Стихи об Америке, 1925-1926

Онлайн чтение книги Том 7. Стихотворения, очерки 1925-1926
Стихи об Америке, 1925-1926

Испания*

Ты — я думал —

        райский сад.

Ложь

   подпивших бардов.

Нет —

   живьем я вижу

          склад

«ЛЕОПОЛЬДО ПАРДО».

Из прилипших к скалам сёл

опустясь с опаской,

чистокровнейший осёл

шпарит по-испански.

Всё плебейство выбив вон,

в шляпы влезла по́ нос.

Стал

  простецкий

        «телефон»

гордым

    «телефонос».

Чернь волос

      в цветах горит.

Щеки в шаль орамив,

сотня с лишним

       сеньорит

машет веерами.

От медуз

    воде синё.

Глуби —

    вёрсты мера.

Из товарищей

       «сеньор»

стал

  и «кабальеро».

Кастаньеты гонят сонь.

Визги…

    пенье…

       страсти!

А на что мне это все?

Как собаке — здрасите!

[ 1925 ]

6 монахинь*

Воздев

   печеные

        картошки личек,

черней,

    чем негр,

        не видавший бань,

шестеро благочестивейших католичек

влезло

   на борт

       парохода «Эспань».

И сзади

    и спереди

        ровней, чем веревка.

Шали,

   как с гвоздика,

          с плеч висят,

а лица

   обвила

       белейшая гофрировка,

как в пасху

     гофрируют

          ножки поросят.

Пусть заполнится годами

           жизни квота —

стоит

   только

      вспомнить это диво,

раздирает

     рот

      зевота

шире Мексиканского залива.

Трезвые,

    чистые,

        как раствор борной,

вместе,

      эскадроном, садятся есть.

Пообедав, сообща

        скрываются в уборной.

Одна зевнула —

        зевают шесть.

Вместо известных

        симметричных мест,

где у женщин выпуклость, —

             у этих выем:

в одной выемке —

         серебряный крест,

в другой — медали

         со Львом

             и с Пием.

Продрав глазенки

        раньше, чем можно, —

в раю

   ( ужо !)

      отоспятся лишек, —

оркестром без дирижера

шесть дорожных

        вынимают

            евангелишек.

Придешь ночью —

сидят и бормочут.

Рассвет в розы —

бормочут, стервозы!

И днем,

    и ночью, и в утра, и в полдни

сидят

   и бормочут,

        дуры господни.

Если ж

    день

      чуть-чуть

          помрачнеет с виду,

сойдут в кабину,

       12 галош

наденут вместе

       и снова выйдут,

и снова

    идет

      елейный скулёж.

Мне б

   язык испанский!

          Я б спросил, взъяренный:

— Ангелицы,

      попросту

           ответ поэту дайте —

если

  люди вы,

      то кто ж

          тогда

            воро̀ны?

А если

   вы вороны,

        почему вы не летаете?

Агитпропщики!

       не лезьте вон из кожи.

Весь земной

      обревизуйте шар.

Самый

   замечательный безбожник

не придумает

      кощунственнее шарж!

Радуйся, распятый Иисусе,

не слезай

    с гвоздей своей доски,

а вторично явишься —

            сюда

              не суйся —

всё равно:

     повесишься с тоски!

[ 1925 ]

Атлантический океан*

Испанский камень

         слепящ и бел,

а стены —

     зубьями пил.

Пароход

    до двенадцати

          уголь ел

и пресную воду пил.

Повел

   пароход

       окованным носом

и в час,

сопя,

  вобрал якоря

        и понесся.

Европа

    скрылась, мельчась.

Бегут

  по бортам

       водяные глыбы,

огромные,

     как года́,

Надо мною птицы,

         подо мною рыбы,

а кругом —

     вода.

Недели

      грудью своей атлетической —

то работяга,

     то в стельку пьян —

вздыхает

    и гремит

        Атлантический

океан.

«Мне бы, братцы,

к Сахаре подобраться…

Развернись и плюнь —

пароход внизу.

Хочу топлю,

хочу везу.

Выходи сухой —

сварю ухой.

Людей не надо нам —

малы к обеду.

Не трону…

     ладно…

пускай едут…»

Волны

   будоражить мастера́:

детство выплеснут;

         другому —

              голос милой.

Ну, а мне б

     опять

        знамена простирать!

Вон —

   пошло̀,

      затарахте́ло,

            загромило!

И снова

    вода

      присмирела сквозная,

и нет

   никаких сомнений ни в ком.

И вдруг,

    откуда-то —

          черт его знает! —

встает

   из глубин

       воднячий Ревком.

И гвардия капель —

         воды партизаны —

взбираются

     ввысь

        с океанского рва,

до неба метнутся

        и падают заново,

порфиру пены в клочки изодрав.

И снова

    спаялись во́ды в одно,

волне

   повелев

      разбурлиться вождем.

И прет волнища

       с под тучи

            на дно —

приказы

    и лозунги

        сыплет дождем.

И волны

    клянутся

        всеводному Цику

оружие бурь

      до победы не класть.

И вот победили —

           экватору в циркуль

Советов-капель бескрайняя власть.

Последних волн небольшие митинги

шумят

   о чем-то

       в возвышенном стиле.

И вот

   океан

     улыбнулся умытенький

и замер

    на время

        в покое и в штиле.

Смотрю за перила.

        Старайтесь, приятели!

Под трапом,

      нависшим

          ажурным мостком,

при океанском предприятии

потеет

   над чем-то

        волновий местком.

И под водой

      деловито и тихо

дворцом

    растет

       кораллов плетенка,

чтоб легше жилось

        трудовой китихе

с рабочим китом

        и дошкольным китенком.

Уже

  и луну

     положили дорожкой.

Хоть прямо

     на пузе,

         как по̀ суху, лазь.

Но враг не сунется —

          в небо

             сторожко

глядит,

   не сморгнув,

         Атлантический глаз.

То стынешь

      в блеске лунного лака,

то стонешь,

     облитый пеною ран.

Смотрю,

    смотрю —

         и всегда одинаков,

любим,

    близок мне океан.

Вовек

   твой грохот

        удержит ухо.

В глаза

   тебя

     опрокинуть рад.

По шири,

    по делу,

        по крови,

            по духу —

моей революции

        старший брат.

[ 1925 ]

Мелкая философия на глубоких местах*

Превращусь

     не в Толстого, так в толстого, —

ем,

     пишу,

    от жары балда.

Кто над морем не философствовал?

Вода.

Вчера

   океан был злой,

          как черт,

сегодня

    смиренней

         голубицы на яйцах.

Какая разница!

       Все течет…

Все меняется.

Есть

  у воды

     своя пора:

часы прилива,

       часы отлива.

А у Стеклова

      вода

        не сходила с пера.

Несправедливо.

Дохлая рыбка

      плывет одна.

Висят

   плавнички,

        как подбитые крылышки.

Плывет недели,

       и нет ей —

            ни дна,

ни покрышки.

Навстречу

     медленней, чем тело тюленье,

пароход из Мексики,

         а мы —

             туда.

Иначе и нельзя.

       Разделение

труда.

Это кит — говорят.

         Возможно и так.

Вроде рыбьего Бедного —

            обхвата в три.

Только у Демьяна усы наружу,

             а у кита

внутри.

Годы — чайки.

       Вылетят в ряд —

и в воду —

     брюшко рыбешкой пичкать.

Скрылись чайки.

          В сущности говоря,

где птички?

Я родился,

     рос,

       кормили соскою, —

жил,

  работал,

      стал староват…

Вот и жизнь пройдет,

          как прошли Азорские

острова.

3/VII — Атлантический океан.

[ 1925 ]

Блек энд уайт*

Если

  Гавану

     окинуть мигом —

рай-страна,

     страна что надо.

Под пальмой

      на ножке

          стоят фламинго.

Цветет

   коларио

       по всей Ведадо.

В Гаване

    все

      разграничено четко:

у белых доллары,

        у черных — нет.

Поэтому

    Вилли

       стоит со щеткой

у «Энри Клей энд Бок, лимитед».

Много

   за жизнь

       повымел Вилли —

одних пылинок

       целый лес, —

поэтому

    волос у Вилли

          вылез,

поэтому

    живот у Вилли

          влез.

Мал его радостей тусклый спектр:

шесть часов поспать на боку,

да разве что

      вор,

        портово́й инспектор,

кинет

   негру

     цент на бегу.

От этой грязи скроешься разве?

Разве что

    стали б

        ходить на голове.

И то

  намели бы

       больше грязи:

волосьев тыщи,

       а ног —

           две.

Рядом

   шла

     нарядная Прадо.

То звякнет,

     то вспыхнет

          трехверстный джаз.

Дурню покажется,

        что и взаправду

бывший рай

      в Гаване как раз.

В мозгу у Вилли

       мало извилин,

мало всходов,

      мало посева.

Одно

   единственное

         вызубрил Вилли

тверже,

    чем камень

         памятника Масео:

«Белый

    ест

     ананас спелый,

черный —

     гнилью моченый.

Белую работу

      делает белый,

черную работу —

        черный».

Мало вопросов Вилли сверлили.

Но один был

      закорюка из закорюк.

И когда

    вопрос этот

         влезал в Вилли,

щетка

   падала

      из Виллиных рук.

И надо же случиться,

         чтоб как раз тогда

к королю сигарному

         Энри Клей

пришел,

    белей, чем облаков стада,

величественнейший из сахарных королей.

Негр

  подходит

       к туше дебелой:

«Ай бэг ёр па́рдон, мистер Брэгг!

Почему и сахар,

       белый-белый,

должен делать

       черный негр?

Черная сигара

       не идет в усах вам —

она для негра

       с черными усами.

А если вы

     любите

        кофий с сахаром,

то сахар

    извольте

        делать сами».

Такой вопрос

      не проходит даром.

Король

    из белого

        становится желт.

Вывернулся

      король

         сообразно с ударом,

выбросил обе перчатки

          и ушел.

Цвели

   кругом

      чудеса ботаники.

Бананы

    сплетали

        сплошной кров.

Вытер

   негр

     о белые подштанники

руку,

     с носа утершую кровь.

Негр

  посопел подбитым носом,

поднял щетку,

      держась за скулу.

Откуда знать ему,

        что с таким вопросом

надо обращаться

          в Коминтерн,

             в Москву?

5/VII — Гавана.

[ 1925 ]

Сифилис*

Пароход подошел,

        завыл,

           погудел —

и скован,

    как каторжник беглый.

На палубе

     700 человек людей,

остальные —

      негры.

Подплыл

    катерок

        с одного бочка̀.

Вбежав

    по лесенке хро̀мой,

осматривал

     врач в роговых очках:

«Которые с трахомой?»

Припудрив прыщи

           и наружность вымыв,

с кокетством себя волоча,

первый класс

      дефилировал

            мимо

улыбавшегося врача.

Дым

  голубой

      из двустволки ноздрей

колечком

       единым

        свив,

первым

    шел

      в алмазной заре

свиной король —

        Свифт.

Трубка

   воняет,

       в метр длиной.

Попробуй к такому —

          полезь!

Под шелком кальсон,

         под батистом-лино́

поди,

   разбери болезнь.

«Остров,

    дай

      воздержанья зарок!

Остановить велите!»

Но взял

    капитан

       под козырек,

и спущен Свифт —

         сифилитик.

За первым классом

         шел второй.

Исследуя

    этот класс,

врач

  удивлялся,

       что ноздри с дырой, —

лез

      и в ухо

     и в глаз.

Врач смотрел,

      губу своротив,

нос

      под очками

       взмо́рща.

Врач

  троих

     послал в карантин

из

    второклассного сборища.

За вторым

     надвигался

          третий класс,

черный от негритья.

Врач посмотрел:

       четвертый час,

время коктейлей

       питья.

— Гоните обратно

        трюму в щель!

Больные —

      видно и так.

Грязный вид…

       И вообще —

оспа не привита. —

У негра

    виски́

       ревмя ревут.

Валяется

    в трюме

        Том.

Назавтра

    Тому

       оспу привьют —

и Том

   возвратится в дом.

На берегу

       у Тома

        жена.

Волоса

   густые, как нефть.

И кожа ее

       черна и жирна,

как вакса

    «Черный лев».

Пока

  по работам

        Том болтается,

— у Кубы

     губа не дура —

жену его

    прогнали с плантаций

за неотработку

       натурой.

Луна

  в океан

      накидала монет,

хоть сбросся,

      вбежав на насыпь!

Недели

    ни хлеба,

        ни мяса нет.

Недели —

     одни ананасы.

Опять

   пароход

       привинтило винтом.

Следующий —

       через недели!

Как дождаться

       с голодным ртом?

— Забыл,

    разлюбил,

         забросил Том!

С белой

    рогожу

       делит! —

Не заработать ей

        и не скрасть.

Везде

   полисмены под зонтиком.

А мистеру Свифту

        последнюю страсть

раздула

    эта экзотика.

Потело

    тело

      под бельецом

от черненького мясца̀.

Он тыкал

     доллары

         в руку, в лицо,

в голодные месяца.

Схватились —

       желудок,

           пустой давно,

и верности тяжеловес.

Она

  решила отчетливо:

          «No!» [1]« No !» — нет! ( англ. ), —

и глухо сказала:

       «Jes!» [2]« Jes !» — да! ( англ. ).

Уже

  на дверь

      плечом напирал

подгнивший мистер Свифт.

Его

       и ее

    наверх

       в номера

взвинтил

    услужливый лифт.

Явился

    Том

      через два денька.

Неделю

    спал без просыпа.

И рад был,

     что есть

        и хлеб,

           и деньга

и что не будет оспы.

Но день пришел,

          и у кож

           в темноте

узор непонятный впеплен.

И дети

   у матери в животе *

онемевали

     и слепли.

Суставы ломая

       день ото дня,

года календарные вылистаны,

и кто-то

    у тел

      половину отнял

и вытянул руки

       для милостыни.

Внимание

     к негру

        стало особое.

Когда

   собиралась па́ства,

морали

      наглядное это пособие

показывал

     постный пастор:

«Карает бог

     и его

        и ее

за то, что

    водила гостей!»

И слазило

     черного мяса гнилье

с гнилых

    негритянских костей. —

В политику

     этим

        не думал ввязаться я.

А так —

    срисовал для видика.

Одни говорят —

        «цивилизация»,

другие —

     «колониальная политика».

[ 1926 ]

Христофор Коломб*

Христофор Колумб был Христофор Коломб — испанский еврей.

Из журналов

1

Вижу, как сейчас,

        объедки да бутылки…

В портишке,

      известном

           лишь кабачком,

Коломб Христофор

         и другие забулдыги

сидят,

   нахлобучив

         шляпы бочком.

Христофора злят,

        пристают к Христофору:

«Что вы за нация?

        Один Сион!

Любой португалишка

          даст тебе фору!»

Вконец извели Христофора —

             и он

покрыл

    дисканточком

          щелканье пробок

(задели

   в еврее

      больную струну):

«Что вы лезете:

       Европа да Европа!

Возьму

   и открою другую

           страну».

Дивятся приятели:

        «Что с Коломбом?

Вина не пьет,

      не ходит гулять.

Надо смотреть —

        не вывихнул ум бы.

Всю ночь сидит,

       раздвигает циркуля».

2

Мертвая хватка в молодом еврее;

думает,

   не ест,

      не досыпает ночей.

Лакеев

   оттягивает

        за фалды ливреи,

лезет

   аж в спальни

         королей и богачей.

«Кораллами торгуете?!

          Дешевле редиски.

Сам

  наловит

      каждый мальчуган.

То ли дело

     материк индийский:

не барахло —

      бирюза,

          жемчуга!

Дело верное:

      вот вам карта.

Это океан,

     а это —

         мы.

Пунктиром путь —

         и бриллиантов караты

на каждый полтинник,

          данный взаймы».

Тесно торгашам.

       Томятся непоседы.

По̀ суху

    и в год

       не обернется караван.

И закапали

     флорины и пезеты

Христофору

      в продырявленный карман.

3

Идут,

   посвистывая,

         отчаянные из отчаянных.

Сзади тюрьма.

       Впереди —

            ни рубля.

Арабы,

      французы,

        испанцы

            и датчане

лезли

   по трапам

       Коломбова корабля.

«Кто здесь Коломб?

         До Индии?

              В ночку!

(Чего не откроешь,

        если в пузе орга́н!)

Выкатывай на палубу

          белого бочку,

а там

   вези

     хоть к черту на рога!»

Прощанье — что надо.

          Не отъезд — а помпа:

день

  не просыхали

        капли на усах.

Время

   меряли,

       вперяясь в компас.

Спьяна

    путали штаны и паруса.

Чуть не сшибли

       маяк зажженный.

Палубные

     не держатся на полу,

и вот,

   быть может, отсюда,

            с Жижона

на всех парусах

       рванулся Коломб.

4

Единая мысль мне сегодня люба,

что эти вот волны

        Коломба лапили,

что в эту же воду

        с Коломбова лба

стекали

    пота

      усталые капли.

Что это небо

      землей обмеля́,

на это вот облако,

        вставшее с юга, —

— «На мачты, братва!

          глядите —

               земля!» —

орал

  рассудок теряющий юнга.

И вновь

    океан

      с простора раскосого

вбивал

      в небеса

       громыхающий клин,

а после

    братался

        с волной сарагоссовой,

и вместе

    пучки травы волокли.

Он

     этой же бури слушал лады.

Когда ж

    затихает бури задор,

мерещатся

     в водах

        Коломба следы,

ведущие

    на Сан-Сальвадор.

5

Вырастают дни

       в бородатые месяцы.

Луны

   мрут

     у мачты на колу.

Надоело океану,

       Атлантический бесится.

Взбешен Христофор,

         извелся Коломб.

С тысячной волны трехпарусник

              съехал.

На тысячу первую взбираться

             надо.

Видели Атлантический?

           Тут не до смеха!

Команда ярится —

         устала команда.

Шепчутся:

     «Черту ввязались в попутчики.

Дома плохо?

      И стол и кровать.

Знаем мы

     эти

       жидовские штучки —

разные

    Америки

        закрывать и открывать!»

За капитаном ходят по пятам.

«Вернись! — говорят,

          играют мушкой. —

Какой ты ни есть

        капитан-раскапитан,

а мы тебе тоже

       не фунт с осьмушкой».

Лазит Коломб

         на бра́мсель с фо̀ка,

глаза аж навыкате,

        исхудал лицом;

пустился во-всю:

          придумал фокус

со знаменитым

       Колумбовым яйцом.

Что́ яйцо? —

      игрушка на̀ день.

И день

   не оттянешь

         у жизни-воровки.

Галдит команда,

        на Коломба глядя:

«Крепка

    петля

       из генуэзской веревки.

Кончай,

    Христофор,

         собачий век!..»

И кортики

     воздух

        во тьме секут.

— «Земля!» —

       Горизонт в туманной

                кайме.

Как я вот

    в растущую Мексику

и в розовый

      этот

        песок на заре,

вглазелись.

     Не смеют надеяться:

с кольцом экватора

         в медной ноздре

вставал

    материк индейцев.

6

Года прошли.

      В старика

           шипуна

смельчал Атлантический,

           гордый смолоду.

С бортов «Мажести́ков»

           любая шпана

плюет

   в твою

      седоусую морду.

Коломб!

    твое пропало наследство!

В вонючих трюмах

         твои потомки

с машинным адом

        в горящем соседстве

лежат,

   под щеку

       подложивши котомки.

А сверху,

    в цветах первоклассных розеток,

катаясь пузом

      от танцев

           до пьянки,

в уюте читален,

       кино

            и клозетов

катаются донны,

        сеньоры

            и янки.

Ты балда, Коломб, —

          скажу по чести.

Что касается меня,

        то я бы

            лично —

я б Америку закрыл,

         слегка почистил,

а потом

    опять открыл —

           вторично.

[ 1925 ]

Тропики*

(Дорога Вера-Круц — Мехико-Сити)

Смотрю:

    вот это —

         тропики.

Всю жизнь

     вдыхаю наново я.

А поезд

    прет торопкий

сквозь пальмы,

       сквозь банановые.

Их силуэты-веники

встают рисунком тошненьким:

не то они — священники,

не то они — художники.

Аж сам

    не веришь факту:

из всей бузы и вара

встает

   растенье — кактус

трубой от самовара.

А птички в этой печке

красивей всякой меры.

По смыслу —

         воробейчики,

а видом —

     шантеклеры.

Но прежде чем

       осмыслил лес

и бред,

   и жар,

      и день я —

и день

   и лес исчез

без вечера

     и без

       предупрежденья.

Где горизонта борозда?!

Все линии

     потеряны.

Скажи,

    которая звезда

и где

   глаза пантерины?

Не счел бы

     лучший казначей

звезды́

   тропических ночей,

настолько

     ночи августа

звездой набиты

       нагусто.

Смотрю:

    ни зги, ни тропки.

Всю жизнь

     вдыхаю наново я.

А поезд прет

      сквозь тропики,

сквозь запахи

      банановые.

[ 1926 ]

Мексика*

О, как эта жизнь читалась взасос!

Идешь.

   Наступаешь на́ ноги.

В руках

    превращается

          ранец в лассо,

а клячи пролеток —

         мустанги.

Взаправду

     игрушечный

           рос магазин,

ревел

   пароходный гудок.

Сейчас же

     сбегу

        в страну мокассин —

лишь сбондю

      рубль и бульдог.

А сегодня —

      это не умора.

Сколько миль воды

         винтом нарыто, —

и встает

    живьем

       страна Фениамора

Купера

    и Майн-Рида.

Рев сирен,

     кончается вода.

Мы прикручены

        к земле

           о локоть локоть.

И берет

    набитый «Лефом»

            чемодан

Монтигомо

      Ястребиный Коготь.

Глаз торопится слезой налиться.

Как? чему я рад? —

— Ястребиный Коготь!

          Я ж

            твой «Бледнолицый

Брат».

Где товарищи?

       чего таишься?

Помнишь,

     из-за клумбы

стрелами

     отравленными

            в Кутаисе

били

   мы

    по кораблям Колумба? —

Цедит

   злобно

      Коготь Ястребиный,

медленно,

     как треснувшая крынка:

— Нету краснокожих — истребили

гачупи́ны с гри́нго.

Ну, а тех из нас,

       которых

           пульки

пощадили,

     просвистевши мимо,

кабаками

    кактусовый «пульке»

добивает

    по 12-ти сантимов.

Заменила

     чемоданов куча

стрелы,

    от которых

         никуда не деться… —

Огрызнулся

      и пошел,

          сомбреро нахлобуча

вместо радуги

      из перьев

           птицы Ке́тцаль,

Года и столетья!

       Как ни коси́те

склоненные головы дней, —

корявые камни

       Мехико-сити

прошедшее вышепчут мне.

Это

  было

     так давно,

         как будто не было.

Бабушки столетних попугаев

             не запомнят.

Здесь

   из зыби озера

         вставал Пуэбло,

дом-коммуна

      в десять тысяч комнат.

И золото

    между озерных зыбѐй

лежало,

    аж рыть не надо вам.

Чего еще,

    живи,

       бронзовей,

вторая сестра Элладова!

Но очень надо

       за морем

           белым,

чего индейцу не надо.

Жадна

   у белого

       Изабелла,

жена

  короля Фердинанда.

Тяжек испанских пушек груз.

Сквозь пальмы,

       сквозь кактусы лез

по этой дороге

       из Вера-Круц

генерал

      Эрнандо Корте́с.

Пришел.

    Вода студеная

          хочет

вскипеть кипятком

         от огня.

Дерутся

    72 ночи

       и 72 дня.

Хранят

    краснокожих

          двумордые идолы.

От пушек

     не видно вреда.

Как мышь на сало,

        прельстясь на титулы,

своих

   Моктецума преда́л.

Напрасно,

     разбитых

         в отряды спаяв,

Гвате́мок

    в озерной воде

           мок.

Что

      против пушек

        стреленка твоя!..

Под пытками

      умер Гвате́мок.

И вот стоим,

      индеец да я,

товарищ

    далекого детства.

Он умер,

    чтоб в бронзе

          веками стоять

наискосок от полпредства.

Внизу

   громыхает

        столетий орда,

и горько стоять индейцу.

Что̀ братьям его,

        рабам,

           чехарда

всех этих Хуэрт

       и Диэцов?..

Прошла

    годов трезначная сумма.

Героика

    нынче не тема.

Пивною маркой стал Моктецума,

пивной маркой —

        Гвате́мок.

Буржуи

    всё

     под одно стригут.

Вконец обесцветили мир мы.

Теперь

    в утешенье земле-старику

лишь две

    конкурентки фирмы.

Ни лиц пожелтелых,

         ни солнца одёж.

В какую

    огромную лупу,

в какой трущобе

        теперь

           найдешь

сарапе и Гваделупу?

Что Рига, что Мехико —

           родственный жанр.

Латвия

    тропического леса.

Вся разница:

      зонтик в руке у рижан,

а у мексиканцев

       «Смит и Ве́ссон».

Две Латвии

      с двух земных боков —

различные собой они

лишь тем,

       что в Мексике

           режут быков

в театре,

    а в Риге —

         на бойне.

И совсем как в Риге,

         около пяти,

проклиная

     мамову опеку,

фордом

    разжигая

        жениховский аппетит,

кружат дочки

      по Чапультапеку.

А то,

  что тут урожай фуража,

что в пальмы земля разодета,

так это от солнца, —

            сиди

            и рожай

бананы и президентов.

Наверху министры

         в бриллиантовом огне.

Под —

    народ.

       Голейший зад виднеется.

Без штанов,

     во-первых, потому, что нет,

во-вторых, —

       не полагается:

             индейцы.

Обнищало

     моктецумье племя,

             и стоит оно

там,

  где город

       выбег

          на окраины прощаться

перед вывеской

       муниципальной:

              «Без штанов

в Мехико-сити

       вход воспрещается».

Пятьсот

    по Мексике

         нищих племен,

а сытый

    с одним языком:

одной рукой выжимает в лимон,

одним запирает замком.

Нельзя

   борьбе

      в племена рассекаться.

Нищий с нищими

        рядом!

Несись

   по земле

       из страны мексиканцев,

роднящий крик:

       «Камарада»!

Голод

   мастер людей равнять.

Каждый индеец,

          кто гол.

В грядущем огне

       родня-головня

ацтек,

   метис

      и креол.

Мильон не угробят богатых лопаты.

Страна!

    Поди,

      покори ее!

Встают

    взамен одного Запаты

Гальваны,

     Морено,

         Кари́о.

Сметай

    с горбов

        толстопузых обузу,

ацтек,

   креол

      и метис!

Скорей

    над мексиканским арбузом,

багровое знамя, взметись!

Мехико-сити

20/VII 1925 г.

Богомольное*

Большевики

      надругались над верой православной.

В храмах-клубах —

         словесные бои.

Колокола без языков —

           немые словно.

По божьим престолам

          похабничают воробьи.

Без веры

    и нравственность ищем напрасно.

Чтоб нравственным быть —

             кадилами вей.

Вот Мексика, например,

           потому и нравственна,

что прут

    богомолки

           к вратам церквей.

Кафедраль —

      богомольнейший из монашьих

                    институтцев.

Брат «Notre Dame’a» [3]« Notre-Dame [de Paris]» — Собор Парижской богоматери.

         на площади, —

               а около,

запружена народом,

         «Площадь Конституции»,

в простонародии —

         «Площадь Со́кола».

Блестящий

     двенадцатицилиндровый

                Пакард

остановил шофер,

        простоватый хлопец.

— Стой, — говорит, —

           помолюсь пока… —

донна Эсперанца Хуан-де-Лопец.

Нету донны

      ни час, ни полтора.

Видно, замолилась.

         Веровать так веровать.

И снится шоферу —

         донна у алтаря.

Парит

   голубочком

        душа шоферова.

А в кафедрале

       безлюдно и тихо:

не занято

    в соборе

        ни единого стульца.

С другой стороны

        у собора —

             выход

сразу

   на четыре гудящие улицы.

Донна Эсперанца

        выйдет как только,

к донне

    дон распаленный кинется.

За угол!

    Улица «Изабелла Католика»,

а в этой улице —

        гостиница на гостинице.

   А дома —

      растет до ужина

   свирепость мужина.

   У дона Лопеца

   терпенье лопается.

   То крик,

     то стон

   испускает дон.

Гремит

    по квартире

         тигровый соло:

— На восемь частей разрежу ее! —

И, выдрав из уса

        в два метра волос,

он пробует

     сабли своей остриё.

— Скажу ей:

      «Ина́че, сеньора, лягте-ка!

Вот этот

    кольт

       ваш сожитель до гроба!» —

И в пумовой ярости

         — все-таки практика! —

сбивает

    с бутылок

        дюжину пробок.

      Гудок в два тона —

      приехала донна.

Еще

  и рев

     не успел уйти

за кактусы

     ближнего поля,

а у шоферских

       виска и груди

нависли

    клинок и пистоля.

— Ответ или смерть!

          Не вертеть вола!

Чтоб донна

        не могла

          запираться,

ответь немедленно,

         где была

жена моя

     Эсперанца? —

— О дон-Хуан!

       В вас дьяволы зло́бятся.

Не гневайте

     божью милость.

Донна Эсперанца

        Хуан-де-Лопец

сегодня

    усердно

       молилась.

[ 1925 ]

Мексика — Нью-Йорк*

Бежала

    Мексика

        от буферов

горящим,

    сияющим бредом.

И вот

   под мостом

        река или ров,

делящая

    два Ларедо.

Там доблести —

        скачут,

           коня загоня,

в пятак

    попадают

        из кольта,

и скачет конь,

      и брюхо коня

о колкий кактус исколото.

А здесь

      железо —

        не расшатать!

Ни воли,

    ни жизни,

         ни нерва вам!

И сразу

    рябит

       тюрьма решета

вам

  для знакомства

         для первого.

По рельсам

     поезд сыпет,

под рельсой

      шпалы сыпятся.

И гладью

    Миссисипи

под нами миссисипится.

По бокам

    поезда

       не устанут сновать:

или хвост мелькнет,

         или нос.

На боках поездных

        страновеют слова:

«Сан Луи́с»,

      «Мичига́н»,

           «Иллино́йс»!

Дальше, поезд

       огнями расцвеченный!

Лез,

  обгоняет,

      храпит.

В Нью-Йорк несется

         «Тве́нти се́нчери

экспресс».

     Курьерский!

          Рапи́д!

Кругом дома,

      в этажи затеряв

путей

   и проволок множь.

Теряй шапчонку,

        глаза задеря,

все равно —

      ничего не поймешь!

[ 1926 ]

Бродвей*

Асфальт — стекло.

        Иду и звеню.

Леса и травинки —

         сбриты.

На север

    с юга

      идут авеню,

на запад с востока —

            стриты.

А между —

     (куда их строитель завез!) —

дома

  невозможной длины.

Одни дома

     длиною до звезд,

другие —

     длиной до луны.

Янки

  подошвами шлепать

           ленив:

простой

    и курьерский лифт.

В 7 часов

    человечий прилив,

в 17 часов —

      отлив.

Скрежещет механика,

          звон и гам,

а люди

   немые в звоне.

И лишь замедляют

        жевать чуингам,

чтоб бросить:

      «Мек мо́ней?»

Мамаша

    грудь

      ребенку дала.

Ребенок,

    с каплями и́з носу,

сосет

   как будто

       не грудь, а долла́р —

занят

   серьезным

       бизнесом.

Работа окончена.

        Тело обвей

в сплошной

        электрический ветер.

Хочешь под землю —

          бери собвей,

на небо —

     бери элевейтер.

Вагоны

    едут

      и дымам под рост,

и в пятках

     домовьих

         трутся,

и вынесут

     хвост

       на Бру́клинский мост,

и спрячут

     в норы

        под Гу́дзон.

Тебя ослепило,

       ты

        осовел.

Но,

      как барабанная дробь,

из тьмы

    по темени:

           «Кофе Максве́л

гуд

  ту да ласт дроп».

А лампы

    как станут

         ночь копать,

ну, я доложу вам —

         пламечко!

Налево посмотришь —

          мамочка мать!

Направо —

     мать моя мамочка!

Есть что поглядеть московской братве.

И за́ день

    в конец не дойдут.

Это Нью-Йорк.

       Это Бродвей.

Гау ду ю ду!

Я в восторге

      от Нью-Йорка города.

Но

      кепчонку

      не сдерну с виска.

У советских

      собственная гордость:

на буржуев

     смотрим свысока.

6 августа — Нью-Йорк.

[ 1925 ]

Свидетельствую*

Вид индейцев таков:

пернат,

      смешон

       и нездешен.

Они

  приезжают

       из первых веков

сквозь лязг

     «Пенсильвэниа Сте́йшен».

Им

  Ку́лиджи

       пару пальцев суют.

Снимают

       их

      голливудцы.

На крыши ведут

       в ресторанный уют.

Под ними,

     гульбу разгудевши свою,

ньюйоркские улицы льются.

Кто их радует?

       чем их злят?

О чем их дума?

       куда их взгляд?

Индейцы думают:

        «Ишь —

            капитал!

Ну и дома́ застроил.

Всё отберем

      ни за пятак

при

  социалистическом строе.

Сначала

    будут

       бои клокотать.

А там

   ни вражды,

        ни начальства!

Тишь

  да гладь

      да божья благодать —

сплошное лунача́рство.

Иными

      рейсами

       вспенятся воды;

пойдут

      пароходы зажаривать,

сюда

   из Москвы

        возить переводы

произведений Жарова.

И радио —

     только мгла легла —

правду-матку вызвенит.

Придет

    и расскажет

         на весь вигвам,

в чем

   красота

      жизни.

И к правде

     пойдет

        индейская рать,

вздымаясь

     знаменной уймою…»

Впрочем,

    зачем

       про индейцев врать?

Индейцы

    про это

          не думают.

Индеец думает:

       «Там,

         где черно́

воде

  у моста в оскале,

плескался

       недавно

        юркий челнок

деда,

   искателя скальпов.

А там,

   где взвит

       этажей коробо́к

и жгут

   миллион киловатт, —

стоял

   индейский

          военный бог,

брюхат

   и головат.

И всё,

   что теперь

       вокруг течет,

всё,

  что отсюда видимо, —

всё это

   вытворил белый черт,

заморская

     белая ведьма.

Их

     всех бы

     в лес прогнать

            в один,

и мы чтоб

     с копьем гонялись…»

Поди

  под такую мысль

          подведи

классовый анализ.

Мысль человечья

        много сложней,

чем знают

     у нас

       о ней.

Тряхнув

    оперенья нарядную рядь

над пастью

     облошаделой,

сошли

   и — пока!

        пошли вымирать.

А что им

       больше

        делать?

Подумай

    о новом агит-винте.

Винти,

   чтоб задор не гас его.

Ждут.

   Переводи, Коминтерн,

расовый гнев

      на классовый.

[ 1926 ]

Барышня и Вульворт*

Бродвей сдурел.

       Бегня и гу́лево.

Дома́

  с небес обрываются

           и висят.

Но даже меж ними

           заметишь Ву́льворт.

Корсетная коробка

        этажей под шестьдесят.

Сверху

   разведывают

         звезд взводы,

в средних

     тайпистки

         стрекочут бешено.

А в самом нижнем —

          «Дрогс со́да,

грет энд фе́ймус ко́мпани-нѐйшенал».

А в окошке мисс

          семнадцати лет

сидит для рекламы

        и точит ножи.

Ржавые лезвия

       фирмы «Жиллет»

кладет в патентованный

           железный зажим

и гладит

    и водит

        кожей ремня.

Хотя

   усов

     и не полагается ей,

но водит

    по губке,

        усы возомня, —

дескать —

     готово,

        наточил и брей.

Наточит один

      до сияния лучика

и новый ржавый

        берет для возни.

Наточит,

    вынет

       и сделает ручкой.

Дескать —

     зайди,

        купи,

          возьми.

Буржуем не сделаешься с бритвенной точки.

Бегут без бород

       и без выражений на лице.

Богатств буржуйских особые источники:

работай на доллар,

        а выдадут цент.

У меня ни усов,

       ни долларов,

             ни шевелюр, —

и в горле

    застревают

         английского огрызки.

Но я подхожу

      и губми шевелю —

как будто

    через стекло

          разговариваю по-английски.

«Сидишь,

       глазами буржуев охлопана.

Чем обнадежена?

        Дура из дур».

А девушке слышится:

          «О́пен,

о́пен ди дор».

«Что тебе заботиться

         о чужих усах?

Вот…

   посадили…

        как дуру еловую».

А у девушки

      фантазия раздувает паруса,

и слышится девушке:

         «Ай ло́в ю».

Я злею:

    «Выйдь,

       окно разломай, —

а бритвы раздай

        для жирных горл».

Девушке мнится:

        «Май,

май гöрл».

Выходит

    фантазия из рамок и мерок —

и я

      кажусь

     красивый и толстый.

И чудится девушке —

          влюбленный клерк

на ней

   жениться

       приходит с Во́лстрит.

И верит мисс,

      от счастья дрожа,

что я —

    долларовый воротила,

что ей

   уже

     в других этажах

готовы бесплатно

        и стол

           и квартира.

Как врезать ей

       в голову

           мысли-ножи,

что русским известно другое средство,

как влезть рабочим

         во все этажи

без грез,

    без свадеб,

        без жданий наследства.

[ 1925 ]

Небоскреб в разрезе*

Возьми

    разбольшущий

          дом в Нью-Йорке,

взгляни

    насквозь

        на зданье на то.

Увидишь —

      старейшие

          норки да каморки —

совсем

   дооктябрьский

          Елец аль Конотоп.

Первый —

     ювелиры,

          караул бессменный,

замок

  зацепился ставням о бровь.

В сером

    герои кино,

         полисмены,

лягут

  собаками

       за чужое добро.

Третий —

     спят бюро-конторы.

Ест

  промокашки

        рабий пот.

Чтоб мир

    не забыл,

        хозяин который,

на вывесках

      золотом

          «Вильям Шпрот».

Пятый.

   Подсчитав

        приданные сорочки,

мисс

  перезрелая

       в мечте о женихах.

Вздымая грудью

       ажурные строчки,

почесывает

     пышных подмышек меха.

Седьмой.

    Над очагом

         домашним

              высясь,

силы сберегши

       спортом смолоду,

сэр

      своей законной ми́ссис,

узнав об измене,

       кровавит морду.

Десятый.

    Медовый.

         Пара легла.

Счастливей,

        чем Ева с Адамом были.

Читают

    в «Таймсе»

        отдел реклам:

«Продажа в рассрочку автомобилей».

Тридцатый.

     Акционеры

          сидят увлечены,

делят миллиарды,

        жадны и озабочены.

Прибыль

    треста

       «изготовленье ветчины

из лучшей

     дохлой

        чикагской собачины».

Сороковой.

     У спальни

          опереточной дивы.

В скважину

     замочную,

          сосредоточив прыть,

чтоб Ку́лидж дал развод,

           детективы

мужа

  должны

      в кровати накрыть.

Свободный художник,

          рисующий задочки,

дремлет в девяностом,

          думает одно:

как бы ухажнуть

       за хозяйской дочкой —

да так,

   чтоб хозяину

         всучить полотно.

А с крыши стаял

        скатертный снег.

Лишь ест

    в ресторанной выси

большие крохи

       уборщик негр,

а маленькие крошки —

          крысы.

Я смотрю,

     и злость меня берет

на укрывшихся

       за каменный фасад.

Я стремился

      за 7000 верст вперед,

а приехал

    на 7 лет назад.

[ 1925 ]

Порядочный гражданин*

Если глаз твой

       врага не видит,

пыл твой выпили

        нэп и торг,

если ты

    отвык ненавидеть, —

приезжай

     сюда,

       в Нью-Йорк.

Чтобы, в мили улиц опутан,

в боли игл

     фонарных ежей,

ты прошел бы

      со мной

          лилипутом

у подножия

     их этажей.

Видишь —

     вон

       выгребают мусор —

на объедках

     с детьми проняньчиться,

чтоб в авто,

      обгоняя «бусы»,

ко дворцам

     неслись бриллиантщицы.

Загляни

    в окошки в эти —

здесь

   наряд им вышили княжий.

Только

   сталью глушит элевейтер

хрип

  и кашель

      чахотки портняжей.

А хозяин —

      липкий студень —

с мордой,

     вспухшей на радость чирю́,

у работницы

      щупает груди:

«Кто понравится —

         удочерю!

Двести дам

     (если сотни мало),

грусть

   сгоню

      навсегда с очей!

Будет

   жизнь твоя —

         Ку́ни-Айланд,

луна-парк

     в миллиард свечей».

Уведет —

     а назавтра

         зве́рья,

волчья банда

      бесполых старух

проститутку —

       в смолу и в перья,

и опять

    в смолу и в пух.

А хозяин

    в отеле Пла́за,

через рюмку

      и с богом сблизясь,

закатил

    в поднебесье глазки:

«Се́нк’ю

    за хороший бизнес!»

Успокойтесь,

      вне опасения

ваша трезвость,

       нравственность,

              дети,

барабаны

     «армий спасения»

вашу

  в мир

     трубят добродетель.

Бог

       на вас

     не разукоризнится:

с вас

  и маме их —

        на платок,

и ему

  соберет для ризницы

божий ме́наджер,

        поп Платон.

Клоб полиций

       на вас не свалится.

Чтобы ты

     добрел, как кулич,

смотрит сквозь холеные пальцы

на тебя

   демократ Кули́дж.

И, елозя

    по небьим сводам

стражем ханжества,

         центов

            и сала,

пялит

   руку

     ваша свобода

над тюрьмою

      Элис-Айланд.

[ 1925 ]

Вызов*

Горы злобы

      аж ноги гнут.

Даже

   шея вспухает зобом.

Лезет в рот,

        в глаза и внутрь.

Оседая,

    влезает злоба.

Весь в огне.

     Стою на Риверсайде.

Сбоку

   фордами

       штурмуют мрака форт.

Небоскребы

      локти скручивают сзади,

впереди

    американский флот.

Я смеюсь

     над их атакою тройною.

Ники Картеры

       мою

         не доглядели визу.

Я

   полпред стиха —

         и я

          с моей страной

вашим штатишкам

        бросаю вызов.

Если

  кроха протухла,

         пле́снится,

выбрось

    весь

      прогнивший кус.

Сплюнул я,

     не доев и месяца

вашу доблесть,

       законы,

          вкус.

Посылаю к чертям свинячим

все доллары

     всех держав.

Мне бы

    кончить жизнь

          в штанах,

              в которых начал,

ничего

    за век свой

         не стяжав.

Нам смешны

      дозволенного зоны.

Взвод мужей,

      остолбеней,

           цинизмом поражен!

Мы целуем

     — беззаконно! —

             над Гудзоном

ваших

   длинноногих жен.

День наш

     шумен.

        И вечер пышен.

Шлите

   сыщиков

        в щелки слушать.

Пьем,

   плюя

     на ваш прогибишен,

ежедневную

      «Белую лошадь».

Вот и я

    стихом побрататься

прикатил и вбиваю мысли,

не боящиеся депортаций:

ни сослать их нельзя

         и не выселить.

Мысль

   сменяют слова,

          а слова —

              дела,

и, глядишь,

     с небоскребов города,

раскачав,

    в мостовые

         вбивают тела —

Вандерлипов,

       Рокфеллеров,

             Фордов.

Но пока

    доллар

       всех поэм родовей.

Обирая,

    лапя,

      хапая,

выступает,

     порфирой надев Бродвей,

капитал —

     его препохабие.

[ 1925 ]

100%*

Шеры…

    облигации…

         доллары…

              центы…

В винницкой глуши тьмутараканясь,

так я рисовал,

       вот так мне представлялся

              стопроцентный

американец.

Родила сына одна из жен.

Отвернув

     пеленочный край,

акушер демонстрирует:

          Джон как Джон.

Ол райт!

Девять фунтов,

       глаза —

           пятачки.

Ощерив зубовный ряд,

отец

  протер

      роговые очки:

Ол райт!

Очень прост

      воспитанья вопрос,

Ползает,

    лапы марает.

Лоб расквасил —

        ол райт!

            нос —

ол райт!

Отец говорит:

       «Бездельник Джон.

Ни цента не заработал,

          а гуляет!»

Мальчишка

     Джон

        выходит вон.

Ол райт!

Техас,

   Калифорния,

         Массачузэ́т.

Ходит

   из края в край.

Есть хлеб —

      ол райт!

         нет —

ол райт!

Подрос,

    поплевывает слюну,

Трубчонка

     горит, не сгорает.

«Джон,

   на пари,

       пойдешь на луну?»

Ол райт!

Одну полюбил,

       назвал дорогой.

В азарте

    играет в рай.

Она изменила,

       ушел к другой.

Ол райт!

Наследство Джону.

         Расходов —

              рой.

Миллион

    растаял от трат.

Подсчитал,

     улыбнулся —

           найдем второй.

Ол райт!

Работа.

   Хозяин —

        лапчатый гусь —

обкрадывает

      и обирает.

Джон

   намотал

       на бритый ус.

Ол райт!

Хозяин выгнал.

       Ну, что ж!

Джон

   рассчитаться рад.

Хозяин за кольт,

        а Джон за нож.

Ол райт!

Джон

   хозяйской пулей сражен.

Шепчутся:

     «Умирает».

Джон услыхал,

       усмехнулся Джон.

Ол райт!

Гроб.

   Квадрат прокопали черный.

Земля —

    как по крыше град.

Врыли.

    Могильщик

         вздохнул облегченно.

Ол райт!

Этих Джонов

      нету в Нью-Йорке.

Мистер Джон,

       жена его

           и кот

зажирели,

     спят

       в своей квартирной норке,

просыпаясь

     изредка

         от собственных икот.

Я разбезалаберный до крайности,

но судьбе

    не любящий

          учтиво кланяться,

я,

   поэт,

   и то американистей

самого что ни на есть

          американца.

[ 1925 ]

Американские русские*

Петров

   Капла́ном

        за пуговицу пойман.

Штаны

   заплатаны,

        как балканская карта.

«Я вам,

    сэр,

     назначаю апо̀йнтман.

Вы знаете,

     кажется,

         мой апа̀ртман?

Тудой пройдете четыре блока,

потом

   сюдой дадите крен.

А если

   стритка̀ра набита,

           около

можете взять

      подземный трен.

Возьмите

    с меняньем пересядки тикет

и прите спокойно,

        будто в телеге.

Слезете на ко́рнере

         у дрогс ликет,

а мне уж

    и пинту

        принес бутле́гер.

Приходите ровно

        в се́вен окло́к, —

поговорим

     про новости в городе

и проведем

     по-московски вечерок, —

одни свои:

     жена да бо́рдер.

А с джабом завозитесь в течение дня

или

  раздумаете вовсе —

тогда

   обязательно

        отзвоните меня.

Я буду

   в о̀фисе».

«Гуд бай!» —

      разнеслось окре́ст

и кануло

    ветру в свист.

Мистер Петров

       пошел на Вест,

а мистер Каплан —

         на Ист.

Здесь, извольте видеть, «джаб»,

              а дома

                «цуп» да «цус».

С насыпи

     язык

       летит на полном пуске.

Скоро

   только очень образованный

               француз

будет

   кое-что

      соображать по-русски.

Горланит

    по этой Америке самой

стоязыкий

     народ-оголтец.

Уж если

    Одесса — Одесса-мама,

то Нью-Йорк —

       Одесса-отец.

[ 1925 ]

Бруклинский мост*

Издай, Кули́дж,

радостный клич!

На хорошее

     и мне не жалко слов.

От похвал

     красней,

         как флага нашего мате́рийка,

хоть вы

    и разъюнайтед стетс

             оф

Америка.

Как в церковь

         идет

         помешавшийся верующий,

как в скит

       удаляется,

         строг и прост, —

так я

  в вечерней

       сереющей мерещи

вхожу,

   смиренный, на Бру́клинский мост.

Как в город

     в сломанный

           прет победитель

на пушках — жерлом

         жирафу под рост —

так, пьяный славой,

         так жить в аппетите,

влезаю,

      гордый,

       на Бруклинский мост.

Как глупый художник

          в мадонну музея

вонзает глаз свой,

        влюблен и остр,

так я,

  с поднебесья,

        в звезды усеян,

смотрю

    на Нью-Йорк

          сквозь Бруклинский мост.

Нью-Йорк

     до вечера тяжек

            и душен,

забыл,

   что тяжко ему

         и высо́ко,

и только одни

       домовьи души

встают

    в прозрачном свечении о̀кон.

Здесь

   еле зудит

       элевейтеров зуд.

И только

    по этому

        тихому зуду

поймешь —

      поезда̀

         с дребезжаньем ползут,

как будто

    в буфет убирают посуду.

Когда ж,

    казалось, с под речки на̀чатой

развозит

    с фабрики

        сахар лавочник, —

то

   под мостом проходящие мачты

размером

     не больше размеров булавочных.

Я горд

   вот этой

       стальною милей,

живьем в ней

      мои видения встали —

борьба

   за конструкции

          вместо стилей,

расчет суровый

       гаек

         и стали.

Если

   придет

      окончание света —

планету

    хаос

      разделает влоск,

и только

    один останется

          этот

над пылью гибели вздыбленный мост,

то,

     как из косточек,

         тоньше иголок,

тучнеют

    в музеях стоя́щие

            ящеры,

так

  с этим мостом

         столетий геолог

сумел

   воссоздать бы

         дни настоящие.

Он скажет:

     — Вот эта

          стальная лапа

соединяла

     моря и прерии,

отсюда

    Европа

       рвалась на Запад,

пустив

    по ветру

        индейские перья.

Напомнит

     машину

        ребро вот это —

сообразите,

     хватит рук ли,

чтоб, став

     стальной ногой

            на Мангѐтен,

к себе

   за губу

      притягивать Бру́клин?

По проводам

      электрической пряди —

я знаю —

       эпоха

       после пара —

здесь

  люди

     уже

       орали по радио,

здесь

  люди

     уже

       взлетали по аэро.

Здесь

   жизнь

      была

        одним — беззаботная,

другим —

     голодный

         протяжный вой.

Отсюда

    безработные

в Гудзон

    кидались

        вниз головой.

И дальше

    картина моя

          без загвоздки

по струнам-канатам,

         аж звездам к ногам.

Я вижу —

     здесь

        стоял Маяковский,

стоял

   и стихи слагал по слогам. —

Смотрю,

    как в поезд глядит эскимос,

впиваюсь,

     как в ухо впивается клещ.

Бру́клинский мост —

да…

  Это вещь!

[ 1925 ]

Кемп «Нит гедайге»*

Запретить совсем бы

         ночи-негодяйке

выпускать

     из пасти

         столько звездных жал.

Я лежу, —

     палатка

         в Кемпе «Нит гедайге».

Не по мне все это.

        Не к чему…

             и жаль…

Взвоют

    и замрут сирены над Гудзо́ном,

будто бы решают:

        выть или не выть?

Лучше бы не выли.

         Пассажирам сонным

надо просыпаться,

        думать,

            есть,

              любить…

Прямо

   перед мордой

         пролетает вечность —

бесконечночасый распустила хвост.

Были б все одеты,

        и в белье́, конечно,

если б время

      ткало

         не часы,

            а холст.

Впречь бы это

       время

         в приводной бы ре́мень, —

спустят

    с холостого —

          и чеши и сыпь!

Чтобы

   не часы показывали время,

а чтоб время

      честно

         двигало часы.

Ну, американец…

        тоже…

           чем гордится.

Втер очки Нью-Йорком.

          Видели его.

Сотня этажишек

        в небо городится.

Этажи и крыши —

         только и всего.

Нами

   через пропасть

         прямо к коммунизму

перекинут мост,

       длиною —

            во́ сто лет.

Что ж,

   с мостища с этого

глядим с презрением вниз мы?

Кверху нос задрали?

         загордились?

               Нет.

Мы

      ничьей башки

        мостами не морочим.

Что такое мост?

       Приспособленье для простуд.

Тоже…

   без домов

       не проживете очень

на одном

    таком

       возвышенном мосту.

В мире социальном

         те же непорядки:

три доллара за̀ день,

         на̀ —

              и отвяжись.

А у Форда сколько?

         Что играться в прятки!

Ну, скажите, Ку́лидж, —

           разве это жизнь?

Много ль

     человеку

         (даже Форду)

               надо?

Форд —

    в мильонах фордов,

             сам же Форд —

                     в аршин.

Мистер Форд,

       для вашего,

            для высохшего зада

разве мало

     двух

       просторнейших машин?

Лишек —

     в М. К. Х.

         Повесим ваш портретик.

Монумент

     и то бы

        вылепили с вас.

Кланялись бы детки,

         вас

           случайно встретив.

Мистер Форд —

        отдайте!

              Даст он…

               Черта с два!

За палаткой

      мир

        лежит угрюм и темен.

Вдруг

   ракетой сон

        звенит в унынье в это:

«Мы смело в бой пойдем

за власть советов…»

Ну, и сон приснит вам

          полночь-негодяйка!

Только сон ли это?

        Слишком громок сон.

Это

  комсомольцы

        Кемпа «Нит гедайге»

песней

    заставляют

         плыть в Москву Гудзон.

20/IX — Нью-Йорк.

[ 1925 ]

Домой!*

Уходите, мысли, во-свояси.

Обнимись,

     души и моря глубь.

Тот,

  кто постоянно ясен —

тот,

  по-моему,

       просто глуп.

Я в худшей каюте

        из всех кают —

всю ночь надо мною

         ногами куют.

Всю ночь,

     покой потолка возмутив,

несется танец,

      стонет мотив:

«Маркита,

     Маркита,

Маркита моя,

зачем ты,

       Маркита,

не любишь меня…»

А зачем

      любить меня Марките?!

У меня

   и франков даже нет.

А Маркиту

     (толечко моргните!)

за̀ сто франков

       препроводят в кабинет.

Небольшие деньги —

          поживи для шику —

нет,

  интеллигент,

        взбивая грязь вихров,

будешь всучивать ей

         швейную машинку,

по стежкам

     строчащую

          шелка́ стихов.

Пролетарии

     приходят к коммунизму

               низом —

низом шахт,

      серпов

         и вил, —

я ж

      с небес поэзии

        бросаюсь в коммунизм,

потому что

     нет мне

         без него любви.

Все равно —

      сослался сам я

            или послан к маме —

слов ржавеет сталь,

         чернеет баса медь.

Почему

    под иностранными дождями

вымокать мне,

         гнить мне

           и ржаветь?

Вот лежу,

    уехавший за во́ды,

ленью

   еле двигаю

        моей машины части.

Я себя

   советским чувствую

            заводом,

вырабатывающим счастье.

Не хочу,

    чтоб меня, как цветочек с полян,

рвали

   после служебных тя́гот.

Я хочу,

    чтоб в дебатах

          потел Госплан,

мне давая

     задания на́ год.

Я хочу,

    чтоб над мыслью

           времен комиссар

с приказанием нависал.

Я хочу,

    чтоб сверхставками спе́ца

получало

    любовищу сердце.

Я хочу

   чтоб в конце работы

            завком

запирал мои губы

        замком.

Я хочу,

   чтоб к штыку

         приравняли перо.

С чугуном чтоб

       и с выделкой стали

о работе стихов,

       от Политбюро,

чтобы делал

      доклады Сталин.

«Так, мол,

     и так…

        И до самых верхов

прошли

    из рабочих нор мы:

в Союзе

    Республик

         пониманье стихов

выше

   довоенной нормы…»

[ 1925 ]


Читать далее

Стихи об Америке, 1925-1926

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть