой, — восторженно воскликнула Людмила Николаевна. — Да! Разве я могла бы так спокойно и благостно… да, ты, кажется, все четыре антрекота съел? — вдруг изменившимся голосом перебила она свою речь. — Ну как же тебе не стыдно! И можно ли так много есть? Ведь ты уже съел две тарелки борща, два пирожка, тарелку макарон… Ведь ты это прямо нарочно съел, мне назло. Это же ненормально! Ты никогда больше одного не съедал. Что же я на вечер подам? Да наконец, я и сама еще не ела. Мне не жалко этих антрекотов, но меня раздражает такая нарочитая грубость с твоей стороны. Никогда ты не подумаешь о своем ближнем. Все для себя, все для себя.
— Именно подумал, — пробурчал Костенька, доглатывая последний кусок.
— О чем подумал? О чем, злой дурак, мог ты подумать своей безмозглой головой?
— О вас. О вас подумал. Нарочно все съел. Мне даже не хотелось, ей-Богу. Решил послушать, как из вас птицы запоют.
Приятельница Людмилы Николаевны, та самая Вера Ивановна, которая советовала не слишком отвлекать мальчика от земли, после долгого отсутствия — она ездила на юг — зашла проведать и спросила, как обстоят дела с Костенькой?
— Ничего, мальчишка толковый, — бодро отвечала Людмила Николаевна. — Такой не пропадет, и у него очень дельный подход к жизни. Он, между прочим, дал мне один очень интересный совет. Он, понимаете ли, получил из Америки от матери очень приятные вести. Дела у нее идут отлично. Мы, собственно говоря, не знаем, что это за дела. Да и не все ли равно. Костя говорит, что деньги всегда деньги.
— Как? — удивилась Вера Ивановна.
— Ну, не наивничай, пожалуйста. Так вот, Костя, которому надоела наша слишком скромная жизнь, предложил мне написать его матери письмо, что он очень слаб, и его надо лечить и особенно питать, и что это очень дорого стоит, и пусть она присылает каждый месяц еще определенную сумму на лечение, а мы ее разделим пополам. У него вообще масса всяких таких проектов. Я, конечно, его проектом не воспользуюсь, но ему нельзя отказать в остроумии и изобретательности.
— Что за ужас! — ахнула Вера Ивановна. — Что из него выйдет?
— Что выйдет? — окинув ее холодным взглядом, сказала Людмила Николаевна. — Выйдет деловой человек, который шагает в ногу с веком. И я нахожу, что здесь совершенно нечем возмущаться.
— Значит, с воспитанием «младой души» покончено? — иронически поджала губы Вера Ивановна.
Людмила Николаевна пожала плечами.
— «Младая душа»? Ну, к чему такая экзальтация. Из нее шубы не сошьешь.
На Красной Горке
Вот начинается у нас Красная Горка, послепасхальная свадебная пора.
Для многих эта пора отмечена осталась на всю жизнь как радостное или кислое воспоминание.
А вот интересно было бы знать, как вспоминает эту самую Красную Горку Таня Бермятова. Красную Горку петербургскую, довоенную, замечательную, незабываемую, когда венчалась ее старшая сестра. Что-то она теперь об этой удивительной поре думает?
Что она думает, мы, конечно, ни знать, ни угадать не можем, а что именно тогда произошло и почему эта свадьба оказалась такой достойной воспоминаний в жизни Тани — это рассказать стоит. Было Тане в ту пору ровно тринадцать лет и два месяца. Старшей сестре ее Лиде, которая выходила замуж, — целых двадцать. Была еще младшая, толстая Варя, десяти лет. Ту называли чаще Бубочкой…
Ввиду разницы лет все три сестры немножко друг друга презирали. Презрение шло, как ему и полагается, сверху вниз. Лида презирала Таню, Таня презирала Бубу. И чем горше терпела Таня от презрения Лиды, тем беспощаднее напирала она на бедную Бубу, которой уже податься было некуда. Она только сопела да вздыхала.
И вот Лида заневестилась.
Время для Тани было невеселое. Из гостиной ее выгоняли — там нежничали молодые. Из будуара выгоняли — там шептались мама с тетками. Сидеть в классной с презренной Бубой, когда в доме переживались такие крупные события, было очень обидно.
Одно еще было туда-сюда, довольно удобно: жених привозил Лиде конфеты. Она, ведьма, никогда как следует ими сестер не угощала. Даст, «как собакам», по две шоколадинки и даже выбрать не позволяет. Но прятала их ведьма всегда в одно место — в свой зеркальный шкап. И каждый раз, когда Таню выгоняли из будуара или из гостиной, она шла прямым трактом к зеркальному шкапу и вознаграждала себя за обиды.
К свадьбе сшили им с Бубой одинаковые голубые платья. Это было очень бестактно.
— В одинаковом! Точно две старухи из богадельни. И потом, нельзя же напяливать на взрослую девушку тот же фасон, что на десятилетнего ребенка!
Примеряя платье, она с находчивостью отчаяния высоко поднимала плечи, чтобы подол отпустили подлиннее. Но, как всегда водится, совершенно не вовремя вошла мама и сунула нос куда не следует.
— Зачем ты плечи поднимаешь? Смотри, платье у тебя до пят выходит, как у карлицы. Какая глупая девочка!
После этого Таня вытащила из зеркального шкапа сразу четыре шоколадины. Три для себя, одну для Бубы.
— Сколько мне на этой проклятой свадьбе дела будет — ужас! — говорила она Бубе, облагодетельствованной и благодарной. — Ужас! Ужас! Тебе-то хорошо, ты младшая дочь, ребенок. А я после Лиды остаюсь старшая. На мне все заботы. Я и гостей принимай, я и угощенье приготовляй, я и за всеми порядками следи. Нужно еще шаферов выбрать и дружек — и все я, все я. И когда я все успею — сама не знаю. Тебе-то хорошо.
Толстая Буба жевала шоколадину и смотрела на Таню с интересом, но и с некоторым недоверием.
— А представь себе, — продолжала Таня, заваливаясь на диван и задирая ноги на спинку. — Представь себе, что получится, если у мамы как раз в этот день будет мигрень? Она как раз сегодня говорила няне: «Я так замоталась, что, наверное, к свадьбе голова заболит». Подумай только, какой ужас! Ведь тогда уж буквально все ляжет на меня, как на старшую в семье. Наедут все эти наши дядюшки-сенаторы и тетушки-генеральши, и я должна буду их занимать и угощать, а тут все эти лакеи, фрукты, родня жениха, изволь им разливать шампанское, а потом провожать молодых на вокзал и следить за всем порядком, чтобы не перепутать, когда их везти в церковь, а когда на поезд. Тебе-то хорошо на готовеньком. В церковь-то мама вообще не поедет, даже если будет здорова, — это не в обычае. Значит, опять я за старшую, должна следить за службой и за хором. И потом, если у мамы будет мигрень, на меня свалят давать наставления новобрачной. Ужас! Прямо хоть разорвись.
— Какие наставления? — удивленно, но все еще с недоверием спросила Буба.
— Как какие! Неужто ты никогда не слыхала, что мать всегда дает наставления новобрачной? Это каждый дурак знает. Я еще не придумала какие, но, если мама захворает, придется взять на себя. Ничего, милая моя, не попишешь!
Накануне свадьбы пришлось-таки гордой Лиде смириться перед сестрами. Пришла в классную со своей приятельницей Женей Алтыновой (злющая старая дева лет под тридцать, и нарочно с Лидой на «ты», чтобы молодиться), пришла и говорит:
— Слушайте, дети. («Дети»! Как вам это нравится!) На свадьбу приедет из-за границы мать моего жениха. Пожалуйста, ведите себя прилично и отвечайте ей вежливо: «Oui, madame»[52]Да, мадам (фр.). А то у вас манера рубить басом «вуй» и кончено. Она очень важная дама и может обидеться.
Лида, между прочим, отлично знала, что у детей считалось страшным унижением именно это «oui, madame». «Точно подлизы какие-нибудь». Поэтому она тут же прибавила:
— Все равно она после свадьбы опять уедет, и вы ее, может быть, никогда и не увидите, так что никто и не узнает, что вы вежливо отвечали. Словом, намекнула на то, что позор будет не вечен.
Но уже от одного разговора об этой унизительной сделке со своей совестью Тане стало стыдно.
— Ну, это там видно будет, — сказала она особенно развязным тоном, чтобы покрыть неловкость.
— Таня! Как ты отвечаешь сестре! — подкатила глаза Женя Алтынова.
— А вам-то что? — отбрила Таня. — Ведь не вы женитесь.
И, подхватив Бубу за руку, с достоинством вышла.
Вечером, конечно, скандал. Лида наябедничала, мама сердилась. Пришлось вытянуть из зеркального шкапа пять шоколадин. Но и с этим не повезло. Лида утром заметила. Жених-то пред свадьбой заскулился, конфет привозил меньше, вот брешь в коробке и бросилась в глаза. Пошли разные бестактные догадки и расспросы. Хорошо, что у мамы сделалась мигрень, и это отвлекло ведьму Лиду.
Наступил день свадьбы. Таня с утра волновалась больше всех.
— Мама, а как же насчет дружек? Кого я должна пригласить?
— Да ты-то тут при чем? — оскорбительно удивилась мать. — Давно все сделано, и Лида позвала, кого хотела.
— Ну, если так, я умываю руки, — с достоинством отвечала Таня.
Но мама достоинства не поняла и совсем некстати заметила:
— Да, да, непременно хорошенько умой. У тебя вечно пальцы в чернилах.
Причесывал парикмахер. Причесал, как идиот, в локоны.
— Так мамаша приказала.
Таня сейчас же свои локоны подколола шиньоном.
— Венчаться будут в церкви Уделов, — озабоченно говорила она Бубе. — Потом поздравления в Северной гостинице — и сразу на Николаевский вокзал. И всюду должна я сама, и всюду я сама, как старшая в доме.
Лида одевалась у себя в комнате. Она сидела перед зеркалом, а тетя Вера, надув от усердия губы, прикалывала ей вуаль.
— Погодите, — влетела Таня. — Я сама приколю.
Она подскочила, оттиснула негодующую тетку в сторону, запуталась ногами в вуали и не упала только потому, что ухватила невесту за голову.
— Пошла вон, дура! — завопила та. — Господи, что за наказанье! Кто ее сюда пустил?
— Ну, если ты не хочешь, — с достоинством отвечала Таня, — так мне-то ведь, в сущности, все равно. Тебе же хуже.
— Посмотрите, она мне ножищами вуаль разорвала! — в отчаянии вопила Лида.
Тетка кинулась растягивать фату, а Таня, пожав плечами, вышла.
— Я же еще и виновата!
— Где ты была? — спросила ее стоявшая в коридоре Буба.
— Учила тетю Веру фату прикалывать, — не совсем уверенно отвечала Таня.
— Так это они на тебя так кричали?
— Что за вздор! — буркнула Таня. — Бегу сейчас распоряжаться насчет автомобилей.
Буба поплелась за ней.
В гостиной они застали нарядных барышень и кавалеров, и у всех на плече были букетики флердоранжа.
Распоряжалась всеми старая дева Алтынова.
— А! — радостно закричала она. — Вот и мартышки пришли. Дайте же и мартышкам по цветочку.
Таня чуть не заплакала. Так унизить ее при Бубе!
В церкви все сошло благополучно. Таня старалась пролезть поближе к невесте, но ее оттянула за платье какая-то ведьма и зашипела:
— Стойте смирно, девочка, об вас чуть батюшка не споткнулся. Ну да это все ерунда. Главные заботы начались в Северной гостинице.
— Сиди смирно, — сказала она Бубе. — И не лезь под ноги. Я должна принимать гостей. Теперь Лида уже обвенчана, и с этой минуты я старшая в семье… Пойду скажу несколько слов Евгении Петровне, то есть Жене. Я ведь теперь буду с ней, конечно, на «ты».
Женя Алтынова беседовала с каким-то господином. Таня быстро подбежала к ней.
— Женя! — сказала она тоном Лиды. — Женя! Не хочешь ли чего-нибудь? Грушу или винограду? Пожалуйста, не стесняйся. Я ужасно занята.
Женя выпучила глаза и долго смотрела ей вслед.
Таня подлетела к двум сановитым старикам, серьезно беседовавшим с бокалами в руках.
— Не хотите ли чего-нибудь? — самым светским шепотом спросила она. — Пожалуйста, не стесняйтесь. Я ужасно занята.
Старики испугались и заморгали глазами, а Таня ринулась дальше.
Увидела какую-то старую длинную даму с чашечкой мороженого в руке и вдруг схватила ее как раз за ту руку, в которой была чашечка, и дружески ее потрясла. Мороженое шлепнулось старухе прямо на колено, как лягушка.
— Я ужасно занята, — кинула Таня на ходу.
Встретилась Буба, уныло жевавшая грушу.
— Тебе-то хорошо, — сказала Таня, — а мне нужно обежать еще всю ту сторону. Нужно со всеми быть любезной.
— Ты ужасно красная! — сказала Буба и поглядела на нее с уважением.
— То ли еще будет! Вон стоит дядя Поль. Нужно будет сказать ему несколько любезных слов.
Она подбежала к высокому господину с седыми височками, который, грациозно склонив голову перед хорошенькой дамой, что-то говорил ей вполголоса.
— Дядя Поль! — крикнула Таня, подбежав к нему вплотную. — Не хотите ли вина? Пожалуйста, не стесняйтесь. Я сама очень занята.
Дядя Поль посмотрел на нее совсем строго и даже недовольно.
— Что ты все мечешься, девица? — сердито сказал он. — Пойди к своей нянюшке и скажи, чтобы она тебя причесала. Ты растрепана, как чучело.
Таня улыбнулась дрожащими губами и поспешила отойти.
«Старый нахал! — подумала она. — Что сейчас на очереди? Пора отправлять молодых».
В центре зала стояла Лида, окруженная поздравителями. Тут же была и мама.
— Посоветуюсь со старухой, — решила Таня.
— Мама! Мама! — позвала она. — Не пора ли нам отправлять наших молодых на вокзал? И потом еще, — прибавила она вполголоса, подойдя поближе и очень деловито, — может быть, вы хотите поручить мне сделать наставление новобрачной? Так, пожалуйста, не стесняйтесь…
Мать посмотрела на нее с искренним испугом.
— Что с тобой делается? Ты красная как рак, мокрая, лохматая…
— Вот-вот, это та самая девочка! — закрякала оказавшаяся рядом та самая длинная дама, которой Таня потрясла на ходу руку так дружески и ловко, как настоящая старшая в доме и притом светская девушка.
— Вот эта самая! — продолжала крякать дама и смотрела на Таню тухлыми желтыми глазами.
Мама покраснела и, крепко нажимая на Танино плечо, двинула ее к двери.
— Вы совершенно не умеете себя вести, сударыня, — шипела она. — Все на вас жалуются. Вы вывернули мороженое на платье Варвары Петровны, матери Лидочкиного мужа. Лидочкиной belle mere[53]свекрови (фр.). Лидочка чуть не плачет. Вы носитесь, как пьяная. Я сейчас разыщу няню, и она отвезет вас домой, а завтра мы поговорим как следует. Буба маленькая, а ведет себя прилично. Няня! Одевайте ее и увозите. Спасибо, утешила мать для праздника. Бесстыдница!
Няня в ужасе всплеснула руками.
А около няни стояла Буба и громко сопела от стыда и жалости.
Знак
Они готовились вместе к баню[54]экзамену за курс средней школы (от фр. «bachot», разг.): Ира, Лена, Варя и Женя Мурыгина. Так почему-то называли — всех просто, а к Жене непременно прибавляли фамилию. Женя Мурыгина.
Собирались то у Иры, то у Вари. Лена и Женя Мурыгина жили далеко — одна в Нейи, другая на Репюблик. Удобнее всего было у Вари, потому что там никогда никого не было дома. Барина маменька бегала по портнихам и по чаям, в шкафу всегда стояла коробка с шоколадом, и был отличный граммофон, так что можно было со всеми удобствами заниматься науками.
Приходили с книжками и всегда с твердым намерением «на этот раз серьезно приналечь». Но Варя встречала гостей веселым визгом и радостной вестью:
— Старуха укатила танцевать!
В буйном восторге вся ученая компания принималась откалывать негритянские танцы, после которых можно было только повалиться всем на ковер и пищать от изнеможения.
— А как же башо? — вдруг вспоминала бестактная Лена.
— Башо? Башо! Башо…
— Ну что ж, мы ведь делаем все, что можем, — разумно успокаивала подруг деловитая Женя Мурыгина. — Мы учимся. Не наша вина, если мы провалимся.
— Ах, только бы всем вместе! — мечтала Лена — компанейская душа.
— Чего нам проваливаться. Костя Рюхин выдержал, уж такой кретин.
— Пустяки.
Варя бежала за конфетами.
— Откуда столько? — радостно визжали подруги.
— Старухе вздыхатели привозят. Она не ест, чтобы не потолстеть.
— А вот уж я не боюсь потолстеть, — заявляла пухлая Ира. — Я такая нервная, что достаточно мне один вечер кое о чем подумать, чтобы я сразу пять кило потеряла. Честное слово!
— Знаю, знаю, о чем подумать, — запела Лена.
— И я знаю, — закричала Варя. — О Борисе! Ведь правда, о Борисе?
— Ничего подобного, ничего подобного, — краснея и смеясь, защищалась Ира.
Они все были дружно влюблены в Бориса, «адски» интересного молодого человека, будущего великого артиста. Он уже два раза выступал в пьесе «Орленок». Роль была довольно ответственная — он рычал за сценой, изображая стоны умирающих. Оклад был не очень большой — около семи франков за вечер. Но ведь никто и не начинает с шаляпинских гонораров. Все-таки это шикарно — играть на французской сцене. Сколько завистников!
— Неужели он так хорошо знает французский язык?
— И неужели дирекция не замечает его акцента?
Пусть злятся. Перед Борисом открыта дорога к славе.
Он даже раз изображал в фильме какую-то толпу студентов. Все друзья побежали в синема смотреть. Но проклятый режиссер почему-то вырезал весь кусок, где был снят Борис. Ужасно глупо. Никогда они не поймут, что именно притягивает публику. Идиоты.
— Сегодня у нас обедает какой-то новый тип, — сказала как-то Варя подругам. — Должно быть, интересный, потому что старуха волнуется с утра. Звонила к Прюнье, чтобы прислали буйябез, и сама покатила выбирать закуски.
— А кто же он такой — артист? — спросила Женя Мурыгина.
— Нет, какой-то очень умный господин. Какой-то Рыбаков.
— Рыбаков? — воскликнула Лена. — Если Рыбаков, то я как будто о нем слышала, папа говорил. Очень умный, начитанный, страшный оратор. Он, кажется, масон и все такое.
— Масон? — заинтересовалась Женя Мурыгина.
— А что же они делают, масоны?
— Ну, это трудно тебе так сразу объяснить. Масоны — это такая духовная организация, вольные каменщики. Страшно интересно. Только они не имеют права никому ничего рассказать.
— Да разве ты не помнишь, у Льва Толстого, Пьер стал масоном, — вставила Варя. — Он еще из-за этого подарил Наташе Ростовой перчатки. Помнишь? У них такой закон, что, когда постригся в масоны, то сейчас же обязан купить перчатки той даме, в которую он влюблен.
— Неужели перчатки? — вдруг заинтересовалась пухлая Ира. — И хорошие перчатки?
— Наверное дрянь, — решила Варя. — Разве мужчины понимают что-нибудь в перчатках.
— А больше ничего не дарят? — допытывалась Ира. — Чулки не дарят?
— Ха-ха-ха, — покатилась Лена. — Нет ли такого сообщества, которое дарит лифчики. У меня всегда лифчики лопаются.
— Господи! — ахала Ира. — До чего мне хочется повидать настоящего масона!
— Ну, еще бы, — согласилась Варя. — Это всем интересно. Знаешь, у них есть особый знак, по которому они друг друга узнают: вот он с кем-нибудь знакомится, сейчас и сделает знак, и ждет, чтобы тот ответил.
— А какой же это знак?
— Этого никто не знает. Это известно только посвященным.
— Ну, а если ему ответят, тогда что?
— Ну, тогда он сейчас же без стеснения начнет говорить обо всяких тайнах.
— Господи! — вопила пухлая Ира. — Если бы только как-нибудь узнать этот знак. А ведь можно будет его обмануть: следить за всем, что он сделает, и сейчас же делать то же самое. Например, вдруг он тряхнет как-нибудь особенно головой. Понимаешь? И я ему в ответ сейчас же тряхну. Он как-нибудь притопнет — и я притопну. Он присвистнет — и я присвистну. Очень просто.
— Ну, это трудно, — сказала Женя Мурыгина. — Он еще подумает, что ты его передразниваешь.
— Какая ты смешная! Ведь масонский знак должен быть какой-нибудь особенный, чтобы его посвященный человек мог заметить.
— Говорят, они как-то особенно жмут руку, — сказала Лена.
— Мне бы только познакомиться, — томилась Ира, — я бы уж все разузнала. А что, он интересный на вид?
— Папа говорил, что пожилой, бородатый.
— Бородатый? — разочарованно протянула Ира и тут же прибавила решительно: — Все равно, пусть. Лишь бы масон.
— Слушай, — надумала Варя, — оставайся обедать. Вот и познакомишься.
— А как же дома, будут беспокоиться.
— Мы позвоним по телефону. Понимаешь? Экзамен, мол, на носу, некогда дома сидеть.
— Ангел! Бог! — взревела от восторга пухлая Ира.
— Все оставайтесь, — разошлась хозяйка.
Визг, писк, восторг, негритянские танцы.
К самому обеду приехала «старуха». Старуха была молодая, очень красивая и элегантная дама, до того занятая своими сложными делами, что, кажется, даже не вполне понимала, что ей толкует дочь о своих подругах.
— Да, да! — ответила она. — Пусти меня скорей переодеваться.
Звонок. Приехал масон.
Девчонки сбились в кучу, как стадо овец в буран.
— Хи-хи! — слышалось сдавленное, испуганное и нервное.
Шепот:
— Наблюдай за знаком.
— Иру посадить рядом.
— Хи-хи! Ну, идемте.
Масон оказался плотный, красный, пожилой, но без бороды.
— Значит, побрился! — шепнула Лена. — Это он, только побрился.
— Иру вперед.
Масон между тем очень галантно целовал ручку хозяйке и рассыпался в комплиментах.
Повернувшись к столу, он вдруг увидел четыре пылающих лица и восемь испуганно-счастливых глаз, вперившихся в него, увидел и всплеснул руками:
— Какой цветник юности! — воскликнул он. — Какая прелесть! Это все ваши? — спросил он хозяйку.
— Что за вздор, — обиделась та под веселый визг девчонок.
Пухлая Ира, подталкиваемая подругами, села рядом с гостем.
— Это моя подруга. Она хочет непременно сидеть рядом с вами, — рекомендовала ее Варя и прибавила: — Она очень серьезная и мистическая.
После этих слов Лена не удержалась и совсем некстати взвизгнула.
— Прелесть, прелесть! — повторял масон, разглядывая Иру самым бесцеремонным образом.
Подруги напряженно наблюдали, ожидая знаков. Но масон отвернулся и стал усиленно ухаживать за хозяйкой, только изредка бросая вполголоса несколько слов своей пухлой соседке. Но с той делалось прямо что-то неладное. Она тоже отвечала ему вполголоса и была, казалось, ужасно чем-то смущена: краснела пятнами, виновато улыбалась дрожащими губами, изредка нервно смеялась, проливала вино на скатерть, тыкала вилкой мимо тарелки и один раз даже как-то испуганно пискнула.
— Ну что? — спросила шепотом Лена.
Ира лукаво скосила глаз и кивнула утвердительно головой. Масон был расшифрован и пойман.
Девчонки зашептались, смотря на героиню горящими глазами.
— Ира! — вдруг особенно громко крикнула через стол Варя. — Ты какой номер перчаток носишь?
— Шесть с половиной, — подчеркнуто отвечала Ира. — И я люблю длинные, без пуговиц, цвета крем. Шесть с половиной.
— Она носит шесть с половиной! Шесть с половиной! — затараторили девчонки. — Нетрудно запомнить, хи-хи.
«Старуха» пожимала плечами. Масон глядел с недоумением.
Едва обед кончился, подруги схватки Иру под ручки и потащили в спальню.
— Ну что? Ну что? Да говори же скорее! Узнала знак?
Ира сидела на постели, растерянная, и пухлые ее щеки дрожали от волнения.
— Я… Я заметила много знаков. Но я не знаю, какой настоящий. Но что он принял меня за масонку, в этом я уверена, потому что он обещал со мной обо всем говорить.
— Расскажи скорей! — визжали подруги и давили пухлую Иру, стараясь прижаться к ней поближе. — Говори все по порядку.
— Ну, вот. Мы сели за стол. А он тихонько сказал «душечка». А потом еще сказал, — но это глупо…
— Нет, ты должна все, все говорить. Говори все.
— Сказал «пышечка». Глупо, точно я толстая.
— Ну, а потом?
— А потом тихонько под столом погладил мне руку.
— Вот-вот! — обрадовалась Варя. — Вот это, верно, и есть.
— Я тогда тоже погладила ему руку, чтобы показать, что я поняла. Тогда он немножко подождал и погладил мне коленку. Я нечаянно пискнула, а он испугался. Может быть, я должна была его тоже погладить, но мне стало страшно. Тогда я его тихонько спросила: «Теперь у вас от меня уже не может быть тайны?». Он сразу понял, кто я, и сказал: «Завтра в восемь у метро Клебер».
— Ура! Ура! Ура!
Визг, поцелуи, негритянские танцы. На визг явилась «старуха».
— Чего вы так кричите? — сердито сказала она.
— Мама! — крикнула Варя, — Мы тебе что-то расскажем, когда масон уйдет.
— Какой масон? — удивилась мать.
— Да этот, Рыбаков. Разве ты не знала, что он масон?
— Рыбаков? Да он вовсе не Рыбаков, а Трабуков. Вечно у вас какая-то ерунда.
Девчонки долго смотрели друг на друга, выпучив глаза и приоткрыв рты.
Азимут
Поэты и вообще люди, пишущие стихи (они не всегда бывают поэтами), знают, что иногда строчка, положившая начало и вызвавшая все стихотворение, при дальнейшей обработке оказывается совершенно ненужной, выпадает и заменяется другими словами.
Упоминаю я об этом, потому что в жизни, как в стихотворении, вдруг зазвенит какая то фраза — фраза жизни, конечно, вернее, событие или явление, — словом, ясно, что я хочу сказать? — так вот — зазвенит фраза и покажется такой значительной, что все начинает как бы подгоняться к ней, а потом жизнь выбросит ее, как совершенно ненужную и даже портящую.
Выбросит и забудет.
Началось это все совсем-совсем просто. Удивительно просто.
Началось за завтраком.
К завтраку пришла гостья — мадам Кошкина, приятельница Лизиной тетки. Завтракали, значит, втроем. Вот эта самая гостья, тетка и Лиза.
За завтраком между разварным сигом и жареной телятиной (как глупо выходит, когда решающие моменты жизни приходится определять такими банальными бытовыми словами) вышел некий перерыв событий, то есть, попросту говоря, Дарья замешкалась в кухне. И тут, очевидно, чтобы заполнить паузу, гостья обратила внимание на Лизу и спросила:
— А сколько же вам, Лизочка, лет? Я что-то не помню.
— Через месяц будет шестнадцать, — отвечала Лиза.
Тут гостья, вероятно, чтобы проверить, не привирает ли опрошаемая, вгляделась в Лизино лицо и сразу же воскликнула:
— Но до чего она у вас бледна! Ну можно ли быть такой бледной!
— Сидит долго по вечерам, — объяснила тетка. — Задают такую массу уроков, что раньше двенадцати она никак справиться не может. Зубрит, зубрит, а отметки неважные. И на что девочкам все эти алгебры и какие-то там зоографии, или как их там… Лиза, какая это у вас такая наука, вроде географии?
— Космография, тетя.
— Да, космография. Ну на что девочкам космография? Только порча здоровью. И вечно у нее из космографии единицы.
Лиза покраснела.
— И вовсе не вечно. Всего три. Всегда вы придираетесь.
Гостья посмотрела на нее с состраданием и сказала тетке:
— Возьмите репетиторшу. Хотите, я пришлю к вам своего Васю? У них там, в корпусе, все эти премудрости проходят. Он объяснит Лизе.
Тут подали телятину, разговор оживился и переменил тему.
Но в субботу вечером явился морской кадет и представился:
— Василий Кошкин, второй.
Василий-второй долго мямлил что-то о космографии, краснея и заикаясь. Потом Лиза повела его в свою комнату, грациозно раскинулась на диване, сощурила глаза, как настоящая львица, и сказала:
— Я не понимаю, что такое азимут.
— Азимут есть угол, образуемый вертикалом, — начал Василий-второй, покраснел, заморгал и смолк.
— Скажите, — спросила Лиза, весьма довольная смущением Кошкина. — Скажите, вы не находите, что я слишком бледна?
— Н-нет. Я вообще никогда ничего не нахожу.
Он кашлянул, хотел даже высморкаться, но, взглянув на свой казенный носовой платок, раздумал и только посмотрел на Лизу умоляющими глазами. Не добивай, мол.
— Я бледна оттого, что всю ночь изучаю мировую литературу. Я сейчас читаю Ардова «Руфину Коздоеву», — сказала Лиза тоном светской красавицы и поболтала ногой. — Итак, — продолжала она, — азимут есть угол, образуемый… Впрочем, мы еще успеем. Расскажите лучше о ваших товарищах. Кто у вас в классе самый красивый?
Василий-второй, запинаясь и краснея, отвечал, словно на экзамене по невыученному билету.
— Так, значит, самый красивый князь Пещерский? — спрашивала Лиза. — А кто самый старший?
— О-он же. Он самый старший. Ему уже восемнадцать.
— Так. А кто у вас самый глупый?
— Т-тоже он. Мы его называем принц Иодя. Это сокращенное от идиот.
Лиза кокетливо покачала головой.
— Ай-ай-ай! Как зло! И держу пари, что это вы придумали. Да, да, да. Я сразу заметила, что вы ужасно злой и остроумный. Вы весь такой — уксус, перец и соль. И не смейте спорить. Я вас поняла.
Василий-второй стал истерически смеяться, взволнованный и счастливый.
Тогда Лиза взяла с дивана подушку с вышитой гарусом собачкой, положила ее стоймя себе на колени, обе руки перекинула, как лапки у собачки, и прижалась к ним лицом.
— Которая собачка вам больше нравится?
— Га-га-га! — восторжено хохотал Василий-второй.
— Поцелуйте лапку у той, которая вам больше нравится.
Кошкин чмокнул Лизину руку.
— Однако, — строго остановила его Лиза. — Вы забываете об азимуте. Азимут есть угол, образуемый… чем?
Морской кадет Василий Кошкин-второй приходил по субботам и по воскресеньям. Занимались космографией. Лиза уже знала, что азимут есть угол, образуемый вертикалом, проходящим… дальше уже не так было ясно. Но тут кадет заболел воспалением легких и прислал своего товарища, князя Пещерского, принца Иодю.
Принц Иодя был действительно очень красив. Высокий, белокурый, с античным профилем.
— Я не понимаю, что такое азимут, — сказала ему Лиза, прищурившись, как тигрица, и болтая ногой, как львица.
— Азимут есть угол, — отвечал Иодя. — Разве Вася Кошкин вам этого не говорил?
— Нет, — сказала Лиза. — Он забыл.
Потом взяла подушку с вышитой собачкой, положила ее на колени, прижалась лицом.
— Которая собачка вам больше нравится?
Иодя вытянул губы и поцеловал по очереди обе ее руки.
— Какой вы хитрый! — сказала Лиза. — Я с первого взгляда поняла, что вы очень хитрый и умный.
Иодя грустно улыбнулся.
— Да, я знаю, что я умен, — сказал он. — Ничего с этим не поделаешь. Это даже неудобно. Все сразу поймешь, а потом и стоп. Потом и делать нечего. Вы тоже умная? — деловито справился он.
— Да, я тоже.
— Вот как мы друг к другу подходим. Только я, к сожалению, решил жениться на моей троюродной кузине, на Вале Пещерской. Ужасно досадно.
— Вы в нее влюблены?
— Нет. Я в любовь не верю. У меня холодный анализирующий ум. Я ее анализировал и решил, что на ней следует жениться. К ней перейдет все состояние дяди Були. И потом она тоже умна. Мы вместе катаемся на коньках.
Он посмотрел на Лизу внимательно и прибавил:
— Ужасно жаль, что я вас так поздно встретил на своем пути.
— А сколько лет вашей кузине?
— Около тридцати пяти. Но она еще очень моложава.
— А она согласна?
— Да. То есть она ничего не знает, но я уверен, что она согласится.
На второе воскресенье принц не пришел. Он был оставлен без отпуска. Заменить его явился маленький черненький желчный мальчик, Костя Ирбитов.
— Я обещал эту услугу своим товарищам, — холодно сказал он.
Лиза решила, что долго тянуть с таким мальчишкой не стоит, сразу сощурила глаза, положила подушку на колени и спросила:
— Которая из двух собачек вам больше нравится?
— Конечно, вышитая, — ответил мальчик, не задумываясь, и прибавил: — она естественнее.
Лиза натянуто засмеялась, отбросила подушку и сказала:
— Я не понимаю, что такое азимут.
— Да, мне уже говорили. Если вы такая тупица, так я запишу вам в тетрадку и попрошу к следующему разу вызубрить. Если же вы не будете знать, то значит вообще вам учиться не к чему. Идите в портнихи. Теперь давайте заниматься.
«Нахал! — думала Лиза, бледнея со злости. — Идиот плюгавый! Воображает, что я дура. Сам дурак».
— Вы слушаете, что я вам говорю? — строго спрашивал мальчик. — Повторите, что я сказал.
— Я не расслышала.
— Вы к тому же еще и глуховаты?
— Что значит «к тому же»? К чему, к «тому же»? — лепетала Лиза, чувствуя, что у нее от обиды дергаются губы.
— Не будем отвлекаться посторонними беседами, — спокойно ответил обидчик. — Мой друг Вася Кошкин лежит больной и попросил меня заменить его и подготовить вас к экзамену по космографии. Я ему обещал и постараюсь обещание исполнить. Конечно, не все зависит от меня. Если окажется, что вы окончательно неспособны усвоить то, что ежегодно усваивают тысячи дур, сдающих выпускные экзамены, то тут уж я ничего не могу поделать.
Лиза приняла самый надменный вид и сказала:
— А почему вы думаете, что я желаю проделать все, что проделывают ежегодно тысячи дур?
Сердитый мальчик нахохлился и молчал.
— Я, может быть, не желаю, — продолжала Лиза.
Ирбитов встал и обдернул мундирчик.
— В таком случае разрешите откланяться, — сказал он и щелкнул каблуками.
Лиза томно подала ему руку.
Он вышел из комнаты.
«Неужели так и уйдет?» — с ужасом думала Лиза, прислушиваясь к его шагам.
Вот щелкнула входная дверь. Кончено. Ушел. Неужели так и не вернется? Какой негодяй! Оскорбил женщину и чувствует себя героем. Ну так подожди же. Ты думаешь, что я не могу? Ну так я ж тебе докажу!
Василий Кошкин-второй, гордый своим новеньким мичманским мундиром, сидел перед Лизой.
— Да, я кончила с золотой медалью, — говорила Лиза. — Теперь поступаю на медицинские курсы.
Подумала и спросила подчеркнуто равнодушным тоном:
— А этот ваш товарищ, такой глупенький, — Ирбитов, Арбатов, не помню его фамилии. Он обо мне не спрашивал?
— Нет, кажется, не спрашивал.
— Так вот, если спросит — так вы ему скажите, что я окончила с золотой медалью.
Самые длинные дни человеческой жизни — дни детства. Потом человек растет, а дни его уменьшаются. И совсем уже быстро «мчатся кони Феба под уклон».
И вот на таком уклоне встретились Лиза Вербе и Василий Кошкин-второй.
Лиза Вербе, женщина-врач, заведующая хирургическим отделением, и Кошкин-второй, адмирал в отставке.
Адмиралу лечили контуженную ногу.
— Скажите, сударыня, — спросил адмирал. — Вы не родственница Елизаветы Сергеевны Вербе? Друга моей юности?
— Я и есть эта самая Вербе.
— Хе-хе! Кто бы подумал. А меня не узнаете? Вася Кошкин.
— Кадет Вася. Трудно, конечно, узнать.
— А помните, как мы вас обучали космографии? Хе-хе! И я, и Пещерский, и Ирбитов.
— Как вы сказали? Пещерский? Орбитов? — Нет, таких не помню.
— Помните азимут? Азимут…
— Азимут? Нет, тоже не помню. Это что же, кто-нибудь из ваших товарищей?
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления