Часть первая

Онлайн чтение книги Том 4. Повести, рассказы и очерки
Часть первая

I

Мне шел двадцатый год. Я был студентом Петровской академии и чувствовал себя необыкновенно счастливым.

Все из того времени вспоминается мне каким-то сверкающим и свежим. Здание академии среди парков и цветников, аудитории и музеи, старые «Ололыкинские номера» на Выселках, деревянные дачи в сосновых рощах, таинственные сходки на этих дачках или в Москве, молодой романтизм и пробуждение мысли…

Казалось, — нам предстоит что-то необыкновенное… Что именно, в точности неизвестно, но от этого все станут окончательно счастливы…

Была также и «она».

О любви не было еще речи. Было несколько сходок, на которых она тоже присутствовала, молчаливая, в дальнем уголке. Я заметил ее лицо с гладкой прической и прямым пробором, и мне было приятно, что ее глаза порой останавливались на мне. Однажды, когда разбиралось какое-то столкновение между товарищами по кружку и я заговорил по этому поводу, — и прочитал в ее глазах согласие и сочувствие. В следующий раз, когда я пришел на сходку где-то на Плющихе, она подошла ко мне первая и просто протянула руку.

— Здравствуйте… — И она назвала меня просто по фамилии. До этих пор я знал только ее лицо, выступавшее из-за других в дальнем углу. Теперь увидел ее фигуру. Она была высокая, с спокойными движениями. У нее была пепельно-русая коса и темнокоричневое платье. Я был очень застенчив и робел перед женщинами. Сам я казался себе неинтересным и несуразным. Но на этот раз я почувствовал какую-то особенную простоту этого привета и тоже тепло и просто ответил на пожатие.

Никто нас не знакомил. Но мы уже бывали вместе после собраний в тесном дружеском кружке, и я видел, что между нами устанавливается какая-то внутренняя близость. Вскоре после этого она уехала на Волгу, где получила место кассирши на пароходе.

Кассиров на свете много, и никогда эта профессия не казалась мне особенно интересной. Просто выдает билеты и получает деньги. Но теперь, когда я представлял себе в этой роли высокую девушку в темном платье с спокойным вдумчивым взглядом, с длинной косой и кружевным воротничком вокруг шеи, то эта прозаическая профессия представлялась мне в особом свете. Быть может, думал я, в это самое время пароход несется по Волге, и она сидит на палубе с книгой на коленях. А мимо мелькают волжские горы.

Волги я еще ни разу не видел, но был влюблен в нее с юности за бурлаков Некрасова и за Стеньку Разина. И то обстоятельство, что она была именно на Волге, казалось мне особенно красивым и значительным.

Поздней осенью она опять вернется и опять будет стоять в уголку, в накуренной комнате, и ее лицо с пепельными волосами, закрывающими часть лба и маленькие уши (я это успел заметить), будет светить мне сквозь табачный дым и шумные споры. И я представлял себе, как она опять протянет мне руку, скажет «здравствуйте» и назовет мою фамилию. И я непременно при случае спрошу у нее, что она видела на Волге…

Но в данное время ее не было в Москве, и это не мешало, мне быть счастливым. Мы только что окончили практические работы по съемке, отдыхали до начала лекций, ходили пешком в Москву, читали и спорили.

II

Вспоминаю тогдашнее особенное настроение… Ароматюности.

Каждый возраст обладает своим собственным ароматом, который носится кругом, насыщает и переполняет для нас весь мир. В настоящем мы его обыкновенно не замечаем, именно потому, что он составляет постоянную атмосферу нашей души. Но стоит настоящему отодвинуться в прошлое, стоит нам войти в другую полосу жизни, и в памяти отлетевший жизненный колорит выступает так ощутительно, что мы удивляемся, как это мы не замечали тогда этой особенной атмосферы, не наслаждались ею в свое время сознательно и полно. А потом и новая полоса станет прошлым, и окажется, что в ней тоже было свое очарование.

Пока живо это «чувство прошлого» с его радостной печалью воспоминания, — это значит, что душа жива, и жизнь не потеряла своего аромата…

В то время каждое новое впечатление и каждая новая мысль приобретали свою особенную неповторявшуюся окраску.

Читал я много и усваивал восприимчиво. Может быть, несколько односторонне… Перечитывая впоследствии тех же авторов, я находил много такого, что ранее проглядел; зато многое, что тогда светилось ярко, впоследствии потускнело. В каждой книге я быстро намечал выдающиеся пункты, своего рода вехи, на которых группировались воспоминания о прочитанном. Ирландцы, — говорит Бокль, — несвободны потому, что питаются картофелем. Их завоеватели питаются мясом. Мысль, что, быть может, тут зависимость и обратная, — ирландцы не имеют возможности есть мясо, потому что несвободны, — не приходила мне в голову. Выводы из афоризма Бокля были так наивно просты и так утешительны: накормите рабов, и они освободятся…

Другой любимый мой писатель был Фохт. Это был настоящий поэт материализма. В его «Зоологических очерках» природа жила такой яркой красивой жизнью, и, кроме того… он сменял микроскоп на ружье республиканского милиционера. Перевод этой книги, вышедшей в 60-х годах, был снабжен портретом автора, и под ним стоял девиз: «Gegen Dummheit Kämpfen Götter selbst vergebens»[31]Против глупости даже боги напрасно борются. (Ред.) . Я срисовал портрет и повесил у себя над кроватью. К девизу я прибавил цитату: «Наше время ниспровергло противоположность между вещественным и нравственным и не признает более такого деления»… Точность и ясность материалистической мысли производила на меня впечатление прямо эстетическое. «Боги напрасно боролись с глупостью»… Но мне казалось, что это только потому, что у богов не было микроскопа. Фохты, вооруженные микроскопами, борются с глупостью не напрасно. Я тогда не знал, что и Фохта тогда уже обвиняли в метафизике. «Мысль есть выделение мозга, как желчь есть выделение печени». Ну, конечно… Тогда это мне казалось самоочевидным и окончательным. И главное, это меня необыкновенно радовало, хотя в то же время я страстно преклонялся перед мыслью.

Особенно усердным студентом я не был, но с увлечением слушал некоторых профессоров, особенно по физиологии растений и по зоологии. Меня не столько интересовали при этом «вредители растений» и средства борьбы с ними, сколько ощущения растений и загадочный мир низших животных. Постепенно упрощаясь, животный мир опускался в область мира растительного, растительный роднился с кристаллами. Тогда еще не был разрушен миф о первичной органической материи Геккеля. Где-то, на недоступных глубинах океана, залегает эта первобытная слизь, в которой среди глубокой тьмы и дремотного покоя творится тайна самозарождения жизни. Меня радовало, что элементарные материальные процессы, суммируясь, проникают в область моего чувства и мысли. В этом я видел освобождение от всяких мифологий…

Впоследствии мне было гораздо приятнее мое сознание переносить на всю первобытную природу…

III

Каникулы приходили к концу, скоро должны были начаться лекции. В воздухе чувствовались первые веяния осени. Вода в прудах потемнела, отяжелела. На клумбах садовники заменяли ранние цветы более поздними. С деревьев кое-где срывались рано пожелтевшие листья и падали на землю, мелькая, как червонное золото, на фоне темных аллей. Поля тоже пожелтели кругом, и поезда железной дороги, пролегающей в полутора верстах от академии, виднелись гораздо яснее и, казалось, проходили гораздо ближе, нежели летом.

Я занимал крайний номер в верхнем этаже казенного здания. Из моего окна была видна часть дороги. Поезд выходил из-за холмов, потом опять скрывался, и только белый султан пара несся над горизонтом. Затем он опять появлялся весь. Маленькие вагоны, точно игрушки, тянулись по профилю дороги. Мне видны были колеса, катившиеся по рельсам, и окна пассажирских вагонов сверкали на солнце. Потом белая лента пара вдруг разрывалась. Поезд нырял под мостик, втягивался в углубление и исчезал. Шум его стихал постепенно в направлении к Москве.

Мы с моим сожителем Титом отходили от окна и в ожидании, пока вскипит казенный куб для чая, ложились на постели и говорили в сумерках бог знает о чем, между тем как в наше окно лилась с полей вечерняя прохлада.

Или порой, перед вечером, мы отправлялись к платформе железной дороги, находившейся в конце прямой лиственничной аллейки, встречать следующий поезд. Курьерские поезда проносились мимо без остановки, пассажирские иной раз останавливались, и из них выходили служащие, жены профессоров, дачники или дачницы. И мне всегда казалось, что вдруг выйдет кто-нибудь интересный и необыкновенный. Может быть… она? Этого никак не могло случиться, но это не мешало неопределенному и радостному ожиданию… Редкие пассажиры уходили по аллее, а мы еще оставались. В будке сторожа вспыхивал огонек. Она была тесна, грязна и неудобна, и в ней ютилась целая семья. Я с негодованием думал о тех, кто «заставляет людей жить в таких ужасных условиях». Но в этих мыслях не было как-то ничего угнетающего… «Мы это скоро изменим»…

И меня более радовала эта перспектива светлого будущего, ожидающего, между прочим, и этого сторожа с его семьей, чем печалило темное настоящее.

Тит был практик и очень добрый малый. Он редко забывал, отправляясь к платформе, захватить кусок булки, несколько кусков сахару или яблоко для детей сторожа… Их было много, и предстояло еще прибавление…

Затем в темноте мы тихо возвращались в свой номер. И опять я говорил, а Тит слушал.

Говорилось так хорошо… И вообще жилось недурно.

IV

Из тогдашних моих товарищей по академии некоторые приобрели впоследствии почетную известность. И не в одной только специальности: их имена стали известны в разных областях.

Однако… если бы тогда кто-нибудь раскрыл передо мною, выражаясь метафорически, «завесу будущего» и показал бы мне их теми, каковы они теперь, я был бы разочарован. Лично я не был ни заносчив, ни тщеславен. Я не мечтал ни о богатстве, ни о карьере, ни о славе. Вообще, право, я был юноша довольно скромный. Если у меня были преувеличенные ожидания и гордость, то относились они к «моему поколению». Мне казалось, что во всех нас есть какие-то зачатки, какие-то завязи новой и полной жизни.

Был тогда в академии некто Урманов. Он шел выше меня тремя курсами, и особенной близости между нами не было. Несмотря на это, а может быть именно потому, что не было близости, он служил для меня предметом особенного, отчасти романтического интереса. В то время среди студентов была целая группа архангельцев. Народ рослый, по большей части голубоглазый, флегматичный. Урманов был тоже «уроженец архангельских тундр». То есть, собственно, родился он в городе Архангельске, в семье незначительного «соляного чиновника», но не походил на других своих земляков: черноглазый, необыкновенно подвижной, он был экспансивен, как южанин. На сходках вспыхивал, как порох, и быстро предлагал самые крайние меры. И так же легко остывал. В лице его было что-то инородческое, но не северное. Считался он очень способным, работал при лаборатории одного из профессоров. Мечты его раздваивались. Одновременно он увлекался революцией и готовился к кафедре. Революционные увлечения проявлялись вспышками, научные были более прочны. Другие его земляки, поступившие позже его, привезли с собой из Архангельска необыкновенное уважение к Урманову: на него в гимназии смотрели, как на будущую звезду.

В Архангельском кружке был совсем юный поэт, приблизительно моего возраста или немного моложе. Он сочинил длинную поэму, героем которой был Урманов. Поэма несколько хромала относительно формы, но изобиловала картинами северной природы, «бытовым колоритом» и чисто романтическим полетом. Тут было «низко нависшее небо», «саван снегов», «убогие чумы». Дымок печально вьется над задумавшейся тундрой, олени пощипывают мох, откуда-то несется горловая заунывная песня самоеда. Тундра спит, как заколдованное царство, и сквозь дремоту ждет чего-то… Урманов учится в академии. Вооруженный знаниями, «с пламенной любовью к свободе» он возвратится на свою печальную родину, отвернувшись от соблазнов богатства, славы, женской любви. И тогда в тундре загорится весна, песня зазвенит ярче, самоед проснется к борьбе «за попранные в его лице права человека». Урманов объезжает дальние стойбища, собирает вокруг себя молодежь, говорит о «славном прошлом отцов и дедов» (поэт предполагал, что было такое прошлое и у самоедов), говорит им о том, что в великой России народ уже просыпается для борьбы с рабством и угнетением… Заканчивалась поэма следующей эффектной картиной: северное сияние слабо играет над бесконечной равниной. Снежный саван вспыхивает кое-где огненными искрами. Скрипит полоз нарты, олени бегут, пригнув ветвистые рога к спинам. То гонец самоед с полным сознанием своей миссии везет пламенные воззвания Урманова «к великому самоедскому народу». Затем следовал апофеоз братства племен и свободы.

Поэма требовала еще значительной отделки, но уже и в этом виде производила впечатление и доставила известность в студенческих кружках поэту, а еще более его герою. Я чувствовал большие недочеты и большую наивность этой «Урманиады», но все же Урманов представлялся мне наиболее колоритной фигурой из всей студенческой массы, которая и вся-то казалась мне замечательной.

V

Каждый год, с ранней весны на одной из дач поселялся отставной генерал, который в известный час в сопровождении лакея появлялся в академическом парке. Он старческой походкой прохаживался по главной аллее, часто присаживаясь на скамьях и греясь на солнце. Губы у него были широкие, несколько отвисшие и глаза чуть-чуть навыкате: в общем мы усматривали некоторое сходство с большой лягушкой. Мне почему-то казалось, что между этой фигурой и нами должен существовать инстинктивный антагонизм. В его взглядах, которыми он провожал мелькающие мимо фигуры студентов, мне чудилась раздражительная брюзгливость и досада. Как будто мы составляем лишь очень досадный придаток к хорошему дачному месту, ко всем этим аллеям и цветочным клумбам. Однажды, когда я с двумя товарищами проходил мимо него, не сразу заметив его присутствие, мне показалось, что он вдруг сделал какое-то резкое движение. Толстые губы зашевелились, и глаза выкатились, как будто старик хотел остановить нас… Зачем?.. Может быть, чтобы сделать строгий выговор за то, что мы молоды, что мы студенты, что мы наверное имеем «образ мыслей» и самым фактом своего существования выказываем неуважение к старым генералам. При этом высокий и тоже старый лакей с военной выправкой, стоявший сзади навытяжке, тоже, казалось, готов был двинуться за нами, исполняя какую-то генеральскую команду.

Но мы беззаботно прошли мимо. Эта полуразрушенная превосходительная фигура, в течение двух-трех последних лет аккуратно появлявшаяся в парке, пользовалась среди студентов значительною, хотя и не особенно лестною популярностью. Кто-то назвал его генералом Ферапонтьевым, и эта вымышленная фамилия так и осталась за ним. Хотя сама по себе она, по-видимому, не заключала ничего обидного, тем не менее употреблялась всегда с некоторым оттенком иронии. Это было выражение безмолвного и беспричинного антагонизма, установившегося между дряхлым генералом и легкомысленною средой академической молодежи.

И вот, однажды разнеслась сенсационная новость: генерал гуляет в сопровождении молодой и очень хорошенькой женщины…

Как-то раз, когда мы с Титом шли по главной аллее, генерал действительно вышел из боковой аллеи и пошел навстречу, опираясь на руку спутницы. Лакея не было. Пятна солнца и теней мелькали на серой тужурке генерала и на небольшой женской фигуре. Когда мы поровнялись с ними, генерал, как мне показалось, опять выпучил глаза, сказал что-то своей спутнице и зашевелил губами. Молодая женщина вскинула пенсне и посмотрела прямо на наши приближающиеся фигуры. Нам обоим стало неловко под этим красиво-беззастенчивым и как будто изучающим взглядом. В нем было что-то странное. Молодая женщина не просто смотрела. Казалось, она любопытно высматривала, изучала и оценивала нас с какой-то своей точки зрения. В первый еще раз я позавидовал Титу. Он всегда держал свой костюм в большом порядке, тогда как я был в этом отношении несколько беспечен. Скользнув по моей фигуре взглядом, в котором мне почудилась легкая усмешка, она несколько дольше остановила его на аккуратной фигуре Тита. Затем мы разминулись.

— Ну, брат… и дамочка!.. — сказал Тит шопотом и почему-то ускоряя шаг… — Заметил ты?.. Как она смотрит?

И, отойдя незначительное расстояние, он вдруг прыснул своим звонким веселым смехом…

— А ты, брат, признайся, своей блузы и грязных сапогов сконфузился. Видишь преимущества приличной внешности…

Я, конечно, не признался, но Тит был прав. Пренебрежительный огонек, мелькнувший, как мне показалось, в глазах молодой женщины, был мне неприятен. Сама она оставила во мне странное впечатление: резкое, не совсем приятное, но вместе заманчиво-дразнящее…

Я не любил дам, одетых явно «по последней моде», а мода того времени внушала мне негодование. Мне кажется, мода явление не совсем случайное и каждая имеет свое выражение. Соответственно с этим меняется даже и выражение лиц. Лица открытые с высокими лбами и прямым взглядом в то время все чаще стали сменяться низкими лбами, с завитыми чолками, слегка подведенными глазами. Вместо прямого и открытого женского взгляда становились «модными» взгляды наивные, беспомощные, как бы молящие о пощаде. При этом низко вырезанные лифы и узкие платья, совершенно мешавшие движениям… В то же самое время модные мужчины придавали себе вид победительный и наглый. Низкие лбы, выпученные глаза; чолки на лбу; вороты рубах вырезаны широко, декольтируя шею, а отвороченные углы воротников торчат из-за ушей. Пиджаки нараспашку, руки за жилетом, походка развязная и с развалкой. Общий вид наглеца, отбросившего предрассудки и не дающего пощады.

Девушка или дама, сопровождавшая «генерала Ферапонтьева», была тоже одета по этой ненавистной мне моде, с некоторой даже утрировкой. Светлосерое платье было очень стянуто, низкие вырезы на груди и спине закрыты легким кружевом, длинный шлейф приходилось придерживать одной рукой. Она была маленького роста и казалась очень молодой, но серые глаза, представлявшиеся порой то темноголубыми, то даже черными, глядели из-под очень широких полей шляпы тактвердо и спокойно, что фигура не казалась незначительной. В этом взгляде было что-то холодное, сдержанное и как будто повелительное…

Через несколько дней я опять встретил ее. Мне приходилось принимать от Урманова студенческую кассу, и мы шли к нему на Выселки по главной аллее парка, когда генерал с молодой дамой опять вышли из боковой аллеи. Поровнявшись с ними, Урманов не совсем решительно приподнял шляпу. Генерал повернулся, как будто с недоумением. Чтобы пропустить их, мы с Урмановым разошлись так, что они прошли в середине… Дама не заметила поклона Урманова. Оба они повернулись ко мне, и опять от ее холодного пытливого взгляда мне стало неловко.

— Вы знакомы с этой дамой? — спросил я у Урманова, когда мы прошли дальше.

— Д-да… — сказал он нерешительно, и на его впечатлительном лице появился чуть заметный нервный румянец. — Я встретил ее в Москве, в доме профессора N. Там было много народу…

И пройдя еще несколько шагов, он спросил:

— Нравится она вам?

Он с любопытством ждал моего ответа.

— Я не люблю таких лиц, — сказал я.

— Каких?

— Холодных, что ли…

— Нет… у нее лицо не холодное, — произнес Урманов задумчиво.

— И притом, — продолжал я, — я не люблю еще модниц.

— Она и не модница, — продолжал Урманов с тем же выражением. — У профессора N она была одета совсем просто…

— Но теперь не просто… Даже шляпа в каких-то висюльках… А вам она нравится? — спросил я в свою очередь.

— Нравится, — просто сказал Урманов. — Она оригинальная, не похожая на других… Я не люблю стриженых.

Девушка, уехавшая на Волгу, не была стриженая, но это замечание Урманова прозвучало для меня неприятно.

— Стриженые лучше щеголих, — возразил я.

Урманов все с тем же несколько задумчивым видом, глядя куда-то в сторону, ответил:

— Она не щеголиха и не нигилистка. Это модное платье… Это она для отца. Она — дочь старого генерала…

Это показалось мне почему-то неожиданным, но я тотчас же решил, что это так и должно быть…

— Генеральская дочка, — сказал я с иронией… — Оно и видно.

Урманов живо поднял голову.

— Нет, послушайте, Потапов. Вы ошибаетесь, — сказал он. — Она не просто генеральская дочка… Ее история — особенная… Только, пожалуйста, пусть это останется между нами. Я слышал все это от жены профессора N и не хотел бы, чтобы это распространилось среди студентов. Она действительно дочь Ферапонтьева… То есть, собственно, он не Ферапонтьев, а Салманов… Но она — американка…

— Как же это? — удивился я.

— Да… Это, конечно, оригинально. Она совершенно разошлась с отцом в убеждениях, сошлась с одним господином, тоже отказавшимся от аристократических предрассудков, и оба они уехали в Америку. Он основал какую-то контору в Бостоне… Что-то такое… какие-то изобретения… Но дело, собственно, не в конторе самой по себе… У них какие-то общие цели, какая-то идея, для которой прежде всего нужны средства… Вообще, подробностей я не знаю… Сначала дела шли хорошо, потом вышли неудачи. Дело полетит к чорту, если не удастся достать денег…

— У отца?

— Да. Только уж это совсем между нами… Собственно, деньги у нее есть… Свои собственные, по завещанию матери. Но завещание как-то там обусловлено по настоянию генерала: деньги дочь получит по его личному распоряжению, или в случае его смерти… или наконец… свинья этакая! — по вступлении в законный брак в России.

— Что ж? Почему ей не выйти здесь за этого американца?

— Нельзя, — ответил Урманов, задумчиво ломая мимоходом зеленую ветку. — Он уже женат. Давайте присядем. С делом еще поспеем.

Мы были в конце аллеи и уселись в тени на скамейке. В другом конце дорожки генерал с дочерью повернули обратно, и опять пятна света мелькали на серой тужурке генерала и на светлой дамской фигуре… Они тихо приближались к нашему концу.

Я несколько пожалел, что мы остановились на их дороге… Я знал, что мне опять придется выдержать испытующий взгляд молодой женщины и укорять себя в малодушном стыде из-за своих запыленных сапог и блузы. Мне показалось, что Урманов, наоборот, остановился нарочно, в надежде на эту новую встречу с «оригинальной американкой». Он переменил тему разговора: заговорил вдруг довольно оживленно о кассе, о том, что он уже не считает себя студентом, что поэтому счел нужным отказаться от ведения кассы, но что товарищеские дела его все-таки интересуют. Я отвечал, но чувствовал при этом, что оба мы говорим не так, как говорили бы, если бы из зеленой мглы аллей не подвигалась эта пара: генерал и его дочь.

Расстояние, между тем, уменьшалось… И, по мере того, как оно уменьшалось, мною овладевало странное ощущение. Я, не глядя на идущих, чувствовал их приближение, чувствовал пятна света и зеленых теней, пестревшие на светлосером платье… Скоро ли они пройдут мимо? Кажется, я уже слышу шуршание шагов… Она опять будет рассматривать меня через свою лорнетку? Какие у нее глаза?.. Холодные, светлосерые? Или совсем глубокие темные?.. Урманов тоже беспокоится… Что он говорит? Во всяком случае, он не думает о том, что говорит. Он думает о том, что она не заметила его поклона и… и следует ли ему опять поклониться или не следует…

Шаги зашуршали совсем близко. И вдруг, не подымая глаз, я увидел, что белое дамское платье и серая тужурка генерала поворачиваются к нам. Я подумал, что они хотят сесть, и смущенно подвинулся. Урманов приподнялся и сделал два-три шага навстречу. Генерал остановился, дама, оставив его руку, шла дальше, прямо к нашей скамье. Кивнув Урманову головой, она прошла мимо него. Значит… ко мне?

Я поднял глаза. Небольшая фигурка вынырнула вся в освещенном месте и опять ступила в тень… Теперь она была совсем близко, и я видел одно ее лицо, вернее, одни ее глаза. Под широкими полями шляпы колебались на шелковинках небольшие белые шарики, и из-за них глядели два совершенно темных женских глаза, живые и глубокие, устремленные прямо на меня. Я уже сказал, что был очень застенчив, и невольно потупился… Шелковое платье… лорнетка на шнурке… маленькая светлая туфля с высоким каблуком — все это остановилось совсем близко…

— Извините… господин студент, — услышал я ее голос и поднял глаза.

Моя застенчивость, очевидно, поставила ее в некоторое затруднение. На одно мгновение она казалась тоже смущенной, и это удивительно изменило ее лицо. Оно было мягче, женственнее и лучше… Но затем на нем опять проступила самоуверенность. Глаза посветлели; на губах пробежала усмешка.

— Извините, что мне приходится вывести вас из вашей задумчивости… — сказала она с веселой иронической ноткой в голосе. — Мой отец очень интересуется знать… Ваша фамилия не Федотов?

И она посмотрела мне прямо в лицо, ожидая ответа, который, очевидно, должен был интересовать только генерала, а не ее. Глаза ее были теперь совершенно серые, холодные, чуть-чуть насмешливые. И мне показалось, что в них я читаю фразу: «какой ты еще зеленый».

— Нет, — ответил я на вопрос. — Моя фамилия Потапов. Но у меня есть дядя, брат моей матери… действительно… Федотов.

— Слышишь, папа? — обернулась она к отцу и, подойдя близко, крикнула ему в ухо. — У господина Потапова есть дядя Федотов.

Генерал сделал несколько шагов, и на лице его проступила та самая гримаса, которая показалась мне такой презрительной и неприятной. Но теперь она мне такой уже не казалась…

— Степан Ильич?.. Гусар? — спросил он быстро.

— Да, Степан Ильич Федотов и, кажется, гусар.

— Друг мой… Товарищ детства… Давно смотрю на вас… Весь в дядю… Позвольте пожать руку…

Я смущенно протянул руку, и генерал слабо пожал ее мягкой дряблой рукой…

— Это вот моя дочь… Валя, — это племянник моего лучшего друга…

Дама тоже протянула руку, и ее взгляд повернулся к Урманову, который стоял рядом немым свидетелем этой сцены… Он слегка наклонился, и его вежливая сдержанность показалась мне очень изящной и красивой.

— Я имел удовольствие встречать вас у… — начал он.

В глазах молодой женщины мелькнул легкий испуг, потом они стали холодны и строги… Она сказала негромко, быстро и с таким выражением, как будто просто знакомилась с случайно встреченным человеком…

— При отце не надо упоминать фамилии профессора N и особенно его жены; на этот раз папа не расслышал. Не удивляйтесь, господа… У меня есть свои, очень уважительные причины…

— Я их знаю, — тихо сказал Урманов.

Лицо ее дрогнуло и побледнело. Она кинула быстрый взгляд снизу вверх, немного испуганный, спрашивающий, просящий. Он мелькнул, как темная зарница, и лицо ее при этом опять совершенно изменилось. В нем не было ни холодности, ни самоуверенности, и глаза были не светлосерые, а глубокие и темные.

Затем она быстро повернулась к отцу.

— Папа! Я тоже встретила неожиданно брата моей близкой подруги… Позволь представить тебе… Это м-сье…

Она быстро, вопросительно и нетерпеливо взглянула на Урманова и-повторила за ним:

— М-сье Урманов… Урманов, папа… Я от твоего имени приглашаю г-на Потапова и г-на Урманова к нам.

— Да, да, да… — сказал генерал быстро. — Конечно, молодой человек, навестите старика… Как же, как же… Федотов… Однокашники…

— Папа! И г-на Урманова ты ведь приглашаешь тоже?

— Да-да… И вы тоже… господин Урманов?.. Урманова у нас не было… Был Гурьянов… Но, конечно… да, да… Приходите и вы вместе с Федотовым…

— Потаповым, папа…

— Что? А? Он Потапов?.. Да, да! Федотов — это его дядя. И он весь в дядю… А Потапов?.. Постойте. Да ведь я знаю и Потапова. У него была дочка красавица… Что?.. Как?.. Это твоя мать?.. Ах, милый мой мальчик… Ну, постой. Я тебя поцелую… Дай посмотреть… Молодец! Хоть в гвардию… Жаль, что не пошел по военной… Ну, ничего!

Он снисходительно потрепал меня по плечу и, видимо, был не прочь предаться дальнейшим воспоминаниям… Но дочь твердо прекратила его излияния. Она взяла отца под руку и сказала громко:

— Итак, господа, отец будет ждать вас запросто, в восемь часов вечера, в четверг… Дача такая-то… Это на шоссе. Слышишь, папа, эти господа будут у нас вечером в четверг.

И, кивнув нам головой, она повела старика вдоль аллеи по направлению к академии.

VI

Мы с Урмановым свернули по дорожке над прудом, направляясь по плотине. Урманов некоторое время шел молча, улыбаясь про себя. Он то брал меня под руку, то кидал ее. Вдруг, остановившись на дорожке, он спросил:

— Ну, что скажете теперь, Потапов? Какова американка? И теперь она вам не нравится?

Мои впечатления были довольно сильны, но не вполне определенны, и я ответил искренно:

— Не знаю… Я как-то не понимаю ее.

Он громко засмеялся.

— Молоды вы еще, Потапов, оттого и не понимаете. Уди-ви-тельная, прямо удивительная женщина. Как она ведет свою линию! Замечательно! Умна, как бесенок, тверда, как Наполеон… Хороша, как… Заметили вы ее взгляд?

— Холодный и… властный…

— Нет… Впрочем, да! Один холодный и властный. Это правда. А другой? Глубокий, женственный, просящий. Чорт возьми! Понимаете ли вы, Потапов, что за такой взгляд можно отдать жизнь… Или вы и этого еще не понимаете?.. Ха-ха-ха…

Я был очень молод и во многих отношениях чувствовал себя еще почти мальчиком. Мне было лестно, что у меня с Урмановым идет такой разговор, но вместе с тем у меня были «твердые взгляды»… И я ответил:

— Есть много задач, которым можно посвятить жизнь гораздо более производительно…

— Да, да, конечно, конечно… — ответил Урманов рассеянно и затем прибавил:

— И что это, чорт возьми, за американец такой, хотел бы я знать.

Через полчаса, — покончив несложное дело с студенческой кассой, я опять возвращался парком. Я был необыкновенно доволен своим настоящим вообще и нынешним днем в частности. Все было интересно и прекрасно. Так еще недавно я был школьник в захолустном городе. Иногда мне казалось, что я совсем взрослый, что я стал взрослым еще в гимназии, когда стал читать умные книги и «вырабатывать убеждения». В другие минуты, наоборот, я все еще чувствовал себя мальчиком. Это были как бы рецидивы детства, и они меня очень огорчали. Сегодня я был решительно взрослый, серьезный молодой человек. Со мной познакомилась «американка». Я знаю ее интересную тайну, которая касается «фиктивного брака». Урманов говорил со мной почти как с сверстником… Открыл передо мной уголок своей души… Правда, воспоминание о той минуте, когда ко мне подошла «американка», не доставляло мне ни малейшего удовольствия. Я вел себя, как самый зеленый гимназист… Мне надо было подняться навстречу неторопливо и свободно, с той изящной сдержанностью, как Урманов… На вопрос ответить так-то… Генералу теперь я бы сказал…

Одним словом, я прошел всю аллею и вел в воображении интереснейший разговор, как вдруг уже у самой академии услышал нервный стук шагов по камню и над балюстрадой, отделявшей академическую площадку от парка, увидел голову «американки». После прогулок с отцом, которые имели характер каких-то парадных выходов, она по временам выходила одна, чтобы подышать на свободе. Она вышла из-за балюстрады и стала спускаться по широкой каменной лестнице. Молодая женщина была одета просто, в темное платье, и ее каблуки твердо и быстро стучали по камню…

Все мои умные разговоры сразу вспорхнули, как стая испуганных воробьев, и я опять почувствовал себя совершенно беспомощным, если бы она захотела подойти ко мне. Поэтому я свернул в сторону и сел на скамейку под нависшими ветвями. Она меня не заметила и, обойдя клумбу другой стороной, тоже села на скамью. Вынув из красивой сумочки письмо в очень большом конверте, она нетерпеливо разорвала его и стала читать при наступающем легком сумраке.

Дочитав, она нервно смяла конверт и спрятала в сумочку. Некоторое время она смотрела прямо перед собой, и брови ее были сжаты. Лицо казалось мне сухим, энергичным и опечаленным. Вдруг, резко поднявшись, она пошла по главной аллее… Через минуту, поднявшись в свою очередь, я увидел ее уже далеко… Мне инстинктивно захотелось пойти за ней… Это было невольное участие и любопытство. Но я, конечно, не пошел… Долго вечером в моем воображении стояла одинокая фигура опечаленной «американки» в темнеющих аллеях. «Должно быть, дурные вести из Америки», — подумал я…

Через два дня, заглянув в вестибюль академии, где обыкновенно выставлялись письма, получаемые на имя студентов, я увидел небольшой конверт с моим адресом. В нем было написанное твердым круглым почерком приглашение:

«Генерал Григорий Николаевич Салманов, свидетельствуя свое почтение Гавриилу Петровичу Потапову, напоминает об его обещании посетить его в четверг такого-то числа, дача такая-то. Валентина С». И внизу более торопливым почерком было прибавлено: «Ждем запросто к чаю. Валентина Салманова».

Я взглянул на витрину. Точь в точь такой же конверт был адресован Урманову.

С помощью Тита, который отнесся с несколько ироническим интересом к моему новому знакомству, мне удалось придать себе довольно приличный вид, и ровно в восемь часов я встретился с Урмановым у генеральской калитки. Тит, последовавший за мной на некотором расстоянии, прошел мимо и скроил уморительную гримасу, отчего мне стало неловко и смешно. Я готов был ретироваться, но было поздно: камердинер с военной выправкой уже почтительно открыл дверь, и мы вошли…

Когда я вернулся в двенадцатом часу в наш общий номер, Тит опять прыснул и стал расспрашивать: «Ну, что? Как сошел парадный визит? Как генерал? Чем угощали? О чем говорили?.. Отчего у тебя кислый вид?..» Я должен был признаться, что вечер прошел для меня довольно скучно. Старый генерал был приветлив, даже слишком. Он завладел мною целиком, много расспрашивал о дяде и отце, рассказывал военные анекдоты и в заключение усадил играть в шахматы.

— Пойдешь еще? — спросил Тит, смеясь.

— Старик взял с меня слово, — ответил я с кислым видом, снимая с себя парадный черный сюртук Тита.

Тит посмотрел на меня и, видимо, хотел что-то сказать. Я был очень дружен с Титом, и до сих пор у меня не было с ним никаких тайн. Но теперь мне пришлось бы умолчать о том, что Урманов весь вечер провел с «американкой», что, кроме нас, был какой-то еще молодой человек аристократической наружности, друг детства Валентины Григорьевны, и что, пока я играл с генералом в шахматы, они втроем вели в другой комнате какой-то очень оживленный конспиративный разговор. Генерал был глуховат… Мне казалось, что я в этот вечер играл роль ширмы, не очень лестную для моего самолюбия.

Вообще разговаривать с Титом мне этот раз не хотелось…

VII

Через несколько дней, после нескольких еще более или менее случайных встреч в парке, вышло как-то так, что я стал на генеральской даче почти своим человеком. Старик приглашал так радушно и настойчиво, что было неловко отказываться При этом Валентина Григорьевна смотрела на меня своими «темными» просящими глазами, и я готов был согласиться с Урмановым, что против этого ее взгляда устоять довольно трудно. Впрочем, я, в сущности, ничего не имел против того, чтобы слегка участвовать, хотя бы и косвенно, в «американских делах» и устройстве «фиктивного брака»… Со мной приходил и Урманов.

Свободного времени у меня было много. Лекции еще не начинались. Физическая усталость от летних практических работ прошла, и я не знал порой, куда мне деваться от этой прекрасной осени, от своего досуга и от того смутного, приятного и вместе томительного ощущения, которое искало формы, тревожило и гнало куда-то, к неведомым опытам и приключениям.

В таком настроении целыми часами я бродил по закоулкам парка, вглядываясь в затянутые легкой дымкой чащи, просиживал с книгой у грота Иванова, стараясь разгадать мрачную драму нечаевского дела, или шел к железной дороге встречать перед вечером пассажирский поезд…

К платформе вела аллейка, прямая, как стрела, обсаженная в два ряда лиственницами, окаймлявшими боковые дорожки. Издали вся дорога казалась сплошным зеленым валом. Стоило пройти по ней несколько саженей, и тотчас же зелень скрывала академию, казенные здания, ферму. Спереди и сзади виднелся только зеленый коридор, усыпанный щебнем и начинавшею опадать лиственичной хвоей. Лучи солнца играли переливами на щебне, на зелени, на стволах. Мягко и сочно шелестели мохнатые ветки, сильно уже тронутые, точно золотом, краснотой осени. Здесь я чувствовал себя совершенно уединенным и охотно давал волю смутным ощущениям, которые распускались в душе без помехи. Все, о чем так хорошо думалось и мечталось в другие минуты, тут, казалось, сливается в один стройный хор ощущений… молодость, ожидание, сила!.. А лучи сквозят и шевелятся и вблизи, и вдали, по аллее, так бесшумно, точно это тоже мечта. И чудится, будто что-то или кто-то мелькает в далекой перспективе, среди этой подвижной светотени…

Подойдя однажды к платформе, я увидел на ней Урманова, Он стоял на краю и смотрел по направлению к Москве. Полотно дороги лежало между откосами насыпи, пустынное, с двумя парами рельсов и линией телеграфных столбов. Взгляд убегал далеко вперед, за этими суживающимися полосками, которые терялись вдали, и над ними вился тот дымок или туман, по которому узнается присутствие невидного большого и шумного города.

— Что, виден поезд? — спросил меня Урманов. — У вас глаза хорошие.

— Нет, не видать.

— А что это там… как будто?..

Эта узкая даль с дымкой на горизонте обманчива: если в нее вглядываться с ожиданием, она начинает шевелиться, и из нее развертываются какие-то очертания, пятна, предметы. Но я никого не ждал и потому ответил равнодушно:

— Это дым и туманы Москвы. А вы, видно, ждете кого-нибудь…

— Нет, я так… То есть, собственно говоря… Да, жду.

Он неловко замялся и заговорил о другом.

Разговор у нас не клеился. Урманов нетерпеливо шагал по платформе и то и дело взглядывал на дорогу. Наконец, поезд появился темной точкой в колеблющейся дымке; точка эта исчезла, опять возникла и стала расти. Когда поезд был близко, сбоку появилась рука кондуктора с флагом, которым он махал машинисту. Значит, предстояла остановка у платформы… Надвинулся локомотив, стуча и громыхая, прошел тендер, багажный вагон, еще два — три вагона. Потом вся эта громада, завладевшая тихою за минуту дорогою, остановилась, качнулась назад, заскрежетала, и из нее легко выпрыгнула Валентина Григорьевна Салманова. В течение нескольких дней ее не было видно; генерал гулял по парку в сопровождении лакея с военной выправкой.

Она остановилась и посмотрела на нас обоих.

Потом быстро подошла ко мне, протягивая руку… Глаза ее были совсем темные.

— Так значит, — начала она… — Господин Урманов уже сказал вам?..

Но в это время Урманов торопливо подошел к нам… Мне показалось, что он несколько смущен.

— Нет, я еще ничего не говорил Потапову… В этом не было надобности, так как… Есть некоторые неудобства, которые…

Она посмотрела на него задумчиво и сказала серьезно и несколько холодно:

— Но вы знаете… есть неудобства и с другой стороны… Вы это обдумали?

— Да, — ответил Урманов и затем прибавил как-то значительно: — Да, Валентина Григорьевна, я все решительно обдумал.

«Все решительно» он сказал с натиском.

Мне показалось, что в голосе его слышится странное волнение. Молодая женщина кинула на него быстрый взгляд, брови ее сдвинулись, и несколько секунд она обдумывала что-то, чертя концом зонтика по платформе… Потом она подняла голову, посмотрела мне прямо в лицо и сказала:

— Послушайте, Потапов… Господин Урманов должен был переговорить с вами… Он обещал мне это, но… не исполнил! обещания. Поэтому я должна теперь говорить с вами без приготовлений… Вы знаете, что такое фиктивный брак? Знаете. Хорошо. У меня мало времени… Пойдем дальше. Вам уже исполнился двадцать один год? Нет? Это досадно, ну… Это можно уладить… Жениться вы, наверное, еще не собираетесь?! Не думаете совсем? Ну, за это поручиться нельзя, но, во всякое случае, едва ли раньше, скажем… пяти лет. Так? Неправда ли? Теперь, самое существенное. Слушайте, очень важные причина заставляют меня прибегнуть к фиктивному браку… Мне нельзя ждать и двух недель, может быть, нельзя даже и этого.

По лицу ее прошла гримаса нетерпения и боли, но она тотчас же подавила ее и посмотрела на меня снизу вверх с улыбкой. Глаза ее мерцали темными огоньками…

— Что, если бы… Если бы вы согласились в эту неделю влюбиться в меня, а на следующей неделе попросили у генерала моей руки?.. Постойте… Он почти наверное согласится. Он только и говорит о том, как вы напоминаете его друга… И… и…, одним словом, — вы его слабость…

Она говорила быстро, сдерживая волнение, и потом опять посмотрела на меня тем темным мерцающим взглядом, который я заметил еще в первую нашу встречу в парке.

Только там это была беспредметная боязнь, беспомощность, искание опоры, ни к кому не обращенная просьба… Теперь этим взглядом она смотрела прямо на меня…

Это было так неожиданно, что я совершенно смутился, Я должен жениться?.. Сейчас?.. Через две недели?.. Что скажут родители?.. Придется, конечно, без спросу… Потом я объясню матери… Отец, может быть, будет даже рад, но… но ведь это только фиктивно… Придется объяснить и это… Не поймет… рассердится… Ну… я не мальчик и имею право располагать собой… Осенью приедет девушка с Волги… Узнает новость… «Потапов женился»… Ей тоже можно будет объяснить… Ну, да, конечно…

Все это вихрем пронеслось в моей голове, и мне кажется, я готов был согласиться, но… пока я молчал, — вероятно, у меня; был очень смешной и жалкий вид. Ее глаза, смотревшие с жгучим ожиданием, вдруг изменили свое выражение, и Валентина Григорьевна засмеялась… Смех был веселый, громкий и беззаботный.

— Бедный Потапов… Как он испугался, — сказала она как-то особенно ласково… — Не бойтесь, не бойтесь, — мы вас не женим так вдруг… и без вашего желания… Я только хочу сказать вам…

Лицо ее опять стало серьезно и холодно…

— Что жертва, которую я хотела просить у вас… Конечно, она велика, но не так, как кажется с первого взгляда. По нашим законам, продолжительная безвестная отлучка одного из супругов снимает с другого всякие обязательства. А я месяца через два уеду в Америку, и там у меня другая фамилия. Ну, да это дело конченное…

Она повернулась к Урманову и взяла его под руку.

— Простите, — сказала она мягко, — вы совершенно правы… Это нельзя… Значит?..

Она вздохнула и несколько секунд опять, сдвинув брови, чертила что-то концом зонтика. Мы все трое стояли эти несколько секунд неподвижно на пустой темнеющей платформе. Потом она подняла голову и сказала:

— Мне остается только одно… Вам, Урманов, известно все?.. Все предусмотрено?.. Вы все взвесили?.. Вы не мальчик, а мужчина… Итак?..

— Да, — сказал Урманов кратко. И они двинулись по тропинке.

Может быть, это опять предчувствие задним числом… Может быть, мне просто хотелось разыграть самому интересную роль участника в фиктивном браке, только что-то будто толкнуло меня, и я сказал:

— Валентина Григорьевна… Все это так неожиданно… застигло меня врасплох… Теперь я обдумал и согласен…

Она оглянулась на меня и ласково кивнула головой:

— Я знаю, знаю… Но… это дело конченное… Пожалуйста… приходите к нам почаще. Это мне важно.

И они быстро поднялись на холмик и вошли в лиственничную аллейку. Урманов шел радостный, прямой и стройный. Она почти повисла у него на руке, маленькая, живая и гибкая, как змейка…

Я еще некоторое время оставался на платформе.

Спускались сумерки. По линии, в направлении к Москве, виднелись огоньки. Целое созвездие огоньков мерцало неопределенно и смутно. Один передвигался — это шел товарный поезд. Беременная сторожиха выползла из будки. Больной ребенок был у нее на одной руке, сигнальный фонарь в другой… Заговорили рельсы, тихо, тонко, чуть слышно, как будто что-то переливалось под землей. Потом это перешло в клокотание, и через две минуты тяжелый поезд прогромыхал мимо платформы.

Баба ушла в будку. Тусклым светляком приполз сторож, возвращавшийся с линии. Он поставил фонарик на скамейку, огнем к стенке и тоже скрылся в избушке. Огонь погас. На линии все стихло. Только огоньки по направлению к Москве тихо мерцали, смешиваясь и переливаясь.

На душе у меня были такие же синие сумерки, пронизанные живыми огоньками.

VIII

Я исполнил просьбу Валентины Григорьевны и вскоре пришел к генералу. По обыкновению, мы сели за шахматы, но генерал играл довольно рассеянно. На веранду из сада поднялись Урманов и Валентина Григорьевна и прошли через столовую во внутренние комнаты. Оттуда послышались звуки рояля… Генерал собрался сделать ход, поднял одну фигуру и задержал ее в воздухе. При этом он пытливо посмотрел на меня и сказал:

— Вот что… того… Вы сын моего друга… почти родственник… Скажите… вы товарищ этого… господина Урманова?

— Он уже почти кончил курс, — ответил я, — а я только перешел на второй…

— Да, да… конечно… Ну, все же вы знаете… Что он?.. Кажется, человек того… порядочный… На хорошей дороге… что?

— Его оставят при академии…

— Это что же значит?

— Он готовится к профессуре.

Генерал одобрительно мотнул головой. Звуки рояля стихли. Валентина Григорьевна заглянула в комнату и сказала:

— Папа, чай на столе…

— Хорошо, мы сейчас кончим.

Он опустил фигуру, которую держал в руке, и сказал:

— Шах королю…

— Я возьму королеву…

Генерал вдруг пришел в раздражение.

— А, чорт… Я сдаюсь… Я сегодня не могу совсем играть… Не до игры… Так вы говорите?.. того… Мне ведь не с кем посоветоваться… жена умерла… Если бы у меня был сын, тогда того… было бы просто: определил в полк, и кончено. А тут… дочь… Родных никого… Ну, что толковать! Пойдем пить чай…

Он поднялся все с тем же брюзгливым видом, и мы перешли в столовую. Валентина Григорьевна сидела за самоваром, Урманов около нее. Войдя в комнату, генерал остановился, как будто собрался сказать что-то… даже лицо его настроилось на торжественный лад, но затем он нахмурился, сел к столу и сказал:

— Ну, я того… согласен…

Всем стало вдруг отчего-то неловко… Урманов поднялся с места и поклонился генералу.

— Поверьте, Григорий Николаевич, — сказал он, — что я высоко ценю честь, которую…

Генерал, по-видимому, готов был выслушать со вниманием то, что он хотел сказать, но Валентина Григорьевна протянула полный стакан и сказала Урманову:

— Передайте, пожалуйста, отцу…

И потом прибавила:

— Спасибо, папа… Ты знаешь, я не люблю формальностей и чувствительностей.

Генерал рассердился… Ложечка в его руке задребезжала. о края стакана.

— У нас все не по-людски… Того… Сегодня я позвал Федотовых… Надо объявить… Не окруткой, того… выдаю дочь… Не круг ракитова куста… Прохор… приготовить шампанского…

Генерал сердился и был печален.

— Хорошо, папа, хорошо, — сказала Валентина Григорьевна… — Если хочешь, объявим…

Вскоре приехали Федотовы из Москвы и с ними какой-то приличный молодой человек с пробором посередине головы, троюродный племянник генерала.

Генерал торжественно с бокалом в руке объявил о помолвке. Все поздравляли… Валентина Григорьевна принимала поздравления очень спокойно.

Приличный молодой человек поцеловал у нее руку и сказал что-то тихо, с почтительным и отчасти шутливым видом. по-видимому, он знал все. Урманов покраснел и насупился…

Весть о помолвке Урманова быстро распространилась в академической среде. Однажды Тит, который быстро узнавал все новости, спросил меня:

— Слушай, Потапыч, правда, что Урманов женится фиктивным браком?

Я замялся.

— Пустяки, — ответил я с неудовольствием. — И притом эта болтовня может повредить людям.

— Рассказывай, — упрямо сказал Тит… — У нее муж в Америке…

Однако, если слухи и были, то неопределенные и смутные. Урманов держал себя настоящим женихом, и теперь генерал ходил по парку втроем. А когда он уходил домой, то «жених с невестой» выходили еще, и их фигуры до поздних сумерек мелькали по аллеям и глухим тропинкам парка.

IX

Венчание происходило в нашей церкви. Народу было немного. Несколько академических дам, жен профессоров и служащих, несколько баб, кучка студентов в высоких сапогах и блузах и затем свидетели со стороны жениха и невесты. Шаферами со стороны Урманова были два студента старших курсов, со стороны невесты — высокий приличный кузен, во фраке. Он приехал в сопровождении двух молодых девушек, подружек невесты. Это были, видимо, люди ее прежнего круга, и приглашение их было уступкой генералу. Они держались с приличной степенью радушья, и во взглядах, какие порой молодые девушки кидали на жениха и шаферов, сквозило любопытство. Вторым шафером невесты был я, но мне не пришлось играть никакой роли. Приличный молодой человек держал венец, а я стоял с Титом поодаль…

Венчал академический священник, профессор богословия, человек умный и красноречивый. На своих лекциях он любил упоминать Конта и Дарвина, и его проповеди славились в Москве. Человек опытный и тактичный, он чувствовал, что не нужно излишней торжественности, и служил кратко. Обращаясь к жениху и невесте с несколькими словами, он все же сказал их с некоторой теплотой и в меру эффектно. В одном месте голос его даже слегка дрогнул (мы знали эту ноту по патетическим заключениям лекций). Урманов показался мне при этом взволнованным. Лицо Валентины Григорьевны было спокойно и холодно. Когда их водили вокруг аналоя, один из шаферов, студент, наступил ей на шлейф. Она слегка повернулась и стала ждать. Но тот не заметил.

— Вы мне оборвете платье, — сказала она, спокойно улыбаясь.

Когда все кончилось и мы выходили из церкви, я услышал фразу, тихо произнесенную одним из студентов товарищу:

— Бедняга Урманов по уши влюблен в свою жену…

— Почему же бедняга? — спросил другой… — Дай бог всякому.

— Но… если это… фикция?..

— Ну, это пустое.

И уже на паперти студент наклонился к товарищу и докончил:

— Случилось мне невзначай натолкнуться на них в парке… Нет, батюшка, едва ли это фикция… А если и начиналось фикцией, то, кажется, у Урманова есть большие шансы.

После венчания в генеральской квартире приличный кузен сказал несколько слов, которые очень понравились генералу; Это было умно, и в словах слышался тонкий намек дружеской иронии, понятной только посвященным. Когда Валентина Григорьевна вышла, переодетая, из своей комнаты, он подошел к ней с бокалом и опять сказал ей тихонько что-то шутливо интимное. Валентина Григорьевна так же шутливо ударила его лорнеткой по руке… Урманов, разговаривавший в это время с товарищем, смотрел искоса и слегка тревожно в их сторону… Через полчаса молодые попрощались и уехали на несколько дней в «свадебную поездку». После них уехали и московские гости. Проводив их, генерал несколько минут еще стоял у калитки. За ним вытянулся старый слуга с военной выправкой, бывший много лет его денщиком.

— Ну, вот, брат, — сказал генерал… — И того… И окрутили.

Старик еще более выпрямился и ответил:

— Так точно, ваше превосходительство!

— Д-да! В наше, брат, время, — продолжал генерал, обращаясь сразу к старику и ко мне, — все это делалось по-иному… Что?.. А?.. После церкви — на колени перед родителями… Потом — дым коромыслом… Поздравления, звон бокалов… Молодежь… веселье.

Он замолчал, как бы вглядываясь во что-то далекое, и затем, вздохнув, прибавил:

— Что поделаешь, брат… Мир, того… год от году меняется…

И старый слуга, держа руки по швам, ответил:

— Так точно, ваше превосходительство…

Этот краткий диалог показался мне довольно комичным. Я был неспособен в то время понять трагедию «старого мира». «Новый мир» поглощал все мое внимание.

Урмановы вернулись в конце недели, и опять их можно было видеть в парке то с генералом, то одних. Урманов имел вид необыкновенно счастливый, и все аллеи и уголки парка, казалось, переполнены мельканием его счастья.

— Так и кажется, — шутил один из товарищей Урманова, — что в парке осенью вдруг защелкали соловьи.

Урмановы поселились на отдельной дачке в лесу…

Однажды мне случилось ехать в Москву в академической линейке-омнибусе. Я был один, но на дороге линейка вдруг остановилась. На шоссе по тропинке от лесных дач вышли Урмановы. Она радушно поздоровалась со мной и осталась стоять у дороги, а Урманов сел в линейку. И пока старое сооружение двигалось по шоссе, Валентина Григорьевна стояла белым пятном у леса и махала зонтиком. Урманов радостно отвечал. Когда дорожка скрылась за поворотом, — он озабоченно пошарил в кармане и вынул большой пакет, заадресованный круглым почерком Валентины Григорьевны. Глаза у меня были хорошие, и я невольно прочел на адресе: «Америка». Урманов спрятал его и достал другой, поменьше. Лицо его стало озабоченно. На этом конверте тоже стояло слово «Америка», но почерк был Урманова…

«Цель фиктивного брака достигнута», — подумал я.

Радость Урманова казалась мне великодушной и прекрасной… В тот же день под вечер я догнал их обоих в лиственничной аллее, вернувшись из Москвы по железной дороге. Они шли под руку. Он говорил ей что-то, наклоняясь, а она слушала с радостным и озаренным лицом. Она взглянула на меня приветливо, но не удерживала, когда я, раскланявшись, обогнал их. Мне показалось, что я прошел через какое-то светлое облако, и долго еще чувствовал легкое волнение от чужого, не совсем понятного мне счастья.

Вечером я долго разговаривал с Титом, но этого мне показалось мало. Я сел за письмо к товарищу, жившему в Киевской губернии. Так как он не знал никого из действующих лиц, то я свободно рассказал всю историю, как она мне представлялась. А рисовалась она мне вся в светлом облаке. Урманов — замечательный человек, «американка» — необыкновенная женщина. Он влюблен в нее, — это несомненно. От этого фиктивный брак казался мне еще интереснее. Вообще, все мне казалось красиво, интересно, возвышенно и превосходно. Даже старый генерал… Я почти любил его за то, что он доставил в этой картине необходимую черту: старого деспота, без которого картина была бы неполна…

Кончив письмо, я еще долго стоял у окна, глядя в безлунную звездную ночь… По полотну бежал поезд, но ночной ветер относил звуки в другую сторону, и шума было не слышно. Только туманный отсвет от локомотива передвигался, то теряясь за насыпями, то выплывая фосфорическим пятном и по временам освещаясь огнями…

Ночной холод проник в наш номер и разбудил Тита. Он сердито поднялся на постели и сказал:

— Запри окно! Что ты с ума сошел, что ли?..

Я запер окно, но, подойдя к Титу, сказал:

— Тит, несчастный! Ты боишься простудиться в такую ночь…

— Поди, поцелуй бабушку сторожа Кузьмича, если ты в таком восторге… — отвечал Тит. — А мне не мешай слать…

И оба мы захохотали…

X

Время шло. Студенты съезжались с каникул, дачи пустели, публика поредела. Генерал захворал и не показывался в парке. Я заходил к нему, но он не принимал.

Урмановы вели довольно общительный образ жизни, принимали у себя студентов, катались в лодке, по вечерам на прудах долго раздавалось пение. Она очень радушно играла роль хозяйки, и казалось, что инициатива этой общительности исходила от нее. Она звала меня, но я немного стеснялся. Их общество составляли «старые студенты»; я чувствовал себя несколько чужим и на время почти потерял их из виду…

Однажды под вечер я опять увидел их в парке на пристани у пруда. Валентина Григорьевна стояла, Урманов сидел на скамье. по-видимому, она приглашала его идти, он упрямился. Вид его показался мне странным: шляпа сдвинулась несколько на затылок, голова была закинута, на лице виднелось несвойственное ему выражение, делавшее его неприятным. Такое выражение я видел прежде один только раз, во время жаркого спора на сходке. Спорил с Урмановым человек несимпатичный, но умный и замечательно выдержанный. Урманов разгорячился. Видно было, что он переносит свою вражду к человеку на его аргументы. На этот раз противник был прав, и ему было легко опровергнуть доводы Урманова. Но, вместе с тем, было заметно, что он задевал в Урманове самолюбие, и это доставляло ему удовольствие. Несколько колкостей еще более раздражили Урманова. Казалось, в нем проснулся какой-то мелкий и злобный бесенок, дремавший в глубине симпатичной и пылкой натуры. Он не мог остановиться, отрицал очевидности, сознавал, что неправ, что все это сознают также, и от этого горячился еще больше. Аудитория, обыкновенно увлекавшаяся его пылом, теперь была против него, по ней то и дело перекатывался иронический смех, а в Урманове все больше освобождалось что-то злое, доводившее его до бессилия.

Несколько дней после этого он стыдился своей вспышки и казался подавленным.

Теперь на его лице было то же выражение. Когда я приблизился, он смолк и посмотрел на меня в упор, но как будто не узнал и только выжидал, скоро ли я пройду мимо.

Мне стало неловко, и я ускорил шаги, слегка поклонившись. Урманов продолжал сидеть с руками в карманах. Валентина Григорьевна сдвинула брови, посмотрела на него внимательно и повернулась ко мне.

— Здравствуйте, Потапов, — сказала она, подавая мне руку… — Куда вы это?

— Так, никуда определенно…

— Ну, так проводите меня… И, может, зайдем к моему старику… Василий Парменович, вы пойдете?

Она спросила в пол-оборота, но ждала ответа внимательно.

— Нет, я останусь.

Она пошла вперед, и опять ее каблуки твердо и чеканно застучали по камням пристани.

Через день или два я шел с удочками на пруд. На пруде был небольшой островок и на нем две скамеечки для рыбной ловли. Пробираться туда надо было узкой тропочкой, — кое-где чрез кочки. Поэтому ходили туда только рыболовы. Публика заходила редко.

Я уже подошел к тропинке и хотел свернуть на остров, как на дорожке появились Урмановы. Они горячо говорили о чем-то и оба были взволнованы. Увидев меня, она как будто обрадовалась.

— Потапов, Потапов, постойте…

Я остановился.

— Куда вы это? С удочками? Возьмите нас… Где это?.. Здесь?.. И у вас две удочки? Вот как хорошо!.. Пойдем.

Мне показалось, что она с легким усилием выдернула свою руку из-под руки Урманова и пошла со мной по тропинке, ловко перепрыгивая с кочки на кочку. Подобрав юбки, она ловко и твердо прошла по дощечке, уселась на скамейку, размотала удочку и быстро закинула лесу.

— Постойте, Валентина Григорьевна… Надо червяка…

Она протянула мне свою удочку. Я надел червяка и тоже закинул удочку.

Потянулись минуты. Пруд стоял гладкий, уже в тени. По временам что-то тихо всхлипывало между татарником… Бегали большие плавуны. Я следил не особенно внимательно, сознавая, что все это вышло как-то нарочито и искусственно. За своей спиной я чувствовал Урманова. И мне казалось, что он большой и темный.

— Берите, берите… Вы зеваете… У вас клюнула, — сказала вдруг тихо Валентина Григорьевна… — Ах, какой вы неловкий…

Казалось, она действительно увлечена ловлей. Я подсек слишком резко. Большая рыба мелькнула над водой, но сорвалась с крючка и упала обратно.

— Какая досада… вы плохой рыбак, — говорила она тихо и твердо. — Вот смотрите, как надо!..

Она твердо выдернула удочку, и небольшой карасик, описав в воздухе дугу, упал на берег.

— Снимите, пожалуйста, — сказала она Урманову.

— Скоро это кончится? — услышал я голос сзади…

— Вы снимете?

— Снял. Что с ним делать?

— Бросьте в воду…

Она опять закинула, и опять потянулось время. Мне был виден конец ее удочки, отражение в пруде и поплавок, окруженный кольцом точно расплавленного серебра на фоне темной глубины. Мой поплавок вздрагивал, колебался, исчезал из глаз, опять появлялся и опять уплывал куда-то далеко. Я испытывал странное напряженное состояние и сознавал, что оно происходит оттого, что рядом со мной сидит Валентина Григорьевна, а на берегу, у меня за спиной — Урманов. И что это между ними стоит то тяжелое и напряженное, что передается мне.

— Скоро это кончится? — спросил опять Урманов, угрюмо и жестко.

— Не знаю, — ответила холодно Валентина Григорьевна… — Когда вы захотите…

— Я хочу… сейчас…

— Нет, вы сейчас еще не хотите, — ответила молодая женщина твердо. — Когда захотите, вы мне скажете.

— Странно, — пробормотал Урманов…

Опять шли минуты… Солнце совсем село, потянуло сыростью и прохладой, спускались сумерки…

— Валентина Григорьевна!.. — Голос Урманова звучал мягкою печалью…

Валентина Григорьевна прислушалась.

— Становится темно, — произнес я довольно жалобным тоном.

— Да? — переспросила Валентина Григорьевна… — Вам, бедненькому, надоело? Ну, — она вздохнула, — хорошо, пойдем!

Когда мы вышли из кустов на дорожку, она сказала:

— Дайте вашу руку. Не так. Вот как надо.

Над прудом кое-где стлался туман, и, когда мы вышли на большую дорожку, я удивился, как это еще за минуту мы могли увидеть поплавки… Теперь у рыболовных скамеек было совсем темно. Какая-то водяная птица кричала на островке, где мы сидели за минуту, как будто спрашивая о чем-то из тьмы. Молодой серп луны поднимался, не светя, над лугами за плотиной.

Я чуть ли не в первый раз шел под руку с дамой. Сначала мне было неловко, и я не мог приноровить свою походку; но она шутливо и твердо помогла мне, и, идя по аллее, я чувствовал себя уже гораздо свободнее. Наши шаги звучали согласно, отдаваясь под темным сводом лип. Она плотно прижалась к моему плечу, как будто ища защиты. Я чувствовал теплоту ее руки, прикосновение ее плеча, слышал ее дыхание.

В темной аллее ее лица совсем не было видно… Я вспоминал свое первое впечатление: холодный взгляд, повелительный и пытливый, выражение лица неприятное, властное и сухое… Потом мелькнуло другое выражение: женственное и трогательное, потом все спуталось в общем безличном обаянии женской близости, — близости любви и драмы… Я уже не различал, моя эта драма или чужая… Мне начало казаться, что со мной идет другая, та, что на Волге…

Воображение стало работать быстро. Ей тоже понадобился фиктивный брак… С какой радостью стою я с ней перед аналоем… Теперь это она идет об руку со мною… Это у нас с ней была какая-то бурная сцена три дня назад на пристани. Теперь я овладел собой. Я говорю ей, что более она не услышит от меня ни одного слова, не увидит ни одного взгляда, который выдаст мои чувства. Я заставлю замолчать мое сердце, хотя бы оно разорвалось от боли… Она прижмется ко мне вот так… Она ценит мое великодушие… Голос ее дрожит и…

— Что вы молчите все? — сказала вдруг Валентина Григорьевна. — Здесь так темно и жутко. Потапов!.. Расскажите мне что-нибудь о себе… У вас есть мать?.. Кто этот долговязый молодой человек, с которым вы часто гуляете? Как его зовут? Тит? Смешное имя. Он ваш приятель?., хороший? Даже очень?.. Да у вас, должно быть, все хорошие? Весь мир… Он вас, кажется, зовет Потапычем? Потапыч! Мне это нравится. И вы мне нравитесь. И мне хочется знать о вас все… Вы мне расскажете? Да?.. Ах, милый Потапыч, — сказала она вдруг с шутливой ноткой в голосе, прижимаясь ко мне. — Зачем вы не захотели тогда жениться на мне… Вы были бы такой славный и, наверное, такой удобный муж.

И в аллее рассыпался ее звонкий смех…

— Ну, что же вы все-таки молчите? — сказала она опять через минуту и затормошила мою руку. — Отчего не отвечаете? Правду я говорю?.. Да?

— Что же мне говорить? — сказал я беспомощно.

— Да ведь я вас спрашиваю: вы были бы удобный муж? Ах, милый Потапыч, когда-нибудь… вы, конечно, тоже женитесь… Это очень трудная вещь, милый Потапыч, жениться. И главное, не считайте, что все дело в том, чтобы вас обвели вокруг аналоя… Да, да… Конечно, вы это знаете?.. И не придаете никакого значения пустому обряду?.. Ничего вы не знаете, милый Потапыч… Людям часто кажется, что они знают то, чего они совсем не знают… Ни себя, ни других, ни значения того или другого обряда…

— Зачем вы все это говорите? — сказал Урманов… — Потапов знает без вас, что дело совсем не в обряде…

— А в чем? — сухо спросила она.

— В чем? — Он помолчал и сказал глухо: — В десятом августа.

Я почувствовал вдруг, как рука ее дрогнула и прижалась к моей. Через минуту она опять заговорила, обращаясь ко мне. Но голос ее стал жестче.

— Милый Потапыч… Когда наступит ваше время… остерегайтесь всяких обязательств… Это тоже цепи… Помните одно: любовь свободна… И всего лучше разумная любовь по расчету… Да, да… Когда людей связывает общность мыслей, стремлений, целей…

— Любовь прохладная, — вставил Урманов.

— Да, при ней больше свободы и самоуважения… А если… если это будет «знойный ураган», в силу которого я, впрочем, не верю, то помните, милый Потапыч, урагану нельзя ставить обязательств…

В голосе зазвучали твердые ноты…

— Да, ни в чем! Ни в обряде, ни в обещании, ни в том, что вам подали повод надеяться… Раз вы заявите женщине ваше формальное право, это конец… Вместо любви… является…

— Что же? — сказал Урманов. — Договаривайте: Потапову это будет очень поучительно.

— Он догадается сам, — сказала Валентина Григорьевна сурово и жестко, и потом, как бы желая смягчить этот тон, она прижалась ко мне и сказала: — Вы такой хороший, Потапыч… Оставайтесь всегда таким… Я буду часто вспоминать вас таким, как вы теперь… Люди так меняются… С каждой минутой в человеке что-нибудь умирает и что-нибудь рождается.

Когда мы подошли к генеральской даче, дверь нам открыл камердинер с военной выправкой. Он снял с Валентины Григорьевны накидку, повесил ее на вешалку и затем сказал тоном доклада:

— Его превосходительство больны…

— Что такое? — живо спросила молодая женщина.

— Не могу знать, а только нездоровы сильно…

— Есть кто-нибудь?

— Марья Егоровна тут-с.

— Погодите, пожалуйста, может, что-нибудь понадобится, — сказала она нам и ушла в спальную генерала. В голосе ее слышалось беспокойство.

Через минуту она вышла и, развязывая ленты у шляпы, сказала:

— Ничего особенного, кажется легкая простуда… Доктор уже был и не нашел ничего опасного…

— Значит, мы вернемся? — сказал Урманов.

— Нет, — ответила Валентина Григорьевна, снимая шляпку. — Я все-таки останусь еще здесь… Нужен уход…

— Валентина Григорьевна… Мне нужно так много сказать вам…

Она посмотрела в сторону усталым и скучающим взглядом.

— В другой раз, — сказала она кратко.

XI

Дня через два мне сказали, что в приемной наших студенческих номеров меня ждет дама. Я догадался, что это, вероятно, Валентина Григорьевна, и скоро сбежал с лестницы. Она встала мне навстречу.

— Я хотела пройти к вам в номер, но меня не пустили. Простите, пожалуйста… вы мне очень нужны…

— Что-нибудь с генералом?

— Нет… Старик, правда, был плох… Но дело не в этом… Теперь ничего.

Она сдвинула брови, как когда-то на платформе, и сказала:

— Судьба уже впутала вас в эту историю… О, господи, как все это тяжело… Кажется, самая простая вещь… И…

Она осилила волнение, и лицо ее стало опять энергично.

— Вот что, голубчик Потапов. Сходите, пожалуйста, на нашу дачу… где Урманов, и передайте ему записку. Потом придете к нам. Звонить не надо. Дверь из садика будет открыта.

— Принести ответ?

— Ответ?.. Ну, одним словом, оттуда зайдите ко мне.

Она опустила вуаль и вышла. Лицо ее, несколько взволнованное и расстроенное в первые минуты, было под конец спокойно…

Дача Урманова была недалеко в лесу. Подходя к ней, я увидел в незавешенное венецианское окно Урманова. Он сидел за столом и писал что-то на больших листах. Он работал над диссертацией, о которой говорили в академии, как о значительном ученом труде. Лицо, освещенное лампой, было красиво и спокойно. Я невольно залюбовался на него. Я чувствовал, что люблю этого человека. За что? За все. За то, что он такой умный, горячий и красивый… Что он женился фиктивным браком на американке, что он ее любит, что он страдает, что борется со своим чувством и что я до известной степени причастен к этой красивой и интересной драме.

Подойдя к окну, я постучал в стекло. Урманов вздрогнул, вгляделся в темноту и распахнул окно.

— Что такое? — спросил он. — Это вы, Потапов? От Валентины Григорьевны? Войдите.

Я пошел кругом дачки. Он встретил меня в передней.

— Старик плох? — спросил он и стал снимать с вешалки пальто… — Зовут?… Надо к доктору? В аптеку?.. Еще за чем-нибудь?..

Только теперь я увидел, как сильно изменилось лицо Урманова. Черты обострились, глаза ввалились и сверкали сухим блеском. Я подал письмо. Он быстро разорвал конверт, прочел и сказал мне:

— Хорошо… Скажите, что вы передали.

Тон его показался мне странным. Уходя, я услышал, что он бормочет что-то, тоже незнакомым, странным голосом. Между прочим я расслышал слова: «удобный муж».

Все это было так необычно и непохоже на Урманова, которого я знал, что я шел по темной дорожке в полном недоумении. Вдруг сзади послышались быстрые шаги, и из темноты на меня налетел Урманов. Я вздрогнул… Мне вдруг показалось, что он бросился на меня. Но он только схватил меня за руку, выше локтя, и заговорил быстро, волнуясь и торопясь.

— Потапов, голубчик… Простите меня… Я оскорбил вас… И тогда тоже… Я не знаю, что со мной делается. Постойте, постойте…

Он глубоко перевел дух и сказал уже совершенно своим обычным голосом:

— Вас будут спрашивать. Скажите… что меня видели… Передали письмо.

Он опять глубоко вздохнул.

— Все будет так, как она пожелает… А того, что… Ну, вы понимаете… Этого говорить не надо. Вы мне обещаете?

— Напишите несколько слов… Я передам.

— Да, это будет всего лучше. Я сейчас… Вы тут пройдитесь немного.

Он быстро вбежал к себе, наскоро лихорадочно набросал письмо и отдал мне.

— Постойте, я пройдусь с вами, — сказал он.

Он взял меня под руку. Я не заметил сразу, что мы пошли по темным дорожкам не в ту сторону и через несколько минут очутились в парке. Вечер был темный и прохладный, но спокойный. Деревья сливались в одну сплошную массу, по которой перебегали тихие шопоты. У берегов тонули темные очертания, на глади пруда виднелось скользящее пятно. Это была лодка. В ней чуть-чуть виднелись два силуэта. по-видимому, пловцам было хорошо в этой синей тьме с подымавшимся серпом луны и дремотой темных деревьев, тихо, невидимо ронявших свои листья…

Глубокий мужской голос запел песню… Кто был в лодке? Может быть, два студента, но мне казалось, что одна была женщина, что он поет только для нее и скупится посылать дальше задушевные ноты… Я не расслышал слов, не запомнил мотива и не знаю теперь, какая это была песня. Это была просто песня того вечера моей жизни, который не повторился более. Тут была печаль и любовь, и трепетавшая где-то глубоко внутри радость от этой любви и печали… Я забылся в этом странном ощущении… Мне вдруг показалось, что в лодке Урмановы, как это бывало еще недавно… Должно быть, что-нибудь в этом роде показалось и Урманову. Он вдруг покинул мою руку и, не говоря ни слова, исчез в темноте…

Я остался один… От островка неслось чиликание ночной птицы, быть может, той самой, которая спрашивала тогда о чем-то из темноты. Сердце мое было переполнено сознанием радости, глупой, как крик этой птицы. Я радовался этой сумрачной печали, и, если бы мне предложили сейчас поменяться с Урмановым, я бы охотно согласился…

— Как вы долго, — встретила меня Валентина Григорьевна у калитки своей дачи. Я отдал письмо, попрощался, избегая ее расспросов, и вернулся к себе. Тит спал, одетый, на кровати. В его руках были записки по химии, а на столе горела лампа. Очевидно, он ждал меня, но я тихонько прошел через комнату, посмотрел минуту на милое утомленное лицо Тита и, раскрыв окно, сел у стола писать письмо. К храпу Тита примешался тотчас же шелест кустов и мечтательный лай собаки где-то далеко на Выселках. Письмо было опять к тому же товарищу в Киевскую губернию… Он не имел средств, чтобы ехать в столицу, и взял на год урок в маленьком местечке… Впоследствии он говорил мне, что, читая эти мои письма, плакал от зависти в своей мурье и наговорил дерзостей своему принципалу, так что едва не лишился места. Помню, что на этот раз письмо мне сначала не давалось. Впечатления этого вечера врывались диссонансом в тот образ, который я себе составил об Урманове. Но потом все опять полилось стройно и великолепно…

Когда я кончал, ветер, ворвавшийся в окно, раскидал листки по полу. Тит проснулся и сел на постели. Лицо у него было сонное и кислое…

— Что? Поздно? — спросил он.

— Поздно…

— Какого же чорта ты меня не разбудил?.. А ты все писал?

— Писал.

— Ковальскому? И все об американке?..

— Ты почему знаешь?

— Я, брат, прочитал первое твое послание, — сказал он бесцеремонно… — Философия, Потапыч, и сантименты… И ты чуть не попался этой американке?.. Дураки вы все… Предложили бы мне… Я бы все это сделал просто… Только потребовал бы черную пару на свадьбу…

И опять мы оба засмеялись…

XII

Осень в этом году была поздняя. Листья совсем обвалились, а земля все еще дышала теплой сыростью. Последние, самые упорные дачники давно разъехались, оставив за собой все еще довольно теплые дни. Парк опустел, поредел и посветлел. Вся его листва лежала теперь красноватым ковром на земле, а между стволами носился сизоватый пар, пресыщенный пряным запахом прелых листьев и земли. С ветвей капли росы падали на землю, как слезы.

Лекции шли правильно. Знакомство с новыми профессорами, новыми предметами, вообще начало курса имело для меня еще почти школьническую прелесть. Кроме того, в студенчестве начиналось новое движение, и мне казалось, что неопределенные надежды принимали осязательные формы. Несколько арестов в студенческой среде занимали всех и вызывали волнение.

Все это отодвинуло для меня драму Урманова. Генерал уехал, американка исчезла, и я ничего не знал о ней. Урманова тоже не было видно.

Выпал первый снег. Он шел всю ночь, и на утро армия сторожей и рабочих разгребала лопатами проходы к академическим зданиям. В парке снег лежал ровным пологом, прикрывая клумбы, каменные ступени лестниц, дорожки. Кое-где торчали стебли поздних осенних цветов, комья снега, точно хлопья ваты, покрывали головки иззябших астр.

Но туманное небо, неожиданно вытряхнув эту массу снега, продолжало дышать на землю теплом. Снег быстро оседался и таял. Капало с деревьев, слышалось тихое журчание. Казалось, начинается снова весна.

В этот день я смотрел из окна чертежной на белый пустой парк, и вдруг мне показалось, что в глубине аллеи я вижу Урманова. Он шел по цельному снегу и остановился у одной скамейки. Я быстро схватил в вестибюле шляпу и выбежал. Пробежав до половины аллеи, я увидел глубокий след, уходивший в сторону Ивановского грота. Никого не было видно, кругом лежал снег, чистый, нетронутый. Лишь кое-где виднелись оттиски вороньих лапок, да обломавшиеся от снега черные веточки пестрили белую поверхность темными черточками.

Было светло, молчаливо и пусто.

К следующему дню снег наполовину стаял. Кое-где проглянула черная земля, а к вечеру прихватило чуть-чуть изморозью. Воздух стал прозрачнее для света и звуков. Шум поездов несся так отчетливо и ясно, что, казалось, можно различить каждый удар поршней локомотива, а когда поезд выходил из лощины, то было видно мелькание колес. Он тянулся черной змеей над пестрыми полями, и под ним что-то бурлило, варилось и клокотало…

Стемнело, потом поля с пятнами снега покрыла ночь. Тит, по обыкновению долго засидевшийся за записками, прислушался и сказал:

— Потапыч… Слышишь, какой долгий свисток.

Он подошел к окну и открыл его. В комнату хлынул странный шум. Что-то скрежетало и визжало, как будто под самыми нашими окнами… Потом послышался ряд толчков, шипение пара, который светился и пламенел в темноте.

— Поезд сошел с рельсов, — проговорил Тит равнодушно. — Как раз то же было прошлой осенью…

И он отошел от окна. Я еще некоторое время оставался. Поезд несколько раз, часто и гулко пыхнул паром, точно затрепыхалась чудовищная металлическая птица, тронулся опять и побежал в темноту, отбивая по рельсам свою железную дробь. Влажный ветер стукнул нашею рамой, шевельнул голыми ветками кустов и понесся тоже в темноту…

Засыпая, я чувствовал легкое беспокойство. Мне казалось или кажется теперь, что воспоминание о скрежете железа пронизывало меня каким-то внутренним ознобом.

Но скоро я крепко заснул, не подозревая, что это был последний вечер моего восторженного юношеского настроения.

XIII

На следующее утро меня разбудил стук запираемой двери.

В комнате было темно, в окна глядела серая зимняя заря, а сквозь матовое стекло нашей двери просвечивал огонек свечки. Мне теперь кажется, что свечка заглядывала в комнату как-то значительно и осмысленно.

Огонек исчез. В коридоре послышались знакомые шаги коридорного Маркелыча. Из угла, где стояла кровать Тита, слышалась возня и вздохи. Тит одевался.

Я понял, что Маркелыч сообщил Титу какую-то новость. Все новости, случавшиеся вечером или за ночь, Тит всегда узнавал ранее всех, благодаря особому расположению Маркелыча, который уважал моего друга за его «простоту» и аккуратность. Я очень любил, проснувшись рано утром, слушать их простодушные беседы, в которых Тит с милой наивностью становился на уровень Маркелыча, выслушивая его новости и суждения и делясь с ним, в свою очередь, собственными соображениями, пускаясь порой и в научные толкования. Иной раз я не выдерживал и, «по младости», как говорил Маркелыч, начинал хохотать. К моему смеху добродушно присоединялся Тит, а Маркелыч сердито ворчал.

— Спроси, чему смеется… Сам не знает…

На этот раз, по вздохам и возне Тита, я понял, что он сильно озабочен. Я не видел его лица, и только его тощая, длинная фигура выделялась белесоватым пятном. Натянув сапоги, он вздохнул и с минуту сидел неподвижно. Потом опять вздохнул и закурил папиросу. Казалось, самый огонек, вспыхивавший в темноте, когда Тит затягивался, выражал тревогу и растерянность.

— Сегодня Маркелыч принес Тит Иванычу печальную новость, — сказал я шутливо.

— А? Ты слыхал?

— Нет, не слыхал, но ты вздыхаешь, точно перед экзаменом по геодезии.

Тит затянулся окурком папиросы так, что в мундштуке затрещало, и через минуту сказал:

— Это вчера кто-то бросился под поезд.

Я был настроен шутливо и глупо.

— Голубчик, Тит… Каждый день кто-нибудь умирает тем или другим способом… Закон природы… В сущности, Титушка, что такое смерть?.. Порча очень сложной машины… Просто и не страшно…

— Очень близко… — пояснил Тит уныло.

— Это не меняет дела.

— Сам бросился.

Я тоже закурил папиросу, потянулся и продолжал донимать Тита рационализмом.

— Что ж, значит, это акт добровольный. Знаешь, Тит… Если жизнь человеку стала неприятна, он всегда вправе избавиться от этой неприятности. Кто-то, кажется, Тацит, рассказывает о древних скифах, живших, если не вру, у какого-то гиперборейского моря. Так вот, брат, когда эти гипербореи достигали преклонного возраста и уже не могли быть полезны обществу, — они просто входили в океан и умирали. Попросту сказать, топились. Это рационально… Когда я состарюсь и увижу, что беру у жизни больше, чем даю… то и я…

— Не говори глупостей, — сказал Тит сердито… У него была старуха мать, которую он страстно любил.

Я засмеялся. Тит был мнителен и боялся мертвецов. Я «по младости» не имел еще настоящего понятия о смерти… Я знал, что это закон природы, но внутренно, по чувству считал себя еще бессмертным. Кроме того, мой «трезвый образ мыслей» ставил меня выше суеверного страха. Я быстро бросил окурок папиросы, зажег свечку и стал одеваться.

— Тит, пойдем туда.

— Куда?

— К платформе…

— Какого чорта ты там не видел?..

— Брось свои суеверия… Человек должен закалять свою душу против всяких резких впечатлений…

— Ну, иди, закаляй. А меня оставь в покое.

— Глупо, Титушка. Это не аргумент…

— Ну, я останусь дома без аргументов…

Я оделся и вышел…

На дворе меня охватил сырой холодок. Солнце еще только собиралось подняться где-то за облаками. Был тот неопределенный промежуток между ночью и зарей, когда свет смешан с тьмою и сон с пробуждением… И все кажется иным, необычным и странным.

Небо было сплошь затянуто облаками, но на выпуклых окнах академии играли синеватые отсветы зари. А в подвалах горели огоньки, такие же красные и маслянистые, как огни фонарей, которых еще не потушили. У церкви стоял городовой в тулупе и огромных калошах, зевал и ожидал смены. Сонный извозчик проехал мимо. Он, вероятно, привез загулявших в Москве студентов и теперь крепко спал в пролетке, между тем, как лошадь тихонько бежала по знакомой дороге. Откуда-то выбежала собака, пробежала через площадку, что-то разыскивая деловито и боязливо, и затем побежала к темным аллеям парка… Вид у нее был сосредоточенный и странный, и мне невольно вспомнились деревенские рассказы об оборотнях… «Переживания прошлых веков» — мелькнуло у меня в голове…

Холодноватая сырость проникала под легкое пальто… «Не вернуться ли?..» Но я представил себе насмешливое лицо Тита и углубился в лиственничную аллею.

Утренний ветер шуршал обнаженными и обмерзшими ветвями. Я невольно вспомнил ее такой, какой она была летом, с пятнами света и тени, с фигурами Урманова и «американки» в перспективе… Мне казалось, что это так давно… Надо будет разыскать Урманова… Положительно это его я видел в парке. Неужели он живет все на лесной дачке?.. Мне вспомнилось освещенное окно, свет лампы, склоненная над столом голова Урманова и красивая, буйная прядь черных волос, свесившаяся над его лбом…

На дорожке аллейки я увидел белый квадрат и, наклонившись, поднял оброненное кем-то письмо. Конверт был довольно большой и как будто знакомый. В углу виднелась продолговатая нерусская марка… Он был разорван, и из него выпало письмо. Совершенно безотчетно я наклонился опять и поднял листок… В аллейке, больше для порядка, чем для освещения, стояли три или четыре фонаря, светившие желтым пламенем. Подойдя к одному из них, я бросил взгляд на листок, и сразу меня поразило то обстоятельство, что в первой же строке я встретил свою фамилию:

— Потаповым… Это было бы гораздо лучше… Признайтесь: вы не вправе были это делать. Таким образом вы брали себе шанс, которого вам не имели в виду предоставить.

«…Вы пишете, что борьба за любовь есть закон природы, и предлагаете мне своего рода поединок… Вы приедете в Америку и привезете свою бурную страсть против моей прохладной, как вы называете, любви… Думаю, что это лишнее. Борьба за любовь… Да почему вы думаете, что я в свое время не боролся?.. Если же вам представляется, что каждый муж обязан отказываться от своего права, как только он будет вызван на поединок новым претендентом, то это — простите — закон прерии, где пасутся стада буйволов, а не человеческое общежитие. Наконец, высший закон общежития — свобода. И с вашим предложением вы должны были обратиться не ко мне, а к Валентине Григорьевне… Но…».

На этом кончалась страница, и только тут я спохватился, что читаю письмо, адресованное не мне. Поэтому я спрятал его в карман, решив сегодня же разыскать Урманова и передать ему конверт… Интерес к его драме ожил во мне с новой силой… Так вот что он предлагал!.. Имел ли он на это право или нет?.. Мне казалось, что имел… Крупный, отчетливый и прямой почерк его противника мне не нравился.

Охваченный течением этих мыслей, я чуть было не повернул обратно, к академии. Но платформа была близко: последние лиственницы аллейки уже махали по ветру своими ветками, и над обрезом холмика виднелась деревянная крыша беседки. Солнце всходило, но еще не вышло из-за туч, виднелось полотно дороги, на котором черная земля проглядывала сквозь талый снег, и две пары рельсов тянулись вдоль светлыми полосками… В беседке, закрытые от меня стеной, сидели два человека, и один говорил о чем-то негромко, ровно, бесстрастно. Другой слушал, подавал короткие реплики… Мне до сих пор чудится по временам этот бесстрастный голос… Третий мужик шел по рельсам, держа в руке какой-то черепок, и, по временам нагибаясь, подымал что-то, раскиданное по шпалам.

Я обошел беседку и подошел к разговаривавшим.

На полу беседки под навесом лежало что-то прикрытое рогожей. И еще что-то, тоже прикрытое, лежало на листе синей сахарной бумаги, на скамейке, на которой в летние дни садилась публика, ожидавшая поезда. Однажды я видел здесь Урмановых. Они сидели рядом. Оба были веселы и красивы. Он, сняв шляпу, проводил рукой по своим непокорным волосам, она что-то оживленно говорила ему.

Мужик подошел к скамейке и отдернул рогожу. Я не сразу понял, что он делает, и только смотрел, как он сунул щепкой из черепка, который нес в руках, что-то сероватое, с красными прожилками… Оно шлепнулось как будто в чашку… Потом также тщательно и равнодушно он сдвинул той же щепкой осколки костей и потом… еще кусок чего-то с прядью черных волос…

Я внезапно вздрогнул и, — не помню, как это случилось, — быстро подошел к другой рогоже, лежавшей на полу, и сдернул ее.

Следующих за этим секунд я совсем не помню. Были ли это секунды, или минуты, или часы, я не мог бы дать в этом отчета. Знаю только, что в это время что-то быстро повернулось во мне… Я вдруг вспомнил скрежет железа и чудовищные, как выстрелы, вздохи локомотива… Мне показалось, что я их слышу в эту минуту, и я невольно, предостерегающе громко крикнул:

— Урманов, Урманов!

Кто-то грубо схватил меня за плечо и оттолкнул назад.

— Не балуй, барчук, — гневно сказал мужик и опять покрыл «это» рогожей. Другой, с знакомым лицом дорожного сторожа, повернул меня и вывел из беседки… Я очнулся на платформе, посмотрел кругом и… засмеялся… Мне казалось, будто все, что я только что видел, было глупым и «стыдным» сном, будто я только что рассказал этот сон мужикам, и от этого мне было очень совестно…

— Смеется, — сказал один из мужиков, заглядывая мне прямо в глаза…

— Ну… видишь, повело его как… товарищ, видно, — сказал другой. — Ступай, барин, отседа… Делать тебе тут нечего. Иван, ты бы проводил, мне, вишь, некогда. Сейчас пройдет четвертый номер.

— Проводить, что ли?.. — сказал рыжий в раздумье.

Но я отмахнулся и пошел по платформе. Из мглы выступали очертания поезда, и в рельсах начинало переливаться что-то тоненьким металлическим клокотанием… Я почти выбежал на холмик и вошел в аллею. Поезд прошумел и затих… Вскоре послышался его свисток с ближайшего полустанка. В это время я сидел на мокром откосе придорожной канавы и не помнил, как я сел, и сколько времени сидел, и как поднялся. Зубы мои стучали. Мне показалось, что внутри у меня холодно от вчерашнего железного скрежета.

— Что это с тобой, Потапыч? — спросил с беспокойством Тит, когда я вошел в номер. — На тебе нет лица… И ты весь дрожишь… Ах, Потапыч, Потапыч, напрасно, видно, храбрился… На, вот, выпей чаю… Или, постой, я заварю лучше липового цвету… Вот, пей… Теперь раздевайся, сними сапоги, ляг в постель… Да что это тебя так расстроило?

Я сжал зубы и ответил одним словом:

— Урманов…

По лицу Тита пробежала судорога… Черты его странно передернулись, но дальше я ничего не видел и не слышал. Я повалился на кровать и тотчас заснул странным, тяжелым, глубоким сном…

Впрочем, в моей памяти осталась, точно донесшаяся откуда-то издалека, фраза Тита:

— Ах, Гаврик, Гаврик. Вот до чего доводят все эти фиктивные браки, Америки и вообще философия.


Читать далее

Часть первая

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть