Часть II. Похождения русского Жилблаза

Онлайн чтение книги Том 8. Проза, незавершенное 1841-1856
Часть II. Похождения русского Жилблаза

Глава I

Раскрывая перед читателями внешнюю сторону моей жизни, мне хотелось бы раскрыть пред ними и внутреннюю.

Я не принадлежал к числу людей, удовлетворяющихся положительными житейскими целями. Несмотря на горячность, с которою бедность заставляла меня им предаваться, я чувствовал, что стремления к ним недостаточно для наполнения моей жизни и что в достижении их я не обрету того счастия, которого темное чувство постоянно жило в душе моей. Когда голос безотвязной нужды, побуждавшей меня к беспрестанной мелочной деятельности, на минуту смолкал, я чувствовал внутри себя страшную пустоту. В те минуты святого сознания как мелок, как ничтожен казался я в собственных глазах своих! С ужасом спрашивал я самого себя, для чего с таким жаром, с такою неусыпною заботливостию хлопочу о поддержании жизни, когда сам не знаю, для чего ее поддерживаю? И весь я исполнялся грустью о чем-то неведомом, безотчетною, но глубокою и мрачною грустью, страшною тревогою, стремлением к чему-то, чего сам я не знал…

Сердце мое переживало свою эпоху, эпоху романтизма, которая есть у всякого человека. Мне хотелось какой-нибудь цели выше тех, которые обыкновенно поглощали мою деятельность, но какой именно — сам я не знал. То было в моей жизни время безотчетной тревоги, бессознательных порываний, время аскетического кружения в сфере отвлеченных идей, когда я жил жизнью сердца и думал, что одной жизни сердца довольно для человека. Если б я развернул пред вами, как теперь перед собою, несколько бледных и жалких стихотворений, которые я писал тогда, вы очутились бы в мире духов и призраков, скелетов и привидений; в мрачной пустыне, заваленной гробами и трупами, оглашаемой стонами сердца, бог знает чем разорванного, жалобами на утраты, бог знает в чем состоявшие, сожалениями о прошедшем, проклятьями настоящему и мольбами к будущему о счастии, бог знает какого рода, наконец, тут же вы услышали бы всех громче раздающийся голос любви, любви неопределенной и неподвижной, питающейся вздохами и непременно несчастной, любви, отрешающей все другие цели жизни, осуждающей человека на вечное бездействие… Таков характер стихотворений, о которых я говорю. Ни тени жизни, ни малейшего признака действительности, ровно ничего, решительно могущего по крайней мере напомнить, что тот, из чьей груди излетело столько раздирающих душу диссонансов страдания, так же как и все мы, грешные люди, живет на земле, каждый день пьет и ест, заглядывает под шляпки хорошеньких и поигрывает в картишки. Вот романтизм так уж подлинно романтизм!..

Были у меня тогда и другие стремления, более определенные, более действительные, о которых я не могу вспомнить без смеха и грустного чувства. Всеми помыслами души стремился я к литературной славе, к той славе, которая, по тогдашним понятиям моим, заключалась в громких похвалах, расточаемых тому или другому сочинителю в книжных лавках и кондитерских, да в торжественных вызовах, которые мне иногда удавалось подслушивать из театральных райков. Другого рода славы тогда я не знал. С завистию также смотрел я на красивые и удобные квартиры сочинителей, у которых мне случалось бывать. Иметь такую же квартиру, с письменным столом и этажеркой, с красивой библиотекой и полками, на которых бы в небрежном беспорядке разбросаны были раскрытые книги и рукописи, — словом, со всеми кабинетными принадлежностями записного литератора, казалось мне верхом блаженства. Я мечтал, что тогда уже никто не откажет мне в названии литератора, которое чрезвычайно льстило моему семнадцатилетнему самолюбию. И что ж, вожделенному желанию моему суждено было исполниться гораздо скорее, чем я надеялся.

Ровно через три месяца после сцены, описанной в конце первой тетради моих записок, я прохаживался в франтовском утреннем халате и в малиновой ермолке с золотым ободочком по довольно обширной и красиво убранной квартире с неизъяснимо сладостным чувством человека, не привыкшего еще к мысли, что у него за пазухой 25 тысяч. То подходил я к зеркалу и долго, внимательно любовался игрою своей физиономии, которая казалась мне чрезвычайно умною и даже не чуждою привлекательности; закидывал назад курчаво-завитые волосы и погружался при помощи указательного пальца в измерения своего лба; пристально вглядывался в глаза, придавая им попеременно разного рода выражения, — глубокомысленное, беспечное, меланхолически-задумчивое; трепал себя по лицу, приговаривая… — но о том, что я приговаривал, да позволено будет мне умолчать. То садился я за письменный стол, на котором лежало недоконченное стихотворение «Праздник жизни» и в беспорядке разбросано было несколько дружеских записок от сочинителей, с которыми я свел знакомство, брал перо, наморщивал брови и по нескольку минут просиживал в совершенном бездействии физическом и моральном, с видом человека, глубоко размышляющего. Потом с детским любопытством принялся я рассматривать безделки, которыми был уставлен мой письменный стол; заводил часы, рассматривал их внутренность с любопытством человека, отроду не видавшего часов. Девять часов давно уже било; вот уж скоро и <…>

Она скрылась в одной из дверей, ведущих в подвальные квартиры…

— У нас дома, судырь, не совсем благополучно, — сказал мне человек, снимая с меня сапоги, — пропали две серебряные ложки да часы, что были в гостиной…

Но я не обратил никакого внимания на эти слова. Черные глаза молодой девушки и несчастное положение, в котором она находилась, поглощали всё мое внимание…

Глава III

Само собою разумеется, что одною из первых глупостей, сделанных мною по получении наследства, было издание моих стихотворений. К чести своей, однако ж, скажу, что к этому необдуманному поступку, в котором я доныне не перестаю раскаиваться, подвигло меня не столько собственное самоослепление, которое, впрочем, было довольно сильно (в ту счастливую эпоху моей жизни я почитал себя поэтом), сколько похвалы приятелей, в особенности издателя газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа. Дмитрий Петрович был в моих глазах тем же, чем в глазах всех поклонников своего высокого дарования: я считал его одним из умнейших и остроумнейших людей XIX столетия и верил слепо в непогрешительность его суждений. Обедая или завтракая со мною (на мой счет) почти каждый день в лучших ресторациях Петербурга, он постоянно раздувал мое самолюбие похвалами самыми обольстительными… И вот наконец я читаю корректуру моих сочинений. Знаете ли вы, что значит читать корректуру первого своего произведения? Если б меня тогда спросили, что значит быть счастливым, что значит жить вполне, я отвечал бы: читать корректуру своих сочинений!

И вот наконец корректура прочтена, выправлена, подписана (какое блаженство подписывать корректуру!); вот наконец прочитана и подписана «сводка». Завтра великий день в моей жизни: завтра выходят мои стихотворения!

Вышли. Взгляните на груду желтых, синих, розовых, оранжевых, фиолетовых книг, лежащих на полу моего кабинета. Это мои стихотворения! Ступайте осторожнее! Вы можете замарать, примять, разорвать каблуком которую-нибудь из этих прекрасных книг, которые завтра же явятся в книжных лавках, а послезавтра разлетятся по всему Петербургу, побывают и в розовых ручках красавиц, и под мышкой любителя литературы, и в черствых, неловких лапах журнального рецензента…

Журнальный рецензент. О, как тяжело, как мучительно больно бьется сердце при мысли о журнальных рецензентах! Что-то скажут они?..

— Журналисты наши, — говорит издатель газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа, прихлебывая шампанское, которое в день торжественного выхода моих стихотворений лилось рекою, — журналисты наши, — если только их можно назвать журналистами, — не найдут в ваших стихотворениях ничего для своих придирок, кроме опечаток да каких-нибудь двух-трех недосмотров.

Но, несмотря на такие утешительные уверения, я дрожал и смущался при мысли о том, что скажут журналы об моей книге. С трепетом ждал я первого числа. Опасения мои за судьбу моей книги увеличивало еще равнодушие, с каким она была встречена публикою. Несмотря на громкое, устричными буквами напечатанное объявление, в котором книгопродавец, которому поручена была исключительная продажа стихотворений, истощил в похвалах мне всё свое красноречие, ни одного экземпляра моей книги не было продано, а уж прошло две недели. Друзья утешали меня тем, что публика обыкновенно покупает книги по выходе рецензии, но я был неутешен…

И вот наконец наступило первое число. Но, прежде чем я опишу встречу моей книги журналами, скажу несколько слов о состоянии литературы и журналистики русской в торжественную эпоху вступления моего в звание сочинителя…

Журналистика русская представляла странное и горестное зрелище. На первом плане ее фигурировало несколько человек более или менее даровитых или бездарных, которые смертельно враждовали между собою не за мнения, не за вопросы науки и жизни, наконец, даже не за парадоксы, нет! просто за число подписчиков. Подписчики — вот цель, к которой стремились журналисты наперерыв, один перед другим, из-за которой возникало ежедневно несколько чернильных битв, которая заставляла иных делать подлости, других прикидываться честными людьми — и всех вместе обольщать публику в начале каждого года громкими обещаниями, которые постоянно оказывались ложными. Боже мой, каких масок ни надевали они, каких средств ни употребляли, чтобы отбить друг у друга подписчиков! И всё это под видом стремления к пользам «родной» литературы, до которой им не было дела, и всё это во имя науки и истины, которых они были чужды! Каждый — почти каждый — русский журнал той эпохи можно было сравнить с лавочкою толкучего рынка, где развешаны разные приманки и безотходно стоит ловкий парень с широким горлом, зазывающий покупателей, нагло выхваляющий гнилой товар своей лавчонки и осуждающий товар соседа. Приманки были различны, и зазывы производились на разные тоны… Один, высуня язык и надев шутовской колпак, кривлялся пред публикою скоморохом и кричал так: «Сократ, Платон, Вальтер Скотт и все эти люди, которых ученые медведи называют пред вами, почтеннейшая публика, великими, — шарлатаны, такие же невежды, как вы. Вы, почтеннейшая публика, совсем не хуже их, не глупее; вы не читали их, не знаете — и прекрасно! Вам не для чего и знать их. Вы сами, почтеннейшая публика, умнее их во сто, в тысячу, в миллион раз. Вы не знаете грамматики — и прекрасно! Грамматика — вздор, у всякого человека есть своя грамматика. Вам трудна философия — зачем вам учить ее?.. Если б она была дело, вы понимали бы ее, потому что вы обладаете удивительною способностию понимать всё, что умно! Вам говорят, что для образования эстетического вкуса, для приобретения способности понимать людей, которых дикие фанатики называют великими, нужна наука! Вздор! Человек одарен природным вкусом. Хохочите над тем, что смешно, браните то, что вам кажется глупо, — вы совершенно правы, — и вы не ошибетесь. Наука — вздор! Философия — сказка! Сократ — шарлатан!» Другой, положа руку на сердце, с кротким и смиренным видом человека, постившегося пять дней, говорит: «Наши нововводители, либералы развращают поколение молодых людей толками о стремлении к какому-то совершенству, о старании достигать той степени образования, которой достигли наши западные соседи! Помилуйте! Пощадите! Не верьте этим врагам отечества, которые унижают всё русское. Что нам заимствовать у иностранцев? Разве русские в любви к богу, царю и отечеству отстали от других земель, от гниющего и буйством знания омраченного Запада?» И так далее в том же роде. Третий, наконец, ненавидя, по причине столь же гнилой и стоячей натуры своей, Запад, беспрестанно движущийся, работающий для будущего, недовольный настоящим, пробует задеть в своих соотечественниках чувствительную струну религиозности и вопит пискливым педантически-напыщенным голосом: «Отечество гибнет! Литература падает! Святые основания истины и религии подкапываются. Представьте, есть люди (недоучившиеся студенты), которые утверждают, что русские до Петра существовали не по-человечески, а как-то иначе, толкующие о какой-то гуманности, не уважающие памяти Ломоносова и Державина и утверждающие, что сих колоссов российской литературы ныне читать уже скучно; люди, которые утверждают, что Запад ученее нас, — сей гнилой и омраченный буйством знания Запад, — где совершается уже страшное предсказание Иоанна Златоуста: люди будут <…> ибо там уже человеки приемлют названия животных и так далее». Наконец, четвертый не старается даже прикрыть своего шарлатанства какою-нибудь благовидною целию подобно трем предыдущим. Он просто держится сплетнями и потворством вкусу публики. «Почтеннейшая публика! — кричит он. — У нас всё лучшее, мы твои любимцы, мы от тебя, матушка, капиталы нажили! Не читайте того и того — там».

А публика?

Публика смотрела на всё с чувством, с которым смотрели древние римляне на бой гладиаторов. Ей не было дела ни до литературы, ни до жалкой и унизительной маски, в которую одевали ее люди, именовавшие себя ее представителями. Публика понимала литературу как средство убить время, остававшееся от других более приятных забав, каковы, например, балы, маскарады, танцы и карты. Ее забавляли петушиные драки журнальных витязей, и, не входя в разбирательство, кто прав, кто виноват, она отдавала преимущество тому, кто ее больше смешил или кто удачнее умел льстить ее самолюбию.

Было, впрочем, несколько человек, которые горячо и неутомимо воевали против такого странного понятия о литературе, люди, которые прямо и грозно укоряли литературных барышников в дурном направлении, которое давали они вкусу только что формировавшейся русской публики, пытались даже поселить в публике настоящее понятие о значении литературы в жизни народа, свергнуть ложные авторитеты, низложить кумиры, недостойные славы и удивления, которыми пользовались единственно по давности времени, и на развалинах старой промышленной письменности, ложных авторитетов, недостойных кумиров и узеньких взглядов основать здание новой литературы, литературы сознательной и благородной в своих стремлениях; но голос этих людей тогда только еще начинался и был едва слышен, заглушаемый голосом промышленников, в то время державших в своей длани бразды литературного правления… Чтобы перемочь этих крепко утвердившихся в литературе витязей, нужны были труды неусыпные, самоотвержение безграничное и, кроме того, нужны были ум и деньги. Дальнейшее развитие моих записок покажет, успели в своем благородном стремлении.

Разнохарактерность журналов имела, разумеется, влияние на писателей и даже на читателей. Те и другие были разделены на партии. Каждый журнал имел свой приход, то есть людей, которых он хвалил; все остальные были его врагами. Сотрудник одного журнала не мог быть терпимым в другом. Всякий судил, как ему вздумалось, руководствуясь личным вкусом или корыстными расчетами. Можно сказать наверно, что прочесть правду в тогдашнем русском журнале было такою же редкостию, как встретить среди пестрой и обширной фаланги тогдашних сочинителей человека с умом и незапятнанною репутациею…

И вот наконец передо мною журналы, в которых произнесен суд моей книге…

Боже мой! какого дурака, урода, невежду и негодяя сделал из меня рецензент «желтой обертки»! По всему видно, что ему нужно было шутить, шутить во что бы ни стало, шутить длинно, остроумно и колко. И вот он избрал предметом своей шутки мои бедные стихотворения и написал об них целые десять страниц.

Послушайте! Вот что он пишет. <…>

Читаю один журнал, другой, третий — везде одно и то же — брань, брань и брань!

В одном журнале упрекают меня в незнании грамматики, орфографии и стихотворного ритма; в другом — бранят за употребление старинных, вышедших из употребления слов и оборотов; в третьем, напротив, обвиняют в подражании неистовой французской школе и в удалении от родных образцов — Ломоносова, Державина, Сумарокова, Мерзлякова; в четвертом — доказывают мне, как дважды два, примерами из моих же стихотворений, что я урод, невежда и дурак первой руки.

Я бросал поочередно разбранившие меня журналы под стоя, произнося с чувством оскорбленного достоинства: «Дураки! Я им покажу!»

Но всех более огорчила и оскорбила меня критика журнала, в котором участвовали люди, недовольные настоящим порядком вещей и стремившиеся к идеалу какой-то другой, более истинной и плодотворной литературы. Здесь без шуток, отечески увещательным топом было высказано, что писать звучные стишки без идеи и содержания не значит еще быть поэтом; что люди с истинным призванием к поэзии смотрят на свой талант как на дело святое и великое, как на достояние всего человечества и не расточают его на воспевание личных своих интересов и страданий, действительность которых к тому же подвержена еще большому сомнению; что содержание поэзии истинного поэта должно обнимать собою все вопросы науки и жизни, какие представляет современность; что прошло то время, когда за песенку или романс к Хлое можно было прослыть великим поэтом; что поэт настоящей эпохи в то же время должен быть человеком глубоко сочувствующим современности; что действительность должна быть почвою его поэзии и так далее. Статья заключалась выпискою одного из моих стихотворений, посредством которой очень удовлетворительно было доказано, что я совсем не за свое дело взялся, и оканчивалась стихами:

Беда, коль пироги начнет печи сапожник,

А сапоги тачать пирожник!

Эта статья меня взбесила сильнее других, потому что в ней было более правды и меньше насмешек.

Я сидел, повеся голову, и думал, какое бы средство избрать, чтоб отомстить журналистам,

Не успел я ничего придумать, как квартира моя наполнилась приятелями, которые являлись один за другим с необычайною быстротою, имея плачевный вид, ясно доказывавший, что всё уже им известно.

Пошли утешения. Каждый сказал что-нибудь в порицание разругавших меня журналистов. Х.Х.Х. рассказал анекдот, ясно доказывавший пристрастность журнальных суждений; водевилист-драматург прочел куплет, в котором были «отделаны» журналисты.

— После бранной рецензии, — сказал долговязый поэт, — лучшее дело выпить водки и засвистать. Я это знаю по опыту: мне уж не в первый раз хлестану быть.

И затем он прочел известный сонет:

Поэт, не дорожи любовию народной,

Восторженных похвал пройдет минутный шум,

Услышишь суд глупца…

и пр.

— Вас в особенности огорчает брань этих недоучившихся выскочек, — говорил издатель газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа, — которые то и дело толкуют о философии: наплюйте на них! Это люди, помешанные на каких-то нелепых философских теориях, европейских взглядах. У них только и на языке Гегель да Шлегель. Примутся критиковать Грибоедова, а заговорят о сотворении мира; поверьте, в их индивидуальностях, единичностях, в их нормальностях и абстрактностях просто ничего больше как бессмыслица, грандиозная (как говорят они) бессмыслица. Можцо ли на их суждения полагаться?

— Совершенная правда! — подхватили приятели. — Это сумасшедшие, которые бог знает что толкуют. Их бы пора на седьмую версту.

Таково было мнение нашего круга о людях, замышлявших переворот в русской литературе. Справедливость требует заметить, что и я разделял это мнение.

— Знаешь ли что, братец? — сказал актер. — Мне пришла чудесная мысль, напиши, братец, водевиль: выведи всех этих философов, отделай их хорошенько. Я возьму в бенефис, для меня рольку. Уж посмотри, как мастерски я скопирую этого Буку!

— Браво! Чудесная мысль!

— А скоро ли твой бенефис? — спросил я.

— Недель через пять.

Мы ударили по рукам. Мысль о мщении несколько развеселила меня. Мы позавтракали и отправились в кондитерскую, которая была сборным местом нашей партии…

Бильярдная, куда мы обыкновенно сходились, была уже полна. Тут был и тот молодой рябоватый человек, который с удивительным искусством умел передразнивать русских актеров от первого до последнего; был в Париже и с энтузиастическим жаром рассказывал об удивительном впечатлении парижской итальянской оперы; тут был и тот невысокий, кругленький человек в коричневом пальто, который беспрестанно напевал арии, то тихо, то во весь довольно обширный и резкий голос, смотря по количеству стаканов, выпитых в тот день; тут был и задушевный друг его, поручик Хныков, переходивший в продолжение дня из кондитерской в кондитерскую, жаловавшийся на кровохаркание и выпивавший после каждой партии рюмку «швейцарского абсента»; тут были и те два юноши, в полном цвете сил и здоровья, с длинными, красиво завитыми кудрями, — юноши, которые хвастались удивительною способностию пить и не напиваться, довольно хорошо играли на бильярде и иногда к концу вечера заводили жаркий спор с поручиком о том, кто больше выпил «абсенту»; справедливость требует заметить, что победа очень часто оставалась на их стороне; тут был высокий, стройный актер, не любивший шуток и сопровождавший каждый неудачный удар трагическою гримасою, от которой многим из посетителей делалось страшно; тут был франт чрезвычайно красивой наружности, любивший иногда между делом перекинуть словца два-три о литературе и похвастать дружбою с Булгариным; наконец, тут были несколько сухих, подозрительных лиц, которые к каждому новичку подходили с предложением: «Не угодно ли… так, для препровождения времени… по маленькой… не больше как по полтинничку… партийку?», держали пари между собою по чрезвычайно огромному кушу и по временам перешептывались; в числе их был высокий, несколько прихрамывавший на одну ногу господин в синем сюртуке и белом жилете, которого маркер называл полковником. Когда я вошел, играли двое, принадлежавшие к шайке подозрительных. Один был высокий, плотный мужчина лет тридцати пяти в черном фраке, другой — старичок среднего роста с ленточкой в петличке. Высокий три партии кряду оставался победителем.

Вошел небольшой старичок в черном довольно длинном сюртуке, держа в одной руке начатую бутылку шампанского, а в другой — старую, измятую шляпу. Подошед к бильярду очень нетвердым шагом, он поставил свою шляпу на сукно и начал пить из бутылки.

— Полноте, полковник! — сказал высокий господин в черном фраке, принимая шляпу с бильярда и подавая ее новопришедшему…

Господин, которого назвали полковником, надел шляпу на голову и сказал голосом пьяного:

— Постойте! Я хочу держать пари!

Он бросил на бильярд пучок ассигнаций.

— За кого вам угодно? — спросил один из присутствующих.

— За кого хотите! Мне всё равно!

— А сколько вы держите?

Старичок взял свои деньги, помял их в руке и опять бросил на бильярд, сказав:

— Двести, триста, четыреста рублей. У меня еще есть, если мало…

Он бросил на бильярд еще пучок ассигнаций, потянул из бутылки и затянул на голос «Чем тебя я огорчила»;

В двенадцать часов по ночам Из гроба встает барабанщик…

— Держите за меня! — шепнул мне господин в черном фраке. — Я с вами в третьей доле…

Я объявил желание держать сто рублей за черного господина, и партия пошла своим чередом. Высокий проиграл; невысокий выиграл…

— Есть! — вскричал пьяненький старичок и спросил:- Хотите еще?

Я оглянулся кругом и увидел на всех лицах какую-то странную, двусмысленную улыбку. Франт красивой наружности не выдержал и расхохотался.

— Чего ты смеешься? — спросил я.

— Не держи больше, душа моя…

Я понял, в чем дело, и сам принялся хохотать. Господа, которых наружность теперь только показалась мне подозрительного, взялись за шляпы.

— А что же ваша третья доля? — шепнул я, когда господин черной наружности проходил мимо меня.

— Да разве вы согласились? Ведь вы ничего не сказали!

И он удвоил шаги…

Мы играли и пили; потом стали обедать. В комнате, которую мы заняли, стоял, как говорится, стон от щелканья пробок и беспрестанных острот. Это было в субботу. Когда стало смеркаться, приятели мои стали расходиться к франту чрезвычайной наружности, где еженедельно по субботам были вечера, на которых играли в карты, пили и курили до утра другого дня. Франт звал и меня, но я отказался и ушел домой. Несмотря на хмель, который начал овладевать мною, я чувствовал себя в чрезвычайно дурном расположении духа: мысль о разругавших меня журналах не выходила из моей головы. План водевиля был уже готов.

Я пришел домой, очинил перо и погрузился в глубокое размышление, придумывая журналистам, которые должны были действовать в моем водевиле, фамилии, которые бы напоминали их собственные. С важностью, приличной предмету, я по временам потирал свой лоб и глубокомысленно взглядывал на потолок, степы, окошки моего кабинета и, наконец, на дверь, которая вела в квартиру, смежную с моею, и была наглухо заперта…

Вдруг за этой дверью послышался разговор, сперва тихий и прерывистый, потом громче, громче и громче. Говорят двое: один голос, по-видимому женский, дрожит и отзывается страхом и смущением; другой, мужской, как-то странно расплывается, как будто хочет тоже казаться женским.

Кому бы, кажется, разговаривать? Неугомонный сосед мой, слава богу, на днях съехал… Или уже на место его нашелся другой?

Разговор становится громче; я могу уже явственно расслышать некоторые слова. Мужской голос говорит что-то о брильянтах, карете и счастии; женский — произносит междометия, выражающие отчаяние, гнев, отрицание.

— Ай-ай! что вы делаете! Я подошел к самой двери…

— Вы разорвали мою косынку!

— Я тебе подарю десять, резвушка, шалунья, упрямица…

Звук поцелуя и затем стук, похожий на беготню двух человек, из которых один старается убежать, а другой догнать убегающего…

— Пустите меня! Я закричу!..

Опять беготня, нежный, умоляющий шепот мужского голоса, и вдруг — звук пощечины.

— Ну так ты от меня не уйдешь. Беготня.

— Я закричу!

— Кричи.

Крик ужаса и отчаяния.

Я вспомнил Матильду, вспомнил историю ее невольного падения, и волосы стали дыбом на голове моей.

Крик повторился громче и продолжительнее…

Дверь, у которой я стоял, как все двери, состояла из двух половинок, запиралась нутряным замком и имела, в подкрепление замку, сверху и снизу задвижки, которые, по счастию, находились на наружной стороне двери и именно на той, которая выходила в мой кабинет.

Крик опять повторился…

Медлить было невозможно. Я отодвинул задвижки и так сильно дернул за ручку двери, что едва удержался на ногах.

Глава IV

История Параши

Вы в довольно обширной комнате, выкрашенной зеленою краскою; она совершенно пуста, как все отдающиеся квартиры; на карнизах ее слоями лежит паутина, от которой идут отростки во все стороны комнаты, пересекая ее длинными нитями, которые попадают на лицо, на руку и на брюки; на потолке нарисован петух, слетающий в виде крылатого гения поэзии на голову рослого парня, держащего в руке самовар, похожий на лиру, и дева, в натуре, держащая венок над головою парня; стены испещрены множеством дыр, доказывавших, что прежний хозяин квартиры был человек расчетливый до того, что вытаскал даже гвозди, которые вколачивал для своих потребностей; наконец, нижний карниз, выкрашенный желтою краскою и обгибавший комнату в виде каймы, был испещрен белыми полосками, доказывавшими, что со стен текла сырость. Я удивился нерадению, совершенно противоречащему той заботливости, с которою петербургские домовладельцы стараются сбыть квартиры, и получил о своем дворнике весьма невыгодное понятие…

Я увидел старика и молодую девушку. При взгляде на старика я не мог не расхохотаться: кроме разных других беспорядков, о которых здесь умалчивается, голова старика была совершенно лысая, что составляло разительный и в высшей степени забавный контраст с франтовским, изысканным нарядом его. Ио при взгляде на девушку сердце мое мучительно сжалось…

С радостным криком бросилась она ко мне и доверчиво схватила меня за руку.

— Заступитесь за меня! — сказала она. — Ах; боже мой! Боже мой!

— Не бойся ничего, — отвечал я тоном защитника угнетенной невинности. — Я беру тебя под свою защиту. Тот, — прибавил я, обращаясь к старику, который, отворотившись в противную сторону и несколько нагнувшись, занимался в то время приведением в порядок одного очень важного беспорядка, — тот, кто вздумал бы оскорбить эту девушку, отныне будет иметь дело со мною.

— Стыдно… бы… благородный человек… мешаться не в свои дела… девчонка… дворничиха… — пробормотал «неизвестный» и при последнем слово обернулся лицом ко мне.

Я увидел сухое, желтое лицо старика, щегольски разодетого, — и не мог не расхохотаться. Теперь только заметил я, что он был без парика, который лежал на полу под моими ногами…

Девушка теперь только увидела недостаток парика <и> также расхохоталась.

— Смейся! Смейся, бесенок! — сказал старик язвительно. — Отольются кошке мышьи слезки!

Он бросил на нее взгляд, вооруженный той степенью зверства, на какой был способен. Девушка задрожала и робко прижалась ко мне. Я счел нужным прочесть старику моральную сентенцию, приличную настоящему случаю, которая была довольно длинна. Молодые люди всего охотнее читают наставления старикам.

Старик ушел, не дослушав моей сентенции…

— Тебе холодно? — сказал я девушке, заметив, что рука ее дрожит. — Войди в мою комнату, там потеплее.

Девушка ничего не отвечала.

— Отпустите меня домой, — сказала она. — Я буду за вас молиться.

— Хорошо. Но как ты пойдешь? Страшный холод. Тебе надобно обогреться.

— Я живу недалеко. Здесь в доме.

— Как здесь?

— Да. Там. Внизу. Мой батюшка — дворник.

— Как же я тебя не видал никогда прежде?

— Днем меня не бывает дома. Я хожу торговать.

— Войди же ко мне. Мне хочется узнать, как ты попала сюда.

Она колебалась и молчала.

— Вы мне ничего не сделаете? — спросила она робко.

— Ничего, душенька.

— Хорошо, — сказала она. — Я вам верю… О, вы меня не обманете, я вам верю, потому что вы похожи на того доброго барина, за которого я всё молюсь.

— Кто этот барин?

— Не знаю. Я видела его один только раз и с тех пор не забывала ни на минуту. Он такой добрый. Раз — это было давно, очень давно! года два! — я бежала с вином для батюшки, запнулась за столбик, поскользнулась, упала и разбила полуштоф… Он мне дал денег…

Я всмотрелся пристально в черты девушки и узнал ту самую девушку, которой помог в день переезда из дома господина Ерофеева в угол сырого подвала. Два года времени и значительная перемена, происшедшая в моем положении, помешали ей узнать меня, и я не счел нужным до времени открываться ей… Я ввел Парашу в свой кабинет, посадил ее в вольтеровские кресла, укутал, и мы продолжали разговор.

— Ах, какие у вас хорошенькие картинки! — сказала она, увидав на столе две картинки дамских мод из полученных мною поутру журналов.

— А ты любишь картинки? — спросил я.

— Очень люблю. Я их каждый день продаю, и мне так жалко, так жалко с ними расставаться.

— Где же ты берешь их?

— Братец дает. Он сам рисует. Барии его отдал к мастеру, вот уж другой год он учится. По воскресеньям он ходит ко мне и приносит картинок на целую неделю; мы всё плачем с ним, долго плачем. Поутру встаем чуть свет, опять плачем, братец идет к мастеру, а я на проспект.

— Где же ты стоишь со своими картинками?

— Где? Разумеется, у подъездов, где побольше ходит господ, у магазинов, у кондитерских.

— Разве у вас нет другого средства к пропитанию?

— Как не быть. Батюшке месячина идет… и деньги выдают на одежу… жильцы на водку дают…

— Так что же? Не стает?

— Не стает! — сказала девушка с глубоким вздохом. — Не стает! Когда была жива матушка, ставало, да еще и оставалось! Мы жили как дай господи всякому: у меня было опрятное и всегда чистое… чистое платье. Поутру я умывалась и бежала в церковь — молиться за матушку и за тятеньку… и за нашу добрую госпожу… мне было так весело; потом я приходила домой, надевала передник и помогала матушке стирать белье; батюшка считал на счетах и писал расходную книгу. После обеда он отдыхал, а мы с матушкой ходили гулять или в гости. Вечером батюшка учил меня грамоте.

— Ты знаешь грамоте? — спросил я.

— Знала, — отвечала она, — немножко, да теперь, я думаю, уж забыла. Батюшка с тех пор перестал учить меня, как матушка умерла…

— Что ж сделалось, как матушка умерла?

— Батюшка стал ужасно скучать; ходил как больной, не ел; только плакал. Я купила ему вина; он выпил — и стал повеселее. Я так обрадовалась, что побежала молиться ко Владимирской. Службы тогда не было… Я стала на коленях у часовенки, что у церкви; народ ходил мимо меня, дрожки и кареты стучали, извозчики смеялись, но я ничего не замечала и не слыхала: так я молилась и всё плакала, плакала. Благодарила бога, что батюшка стал веселее. Прихожу домой, а он опять плачет, — еще скучнее, чем был. У меня так душа и обмерла: рвет на себе волосы, кричит и плачет. Я опять купила ему вина — он выпил н опять стал веселее. С тех пор я всякий раз покупала ему вино, как только он начинал плакать. Так всё и шло, покуда были у меня деньги; деньги все вышли, батюшка скучает и уж сам просит вина. Я продала платок и купила полштофа. Дошло до того, что я всё продала… нет вина и купить не на что, а батюшка просит. Я говорю: «Нет»; батюшка схватил нож и говорит: «Ой! тошно, зарежусь!» Я стала на колени и начала со слезами просить его усмириться. Но он час от часу становился неугомоннее. Ему не верилось, что у меня нет денег, и он то просил меня, то ругал; наконец он схватил ключи и начал меня бить по голове и лицу, крича во все горло: «Давай вина, проклятая девчонка, давай вина!» Я вырвалась и выбежала на улицу. Постояла, поплакала и задрожала всем телом, когда подумала, какой грех сделала. Надобно воротиться… да как? Батюшка опять примется колотить. Я побежала в кабак, купила «косушку» на последние тридцать копеек, которые берегла на завтра на хлеб, и принесла батюшке. С тех пор, как только не было вина и денег, батюшка тотчас начинал бить меня… Я побледнела, высохла и начала кашлять. Братец заметил, что я чахну, и я во всем ему призналась. Мы долго с ним плакали; у него также ничего не было, как и у меня, кроме картинок, которые он рисовал в праздники и очень любил показывать мне.

— И ты стала продавать картинки? — спросил я.

— Да. Я стала на Невском проспекте в дверях кондитерской, куда беспрестанно ходили господа, с картинкой, которую подарил мне братец в мои именины и которую я очень любила… — Девушка, такая хорошенькая, глядит на цветы и смеется! — Прошел какой-то молодой господин, пристально посмотрел на меня и дал мне двугривенный. Он не взял картинки, но я догнала его и отдала, хоть мне очень жаль было расстаться с ней… Я не нищая! С того дня я каждый день с утра до вечера проводила на Невском проспекте и всегда приходила с выручкой. Батюшка пил и обходился со мной очень ласково. Только раз, помню, один раз я пришла домой без копейки. В тот день я собрала больше рубля; иду домой и рассчитываю, сколько останется денег, если купить полштофа. Вдруг попадается мне Надежда…

— Кто эта Надежда? — спросил я.

— Девушка, такая же бедная, как и я… Она шьет мячики и продает их на Чернышевом мосту. Надежда плакала. В тот день ей не удалось продать ни мячика, а у нее дома больная мать без куска хлеба… хозяин гонит с квартиры… холодно! сыро!.. Я поплакала вместе с Надеждой и отдала ей мои деньги…

— Добрая девушка!

— Надежда принялась целовать мои руки… Я убежала от нее и бежала до самого дома. Вхожу домой, вижу: батюшка уж крепко пьян; только вошла, он тотчас спросил про вино.

— Вина нет, нет! — сказала я. — Сегодня у меня ничего не купили…

Батюшка прибил меня так, что я три дня хворала…

— И ты всё терпишь? Бедная девушка!

— Терплю и молюсь богу, — отвечала она. — Молюсь, чтобы образумил батюшку!..

— Он всегда пьян? — спросил я.

— Всегда. Раз только, недель пять назад, он пе был пьян целый день и потом другой день до самого вечера. Я была тогда очень больна. Целую ночь не спала; мне было очень холодно; я вся дрожала; братец ушел домой в одной курточке и оставил мне свою свитку: я едва могла под нею согреться. К утру я заснула. Просыпаюсь, гляжу — батюшка стоит на коленях у моей постели и целует мои руки.

Я соскочила, заплакала и начала его обнимать… Он зарыдал так громко, так громко, как в тот день, как умерла матушка.

— Не плачь, батюшка, — сказала я. — У меня есть еще немного денег; я побегу, принесу вина!

— Вина? — закричал батюшка со страхом, как будто чего испугался. — Не говори мне про вино… Вино погубило мою головушку! Не хочу вина! Полно! Довольно ты от меня потерпела…

Батюшка упал мне в ноги…

— Ты сердишься, Параша?

— Нет, батюшка, полно, за что сердиться! Я не сержусь. Встань, батюшка.

Я подняла его и посадила.

— Ты сама виновата, Параша, — говорил он, — зачем ты даешь мне драться? Зачем ты сама не бьешь меня?.. Ты бы побежала к приказчику, к барину, к жильцам… упросила бы, чтобы меня связали, заперли, привязали на цепь. Я шальной, ведь я шальной… Вот уж, чай, скоро три года, как я рехнулся ума… Где тебе с шальным жить, этакой голубке…

Батюшка опять зарыдал и начал пролить меня, чтоб я не сердилась. Целый день он ухаживал за мною: не брал вина в рот и говорил, что никогда не будет пить. На другой день тоже. Я встала через силу с постели и уговорила его пойти со мною за обедню: помолиться богу, чтоб он наставил его на разум.

— Молись за меня! — сказал батюшка в церкви. — А мне, видно, уж не молиться. Иконы как будто от меня отворачиваются!

Мы пришли домой. Я надела новое платье, которое прежде прятала от батюшки, башмаки, косынку. У меня был точно праздник: мне было так весело и все казалось таким радостным! Я поминутно целовала батюшку, он пристально глядел на меня и говорил:

— Ах, какая же ты красоточка!

Ударили к вечерне. Я пошла в церковь. Батюшка пошел показывать квартиру какому-то барину…

Прихожу домой. Батюшки нет. Мне было очень холодно. Я закуталась в братнину свитку и заснула. Слышу шум. Вскочила и вырубила огня. Вижу, батюшка идет и шатается из стороны в сторону… Опять пьян! Новый жилец дал ему на водку, и он напился! Батюшка просит вина. Я закуталась в свитку, легла и молчу…

Батюшка стал страшно ругаться, бить посуду, стучать кулаками по столу и ломать скамейки. Я всё молчу, дрожь так меня и берет. Авось, думаю, угомонится. Не тут-то было!

Батюшка стащил с меня братнину свитку и ушел в кабак.

С тех пор не проходило дня, чтоб он не был пьян. Я пробовала уговаривать его, молилась богу, давала ему в вине какие-то травы — ничто не помогло! Видно, так богу угодно!

Параша набожно перекрестилась. Принесли чай…

— Чай! — сказала она. — Как давно я не пила чая! С тех пор как умерла матушка, у нас ничего не бывает, кроме гадкого вина!

— А ты пила вино? — спросил я.

— Батюшка иногда насильно заставлял меня пить; если я не хотела, он бил меня и грозился зарезать.

— Какой страшный негодяй! — сказал я невольно.

— Не браните батюшку! — возразила Параша. — Не его вина; он был добрый, когда не пил вина. За него надобно молиться!

— Как же ты попала сюда с этим старым господином? — спросил я.

Параша задрожала и вся вспыхнула при мысли об ужасной сцене, которую я ей напомнил. Успокоившись, она отвечала:

— А вот как. Однажды, когда я стояла на проспекте и плакала, — наступал уж вечер, а у меня еще не было ни копейки, — ко мне подошел барин, — этот самый старик, — спросил, о чем я плачу, и дал мне целковый. Я было не брала, да он показался мне таким добрым… подумала и взяла. На другой день он опять прошел мимо меня, опять дал мне денег, потрепал по щеке и хотел поцеловать, я вся вспыхнула и убежала; почти каждый день он проходил мимо меня, разговаривал, расспрашивал; я так привыкла к нему, что рассказала ему всё; он притворился таким жалостливым и звал меня к себе; я не пошла; на другой день опять звал; я опять не пошла. Он спросил, где я живу. Я не сказала. Он рассердился и целых три дня не говорил со мною ни слова. Раз иду домой; оглядываюсь — он идет за мной. Мне стало так страшно! Я пустилась бежать. Слышу, дрожки едут за мной, оглядываюсь — он! Я в ворота — и он в ворота; вошел за мной следом в подвал и спрашивает тятеньку, какие отдаются квартиры. Тятенька показал ему все, какие были; старичок дал ему на водку полтинник и ушел. На другой день он опять пришел смотреть квартиры — и опять дал на водку тятеньке; до сегодняшнего дня он заходил, я думаю, раз пять — всё толковал про квартиры и давал каждый раз тятеньке на водку. Тятенька за то хвалил его на чем свет стоит и сердился на меня, зачем я неласкова к доброму старику. Сегодня я пришла домой, как всегда, купила батюшке вина и села шить; вдруг приходит старый барин; разговорился с тятенькой, который был уже очень пьян, послал еще за вином, напоил тятеньку так, что он едва на ногах стоял, и говорит: «Покажи-ка мне еще квартиру, которую я намедни смотрел!» Тятенька и рад бы, да ноги не служат. «Ну так пошли вот ее!» — говорит старый барин.

— Не пойду! Не пойду! — закричала я. — Тятенька, голубчик, сходи сам! Я боюсь. — Я и вправду очень боялась: сама не знаю, отчего мне стало так страшно; лучше, думаю, тятеньку прогневлю, а уж не пойду. Тятенька было и ничего, взял ключи, засветил фонарь и хотел сам идти, да старый господин стал смеяться: какой, говорит, ты отец — дети тебя не слушают; что тебе, старина, себя беспокоить, она помоложе! Тятенька и послушал; напал на меня, ну ругать: лентяйка, мерзавка, соня! Я молчу: думаю, авось сам пойдет; так нет; бросил в меня ключами — так вот и теперь шее больно — и кричит: «Пошла! Не то я тебя научу слушать отца!» И хотел меня бить. Нечего делать! Я взяла фонарь и ключи и пошла с старым господином, отперла квартиру — он вынул ключ и взял с собой; как только мы вошли, запер дверь и загасил фонарь… Не знаю, что бы со мной было, если б вы не пришли: я бы, кажется, умерла!..

— Бедная девушка! — повторил я. — Как ты много страдала. И ты никогда не роптала, не старалась улучшить своей участи?

Параша посмотрела на меня с изумлением. Она не поняла моего вопроса. Страдание обратилось для нее в привычку, в необходимое условие жизни.

— Я прошу у бога одного, — сказала она, — чтобы он образумил батюшку! Тогда я была бы счастлива. Да еще… еще мне хотелось бы увидеть того доброго барина, что помог мне, когда я разбила полуштоф…

— Ты его любишь? — спросил я.

— Как же мне его не любить? — отвечала она. — С тех пор как умерла матушка, я не видала человека, который бы пожалел меня. Только он… да вот теперь вы… Я помню, он даже заплакал, когда я рассказала ему мое житье… Каждый день я думаю об нем и молюсь; иногда я даже вижу его во сие. Раз, с год назад, мне показалось, что я его видела, только уж совсем в другом платье: на нем был вицмундир с светлыми пуговицами, с голубым воротником… Я побежала за ним, хотела остановить, сердце мое так билось… да вдруг подумала: «А если не он?» — и воротилась…

Я взял с Параши слово, что она зайдет ко мне завтра, перед тем как идти «торговать», и мы простились. Я проводил ее до самого входа в дверь подвала, ведшую в комнату дворника, и возвратился в свой кабинет обдумывать водевиль, задуманный поутру…

Но водевиль не шел мне на ум. Я всё думал о Параше и об удивительном терпении этой девушки, с которым она переносила свою участь. Я заснул, и мне приснилась Параша, дрожащая от страха, с заплаканными глазами и лицом, окрашенным кровью, которая текла из свежей, только что прошибленной раны. В двух шагах от Параши стоял пьяный старик с всклокоченными волосами, с сверкающим животного яростию безумным взглядом; он грозил своей жертве огромною связкой ключей…

Этот сон так испугал меня, что я уж не мог заснуть. С нетерпением ждал я утра и минуты, в которую придет Параша. Припоминая ее кроткое и доброе личико, покрытое страшною бледностию, но прекрасное, ее покорную и беспредельную веру в провидение, наконец, самоотвержение, с которым она служила безумному, мучившему ее отцу, — я с каждым часом более и более очаровывался ею.

Такие натуры, такие феномены редки в том классе, к которому принадлежала Параша, редки особенно в русском обществе, где низший класс груб и невежествен до дикости, часто лишен даже человеческого понятия о чести в ее высшем значении, но они есть, и почему же Параше не принадлежать к числу их? Ей, которая среди нищеты и разврата, среди невежества и обратившейся в привычку подлости умела сохранить чувство чести и чистоты, ей, которая с таким самоотвержением, с таким терпением переносит тяжкую свою участь, и не подозревая великости своего подвига?

Источник этой силы, этого чувства чести и чистоты — в душе молодой девушки.

Душа ее высока и прекрасна…

Но боже мой! Ей только шестнадцатый год, она еще только вступила в тот возраст, где люди так мало похожи на то, чем были некогда и чем будут впоследствии; возраст, где детство и юность, как два прекрасных ручейка, мешают свои воды один с другим; тот возраст, где всё заставляет нас мечтать, задумываться — и птица, и цветок, и книга, которую читали, и звезда, которая светит над нами. В эти годы жизнь кажется нам исполненною благодати и милосердия, а впереди столько светлых надежд в мир и бога! Сердце делается невольным источником добра…

Но что будет с ней через три, через пять лет, если она останется окруженная той же страшной и мрачной действительностию, в сферу которой бросил ее неумолимый жребий?

Она погибнет.

Эта мысль привела меня в ужас…

К утру я уже составил план для предупреждения ужасной участи, которую готовила судьба бедной девушке…

Чтобы вселить в ней более смелости, более доверия ко мне, я счел нужным открыть ей, что я именно тот, о ком она вспоминала с такою горячею благодарностию. Для этого я отыскал свой старый, давно заброшенный сюртук, жилет — словом, всё платье, в котором был тогда, — и оделся, как тогда, просто, бедно и опрятно. Я даже при входе Параши сообщил своей физиономии тот робкий, полубоязливый отпечаток, который кладут на человека бедность, неуверенность в себе и несчастия. Волосы мои были причесаны, как тогда.

Эта несколько романическая, но нисколько не противоречившая тогдашнему моему характеру выходка произвела действие, какое я ожидал.

Параша взглянула и вскрикнула от удивления и радости. Потом она вся покраснела и потупила глаза, вероятно вспомнив простодушную откровенность, с которой говорила со мной о таинственном своем благодетеле.

Глава V

Почтеннейший

Бенефис актера, отличавшегося необыкновенной любезностию, приближался: оставалось только две недели до того великого дня, в который должен был предстать на суд образованной публики первый опыт моего драматического гения. Актер каждый день навещал меня и, кроме того, присылал по нескольку записок: «Скоро ля, душенька? Ты меня срежешь, только на тебя и надеюсь!»; «Вот уж только десять дней до бенефиса, а пиеса еще не готова: этак, брат, артисты не делают! Вспомни, ты дал честное слово!»; «Ты говоришь, осталась одна только сцена; присядь, братец, — наваляй, долго ли тебе!»; «Душенька, ради бога! Завтра в цензуру!» — и тому подобное. Хотя я неоднократно хвастал, что «написать водевиль для меня ничего не значит», однако ж я еще вовсе не имел того навыка, при помощи которого опытные драматические писатели творят водевили, комедии и даже патриотические драмы с точно такою же быстротою, как искусные кухарки пекут блины. Потому дело подвигалось вперед очень медленно. Наконец актер вышел из терпения. «Ты дал мне честное слово, — говорил актер с настойчивостию, по обыкновению всех актеров, которые в таких случаях опираются очень твердо на честное слово, — а теперь на попятный двор. Ты поставишь меня в дураки перед публикой; лучше бы сказал прямо, что не хочешь. Я бы знал, что делать! Я объявил, что у меня будут в бенефис „Закулисные журнальные тайны“, и будут! Ты не напишешь — напишет другой. Я сейчас побегу к Межевичу, к Строеву, к Булгарину, расскажу им сюжет — тот сцену, другой сцену, третий — и пиеса в два дни будет готова. Они люди благородные; любят меня не на одних словах!.. Только уж, брат, не пеняй: что они напишут, то и будет; я ничего не вымараю!» Актер ушел, хлопнув дверью. Угроза его меня напугала: люди, к которым он хотел обратиться, действительно были способны исполнить его просьбу, и так как они были мои враги, то и не было никакого сомнения, что одна из жалких и смешных ролей, которые я назначал им, придется на мою долю. Попеняв на себя за то, что имел неосторожность выболтать преждевременно сюжет, придуманный для водевиля, я увидел, что мне более ничего не оставалось делать, как покориться обстоятельствам. Я послал к актеру первую картину, которая уже была готова давно, и уверял его честью, что вторая поспеет на другой день… Актер тотчас же прибежал ко мне и бросился меня целовать; любезность его, которою он вообще отличался, на сей раз не имела границ.

Наконец водевиль был готов, переписан и отдан в цензуру. Я сидел в своем кабинете, размышляя о неведомой еще участи моего первого драматического детища, как вдруг послышался в прихожей короткий разговор и затем тяжелые чьи-то шаги.

Обернувшись, я увидел перед собою одну из тех литературных особ, которые в печатных обращениях друг к другу давно уже усвоили за собою почетное звание любимцев публики и титул почтеннейших. Почтеннейший, который стоял передо мною, был среднего роста, имел красноватую физиономию, вечно гноящиеся серые глаза без ресниц, короткую, несколько согнутую шею и волосы, которые, по остроумному замечанию издателя газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа, составляли разительный контраст с его душою: они были белые.

Почтеннейший обругал мою книгу на чем свет стоит, и в водевиле, который я написал актеру, отличавшемуся необыкновенной любезностью, ему была дана самая гнусная роль, основанная на некоторых проделках его, известных всему городу.

Не успел я опомниться от изумления, возбужденного во мне в высшей степени его неожиданным появлением, как он бросился обнимать меня и, несмотря на мою уклончивость, успел напечатлеть на щеках моих несколько поцелуев своими отвислыми и мокрыми, как у легавой собаки, губами…

— Я не в вас, я не в вас, — бормотал он резким, несколько сипловатым баритоном. — Рассердились, вспылили… молодость! молодость!.. Разругали ваши стихотворения… прекрасные стихотворения… украшение литературы… поэзия, чистая поэзия!.. Разве я виноват, разве я?.. Вы знаете, мошенник Хапкевич пишет у меня критику… Хапкевич. пишет… у нас с ним условие: я не имею права вымарывать, что on напишет… Впрочем, беда не велика, не велика… можно поправить, сказать: по ошибке… написать другую статейку… Похвалить… публика дура… публика дура!..

Почтеннейший произнес последние слова с выразительным жестом, доказывавшим, что он твердо уверен в том, что говорит, и в то же время выражавшим немую, но красноречивую благодарность…

— Я по нуждаюсь в ваших похвалах! — отвечал я с достоинством.

— Гордость! Гордость! Прекрасное качество, прекрасное… И видно, что поэт… ха! ха! ха!.. Да я-то уж никак не могу вас не похвалить… Хоть сердитесь… талант хвалить должно… должно хвалить… Вы написали водевиль… чудеснейший водевиль… вот посмотрите, как я его похвалю… да чего… уж и похвалил… на днях… завтра же будет статейка… театральные новости и слухи… увидите, с Мольером нас сравнил, ей-богу, с Мольером!

— Да ведь вы не читали моего водевиля?

— Не читал?.. не читал?.. кто вам сказал!.. А хоть бы и не читал… Вы не можете написать ничего дурного, не можете…

— Если похвала, о которой вы говорите, действительно явится в печати, я на другой же день объявлю, что вы не читали водевиля, который хвалите…

— Явится, непременно явится… пишите что хотите… Только… знаете что… говорят, вы там вывели журналистов… хорошее дело, хорошее… злоупотребления обличать должно, первый долг… первый долг добросовестного писателя.

— Я не выводил никого, — отвечал я сухо, — а представил некоторые гнусные проделки людей, осмеливающихся называть себя литераторами…

— И меня тут вывели, и меня? ха! ха! ха!.. признайтесь… я не рассержусь… ей-богу, не рассержусь.

— Я не выводил никого, — повторил я.

— За что тут сердиться?.. Вы не знали меня… не знали моих правил… думали, что я вас разругал… Теперь видите сами… я не виноват… За что же клеветать на невинного… грех, грех и грех, почтеннейший. Можно переменить… сделать еще лучше… я сам помогу… посоветую…

— Я не переменю в моем водевиле ни одного слова, — отвечал я с твердостью, которая возрастала во мне по мере того, как почтеннейший становился смирнее…

— Не перемените? Не перемените? — возразил почтеннейший с негодованием, которое показалось мне не совсем искренним. — Ну так я вас зарежу!

Я захохотал…

— Смейтесь, смейтесь, почтеннейший, — отвечал почтеннейший с жаром. — Вы еще не знаете меня, не знаете хорошенько… я служил… провел пятнадцать лет на коне… теперь я старик… что мне жизнь?.. Будь что будет!.. Только одно — не один я погибну… не один… жена, дети…

Почтеннейший хотел казаться тронутым и за неявкою слез отирал гной, которым постоянно были наполнены окраины его глаз…

— С чего вы взяли, — спросил я, — что в моем водевиле выведены вы?

— Все говорят, все… Теперь же идут слухи по всему городу… Бенефициант трубит нарочно: ему выгодно — всякий захочет меня посмотреть… У меня много врагов, много… Добросовестные литераторы всегда имеют много врагов… Ему хорошо, билеты все разойдутся… а мне-то каково?.. мне-то…

— Если вы действительно добросовестный литератор, каким себя называете, то вам нечего бояться. В водевиле моем выведен страшный негодяй и бездельник, который торгует своими мнениями, обманывает публику, обирает портных и сапожников, пишет за деньги похвалы кондитерам и сигарочным фабрикантам, гонит талант, поощряет бездарность… Неужели это вы?..

— Не я! сохрани бог! сохрани бог!.. Я не злодей… Спросите… На свете нет людей ни оклеветанных, ни ограбленных мною, — жалобно простонал почтеннейший.

— Очень верю, — отвечал я. — Таких злодеев ссылают, секут плетьми… а с вами, как мне известно, не случалось еще подобных несчастий… Ну так теперь сами видите, что ваши опасения напрасны… Роль может остаться…

Почтеннейший содрогнулся.

— Конечно… — сказал он тоном ниже, — у меня так много врагов… всё в другом виде… самые лучшие намерения… самые лучшие… слухом земля полнится…

— Я не руководствовался никакими слухами… Ну так, кажется, дело кончено: это не вы, и говорить больше нечего.

Я обернулся к столу и взялся за перо. Почтеннейший молчал; серые глаза его странно светились; он придумывал развязку.

— А если я? — спросил он после долгого молчания. — Если я?

— Вы? Не может быть!

Я улыбнулся, как человек, заметивший, что его хотят обмануть, и опять обернулся к столу.

Почтеннейший молчал и дышал тяжело и неровно, как лошадь, одержимая сапом…

— Извините, — сказал я, вставая и смотря на часы, — теперь уж одиннадцать часов… Мне нужно еще одеться: опоздаю на репетицию.

— Сейчас, — отвечал почтеннейший. — Только одно слово, одно слово…

— Говорите…

— Если б это в самом деле был я — что бы вы стали делать тогда?

— Мне пришлось бы проститься с лучшею ролью моего водевиля, — отвечал я рассеянно. — Но, слава богу, этого не может быть… Это не вы!

— Я! — сказал почтеннейший тихо и нетвердо.

— Не может быть!

Я улыбнулся, как человек, заметивший, что его хотят обмануть, и продолжал чистить зубы.

— Я, право, я! — повторил почтеннейший.

— Не может быть!

Почтеннейший начал клясться женой, детьми и всем, что ему приходило в голову. Несмотря на то что я ожидал подобной развязки и сам ее приготовил, я не мог не расхохотаться.

— Грех, почтеннейший, грех смеяться над сединою! — произнес он жалобным тоном с ужимкою угнетенной невинности, которая невольно увеличивала мою веселость. Нахохотавшись досыта, я позвал человека и без церемонии начал одеваться; одевшись, я опять повторил извинения, что время не позволяет мне более пользоваться приятностию его беседы.

— Пойдемте, пойдемте по крайней мере вместе под руку. Чтоб все видели, что мы друзья! — сказал почтеннейший и так крепко ухватился за мою руку, что я уже долго не мог ее освободить. Когда мы проходили Невский проспект от Аничкина моста до того места, где следовало поворотить в театр, он несколько раз останавливался, обнимал меня и покрывал поцелуями.

— Я, право, не понимаю, к чему такая комедия? — заметил я.

— К чему, почтеннейший, к чему? Публика увидит, что мы друзья, и слухи, которые распространяет актер, уничтожатся сами собою. Завтра я тисну статейку об вашем водевиле, залихватскую статейку, — и дело поправлено! Так, что ли, почтеннейший, так? И за что нам ссориться? Вы человек молодой, вам нужно жить в ладу с литераторами, которые пользуются доверием публики… Нашу газету вся знать читает, вся знать… Не то что какого-нибудь Краевского… В каждом нумере я вас буду хвалить… на чем свет стоит хвалить… всех приятелей ваших, кого вы только скажете… всех буду хвалить… ей-богу, право! Публика дура! Публика дура! Ну так по рукам, что ли?..

Я уклонялся от решительного ответа, но мнение мое об моем драматическом детище возрастало по мере того, как почтеннейший выражал более боязни увидеть его на сцене. Я возмечтал, что водевиль мой положит блистательный конец усилиям, которые употребляли многие порядочные люди к низложению почтеннейшего. К счастию, недалеко у театра мне попалось несколько знакомых, и почтеннейший должен был ретироваться…

Но, уходя, он отвел меня в сторону и шепнул:

— Смотрите же… а если не так… берегитесь… почтеннейший… я приму другие меры… сильные меры приму… вот увидите… со мною бороться тяжело… тяжело…

— Он пойдет жаловаться в полицию! — сказал мне высокий, тощий актер, подслушавший последние слова почтеннейшего.

— А я думал, вызовет меня на дуэль!

Актер захохотал.

Глава VI

Невыразимое наслаждение доставляют начинающим сочинителям явления, предшествующие вожделенному дню, в который новая пиеса наконец представляется на суд публики. Оно так заманчиво, так много доставляет своего рода мелких выгод и преимуществ, что я знал людей, которые, — не будучи одарены от природы даже тою степенью дарования, которая нужна, чтобы попасть в сочинители Александрийского театра, — заказывали на свое имя пиесы другим, более расчетливым и опытным сочинителям. Представьте себе, что вы пишете пиесу: за вами ухаживает актер; вы каждый день у него обедаете, и, кроме того, он делает вам тысячу других мелких угождений; хвалит вас и вашу пиесу везде, где только явится случай (с этим сопряжена собственная его выгода); пишет к вам чрезвычайно лестные записочки: «приезжай, душенька, обедать», «будь часов в 6 у Леграна, притреснем на бильярде». Наконец пиеса готова или еще не готова, но время в цензуру — вы посылаете по листам вашу пиесу к переписчику, к вам бегают по десяти раз на день с записками; наконец дописан последний лист; через час к вам приносят красиво переписанную тетрадь в четвертку и просят, чтоб вы пересмотрели, не наврал ли переписчик; какое наслаждение исправлять ошибки переписчика в собственном своем безошибочном произведении: это стоит корректуры! Потом вы советуетесь с актером и друзьями, какую роль кому должно назначить; далее присутствуете на артистическом сборище, которое называется «считовкой»: опять советуетесь, делаете исправления, исключения, дополнения. Затем начинаются репетиции: целый ряд наслаждений, иногда, правда, возмущаемых своеволием артистов, двусмысленными взглядами и даже нередко явными насмешками, — но все-таки какое наслаждение! Актеры поочередно берут вас под руку, прохаживаются с вами но сцене и с глубокомысленным видом рассуждают с вами о погоде, примешивая, кстати и некстати, остроты из вашей пиесы; актрисы улыбаются вам так нежно, нередко подбегают к вам с вопросами, относящимися, разумеется, к вашей пиесе; режиссер подал знак: репетиция начинается; на лицах являются улыбки, ваши слова, ваши мысли говорят перед вами; вы не можете скрыть улыбки, которая то и дело выскакивает на ваши губы… Вдруг в оркестре хохот. «Верный признак успеха! — замечает один актер, думающий о себе, что он один из умнейших людей в нашем отечестве. — Уж посмотрите, когда музыкантов разобрало, разберет и почтеннейшую!» Поют ваш куплет — актер фальшивит; режиссер приказывает повторить; вы мысленно воздаете ему благодарность и думаете о впечатлении, которое произведет куплет на публику. Всё это не мешает вам, однако ж, выразительно взглядывать в ту сторону, где помещается дама вашего сердца. Наконец репетиция кончилась; бегут в буфет; завтрак и опять толки о вашей пиесе. На другой день то же, на третий то же; наконец на четвертый и последний — то же с маленьким прибавлением: после репетиции актер приглашает всех присутствующих в уборную, где приготовлен завтрак. В день бенефиса каждый актер делает завтрак! Какое наслаждение присутствовать на подобном завтраке! Никакой церемонности! Мужчины и женщины, — женщины в салопах, с головами, повязанными платочком, — едят и пьют вместе где попало, на столе, на стойке, на картонке! Какое наслаждение!..

Словом, если исчислить все выгоды и преимущества, доставляемые драматической деятельностью, то удивительно, как еще у нас так мало драматических сочинителей, особенно при легкости, с которою можно попасть п сочинители этого рода.

Впрочем, бывают случаи, в которых картина поворачивается наизнанку. В числе драматических сочинителей есть такие, к которым актеры прибегают только тогда, когда им придет, что называется, до зарезу. Таковы в эпоху, которую я описываю, были водевилист-драматург и псевдоним Х.Х.Х. Пиесы их нередко таскались по театральным закоулкам по году и более, и появлению их на сцене всегда предшествовало какое-нибудь горестное событие: болезнь или смерть автора, на которого надеялся бенефициант, нарушение обещания, запрещение. Но и тогда, когда необходимость заставляла прибегать актеров к подобным сочинителям, их не убегало общее презрение, которым покрыты были их имена. Им на каждом шагу показывали, что творения их ставятся на сцену из милости, на репетициях их вовсе не слушали, смеялись им прямо в глаза, беспощадно урезывали их творения и даже не приглашали на завтрак, который обыкновенно дается артистами в день бенефиса.

<…> <обед>нел и сделался честным; потом оба разбогатели и оба сделались подлецами; наконец оба обнищали и оба превратились в честных людей. Мораль та, что богатство делает людей подлыми, а бедность честными. Точно так!

Кстати и некстати было примешано несколько сцен сумасшествия, любви бедного к дочери богатого, тюрьма, военный марш, чувствительный танец, военная музыка, обмороки, восклицания, обнимания, поклоны в ноги (их было до сорока) и несколько громких тирад о силе русской души и русского кулака.

Но увы! Кто бы мог ожидать? Несмотря на все свои достоинства, несмотря даже на то что в предыдущих четырех актах публика нередко изъявляла свое удовольствие громкими продолжительными рукоплесканиями, — драма при конце пятого акта была ошикана. Объяснить столь странный и непредвиденный поступок публики с давнишним и лучшим своим любимцем можно только тем, что она — «публика», которая, как всеми признано, необъяснима…

— Подгуляла, крепко подгуляла! — говорил мне с довольной улыбкой издатель газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа, не могший скрыть своей радости при виде падения соперника, которому он постоянно завидовал, таща меня за руку по извилистым и дурно освещенным лестницам и коридорам в уборные, куда я еще очень дурно знал дорогу. — Конечно, каков автор, такова и драма: по Сеньке шапка, но…

Издатель газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа, остановился, увидев в конце лестницы, по которой мы спускались, довольно массивную фигуру, принадлежавшую автору только что ошиканной драмы, который пробрался было на сцену, чтобы на случай вызова поскорей явиться в авторскую ложу, куда сочинители пускались не иначе как с разрешения режиссера, но, услышав шиканье, возвращался в партер с печальным и поникшим челом.

— Здравствуйте, почтеннейший, любезнейший, дорогой Дмитрий Петрович, — произнес ошиканный господин сладеньким, дрожащим голоском, подавая обе руки издателю газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа. — Публика меня совсем срезала; жду, что вы скажете?

Издатель несколько минут глубокомысленно молчал, как человек, знающий цену своим суждениям, и наконец вместо прямого ответа произнес отчаянную остроту:

— Публике ваша шапка пришлась не совсем-то по голове,  — сказал он, поправляя очки и грациозно рисуясь перед ошиканным господином, который смотрел на него, по своему обыкновению, нежным, умиленно-внимательным взором…

Я усмехнулся; ошиканный захохотал, но хохот его походил более на веселое воркованье горлиц, доносящееся из отдаления, чем на обыкновенный человеческий хохот…

— Жанен! Жанен! — сказал он, мотая головой. — Вам всё бы острить! Хорошо, мило, тонко!.. Ну да лучше скажите, что вы думаете о моей пиесе? Мне дорого ваше суждение, только ваше… Вы знаете, милый Дмитрий Иванович (он пожимал его руку), я не записной литератор — пишу не для славы, не для денег, пусть публика как хочет принимает мои произведения, пусть журналисты говорят об них что хотят; пусть ставят меня ниже всего низкого, мне ничего, ей-богу, ничего…

Ошиканный лгал. В дополнение к решительной бездарности, при которой он никогда не достиг бы той известности, которою пользовался, если бы не жалкий упадок, в каком находилась тогда русская драматургия, он обладал гигантским самолюбием и такою же жадностию к деньгам. Журнальные нападки, как камни преткновения к удовлетворению того и другого, были ему крепко не по сердцу: они доводили его до бешенства и отчаяния, заставляли бледнеть и не спать ночей. Он только прикидывался равнодушным…

Издатель газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа, желая утешить ошиканного и отблагодарить за громкий титул, сказал, что «Бобровая шапка» была бы очень хорошею драмою, если б в ней было «побольше действия и движения»..

— Не то, не то! — отвечал ошиканный своим музыкальным голоском и прибавил, пробуя пальцем бархат на жилете у издателя известной газеты: — Какой миленький, изящный жилетец! с большим вкусом…

— Фельетонная статейка, — отвечал издатель, самодовольно улыбаясь. — Сорок рублев!

— Что же? — спросил я, наклоняя разговор к прежнему предмету.

— Нужно выкинуть третье действие, — отвечал ошиканный драматург. — Оно холодит!

— Помилуйте, — возразил я с жаром, — третье действие — лучшее в пиесе…

— А вот увидите: выкину, и пиеса будет совсем другая…

«Точно, другая, — подумал я, — пропадет последний смысл…»

— Сцену сумасшествия, — продолжал драматург, — и танцы перенесть в четвертый акт, а всё прочее выкинуть.

— Выкинуть, выкинуть! Такую штуку непременно надобно выкинуть, — подхватил издатель.

Драматург захохотал.

— Вы советуете? — сказал он. — Ну так я решился: ко второму же представлению выкину.

—  Третий акт, — дополнил издатель…

Как ни деликатна была острота, подхваченная издателем на лету, однако ж драматург ее заметил и от полноты сердца захохотал.

— Не задерживаю ли я вас? — сказал он, как бы спохватившись. — С вами заговоришься, не заметишь, как время пройдет. Скоро уж, я думаю, начнут водевиль… Прощайте, милый, добрый, обязательный Дмитрий Петрович… До свидания, почтеннейший Тихон Сергеич…

Он поцеловал издателя газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа, и потом меня, несмотря на то что я имел счастие видеть его только второй раз.

На прощанье с ошиканным драматургом, с которым мы уя?е едва ли встретимся, я должен сказать, что он действительно выкинул из своей драмы третий акт, чем совершенно достиг цели; шум во второе представление был неистовый, и занавес опустился при громких единодушных криках: «Автора! Автора!», возобновлявшихся четыре раза…

Мы пришли в уборную…

— Упала? Упала? — воскликнули в один голос обступившие нас актеры.

— Я того и ждал, — сказал бенефициант. — Да что делать: не то бери, что хочется, а то, что дают. Да еще деньги с меня содрал…

— Он очень жаден к деньгам, — заметил кто-то.

— А посмотришь, — присовокупил высокий, тощий, как грабли, актер, рассказывавший анекдот о лунатике, который был тут же и занимался застегиванием назади ребяческого спензера молодому актеру, — таким невинненьким смотрит: точно сейчас с того света на волах по почте…

И актеры, знавшие, чем угодить издателю газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа, принялись ругать «Бобровую шапку» и ее автора. Издатель выждал время, когда шум несколько затих, и повторил остроту, сказанную уже при встрече с ошиканным господином. Когда хохот, возбужденный ею, прекратился, он прибавил с комическою важностию:

— Таков удел прекрасного на свете!

Вошел режиссер, молодой человек в щегольском фраке, веселый, беспечный и откровенный до дерзости.

— Ну что, брат Николаша, — сказал ему высокий актер, румянивший свои тощие и желтые щеки, — пропала твоя бутылка шампанского: «Шапка»-то шлепнулась.

— Шлепнулась! — отвечал режиссер. — Дрянь, так и шлепнулась. Ужасная дрянь!.. И ваша дрянь, — продолжал он, обращаясь ко мне, — только дрянь в другом роде, будет непременно иметь успех: вы нашпиговали ее такими шуточками-намеками. Личности, ругательство, мерзость!.. Вот ваша, несчастный (он обратился к задумчивому сотруднику газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа, который сидел, потупив голову, в углу на груде шинелей), ваша еще туда и сюда: и мысль новенькая, и куплеты острые… да упадет, пожалуй, и упадет… Мало каламбуров, очень мало, нет ни на судей, ни на жен…

— Я и последние хотел выкинуть, — отвечал сотрудник…

— А где дяденька? — продолжал режиссер, осматривая глазами комнату. — Дяденька, а дяденька!.. Вот несчастная-то башка! Я не знаю, что нам и делать с его «Лекарством».

— От него все захворают, — подхватил издатель газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа.

— Ну уж вы с остротами… Не хотелось, очень не хотелось мне ставить его «Лекарство».

— Для афишки чудесно, — заметил бенефициант.

— Нечего делать, заварил кашу — надо расхлебывать. Только и каша — хотя бы на смех одна мысль, одна умная фраза в целой пиесе…

Кто-то толкнул режиссера локтем; он оглянулся и увидел нашего старого знакомого драматурга-водевилиста, который в сопровождении неразлучного друга с минуту уже стоял в дверях уборной и красный как рак внимательно слушал панегирик своей пиесе. Все смешались, кроме режиссера, который с тем же хладнокровием и с тою же веселостью продолжал:

— А я сейчас, дяденька, говорил об вашей пиесе. Дрянь, <->, мерзость неслыханная; можно подумать, что вы нарочно старались, чтоб она была как можно гаже…

Драматург-водевилист умильно улыбался.

— Вы вечно с шутками! — сказал он.

— Шутки, шутки, — продолжал режиссер. — Тетенька, а тетенька! (он назвал так одного актера, который примеривал шляпу), вам бы лучше выйти в шапке… вы бедный человек, учитель… О родитель мой! Родитель мой! (Он обратился к молодому актеру, который наряжался стариком.) Что вы? Что вы?.. Ха! ха! ха! Задом наперед парик надеваете… ха! ха! ха!.. Вот так-то вы и на сцене… задом наперед пятитесь… а еще прибавки просите… по раковому манеру, как написал… кто, бишь, написал?..

Он искал глазами издателя газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа, но его уже не было: ему было всегда как-то неловко при насмешливом режиссере и он старался его убегать…

За «Бобровой шапкой» по порядку представления должен был последовать водевиль задумчивого сотрудника, который писал водевили за деньги всем и каждому, кто только пожелал к нему обратиться, а обращались к нему очень многие, потому что первая пиеса его имела счастье понравиться публике и заслужить одобрение почтеннейшего, который назло непримиримому врагу своему, издателю газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа, сравнил задумчивого сотрудника, который подвизался на драматическом поприще под каким-то диким псевдонимом, с Мольером и советовал издателю взять «несколько уроков в остроумии, наблюдательности, приличии и сердцеведении» у своего сотрудника, за что издатель чуть не отказал последнему от места, но удовольствовался тем, что сотрудник объявил похвалу почтеннейшего для себя унизительною и заключил статью благодарностию издателю газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа, за участие, принятое им в его первом драматическом опыте, что много способствовало к успеху пиесы. Эту статью писал сам издатель. Что же понудило несчастного сотрудника к такому, конечно мелкому, но все-таки публичному оскорблению своего псевдонима?

Мы скоро ответим подробно на этот вопрос, а теперь пока скажем только, что сотрудник был очень беден…

Музыка смолкла; актеры опрометью бросились на сцену.

— Пойдемте! Сейчас начнут! — сказал я задумчивому сотруднику, который по-прежнему сидел на груде шинелей.

— Ступайте, — отвечал он. — Я не пойду.

— Как, вы не хотите смотреть собственной пиесы?

— Да. Притом сейчас придет Петр Григорьевич (имя одного из актеров). Я обещал дождаться его. Мы пойдем в «Феникс» пить чай…

— И вы но будете смотреть своей пиесы?

— Посмотрю, если застану.

Подивившись такому странному равнодушию, я побежал в партер, где пиеса этого странного господина была уже начата…

Здесь была полная история жизни автора. Чердак пустой, неопрятный и холодный. Перед вами человек, который берет чай в лавочке золотниками, обедает только по праздникам, пишет стихи и дует в руки от холода. Он долго боролся с нуждой; он пожертвовал ей всем, чем мог пожертвовать: временем, способностями, даже лучшими порывами и заветнейшими мечтами; он обливается слезами над сухим, тяжелым трудом, — словом, над книжкою о картофеле, — в то время как душа его кипит поэтическими идеалами, которые просятся на бумагу. Книгопродавец и журналист — его мучители, которые не отходят от него ни на минуту и за насущный хлеб делают его своим рабом: он пишет по их заказу. Плут книгопродавец вовлекает его в самые отчаянные непохвальные спекуляции. Глупец журналист выводит его из терпенья своим умничаньем: искажает его статьи, крадет у него всё лучшее в свои собственные и заставляет его писать совершенно вопреки убеждений и личного мнения. Положение ужасное для человека с душой и здравыми идеями, каким представлен герой, для человека гордого и честного! Но что делать? С одной стороны, унижение, нравственное рабство, с другой — нужда кровная, неотвязная! Герой, разумеется, не устоял: он делается рабом своих мучителей и на каждом шагу краснеет за собственные труды. Постоянное противоречие самому себе, борьба с тяжелой и неумолимой действительностью наконец истощают слабые силы героя: лицо его становится бледно и мрачно, глаза засвечаются болезненным огнем, из груди по временам вылетает сухой, удушливый кашель, руки горят, и страшная бледность лица по временам заменяется странным румянцем. «У меня чахотка, чахотка! — говорит герой полупечальным, полувеселым тоном при поднятии занавеса. — Слава богу, у меня чахотка! Недолго уже мне приведется скитаться на белом свете. Едва ли я успею окончить брошюру о картофеле, которую взялся написать… Картофель! Вот чем кончилось блестящее поприще литературной деятельности, о котором я мечтал!» По водевильному обычаю он принимается петь:

Как тут таланту вырасти,

Как ум тут развернешь,

Когда в нужде и в сырости

И в холоде живешь!

Когда нуждой, заботою

Посажен ты за труд

И думаешь, работая:

«Ах, что-то мне дадут!»

Меняешь убеждения

Из медного гроша, —

На заданные мнения

Глупца иль торгаша.

Преступным загасителем

Небесною огня,

Искусства осквернителем

Прозвали вы меня.

Пусть так!.. Я рад: губительно

Стремленье ко всему,

Что сердцу так мучительно,

Что сладко так уму.

Я рад, что стал похожее

С бесчувственной толпой,

Что гаснут искры божий

В груди моей больной,

Что с каждым днем недавние,

Под гнетом суеты,

Мне кажутся забавнее

Порывы и мечты…

Я рад!.. О, бремя тяжкое

Валится с плеч…

.

Скорей, скорей!.. мучители,

Готов я променять

Завидный чин художника,

Любимца горних стран,

На звание сапожника,

Который вечно пьян.

Эта патетическая выходка отчаяния, благодаря хорошему голосу актера, была одобрена и повторена. По восторг публики достиг высшей степени, когда пропет был следующий куплет по случаю измены женщины, любовь которой доставляла поэту существенные выгоды…

Беда! Последняя беда!

Она бранит и смотрит косо!

За что?.. решите, господа,

Вы мастера решать вопросы.

А я так просто стал в тупик —

За что Федора изменила?

Ее курносый, старый лик

Я обожал что было силы.

Карман не слишком теребил,

Не говорил ей о морщинах

И так ревнив и страшен был

Ужасно при чужих мужчинах.

Я угождать старался ей,

Утех я доставлял ей много

И даже пред свиданьем с ней

Читал романы Поль де Кока!

Раздался страшно потрясающий хохот; потом рукоплескания, крики «браво!», «фора!» Куплет был повторен четыре раза. Успех пиесы был обеспечен…

Пиеса не оправдала моих ожиданий: в том самом месте, где на положении поэта, изложенном выше, только что начиналась глубокая внутренняя драма, явился какой-то нелепый дядя из провинции с огромным брюхом и вывел героя из положения, на котором могла бы завязаться очень интересная и глубокая драма. Впрочем, благодаря толстому дяде и приведенному куплету пиеса не совсем упала…

За водевилем последовала самая интересная часть бенефиса — патриотическая драма «Русское национальное лекарство», сделанная из анекдота, который рассказывал Х.Х.Х. Как? Что такое? Неужели из такого анекдота можно сделать драму, да еще и патриотическую?

Ничего нет легче. Чтобы показать, как искусно умели пользоваться русские драматурги малейшим событием, которое казалось им годным к возбуждению в зрителях любви к отечеству, чувствительности и восторга к дарованиям автора, привожу разбор «Русского национального лекарства», напечатанный издателем газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа, вскоре после бенефиса, — разбор, из которого можно видеть содержание драмы, а также короче ознакомиться с остроумием издателя.

(Рассказ a la Кони с каламбурами, дикими суждениями, высокопарным вздором и частыми указаниями на свои собственные труды.)

Наконец драма при громких рукоплесканиях, криках восторга и вызовах была кончена. Занавес упал, и, когда чрез четверть часа снова взвился и взорам нетерпеливой публики предстал кабинет журналиста, сердце мое сильно забилось, и я чуть устоял на ногах. Положение автора, который смотрит на свою пиесу в первый раз, необъяснимо. В ложе, куда скромность заставила меня перейти в сопровождении нескольких друзей, различно толковали об этом положении. Остроумный издатель газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа, заметил, что, когда играют вашу пиесу, вы чувствуете то же, как будто вас секут, и начал с таким жаром, с такою энергическою твердостью доказывать свое положение, которая могла подать подозрение, что он говорит по опыту.

Но я ничего не слушал и не слыхал. Глаза мои были прикованы к сцене…

Фарс мой имел огромный успех. Особенный хохот возбуждали нелепые и высокопарные тирады, набранные из употреблявшихся тогда в одном журнале терминов и оборотов, которых я не понимал. Человек, в уста которого были вложены такие тирады, — критик того журнала, — представлен был раздушенным франтом, ловким и пошлым любезником, беспрестанно толкующим о Европе и философии. Из других лиц более других насмешил сотрудник почтеннейшего, беспрестанно перебегавший из журнала в журнал, писавший за деньги статьи не только против чужих мнений, которые прежде разделял, но даже против самого себя. Я был с ним несколько времени в довольно дружеских отношениях, и потому мелкая, подлая и заносчивая душа его довольно верно отразилась в копии. Но того, на кого полагал я особенные надежды, кого публика хотела видеть с особенным нетерпением, в пиесе не было…

Почтеннейший употребил «сильные меры»!..

Вызов, которым почтила меня восхищенная публика, был громок и продолжителен… В смущении я бросился к дверям ложи, в которой сидел: дверь не отпирается! Я толкаю, стучу — не отпирается! Многие из партера обратились к нашей ложе — я еще больше смутился! Наконец издатель газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа, вывел меня из затруднительного положения, отодвинув задвижку, которою была заперта дверь. Я выскочил, побежал, — сердце мое сильно билось, ноги дрожали, голова кружилась; я заблудился в коридорах и не знал, куда идти. По счастию, меня встретил режиссер, и я наконец благополучно явился в авторской ложе. Крик, не умолкавший во всё это время, усилился. Друзья мои делали мне знаки из партера и под шумок обращались ко мне с самыми лестными приветствиями: «Браво, душенька!»; «Чудесно, Тишенька!»; «Молодец, собаку съел!»; «Ай да Тихон Сергеевич!» Я поклонился очень неловко и спешил уйти.

За дверью ждал меня бенефициант. Он схватил меня за обе руки, обнял, поцеловал и потащил в буфет, где тотчас же была откупорена и выпита бутылка шампанского…

Это было только вступление к тому шумному пиру, который готовился в тот вечер. Для этого была нанята особенная комната в ближайшем трактире…

Войдя в эту комнату под руку с бенефициантом, за которым следовала огромная толпа приглашенных, мы увидели задумчивого сотрудника и толстого краснощекого актера; перед ними стоял графин водки и в стороне чайный прибор и графинчик с остатками рому. Оба они были уже достаточно навеселе…

— Ну, брат, твоя пиеса! — сказал высокий, тощий, как грабли, актер. — Твоя пиеса…

— Упала? — спросил сотрудник.

— Шшш… шшш… шш… — отвечал актер.

— Ошикали? А «Лекарство», верно, имело успех?

— Огромный, — отвечал сам автор.

— Так и должно быть, господа, тут ничего нет мудреного, господа, что дурные пиесы падают, а хорошие имеют успех…

И как бы в подтверждение своих слов сотрудник налил рюмку водки и выпил…

— Ваша пиеса имела заслуженный успех, — сказал я. — Даже вас начали вызывать…

— Она вам нравится? — спросил сотрудник.

— Мысль очень хорошая: она могла бы послужить содержанием драмы…

— Драмы, точно, драмы, — отвечал сотрудник. — Глубокой внутренней драмы… Но Андрей Васильевич сказал, что ему нужен водевиль, непременно водевиль… У него уж и так было две драмы… нельзя же всё драмы… Я начал было драму, а кончил водевилем… глупым дядей, нелепостью… Удивительно, как хорошо вышло!

— Ах, ты! — сказал актер, который играл дядю. — Да кабы не дядя-то, так бы и совсем упала… Дядя только и свае.

— Прекрасная роль! — заметил драматург-водевилист.

— Хороша, господа, очень хороша! — отвечал сотрудник и налил опять рюмку водки.

Говорили, что происшествия, выведенные в водевиле задумчивого сотрудника, напоминали его собственную жизнь. В самом деле, несмотря на искусство, с которым были обставлены главные события совершенно несходствующими чертами, в герое нельзя было не узнать некоторых черт автора, а в мучившем его журналисте — издателя газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа. Это и загадочный характер сотрудника, его равнодушие к собственным произведениям возбудили во мне желание сблизиться с ним и покороче узнать его…

Все перепились до «еле можаху». Некоторые остались ночевать в «номере», другие поехали домой, третьи… но нужно упомянуть об одном обстоятельстве, которым заключился вечер.

Сотрудник газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа, пригласил всех на другой день к себе на завтрак…

Глава VII

Необыкновенный завтрак

Поутру актер, отличавшийся необыкновенной любезностью, водевилист-драматург, псевдоним Х.Х.Х., долговязый поэт, лунатик и еще несколько молодых людей — актеров собрались ко мне с поздравлением. Потолковавши о вчерашнем успехе, мы отправились на завтрак к задумчивому сотруднику. Никто из нас не бывал у него: он жил уединенно и, как говорили, очень бедно. Только драматург-водевилист, который имел привычку навещать всех, у кого можно было выпить водки и подслушать каламбур, знал квартиру сотрудника. Он был на сей раз всеобщим проводником. На нескольких извозчиках, которые тянулись один за другим, мы подъехали к довольно большому и опрятному дому; драматург скомандовал: «Стой!», и все мы отправились вслед за ним в четвертый этаж. Мы пришли в коридор и увидели на одной из дверей фамилию сотрудника. У этой двери стояло несколько человек,) из которых один был похож на отставного солдата, а другие два имели физиономии мещан, пришедших за долгом. Драматург-водевилист позвонил. Ответа не было.

— Милый! — сказал он, увидев седого отставного солдата, который заглядывал в окно квартиры сотрудника, выходившее в коридор. — Что, Ипполита Степановича дома нет, что ли?

— Никак нет-с, дома, — отвечал солдат. — Каликтуры изволит читать.

Драматург-водевилист хотел было снова звонить, но в то время в окошке, выходившем в коридор, показалась голова сотрудника.

— Если вы хотите попасть в мою квартиру, господа, так прежде всего пошлите за слесарем, — сказал он. — Надобно сломать замок.

— Сломать замок?..

— Да, сломать. Я заперт снаружи… Минай!

Отставной солдат подошел к окошку. Сотрудник подал ему в форточку сверток корректурных листов.

— За оригиналом приходи завтра!

— Слушаем-с, ваше благородие! Счастливо оставаться!

— Кто же тебя, братец, запер? — спросил драматург-водевилист. — Говори откровенно, не запирайся!

Длинный поэт захохотал.

— Кто запер? — отвечал хозяин с некоторою досадою. — Человек запер!

— Как человек?

— Ну как… разумеется как — ключом!

Послышался стук сапогов, подбитых гвоздями, и в центре кружка, образовавшегося около окошка из членов нашего общества, явился рыжебородый мещанин, рябоватое лицо которого, пылавшее справедливым, по-видимому, негодованием, очень живо напоминало голландский сыр. Губы его, немножко раскрытые, выказывали ряд гнилых, черных зубов, как у большой части купцов, торгующих фруктами…

— Надуванция-с, господа! — сказал он, приветствуя каждого из нас мещанским поклоном. — Чистая надуванция!

— Вестимо, — подхватил чернобородый мещанин, протеснившийся чрез толпу к своему товарищу. — Не хочется денег платить!

— Молчите вы, свиньи! — с гневом сказал сотрудник. — Не с вами говорят. Пошли вон.

— Пойдем, как деньги получим… обещал сегодня, так сегодня и заплати… дверь заперта, ну так, в то место, через форточку заплати…

При слове «через форточку» сотрудник вздрогнул. — Сумма невелика, — продолжал рыжебородый, — пролезет! Двадцать три рубля семьдесят три копейки…

— Да мне осьмнадцать рублев.

— Итого… Мещанин стал считать…

— Ничего! — воскликнул сотрудник грозным голосок. — Сегодня решительно ничего! Завтра…

— Спасибо! Покорнейше благодарим-с. Вот, господа, — продолжал мещанин, обращаясь к нам, — рассудите, господское ли дело? Приятелем нашим прикинулся. Каждый день в лавку зайдет. «Куда-с идете, Павел Степаныч?» Да вот надобно деньжонок получить, говорит, пиесу новую сочинил, и пойдет рассказывать, и про Асёнкову, и про театр, и про ахтеров, — заслушаешься, такой краснобай… поневоле дашь, в то место, полфунтика сыру швейцарского в долг… либо осьмушку чайку!.. Спасибо, говорит, благодарю, отдам с благодарностию. Вот только пиесу мою сыграют: три тысячи, в то место, говорит, получу… «А что, хороша пиеса? — спросишь его. — Насчет трагеди, чувствительное, или так просто камедь?» Разное, говорит, да и ну пересказывать, а сам то и дело — отпусти того, другого, десятого. Отпусти стеариновых свеч: при сальных, видишь, не пишется! Не всё равно, бумагу переводить!.. Вот, судари мои, отпустим и свеч. Он всё сидит, вон нейдет, да и нам весело с ним: таким ведь хорошим человеком прикинулся, словно ахтер.

— Всё равно, что сочинитель, что ахтер, — заметил чернобородый.

— Пьет с нами чай, ест что придет по душе: изюмцу отведает, черносливцу, орешков, набивает пузо, словно сроду сластей не видал, а сам, в то место, всё говорит, говорит… И камплетцы разные распевает. У меня братан, знаете, старший больно охоч до театра… вот он к нему баснями-то и подлещался…

— Замолчи ты, глупая образина, — с гневом вскричал сотрудник.

Мещанин, догадавшийся по движению рук сотрудника об опасности, угрожавшей его бороде, отскочил от форточки и, злобно улыбаясь, воскликнул:

— Небось совестно стало! Покраснел, словно чайник… Дурак… я, видишь, дурак… а брата моего… у меня, господа, брат уж точно дурак, умалишенный, и в дела никакие не входит… только слава, что старший… брата моего, в то место, умником звал: вы, говорит, имеете образованный скус… а сам ест пастилу… мне приятно знать ваше суждение-с об моей камеди… я вам, говорит в то место, билет принесу… позвольте взять сардинок коробочку…

Сотрудник газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа, вторично обнаружил намерение побить словоохотливого рассказчика, но оно, как и первое, было неудачно! Сотрудник пришел в бешенство и в некотором роде походил на разъяренного льва, которому решетка клетки мешает растерзать дерзких мальчишек, показывающих ему язык…

— Ради бога, господа! — воскликнул он умоляющим и вместе отчаянным голосом. — Где же слесарь?

За слесарем давно уже был откомандирован один юный артист, славившийся необыкновенною расторопностию, но он еще не возвращался. Рыжебородый продолжал ругаться и с редким красноречием пересказал еще несколько забавных ухищрений, которыми сотрудник газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа, погасил последние искры рассудка в голове главного хозяина лавки — его старшего брата.

— Замолчишь ли ты? — воскликнул сотрудник, которого бешенство час от часу возрастало.

— Не замолчим-с.

— Замолчи. Худо будет!

— Не замолчим-с!

— Ну так не пеняй…

Удар по голове сапожного щеткою, вылетевшею из форточки, помешал рыжебородому отвечать. Он только вскрикнул:

— У… ух!

Вслед за щеткою в рыжебородого полетели банка с ваксою, тарелка с застывшим жирным соусом и несколько корок засохшего хлеба. Мещанин зарычал, как лошадь, которую режут.

— Господа, — сказал, обращаясь к нам, торжествующий сотрудник полусерьезным, полушутливым тоном, — я не такой человек, чтоб стыдиться сцены, которой вы были свидетелями. Признаюсь, почти всё, что вы слышали, — сущая правда. Что ж делать!.. Право бы я не стал называть дураков умными людьми, если б они без того верили мне в долг. Вы можете не скрывать от меня смеха, который, без сомнения, возбуждает в вас эта забавная сцена.

И он стел хохотать вместе с нами… Между тем мещанин пришел в себя и снова начал ругаться.

— Что! мало еще? — запальчиво воскликнул сотрудник и нагнулся, вероятно желая найти что-нибудь, чем бы можно было нанести новый удар неугомонному крикуну.

Но он опоздал.

Х.Х.Х., обладавший удивительною способностию выпроваживать кредиторов и, кроме того, находивший особенное удовольствие побить человека, которому кто-нибудь должен, схватил рыжебородого за руки и пинками проводил с лестницы, приговаривая:

— Бесчестие купечества! изломанный аршин! Смеешь ругать благородных людей. Я тебя вляпаю в водевиль!

Чернобородый ушел вслед за рыжебородым. Явился мальчик, лет тринадцати, с плутовскими глазами и связкою книг.

— Сюда, — закричал ему сотрудник. — К форточке.

— Онисим Евстифеич приказали кланяться и прислали-с книжечки, вот-с…

Узел был так велик, что не мог пролезть в форточку. Мальчик стал развязывать.

— Дрянь, дрянь, дрянь и еще дрянь! — говорил сотрудник, принимая от мальчика книгу за книгою.

— Всё издания Онисима Евстифеича-с. Приказал-с просить — похвалить-с хорошенечко-с.

— А деньги есть у хозяина?

— Есть… да… нет… не знаю… кажется, нет…

— Плут! — сказал сотрудник, грозя пальцем. — Есть?

— Не знаю-с.

— Из почтамта получил?

— Не знаю-с…

— Ой, лжешь!.. Получил?

Мальчик смутился.

— Вижу, вижу по глазам: получил!

— Не велел сказывать-с… не знаю-с… может быть, получил-с…

— Получил! получил! — воскликнул сотрудник с необычайным жаром. — Ах, боже мой! получил! Где же слесарь, господа? Где же слесарь?

Сотрудник бросился к двери и силился разломать ее: напрасно!

— Ах, черт возьми! Вот тебе и раз! Получил, а я ничего и не знаю…

Лицо сотрудника, показавшееся снова в отверстии форточки, выражало дикую злость и отчаяние.

— Он в лавке?

— Был, да ушел, — отвечал мальчик…

— Ушел? Ну, теперь его не поймаешь!.. С кем?

— С Иваном Ивановичем… да еще, не знаю, какой-то новый, седой… Пить чай пошли.

— Куда?

— Под машину.

— Под машину?.. Х.Х.Х., попробуй оттуда: не сломаешь ли как замок… Может быть, захвачу!

Мы все вместе и каждый порознь перепробовали свою силу в уничтожении преграды, отделявшей нас от сотрудника; но усилия были тщетны…

— А потом куда он пойдет?

— Куда? Вы ведь знаете, как всегда… в другое какое-нибудь заведение… Наш хозяин вина не пьет… то и дело чай… Прощайте-с.

— Постой, дам записку.

Сотрудник сбегал в кабинет и возвратился с лоскутком бумаги, свернутым в виде треугольника.

— Скажи, что, если не исполнит моей просьбы, брошу работу, разругаю все его книги…. Слышишь, все разругаю, И еще слушай… он меня выведет из терпения: я ему разобью рожу, ей-богу, разобью! я ему задам… понимаешь? ей-богу, задам!! Так и скажи.

— Хорошо, — отвечал мальчик с улыбкою, которая доказывала, что ему приятно было бы, если б сотрудник исполнил свое обещание.

— Прощайте-с.

Он ушел. Вслед за ним явился другой мальчишка, в пестром пестредевом халате, с парою новых ярко начищенных сапогов.

— А, сапоги! — сказал сотрудник. — Насилу-то! Давай сюда: я померяю.

Сотрудник выставил из форточки руку. Мальчик подал ему один сапог…

— Хорош, — сказал сотрудник. — А другой?..

Сотрудник опять высунул руку. Мальчик стоял в нерешительности, поглядывая то на оставшийся в руках его сапог, то на сотрудника.

— Хозяин приказал получить пятнадцать рублей, — сказал он.

— Знаю, братец, знаю; точно пятнадцать… Давай же другой сапог: у меня, братец, левая нога немножко больше правой, нужно померить.

Мальчик еще несколько мгновений боролся с самим собою и наконец вручил сапог сотруднику.

— Хорош! — сказал сотрудник после некоторого молчания. — Оба хороши! Каковы-то в носке будут? А про деньги скажи хозяину: завтра сам занесу.

— Нельзя-с, — сказал мальчик дрожащим голосом,

— Ну вот, нельзя! Точно в первый раз.

— Нельзя-с, — повторил мальчик. — Пожалуйте сапоги назад: завтра и возьмете-с.

— Вот еще! Я и так долго ждал. Они уж у меня на ногах.

— Хозяин меня будет бранить.

— Ничего! скажи только, что я взял; ничего… не будет бранить.

— Будет!

Мальчик собирался зарыдать, но Х.Х.Х. закричал на него таким диким и пронзительным голосом, что он отскочил от окошка и бегом побежал с лестницы…

— Глупый народ! — сказал сотрудник. — Как будто не всё равно получать деньги что сегодня, что завтра!

Положение наше с каждой минутой становилось ужаснее. Дело было в начале зимы. Мороз и ветер, проникавший в разбитые стекла коридора, пробирал нас до костей. Головы некоторых трещали. Мы готовы были уйти. Но в то время как общее терпение начало истощаться, общество наше увеличилось издателем газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа, которого обычай являться на званые обеды, завтраки и вечеринки как можно позже спас на сей раз от томительного получасового ожидания на ветру и стуже. Узнав несчастное положение своего сотрудника, он очень много смеялся и сказал в заключение, что подобный случай очень годится для водевиля и что французские водевилисты именно такого рода случаями пользуются для составления своих эфемерных произведений…

— Впрочем, — заключил он с очаровательною улыбочкой, которая на устах его обыкновенно служила предвестницею каламбура, — уж не нарочно ли вы заперлись, милейший мой: у вас, надо признаться, есть-таки привычка запираться!

Каламбур, уже раз произнесенный, но получивший в устах издателя известной газеты новую прелесть, заслужил общее одобрение, но не согрел наших иззябших членов; Х.Х.Х. дул изо всей силы в ладони и сожалел, что отпустил свою коляску. «Я бы, — говорил он, — покуда лучше съездил к князю Зезюкину да к дяде — в палату… он там председателем…» Долговязый Кудимов выплясывал трепака, стараясь разогреть свои длинные и сухие ноги, которые имели обыкновение очень скоро зябнуть; несколько молодых актеров и сочинителей боролись и давали Друг другу порядочные толчки, называя свое упражнение полированием крови; Анкудимов (драматург-водевилист) с быстротою, не свойственною его летам и почтенной наружности, бегал по коридору, напевая патриотическую песню, которой аккомпанировали его собственные зубы. Только актер, отличавшийся необыкновенной любезностью, сохранял полное присутствие духа: вытребовав от сотрудника через форточку карты, он метал банк лунатику, Хапкевичу и еще нескольким любителям сильных ощущений на верхней ступеньке лестницы.

Водевилист-драматург ударил себя в лоб и торжественно объявил, что ему пришла прекрасная мысль.

— Что-о?

— Знаешь ли, братец… Брр!.. Выдай нам в форточку водки…

— Славная мысль!

Сотрудник молчал. Лицо его страшно изменилось; казалось, на душе его лежала какая-то тяжелая тайна; казалось, он хотел в чем-то признаться; но прежде чем он решился на что-нибудь, издатель газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа, предложил на всеобщее усмотрение следующую мысль:

— Зачем, господа? Долго терпели… Немножко уж не беда потерпеть. Поверьте, счастие человеческой жизни заключается именно в обстоятельствах, предшествующих свершению наших желаний… Ну, что было бы, если б мы пришли прямо в квартиру Павла Степановича, застали бы там накрытый стол, начали пить, есть… ничего, решительно ничего! Обыкновенная история: проза, проза и проза!..

Все одобрили мысль издателя, хотя втайне многие были ею недовольны и приписывали стоическую твердость ее изобретателя не столько его особенному взгляду на удовольствия жизни, сколько тому, что издатель не успел еще хорошенько прозябнуть…

— Ну так и быть! — сказал Анкудимов, принимаясь опять бегать и петь. — Подожду. Зато уж, брат, твой джин только держись. Я хвачу целый стакан.

— И я, — подхватил Кудимов, загибая угол червонной семерки. (Он понтировал в долг.) — Пять рублей мазу!

— И я.

— И я.

Сотрудник посмотрел на господ, делавших такие опустошительные предположения насчет его джина, с каким-то невыразимо болезненным состраданием и глубоко вздохнул… Вздох его нечувствительно сообщился почти всему собранию…

— О чем вы вздохнули?

— О непрочности человеческого счастия!

— А вы?

— О сардинках.

— Вы?

— Я вспомнил брата: он в прошлом году отморозил себе руки и ноги.

— Бррр!.. Руки и ноги! Бррр!..

Многие начали дуть в руки и бегать с особенным жаром.

— Берегите носы, господа. Тут недолго остаться без носа!

— Ну, небольшая беда; один нос отмерзнет, другой останется: мы ведь все с лишним носом.

— Ха! ха! ха!

— А вы что вздыхаете? У вас, кажется, очень теплая шуба!

— Давеча я забегал к Т***: у него на столе стоит чудесный пастет, лафит, сыр. Я ни до чего не дотронулся.

— И хорошо сделали. Поедим вместе.

— О, уж как поедим!

— Мне ужасно хочется ветчины.

— И мне.

— Мне сыру.

— Мне сардинок и джину.

— Мне икорки.

— Я так голоден, что поглодал бы и корки.

— Ха! ха! ха! ха! ха! ха!

— Удивительная вещь ум: не мерзнет и на морозе! У тебя, братец, верно, есть ветчина?

— И сардинки?

— И пармезан?

— О, как же, господа! Всё есть, решительно всё…

— И джин?

— И портер?

— И шампанское?

— Разумеется, разумеется!

Хозяин отвечал протяжным, шутливым тоном; но в голосе его в то же время было что-то до такой степени болезненное, физиономия его отражала в себе столько разнородных чувств, что нельзя было не заметить, что ему совсем не до шуток… Казалось, в душе его происходила борьба; он то высовывал голову в форточку, с видом человека на всё готового, то прятал ее с поспешностию. Наконец решительность осветила все черты лица его, он сделал знак рукою и просил, чтоб его выслушали. В голосе хозяина было столько торжественности и какой-то ужасающей таинственности, что даже многие из понтеров бросили карты и спешили стать в положение внимательных слушателей напротив форточки, которая должна была служить проводником загадочной речи.

— Господа, — сказал он нетвердым голосом, — конечно, это больше ничего, как случайность… забавная, конечно… но не менее неприятная… Сколь ни приятна мне честь, которую вы мне делаете… ожидая вот уже полчаса на холоде моего завтрака, но я должен вам сказать, что для вас гораздо выгоднее было бы не дожидаться…

— Так вот что! С церемониями! А мы думали бог знает что! Полно; что за церемонии… Мало ли чего не случается… Дождемся… Мы тебя так любим…

Когда восклицания умолкли, хозяин продолжал:

— Благодарю, благодарю, господа. Но совесть не дозволяет мне долее употреблять во зло вашу благосклонность… Вы иззябли, вы хотите есть…

— И пить, братец, особенно пить!

— Но, увы!.. Я должен признаться…

— Идет! идет! — закричало несколько голосов, и взоры всех устремились на лестницу, где показался юный артист в сопровождении рослого парня, в пестром халате, с огромною связкою разнородных ключей. Клики общей радости заглушили слова хозяина, который всё еще говорил. Слесарский подмастерье в минуту был поставлен перед заветной дверью.

— Отпирай, братец, поскорей. Что вы так долго ходили?

— Был у десяти слесарей. Никто нейдет… Насилу уговорил одного.

Подмастерье попробовал один ключ, другой, третий — и наконец отпер замок…

— Ну вот! Все затруднения уничтожились сами собою. Было из чего хлопотать, говорить такую странную речь!..

С шумом и криком неистовой радости толпа бросилась в дверь.

В квартире

Квартира сотрудника состояла из прихожей, совершенно темной, гостиной, освещавшейся двумя окошками, выходившими на крышу сарая, кабинета, освещавшегося одним окошком, из которого видно было до сорока разнокалиберных труб, и кухни, заимствовавшей свой свет от коридора, в подражание планетам, заимствующим свет от солнца. В гостиной стояло три стула и березовый крашеный стол; в кабинете, длинном и узком, начинавшемся окошком и оканчивавшемся одностворчатого дверью в кухню, помещался длинный письменный стол, стул, зеленые вольтеровские кресла, этажерка, по другой стене — диван. Стол был завален книгами и рукописями в ужасающем беспорядке; под столом и на полу также валялись книги, рукописи и старые корректуры; на диване лежали смятая подушка и одеяло; на стуле — брюки с невынутыми сапогами — живое подобие хозяйских ног; над столом висели три портрета: Кутузова, Поль де Кока и Гутенберга; над кроватью — картинка в рамке, обложенной золотым бордюром, изображающая красавицу, которая, ложась спать, распускает ворот сорочки. Во всем были заметны признаки бедности, беспечности и равнодушия к порядку и благообразию. Но ни в чем не было заметно малейших признаков завтрака…

— Давай же, братец, водки! — нетерпеливо сказал драматург.

— Водки! — вскричал Х.Х.Х. диким и страшным голосом над самым ухом хозяина.

— Водки! водки! водки! — повторили многие громко и резко.

— Водки!

И все начали кричать изо всей силы: «Водки!..» Хозяин стоял неподвижно, сложив на груди руки и осматривая по очереди каждого из присутствующих взором грустным и сострадательным.

— Господа, — наконец сказал он с принужденной улыбкой, — вы долго ждали, подождите немножко еще. Зато я расскажу вам чудесную повесть, в которой не пощажу даже себя. По-моему, лучше сознаться во всем чистосердечно, чем оставить необъясненными причины странного приема, который я вам сделал; тем более что между вами есть несколько лиц, которых я не имею честь знать коротко. Я должен извиниться пред ними… Итак, умоляю вас, выслушайте меня!

— Лучше бы прежде закусить.

— Ну пусть его говорит: он что-то очень расстроен! Еще несколько минут продолжался ропот неудовольствия; наконец замечание издателя газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа, что если хозяин настоятельно требует отсрочки завтрака, то, вероятно, имеет на то основательные причины, заставило всех замолчать. Сотрудник начал рассказ, который передается здесь с возможною точностию:

— Я имею, господа, привычку, когда у меня нет денег, — что случается двадцать девять раз в месяц, — прогуливаться по отдаленным петербургским улицам и заглядывать в окошки нижних этажей: это очень забавляет меня и нередко доставляет мне материалы для моих фельетонов. Не можете представить, какие иногда приходится чудеса видеть: иногда, проходя мимо какого-нибудь окошка, в одну минуту, одним мимолетным взглядом, увидишь сюжет для целой драмы, иногда — прекрасную водевильную сцену. В тот день, о котором я хочу говорить, я видел очень много забавных и странных вещей. Представьте себе панораму, в которой виды беспрестанно меняются, и тогда только вы поймете всё разнообразие, всю прелесть моего наслаждения. Мастеровой у станка, согнувшись, опиливает какую-нибудь мелкую принадлежность своей работы; жена, подкравшись сзади, целует его в колпак и в то же время делает глазки подмастерью, который сидит у другого окошка; цирюльник держит за нос толстого, красного господина, которому, как ребенку, под горло подвязана салфетка или целая простыня; титулярный советник целует свою кухарку, которая в знак особенной нежности колотит его по спине жирными, красными руками, засученными по локоть; чиновник в пестром халате, красной ермолке, перевернувшись на окошке вверх брюхом, старается кинуть на балкон второго этажа, где мелькает белое платьице, стройная ножка и черный локон, записку, сложенную хитро и красиво; другой, также молодой человек, а иногда и довольно старый, курит трубку, посвистывает и поет на голос «Чем тебя я огорчила»!

В двенадцать часов по ночам

Из гроба встает барабанщик…

Шум, крик, хохот, табачный дым столбом валит из раскрытых окошек, на полу ничего, на окнах бутылки и вицмундиры: пируют студенты! Четыре господина с почтенными, глубоко внимательными физиономиями сидят да зеленым столом; по углам пуншевые стаканы: один не допит на палец, другой на вершок, третий пустехонек, четвертый не тронут! Господин с крестом и лысиной шутлив и весел, он мурлычет какую-то песенку; господин с крестом без лысины скучен и мрачен, он произносит проклятия… два остальные господина без крестов и без лысин ни скучны, ни веселы: они душой и телом погружены в игру, в карты, которые у них на руках, и по временам исподтишка — в соседственные. Господин с большими черными усами, в плисовом архалуке, гладит собаку и грозит кулаком жене; другой господин, с небритой бородой, стекловидными, опухшими щеками, потягивает по временам сивуху из стоящего перед ним полуштофа и после каждого глотка погружает свои вонючие губы в мягкую шерсть любимца-кота, целуя его и приговаривая: «Не хочешь ли водки, дурашка?»

О, сколько милых ласк потеряно напрасно!..

Девушка с густыми черными бровями, продолговатым задумчивым лицом, подперши локтем голову, внимательно смотрит в книгу, лежащую перед ней на окошке; страницы перевертываются быстро, и не одна из них смочена слезами красавицы. Как приятно подсмотреть, что читает она!.. Мальчик перевесился через окошко и готов выпасть; грубая, неопрятная рука схватывает его за ногу и уносит в глубину комнаты; поднимается страшный вой… Старуха с огромным…

— Ну уж будет, братец, пересчитывать сцены, которыми ты любовался. Нельзя ли поскорей к делу?

— Сейчас, господа… Старуха с огромным совиным носом, черными усами и бакенбардами, с сухим, костлявым и желтым лицом, в раздранном рубище, сидит на ветхом треногом стуле и рычит, как корова, от горя и голода; девушка лет двадцати, также бедно и неопрятно одетая, но хорошенькая, очень хорошенькая, стоит перед ней на коленях, целует руки ее и нежным, дрожащим от слез и волнения голосом шепчет ей слова надежды и утешения…

Я невольно остановился перед кривым, полуразбитым окошком грязного деревянного домишка, где происходила сцена, о которой теперь говорю. Тут уже стояло несколько любопытных, привлеченных странностью зрелища. Они разговаривали между собою, смеялись, делали остроумные замечания, но никто не думал помочь несчастным… Такое равнодушие ужаснуло меня. Но я еще больше расчувствовался, когда старуха, вскочив с какою-то неестественною живостию, начала бить себя в грудь кулаками и кричать диким, нечеловеческим голосом.

— Видно, кликуша! — заметил один из зевак.

— Кликуша! кликуша!

И толпа подступила к самому окошку. Я за нею…

Старуха продолжала кричать; девушка стояла на коленях и молилась; лицо ее выражало трогательную покорность провидению; из глаз ручьем лились слезы…

Я бросился в ворота и чрез минуту очутился в комнате.

— Что здесь делается? — спросил я.

— Ах, помогите, помогите! — сказала девушка изломанным русским языком, доказывавшим нерусское происхождение. — Матушка моя умрет с голоду!

Девушка упала передо мной на колени.

— Не унижайся, дочь моя! — воскликнула старуха трагическим голосом по-немецки, — Мы бедны, но мы должны беречь свою честь: она единственное наше сокровище!

— Ах да! — воскликнула девушка и, зарыдав, упала на грудь матери. — Но вы, матушка, третий день ничего не кушали!..

У меня, господа, было всех-на-все пятнадцать рублей — до первого числа оставалось еще две недели; но если б я знал, что, отдав последние деньги, я должен буду умереть с голоду, я и тогда отдал бы их. Большого труда стоило мне оказать несчастным пособие: дочь — туда и сюда, но мать — гордая и честная немка, как я мысленно называл ее, — рвала на себе волосы и называла меня оскорбителем своей чести. Я принужден был употребить хитрость и, положив деньги в карман, шепнул девушке, чтоб она последовала за мною.

— Когда вам будет нужда опять, — сказал я, отдавая ей деньги, — приходите ко мне.

— О благодетель наш! Вы спасли мою мать! — воскликнула она с чувством глубокой благодарности. — Небо заплатит вам!

Сказав адрес моей квартиры, я поспешил удалиться.

— Всё это, — заметил нетерпеливый драматург-водевилист, — очень хорошо и доказывает твое великодушие, однако ж нисколько не относится к завтраку, о котором идет речь.

— О, напротив, напротив! — возразил сотрудник о большим жаром. — Совершенно напротив.

— Не мешайте ему продолжать, — сказал издатель газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа, — повесть его начинает меня интересовать.

— Если он и врет, то врет очень складно! — заметил Х.Х.Х.

— Известно, как сочинитель, — отвечал ему лунатик с громким хохотом.

Тишина восстановилась, и хозяин продолжал:

— Заметьте, господа, одно обстоятельство: когда я выходил от несчастных, так нечаянно спасенных мною, быть может, от голодной смерти, некоторые из зевак, бывших свидетелями этой сцены, громко хохотали и показывали на меня пальцами, делая на мой счет какие-то замечания; один даже сказал так громко, что я мог слышать:

— Надули голубчика!

Толпа отвечала ему хохотом… Всё это происходило назад тому месяца два. Поверите ли, господа, с тех пор до сегодняшнего дня Амалия (так звали девушку) не выходила у меня из головы. Каждый день я ходил мимо ее бедной квартиры, но ни разу не решился зайти, опасаясь оскорбить ее гордую и благородную мать. Зато Амалия ходила ко мне довольно часто…

— У-гу!

— О-го!

— А-га!

— Э-ге!

— Ваши двусмысленные восклицания совсем неуместны: она приходила ко мне не более как на минуту, брала небольшую помощь, которую я мог уделять ей от своих скудных доходов, и уходила, оставляя в сердце моем неизгладимый след своей красоты. В одно из своих посещений она рассказала мне свою краткую и простую, но трогательную историю и тем еще более увеличила мое участие, которое — вы догадываетесь — скоро превратилось в любовь. Амалия — ревельская урожденна, год тому лишившаяся брата, который кормил ее с бедною матерью. Потеря сына заставила старуху и дочь ее переселиться в Петербург, где Амалия надеялась найти место гувернантки и в крайнем случае горничной, или, как говорится для большей важности в полицейских публикациях, камер-юнгферы. Но надежды, по обыкновению, не сбылись; мать захворала; дочь работала день и ночь, но трудов ее недоставало на удовлетворение нужд и прихотей больной, раздражительной матери; нищета постучалась в дверь бедных страдалиц, за нею голод…

— А за голодом ты?

— Да, я, господа. Если бы вы слышали, с каким чувством говорила бедная девушка о своих несчастиях, как просто и красноречиво высказывалась в каждом слове ее беспредельная любовь к матери, если б вы знали, с каким терпением переносила она все капризы, все прихоти гордой и своенравной старухи, наконец, если б вы видели слезы благодарности, катившиеся из глаз несчастной девушки на мои руки, — уверяю вас, вы сделали бы то же, что сделал я: вы влюбились бы по уши! В последовавшее затем свидание мы объяснились. Не могу описать вам чувства, овладевшего мною, когда я услышал от нее робкое слово взаимности. Признаюсь, до той поры мне никто не объяснялся в любви и преданности, кроме моего вечно пьяного человека, который имеет привычку изворачиваться таким образом, когда я ловлю его в воровстве медных денег, водки и сахару. Разумеется, я обезумел от радости — не мог ни писать, ни думать, ни даже читать корректуры; целый день посвистывал, подпрыгивал в своей комнате на одной ножке и не раз очень изрядно ушиб голову, потому что потолок, как видите, довольно низок. Но лишняя шишка на голове, господа, тут ничего не значит: она не может уменьшить того счастия, того внутреннего довольства и мира, которые приносит любовь, — я был на седьмом небе…

— Прекрасно, но будет уж о любви. Нельзя ли подвинуться к завтраку.

— К завтраку, к завтраку!

— Сейчас, господа! С каждым посещением я, как водится, открывал в ней новые совершенства. Не поверите, как несчастная любила свою мать! Иногда прибежит ко мне со слезами: «Матушка просит рейнвейну, рейнвейну!.. Если я скажу ей, что мы уже так бедны, что не в состоянии купить бутылку рейнвейну, она умрет с отчаяния!» В другой раз явится бледная, расстроенная, в обрывках того самого платья, в котором я увидел ее в первый раз, «Что же ты не одеваешься в свое новое платьице (я, господа, подарил ей прекрасное платье), которое так идет к тебе?» Она падает ко мне на грудь, плачет и признается робко и тихо, что продала его для удовлетворения какой-нибудь новой прихоти больной, выжившей из ума старухи… Какова девушка, господа?

— Это много, это очень много, — заметил издатель газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа, — когда девушка жертвует для больной матери даже нарядами. Прекрасный пол так любит наряды!..

Нарядов нет — прекрасный пол

Капризится, тоскует, плачет.

Наряды есть — прекрасный пол

Под потолок в восторге скачет.

— Вот вам экспромт, господа!

— Ха! ха! ха!.. ха! ха! ха!..

— Браво, Дмитрий Петрович!

«Как жаль, — подумал драматург-водевилист, смотря на издателя известной газеты с чувством глубокого удивления, — как жаль, что этот необыкновенный человек имеет привычку сам записывать свои каламбуры и помещать в печатных статьях. С каким удовольствием делали бы это другие!»

И он глубоко вздохнул.

Издатель газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа, между тем, по требованию господ, недослышавших его выходки, повторил свое четверостишие голосом более громким и торжественным и был снова осыпан всеобщими похвалами.

— Хорошо, командир! — сказал хозяин.

Эти слова произвели такое действие, что сотрудник мог еще целый час продолжать свой рассказ без опасения потерять слушателей, потому что издатель, награжденный похвалою своего сотрудника, который редко обращал внимание на его остроты, необыкновенно развеселился.

— Не правда ли, господа, — сказал он, когда тишина восстановилась, — рассказ, которым угощает нас мой почтенный сотрудник, стоит хоть какого отличного завтрака?..

Никто не осмелился противоречить, хоть, без сомнения, многие отдали бы десять подобных рассказов за рюмку водки и бутерброд.

— Ну-с, милейший мой, продолжайте…

И сотрудник, очень хорошо понявший выгоду своего положения, продолжал:

— Я имею несчастие, господа, принадлежать к числу тех людей, которые смотрят на женщину как на поэтическое создание, как на святыню…

— Весьма верный взгляд, — заметил издатель.

— Всякий, почти всякий из вас на моем месте, верно, не устоял бы против искушений, которые на каждом шагу расставлял мне демон соблазна. Я думал иначе. Погубить столь чистое, благородное и кроткое создание у меня не достало бы ни духа, ни совести; я понимал также, что не могу и жениться на нищей. И, однако ж, несмотря ни на что, непреодолимая сила влекла меня к ней. Я желал познакомиться с ее матерью, войти в их дом…

— То есть в конурку, — заметил кто-то…

— Ну да, в конурку. Но девушка сказала мне, что желание мое покуда несбыточно, и умоляла не разрушать обмана, благодаря которому мать ее довольно спокойна.

Прошло два месяца. В продолжение их Амалия была у меня раз пять и всегда получала какую-нибудь помощь. Наконец она прибежала третьего дня поутру и со слезами на глазах рассказала, что матери ее гораздо хуже, что нужна непременная и скорая помощь. Поверите ли, сердце мое облилось кровью: у меня почти совсем не было денег. Отдав ей последнюю мелкую монету, я просил ее прийти послезавтра и обещал оказать тогда гораздо большую помощь. К тому же, то есть к сегодняшнему, дню я приказал прийти некоторым моим кредиторам (двух из них вы имели счастие видеть). Назначая им этот день, я имел в виду деньги, которые получу с бенефицианта за мою пиесу. И вот я их получил. Бенефициант вручил мне двухсотенную ассигнацию — цена, за которую мы уговорились. Я просил у него мелких ассигнаций или серебра, но он сказал мне, что все деньги жена увезла домой. Дальнейшие события этого вечера всем вам, господа, очень хорошо известны: мы пили вместе, но я, кажется, выпил более всех, потому что, пришедши домой, едва мог кой-как прочесть корректуру, которую приказал человеку отнести пораньше в типографию, и завалился спать. Поутру я проснулся довольно рано, и первою мыслию моею была мысль о завтраке, на который я вас пригласил. Я рассудил, что всего лучше будет послать за завтраком к хорошему ресторатёру…

— Прекрасная мысль!

— …и с нетерпением ждал моего человека, который, отправляясь по моим поручениям и своим собственным нуждам в город до моего вставанья, имеет обыкновение запирать меня в моей собственной квартире и уносить ключ с собою….

— Мой Санхо-Панчо делает так же, — заметил издатель газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа. — Только я приказываю ему класть ключ на всякий случай в щель, которая у нас под дверями. Можно ключ достать и с той и с другой стороны, а менаду тем посторонний никто не знает.

— А вот мы вас и обокрадем! — сказал лунатик <5 громким хохотом.

— Мой человек, — сказал один молодой актер, — также имеет обыкновение запирать меня, но он поступает так единственно из предосторожности, чтоб меня самого не украли: больше украсть нечего!..

— Здесь, господа, — продолжал сотрудник, улыбнувшись наивному простодушию юноши, — начинается цепь тех несчастных событий, которые были причиною продолжительного вашего дежурства на холоде и невольного пощения. Человек мой до сей поры не возвращался: вероятно, он сидит в кабаке с приятелями, которых у него тьма-тьмущая…

— Конец! конец! — воскликнули многие с радостным нетерпением. — Скажи, братец, что ж за охота была тебе мучить нас рассказом о старухе и ее дочери, которые совсем нейдут к делу…

— В том-то и дело, что не конец, — отвечал сотрудник. — Здесь только начинается…

— Что начинается? — спросили многие с ужасом.

— Развязка, — отвечал хладнокровно сотрудник. — Ужасная, роковая развязка, перед которой все рассказанные мною события покажутся совершенно ничтожными. Пропал человек — беда еще небольшая! Нельзя принести сюда завтрака — я бы мог, господа, пригласить вас к Кулону, к Лерхе, к Леграну…

— Всего лучше к Леграну, — гастрономически заметил Кудимов.

— Что же мешает тебе исполнить свое прекрасное намерение? — спросил Анкудимов.

— Пойдемте, — сказал Х.Х.Х.,- ты доскажешь нам свою повесть дорогой.

— В самом деле: веселей будет идти.

— Увы! господа, — отвечал сотрудник. — У меня нет; ни копейки денег!

Белолицый и беловолосый Х.Х.Х. побледнел как; мертвец. Длинноногий Кудимов выронил восклицание ужаса и с разинутым ртом, с выпученными глазами; остался в том положении, в каком застала его ужасная весть: он протягивал зажженную спичку к погасшей трубке, насаженной на длинный чубук. Но всех ужаснее был водевилист-драматург: улыбка самодовольствия и льстивого внимания, постоянно украшавшая его сальные растрескавшиеся губы, не успела совершенно исчезнуть, но превратилась в какое-то странное смешение — сахара с дегтем, варенья с хреном, добродетели с желчью; зубы застучали, глаза выражали недоумение и боязнь. Страшная весть сотрудника не привела в ужас только тех, у кого были в кармане деньги, за которые, как известно, очень легко достать завтрак в любой из петербургских рестораций…

— Ну-с, милейший мой, — сказал издатель газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа, — продолжайте!

— Чтоб кончить мой рассказ, нужно возвратиться н тому, на чем меня перебили, — сказал сотрудник с печальной улыбкой. — У всех ли достанет терпения дослушать меня?

— О, без сомнения!

— Итак, господа, я с нетерпением ожидал человека, чтоб распорядиться приготовлениями к завтраку. Прошло около часа; вдруг слышу робкий, несмелый стук в двери; вставать страх не хочется, да и что было бы пользы, если б я встал? Лежу! Постучат, думаю, и уйдут. Так нет, стук продолжается, усиливается и наконец принимает все признаки барабанного боя. Меня взорвало; вскакиваю, бегу к двери и кричу с гневом: «Пожалейте своих кулаков! Человек мой ушел и унес с собою ключ: Я заперт!» Иду назад через кухню — слышу, стучат в стекло; оглядываюсь и узнаю… кого бы вы думали?..

— Амалию!

— Первым делом моим, господа, было возвратиться опрометью в кабинет и накинуть халат; затем подхожу К окошку, отпираю форточку; Амалия делает невольное движение ко мне, я к ней: уста наши встречаются…

— Водевиль, решительно водевиль!

— Нет, господа, драма. Амалия была бледна и печальна; на лице ее я не мог не заметить признаков только что высохших слез. Если б не преграда, разделявшая нас, я готов был бы броситься на колени и просить прощения в моей невольной дерзости.

— Отчего ты так печальна, Амалия?

— Ах, я несчастна, очень несчастна!

— Не новая ли беда вас постигла?

— Ах да, ужасная!

Она зарыдала.

— Говори. Я помогу тебе перенесть ее. Ты знаешь, как я люблю тебя, как драгоценно мне твое счастие!

— Если б не ваша любовь (я говорю ее собственными словами, господа), если б не уверенность, что есть на земле человек, которому я что-нибудь значу…

— О миленькая!

— О несравненный!

Я сделал к ней движение, но оно было так быстро и неосторожно, что на лбу моем и теперь еще можно ощупать шишку, которую я получил, ударившись об раму (я как-то особенно счастлив на шишки). Амалия вскрикнула от испуга; но я успокоил ее, просунул голову в форточку, и поцелуи градом посыпались на мою рану: боль, разумеется, тотчас прошла!..

— Я умерла бы, я давно уже не в состоянии была бы переносить тяжелых испытаний, которыми обременяет меня судьба, — лепетала она, продолжая прежнюю мысль. — Да если б еще не мать, не моя больная, бедная мать!

— О добрая девушка!

Робким, трепещущим голосом рассказала она, что матери ее с каждым днем становится хуже, что малейший признак нищеты приводит ее в ужас. Я благодарил судьбу, что имею средство помочь страдалице, и побежал в кабинет.

— У меня нет мелких, — сказал я, возвратившись с двухсотенной ассигнацией, кроме которой у меня действительно не было ни копейки. — Если б ты согласилась немножко подождать… Придет мой человек… я пошлю разменять…

— Моя мать, моя бедная мать! — произнесла девушка, ломая руки. — Может быть, она теперь при последнем издыхании!

Я не знал, что делать; сердце мое разрывалось; если б в ту минуту попался мне под руку мой человек, я бы растерзал его. Вдруг счастливая… счастливая!.. (сотрудник горько усмехнулся) мысль озарила мой разум…

— Добеги в лавочку, — сказал я. — Разменяй эту ассигнацию: возьми себе сколько нужно… двадцать пять, пятьдесят рублей… а остальные принеси мне…

Она пошла — и не возвращалась…

Некоторые хохотали, другие принялись утешать бедного сотрудника газеты, говорили, что, быть может, долгов отсутствие девушки произошло от каких-нибудь непредвиденных обстоятельств, и пр. и пр.

— Напрасно вы тратите свое красноречие, господа, — сказал он печально и мрачно. — Припоминая все побочные обстоятельства, все декорации небольшой драмы, которую я вам теперь рассказал, я с каждым часом более и более убеждаюсь, что «она» — просто плутовка. Не старайтесь утешать меня, я очень твердо уверен, что одурачен!

Никто не посмел возражать такому сильному убеждению, которое к тому же имело вид вероятности. Водевилист-драматург, долговязый друг его и некоторые другие взялись за шляпы, опасаясь прозевать скромный домашний обед, что было бы очень накладно в их положении. Я остановил всех, пригласив отобедать на мой счет в ресторации.

Мы обедали до полуночи, подтрунивая над сотрудником, который, выпив с горя всех больше, повторял беспрестанно раздирающим душу голосом:

— Я дурак, я ужасный дурак!..

Глава VIII

Успех моего водевиля имел пагубное влияние на всю мою жизнь. Я возмечтал, что настоящее назначение мое быть литератором, и на третий же день принялся писать драму. Страсть марать бумагу до того мною овладела, что я не мог ничего более делать, ни об чем более думать и говорить. Издатель газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа, которому я отдавал безденежно мои небольшие статейки и стихотворения, продолжал разжигать мое самолюбие словесными и нередко печатными похвалами, которые даже мне самому казались преувеличенными. Впрочем, надо заметить, что о достоинстве моего водевиля он отозвался довольно глухо и вовсе не упомянул о блистательном вызове, которым удостоила меня публика. Он сам подвизался на драматическом поприще и всякий посторонний успех почитал личною для себя обидою. Отзывы других журналов были коротки и вовсе не так злы, как я ожидал: умный и осторожный во всех щекотливых случаях журнал новой литературной школы не показал даже и вида, что имеет особенную причину к неудовольствию на мой водевиль. Зато почтеннейший, как говорится со времени меткой эпиграммы Пушкина, расписался. На русском языке есть простая, но очень выразительная пословица «шапка на воре горит», которую почтеннейший оправдал как нельзя более. Благодаря его безрассудной запальчивости, плохонький фарс мой прожил гораздо дольше, чем бы следовало: почтеннейший в продолжение нескольких лет в каждом нумере своей газеты и даже во всех написанных с того времени брошюрах и книгах доказывал, что лица, выведенные в моем водевиле, неестественны и некоторые, как, например, лицо журналиста, вовсе невозможны. В одной из первых статей, в припадке необузданной злости и непреодолимого желания задеть меня побольнее, сочинил целую историю, в которой доказал ясно как день, что я цыганской породы, что отец мой торговал лошадьми, мать крала кур по деревням и пр. и пр. Так как генеалогия моя в Петербурге очень немногим была известна, то нашлись люди, которые поверили выдумке изобретательного журналиста и даже нашли в моей физиономии тип цыганского племени. Я не остался в долгу и в сотый раз в огромной статье развил темные слухи о не совсем-то блистательном происхождении почтеннейшего и о некоторых похождениях его, предшествовавших вступлению на поприще журналиста. Между нами завязалась горячая брань, которую публика следила с необыкновенным вниманием: в то время ей не наскучили еще подобные стычки. Наконец как с той, так и с другой стороны все средства к нанесению печатных ударов истощились. Почтеннейший по своему обыкновению повторил снова в одной статье всю брань, которою потчевал меня отдельно, и принял другие меры: я их не назову здесь, но они были гораздо действительнее первых, ибо были направлены на мой карман и на личную мою безопасность. Наконец одна из них взбесила меня до крайности.

— Ради бога, — говорил я, вбегая в кабинет к издателю газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа, где собралось уже довольно много народа. — Ради бога! научите, что мне делать с почтеннейшим. Я готов убить его!

— Убить? — сказал издатель с улыбкою. — Зачем так много! Будет того, милейший мой, что и побить!

— Побить! В самом деле!

Мысль издателя мне очень понравилась; я искал в голове средств к ее исполнению. Издатель как будто отгадал.

— Вот вам товарищ! — сказал он, подводя ко мне человека лет сорока в широком поношенном фраке и довольно больших сапогах, которые шибко стучали. — Герман Кристофорович Гандбух, бумажный фабрикант.

— Вы имеете причины негодовать на почтеннейшего? — спросил я фабриканта.

Он поднял кверху сжатые кулаки и заговорил по-немецки с таким жаром и с такою поспешностию, что, при моих слабых познаниях в немецком языке, я мог понять только пятую долю. Почтенный фабрикант доводил до моего сведения, что готов потерять половину своего капитала, лишиться на год употребления рук, продежурить целый месяц на морозе, только бы побить почтеннейшего. Энергия, с которою он говорил, нечувствительно сообщилась еще двум лицам, которые изъявили желание принять деятельное участие в нашем предприятии: то были сочинитель глупой до невероятности и пустой повести из времен Петра II и поэт, занимавшийся препровождением из дома в дом вестей разного рода, которого приличнее назвать сплетником.

Издатель был в восхищении и с удивительным искусством придумал план нападения.

— Почтеннейший, господа, каждый четверг бывает у одного своего приятеля, откуда возвращается в совершенном «упоении» на извозчике. Стоит вам только подстеречь…

— Прекрасная мысль! — воскликнул сидевший до того времени в глубоком молчании беловолосый Хапкевич. — И я с вами, господа, и я с вами!

Члены опасного предприятия, подхватив, пожали руку новому товарищу…

— Браво! — воскликнул издатель. — Когда и вы с нами, я ручаюсь за успех…

— Уж и вам бы, Дмитрий Петрович? Право, веселей было бы дожидаться! — сказал поэт.

Но издатель ловко отклонил от себя предложение поэта и посоветовал нам для большего успеха в предприятии держать его как можно секретнее.

Наступил четверг. Мы ждали целую ночь на перекрестке, но ожидание было напрасно: почтеннейший не проезжал, хотя нам достоверно было известно, что он в тот день по обыкновению отправился к своему приятелю. Очевидно было, что почтеннейший был предупрежден. Кем же?

Недоумение наше разрешилось, когда на третий день почтеннейший объявил Хапкевича главным сотрудником своей газеты…

— Предатель! — сказал немец, стуча кулаками, и мы все повторили: «Предатель!..»

Все прежние планы и стремления показались мне недостойными моего дарования. Актеры ласкали меня, и каждый непременно хотел иметь в бенефис пиесу моего сочинения, уверяя, что в противном случае лишится половины сбора. В простоте сердца я верил магическому действию своего имени и усердно принялся за работу; издатель газеты, знаменитой замысловатостью эпиграфа, также нередко присылал ко мне дружеские записочки, нет ли какой-нибудь статейки, уверяя, что без моего участия газета его видимо делается хуже. Я и этому верил и скоро дошел до того, что вообразил себя человеком, необходимым для русской литературы и русского театра. Чем более ко мне поступало подобных требований, тем я становился надменнее; невыразимое наслаждение находил я рассказывать своим друзьям, как у меня много дела, к которому дню надо что кончить и прочая. Журналисты и в особенности актеры — такие люди, что если вы им что-нибудь пообещаете, то уж непременно исполните. Заботливость, с которою они в таких случаях стараются, чтобы сдержали свое честное слово, доходит до мер самых решительных. Были примеры, что автор, пообещавший водевиль бенефицианту, дописывал его у одра умирающей жены или матери. Поэтому можно судить, какими цепями оковал я себя, надавав необдуманно обещаний журналистам, актерам и актрисам. Беспрестанно ко мне приходили с записками, всё мое время было поглощено. При таком ходе дел лекции мои совершенно остановились. Я не только не ходил в университет на лекции, но даже перестал являться на репетиции. Дело кончилось тем, что я должен был выйти из университета. И я вышел. Итак, вот чем кончились те усилия, с которыми я добивался студенчества. Несколько времени мне было как-то совестно самого себя: я был не из тех людей, которые хлопочут о правах, доставляемых окончанием курса в высших учебных заведениях, и, однако ж, крепко задумался. Впрочем, раздумье скоро прошло. «Что делать, — говорил я сам себе, — надо ковать железо, пока горячо: неужели мне бросить всё и погрузиться опять в школьные занятия, когда литературные дела мои пошли так счастливо? Бог знает, что будет после: может быть, я уже никогда не попаду на такую хорошую дорогу, если оставлю ее. Мое назначение — литература. Покуда у меня есть чем жить, а когда деньги станут подходить, примусь за ум: стану ставить пиесы в платную и брать деньги за статьи!» Так думал я и совершенно утешился, что оставил университет; даже, наконец, нашел, что сделал очень благоразумно.

Жизнь, которую я вел и которую ведут все праздные и полупраздные петербургские холостяки, молодые и старые, не представляет ничего особенного. Члены нашей партии встречались каждый день несколько раз: в кондитерской — за завтраком, в, ресторации — за обедом и у кого-нибудь из наших — за картами и ужином. Более или менее значительными отступлениями от такой жизни были те дни, когда нам приходило в голову подурачиться. Тогда мы обыкновенно с шумом врывались в какой-нибудь клуб или просто танцкласс, шатались по Невскому в те часы, когда там гуляют ночные мечтательницы.

Петербургские танцклассы — предмет, достойный изучения и наблюдения. Сюда собираются по указанным дням особы из дамских магазинов и других тому подобных мест, сам-друг, сам-третей, иногда под предводительством старой и уродливой женщины с проницательным взором.

Постоянные посетители танцклассов — чиновники губернских присутственных мест (удивительные чиновники, о которых не могут дать понятия ни провинциальные чиновники тех же присутственных мест, ни столичные высшего полета); чиновники статские и частию департаментские; молодые офицеры путей сообщения; артиллеристы и даже гвардейцы, только что вышедшие в отставку для поступления в статскую службу; записные бильярдные и отъявленные карточные (средней руки) игроки, которые обыкновенно награждают себя разгульной и шумной пирушкой в буфете танцкласса за долгое терпение, которым они от навыка поджидать в кондитерских и ресторациях новичков обладают в замечательной степени; молодые довольно благообразные военные и статские люди, которые извиняют свое присутствие в танцклассах весьма похвальною целию — усовершенствовать себя в танцах, ловкости и обращении с прекрасным полом; наконец, все те, которые не имеют доступа в порядочное общество и которым нечего делать; господа, от сюртуков которых пахнет кожей; господа, одежда которых издает запах только что выглаженного платья, смешанный с табачным запахом; приказчики магазинов, гимназисты, студенты; наконец, тут же вы можете встретить в визави собственного вашего лакея, на котором узнаете свой собственный шарф, а иногда даже и сюртук или фрак; однажды в одном из танцклассов я встретил даже очень хорошо выбритого и прилично одетого господина, который накануне пришел ко мне с небритой бородой, в изорванной шинели, надетой на рубашку, с документом, который обыкновенно подают нищие так называемого «благородного происхождения». Дамы, посещающие танцклассы, суть молодые и пожилые особы, которые не простят вам самой невинной двусмысленной шутки, сказанной вслух, но очень милостиво выслушают на ушко то же самое с гораздо яснейшим Дополнением. При входе в танцкласс с мужчин берется за вход от двух рублей до пяти; дети мужского пола платят половину (старинный обычай); с дам ничего не берут; очень хороший расчет: потому что если б не было в танцклассе дам, то не было бы и мужчин. Здесь танцуют так, как нигде не танцуют: позволяются все фигуры, вышедшие из моды и вводимые в моду, скачки и прыжки. Люди более солидные, обеспечив себя касательно главной причины появления их в танцклассе, удаляются в буфет, где дымятся трубки, кипит пунш и рекой льется донское, которое здесь зовут горским или оттоманским; в антрактах танцев в буфет иногда забегают и дамы, причем аматеры тотчас спешат к ним с полными бокалами; в таких случаях иногда разыгрываются страшные драмы. Шум здесь постоянно невыносимый: кричат, бранятся, рассказывают анекдоты и хохочут тем здоровым, от полноты горла выходящим смехом, которого в порядочном обществе не услышите; бывает, что дело дойдет и до драки; в таких случаях содержательница танцкласса — ловкая и недурная особа средних лет — обыкновенно употребляет всю ловкость и пронырливость своего ума, чтобы не довести дело до надзирателя. Старания ее почти всегда увенчиваются успехом, потому что меры ее решительны: и сильны: она объявляет прекрасной особе, за которую; произошла ссора (ссоры в танцклассах большею частию, бывают за прекрасных особ), что ноги ее не будет в танцклассе, если рыцари ее не уймутся. Быть изгнанною из танцкласса — такое ужасное наказание для особ, которые составляют женскую часть публики танцкласса, что они готовы решиться на всё. Люди, которых хмель начинает одолевать, засыпают в буфете; люди, которых излишнее употребление вина доводит до тошноты и других последствий, еще ужаснейших, производят тут же всё, что может облегчить их ужасное положение. Танцклассы оканчиваются, кроме важных праздничных дней, в два часа. Разъезжаются парами. Хозяйка раскланивается и объявляет о дне следующего танцкласса. Замечательно, что содержательницы танцклассов большею частью замужние женщины, живущие розно с мужьями, тогда как содержательницы заведений другого рода с тою же целию почти всегда вдовы или старые девки, имеющие при своих квартирах особую комнату, занимаемую холостым человеком…

В дни, когда танцклассы были закрыты, страсть попроказить и подурачиться приводила нас на Невский проспект в часы, когда мрак распространялся по улицам, фонари зажигались и проспект, словно китайскими тенями, наполнялся особами в шляпках, платках, чепчиках и шапочках.

— Куда вы идете?

— А вам на что?

— Может быть, нам по дороге?

— Разумеется, не по крыше.

— Вы очень злы!

Молчание. Разговаривавшие приближаются к фонарю. Мужчина заглядывает под шляпку своей спутницы и быстро отскакивает, воскликнув;

— Какая рожа!

Потом он подходит к другой особе и предлагает вопрос:

— Как вас зовут?

— На что вам?

— Так. Приятно узнать имя такой хорошенькой.

— В самом деле!

— Да, в сам… в самом деле…

— Ай! что вы делаете!

— Ищу вашей ручки.

— Отойдите от меня!

— Ну вот вы и рассердились… Я не ожидал: у вас лицо такое доброе, хорошенькое… Дайте же ручку: помиримтесь!

— Вы опять. Не шалите!

— Я тоже добрый. Я совсем не такой, как вы, может быть, думаете. Если б вы зашли ко мне, посмотрели, как я живу, узнали бы меня покороче…

— Вот еще. Я никуда не хожу.

— Но ко мне…

— Ай!.. У вас воротник бобровый!

— Бобровый. Я дал за него четыреста сорок рублей.

Проходят мимо фонаря.

— В самом деле бобровый? А где вы живете?

— У Владимирской. Близехонько… Пой… пой… ддд… емте…

— Шалун! Я уже вам сказала, что никуда не хожу…

— Ну так, может быть, вы лучше любите ездить?

— Ха! ха! ха!

— Извозчик!

Редкий вечер проходил, чтобы мы не были в театре. Я принадлежал к числу самых отчаянных театралов и ухаживал за актрисой, замечательной не столько по своему таланту, сколько по красоте. Она была еще воспитанницей и являлась на сцене довольно редко на выходы и в незначительных ролях гостей. Здесь довольно рассказать очень забавное похищение. Такие случаи были в то время довольно часты. По предварительному условию с актрисою, в один прекрасный день в театральную школу явилась довольно благообразная женщина и бросилась обнимать воспитанницу, называя ее своей племянницей. Племянница отпросилась на воскресенье к только что приехавшей из провинции тетушке и через час явилась в прекрасно меблированной уютной квартирке, нанятой мною для нее. С тех пор она уже не возвращалась в школу. В театре мы всех громче кричали, аплодировали плоским сальностям и, будучи почти всегда в полутрезвом состоянии, беспощадно шутили над публикою, с умыслом подавая сигнал ко всеобщим одобрениям там, где нужно было бы шикать, и наоборот. Замечательно, что наши шалости почти всегда находили отголосок если не во всей, то в большей части публики. Случалось также, что мы шикали хорошим актерам и актрисам, которых не любили, и аплодировали без ума бездарным крикунам. Впрочем, шутки наши не прошли нам даром: однажды, будучи пьяны больше обыкновенного, мы до того забылись, что начали бранить одну недоступную по своей добродетели и благородную артистку; она зарыдала и принуждена была уйти со сцены, не кончив роли, Я довольно счастливо извернулся от печальных последствий безрассудного своевольства, но некоторые из нашей компании, особенно два молодых гвардейца, значительно пострадали.

Но всего чаще проводили мы время за картами. Страсть к картам у меня развилась, если помнят, еще в детстве; впоследствии она было погасла, но, когда явились средства к удовлетворению, снова проснулась и с большею силою: иногда я забывался до того, что готов был проиграться до гроша. Только слепое счастье спасало меня.

Прежде чем приступлю я к окончанию второго периода моей жизни, нужно упомянуть о Параше, которую мы совсем забыли.

Я не ошибся, наделив Парашу еще в первый день нашей встречи прекрасными качествами души и сердца. Это было милое, добродушное, в высшей степени наивное существо, какие довольно редки. Как она благодарила бога за встречу со своим благодетелем и как невольно в каждом слове ее высказывалась беспредельная любовь ко мне. Надобно было иметь каменное сердце, чтобы оставить в грубой коре этот чудный алмаз, эту прекрасную девушку, способную к восприятию всего прекрасного и которая притом так беспредельно меня любила. И я решился, как сам тогда сказал себе, быть спасителем духовных сокровищ, которые таились в глубине этой прекрасной и чистой души. С большим трудом удалось мне уговорить Парашу принимать от меня небольшую помощь, которая избавила бы ее от унизительных дежурств на улице и дала ей средство проводить это время у меня. Ей самой хотелось учиться, во мысль о том, что она должна обманывать отца, приводила ее в ужас. Каждое утро Параша приходила ко мне и уходила вечером; с жадностию слушала она небольшие мои сведения, которые я передавал ей, и читала книги по моему выбору. Она образовывалась с таким успехом, что к концу полугода я заметил, что сведения, которые я мог передать ей, уже все. Но всего более любила она рисовать. Меня часто не было дома; в это время Параша рисовала. Часто я заставал ее в слезах: она вспомнила черты своей матери и рисовала ее портрет; скольких слез, скольких напряжений памяти и рассудка стоила ей ее прекрасная работа. Она работала целый месяц и на всё это время просила меня уволить ее от уроков; Параша так была погружена в свою работу, что я испугался: лицо ее постоянно было задумчиво и, кроме того, покрылось необычайною бледностию, глаза светились странным огнем. Часто я заставал ее в слезах, она с отчаянием щипала свою кисть, около неё лежали лоскутки изорванного портрета. «Что с тобой?» — спрашивал я. Параша падала ко мне на грудь и со слезами говорила, что портрет не похож. Это приводило ее в отчаяние. Бедная девушка совсем переменилась, стала желта, суха, задумчива до вялости. «Я думала, — говорила она, — что я уже порядочно рисую. Я очень ошиблась! Какая я рисовальщица: не могу даже нарисовать портрета своей матери!» — «Но ты ее давно не видала! Этот портрет должен быть довольно похож, — говорил <я>, складывая лоскутки, — судя по тому, что В нем есть черты, сходные с твоими!» — «Бумага, холодная бумага! — отвечала Параша рыдая. — О, я совсем не умею рисовать!»

Я не знал, что делать. Я уже передал все мои небольшие познания в живописи, я сам с ней несколько раз принимался рисовать портрет ее матери, которой никогда не видал. Но и совокупные наши труды не удовлетворили Параши. «Хочешь ли ты учиться еще живописи?» — спросил я. «О! — отвечала она. — Учиться, целый век учиться, только бы когда-нибудь увидеть матушку!» Как ни велика была робость Параши, однако ж она без труда <согласилась> на план, который я придумал. Через несколько дней у нее был учитель живописи, один из лучших петербургских художников. Параша была сначала рекомендована ему под именем моей двоюродной сестры, круглой сироты; но скоро почтенный старичок так полюбил Парашу, ему до того понравилось чуть не безумное, но поэтически прекрасное желание Параши, что не было никакой надобности от него скрываться! Он употреблял все свои силы и способности. Параша училась с необыкновенным старанием и, когда уходил учитель, тотчас принималась за портрет. Она нарисовала их с десяток, но была ими недовольна.

— Научите меня теперь только делать глаза, — сказала она своему учителю через полтора месяца после начала своих уроков. — Так делать глаза, чтобы в них было как можно больше доброты — доброты, чтобы они смотрели как живые, улыбались так тихо-тихо, как у человека, когда он набожно молится…

Параша училась уже месяца три. Желание нарисовать портрет матери превратилось у нее в род болезни, которая могла быть гибельною для ее рассудка. Но попытки были неудачны.

Я пришел домой часу во втором и застал Парашу за обыкновенного ее работою: она рисовала портрет матери; во в лице ее не было на сей раз вовсе заметно тех болезненных усилий, которые обыкновенно являлись при этой утомительной работе. Оно сияло каким-то дивным спокойствием и было необыкновенно привлекательно: никогда я не видал Параши такой хорошенькою! Глаза ее светились яркий блеском; на устах порхала ангельская улыбка. Она вовсе не заметила моего прихода. Боясь помешать ей, я тихонько подошел к ее стулу и начал внимательно следить за ее работою. Если человеческая природа действительно не чужда того, что называют вдохновением, то я видел его, видел лицом к лицу, в простой пятнадцатилетней крестьянке, которая сидела передо мною. Лицо ее с каждою минутою принимало более и более какой-то неземной ясности, рука легко и быстро скользила по бумаге; дыхание ее было сильно и торопливо, как у человека умирающего, который боится умереть, не досказав тяготящей его тайны. С час продолжалась работа Параши, она не останавливалась ни на минуту: передо мною возникало простое лицо старушки, одушевленное добротою и набожностию; нос, лоб, губы были уже сделаны, оставалось окончить глаза, и напряжение Параши удвоилось; дыхание стало еще чаще; лицо как-то странно засветилось; в глазах был огонь. Я стоял как окаменелый, не смея пошевелиться: мне казалось, что, если б в эту минуту скрипнула дверь, книга упала с этажерки, муха прожужжала по комнате, — Параша не могла бы кончить.

Наконец Параша тяжело вздохнула и положила кисть. Потом она закрыла глаза и с четверть часа их не открывала, даже дыхания ее не стало слышно. Мне стало страшно: я подумал, что она умерла, и сделал невольное движение. Параша открыла глаза, еще раз тяжко вздохнула; взгляд ее упал на портрет.

— Матушка! Матушка! — воскликнула она голосом, в котором отражались все чувства дочери, прижимавшей к сердцу после долгой разлуки нежно любимую мать. — Матушка! Наконец я вижу тебя!

Слезы градом хлынули из глаз восторженной девушки, которые обратились к образу. С полчаса Параша плакала и молилась…

Молитва ее была чистым благоговейным излиянием благодарности, которою была переполнена прекрасная душа ее…

Потом она опять подошла к портрету, закрыла глаза и быстро их открыла; это повторила она несколько раз, как бы испытывая впечатления, производимые на нее портретом. И с каждой минутой, лицо ее принимало отражение сильнейшей радости.

— Это ты, матушка! Твои губы, твой лоб, твой нос, твои глаза, твои добрые, прекрасные глаза… всё твое… О, теперь я опять не одна! Теперь мне будет кому поверять свое горе… Теперь я больше не буду ни плакать, ни жаловаться!

Восторженное состояние Параши было нарушено неожиданным приходом ее рисовального учителя Ивана Францевича Буше. Параша бросилась перед ним на колени и со слезами благодарила его за спасение жизни.

— Вы спасли меня, потому что я бы умерла, непременно умерла, если б еще день не видала матушки… Я была так уверена, что не увижу ее сегодня, что совсем приготовилась умереть. Теперь другое дело: я здорова… о, я чувствую, я здорова, как никогда не бывала… И посмотрите, я теперь буду всегда весела!

Добрый учитель был тронут до слез. Он рассматривал создание Параши с наслаждением артиста и с нежностям отца, радующегося успехам дочери. Это ли, или, в самом деле, достоинство портрета заставило его объявить мне с сурьезным и глубокомысленным видом, что из Параши выйдет гениальная художница… Он объявил, что будет учить Парашу без всякой платы, и действительно сдержал слово: я никак не мог принудить его взять деньги, которые ему следовали за уроки.

Добрый старик! Ты так любил Парашу, ты так твердо был убежден в ее глубоко артистической натуре; помню, ты называл ее (быть может, многие засмеются) гениальной художницей. Может быть, ты был прав!.. Бедный, как все артисты, ты так велико душно отказывался от небольшой платы, которую я предлагал за ее уроки: ты называл наслаждением давать ей уроки. Ты так любил Парашу… ты убирал ее будущее такими чудными фантастическими цветами; ты хотел сделать из нее артистку. Что сказал бы ты, когда бы узнал возмутительную участь, которую готовила судьба молодой девушке? Сердце твое облилось бы кровью; благородное негодование <едва ли>, не задушило бы тебя: потому что судьба этой девушки — ужасна!..

Параша переродилась. Она опять стала весела и беспечна; возвратилась к прежним своим занятиям; цвет ее лица поправился. Она училась всему, что я мог передать ей, но с особенным удовольствием предавалась живописи. Ее прекрасная душа вся была отдана одному искусству; другие были только побочными. В живописи сосредоточивались все способности ее души, — точно так, как способности многих сосредоточены на поэзии, на корысти, на честолюбии. Живопись была ее природным языком, ее сферою. «Нарисуй мне это, — говорила она, когда я силился что-нибудь объяснить ей, — и я тотчас пойму!»

На душе моей лежит несколько тяжких грехов против Параши, которые я никогда себе не прощу: я имел глупость несколько раз профанировать вдохновенные труды Параши, хвастливо показывая их моим приятелям. Однажды вино до того меня обезумило, что я даже хотел показать им Парашу…

Параша убежала домой и целые три дни ко мне ни ногой. Я должен был дать ей клятву, что вперед этого не будет…

Может быть, теперь есть еще люди, которые не забыли художественной выставки 18** года. Здесь, между прочим, обратила внимание знатоков одна картина, о которой рассказывали, что она труд тринадцатилетней девушки простого сословия. Эта картина, в самом деле прекрасная, изображала трогательную семейную сцену: представлена была умирающая старуха с удивительно добрым и спокойным лицом; у одра ее на коленях стояла девушка удивительной красоты, с глазами как у Мадонны; в ногах стоял старик: грубое лицо его было мрачно и неподвижно; губы странно сжаты, как будто он боялся, что, раскрыв их, лишится последней искры жизни; волосы его были всклокочены; он был одет, как русский простолюдин; поодаль от этой сцены дитя играло на полу и смеялось, глядя на эту сцену. Эта картина принадлежала Параше и представляла сцену, бывшую при смерти ее матери.

Большого труда стоило нам уговорить Парашу отдать эту картину на выставку. Как все истинные артистки, Параша была робка и недоверчива к своим силам; притом она писала для себя, а не для других. Иван Францевич напугал Парашу, что будет весь век на нее сердиться, и картина явилась на выставке.

Впечатление, которое произвела она, было незначительно, только некоторые истинные знатоки находили в ней повод к прекрасным надеждам. Один величайший художник, который пользуется европейской известностию, пожелал видеть Парашу, и она была ему представлена. Кроткое, ангельское лицо девушки, ее правильные полуразвившиеся формы внушили ему желание снять ее на одной из своих картин. Параша без больших усилий согласилась взять на себя роль натурщицы. И тут ничего нет странного: известно, что на подобную роль решаются женщины или слишком преданные искусству, слишком чистые душою, которые даже не способны принимать за стыд того, что делают во имя искусства, или наоборот. Параша принадлежала к числу первых. Портрет Параши можно видеть на одной из превосходнейших картин великого художника. Другой портрет Параши, который великий художник подарил ей, хранится теперь у меня, как единственный памятник этой необыкновенной женщины. Это одно из величайших произведений русской кисти…

Картина Параши на публику не произвела, как уже сказано, особенного впечатления, поговорили и забыли. Никто не принял участия в судьбе бедной девушки. Да я и не желал этого, потому что мысль, что Параша была бы обязана <кому>-нибудь, кроме меня, меня ужасала…

Я сказал, что Параша по-прежнему жила дома с своим грубым и пьяным отцом. Я умолял ее открыть всё отцу и поступить в пансион, но Параша ни за что не хотела оставить отца. Обхождение старика, с тех пор как он не терпел недостатка в вине, стало несколько лучше; впрочем, бывали дни, когда припадки бешенства в пьяном старике возобновлялись. Параша сносила всё с ангельским терпением.

— Когда, — говорила она, — батюшка начнет обходиться со мною слишком жестоко, когда побои его становятся выше сил — я взгляну на портрет матушки и мне тотчас сделается весело!..

Однажды, когда Параша засиделась у меня слишком долго, я пошел проводить ее до ее подвала и заглянул в окошко. В этой комнате сквозь небольшое окошечко, приходившееся вровень с землею, я увидел старика, сидящего у стола на скамейке; он был в старом овчинном, полушубке, зачиненном новыми овчинами; седые волосы его были всклокочены, голова старика качалась. Он держал порожний полуштоф над порожним стаканом и глубокомысленно наблюдал за медленным падением нескольких капель, остававшихся в полуштофе, в порожний стакан. Полуштоф дрожал в нетвердой руке его и, сталкиваясь с стаканом, производил легкий шум; при каждом таком прикосновении старик произносил какое-нибудь ругательство, выраженное голосом грубым и сиплым. Это его так занимало, что он не заметил Параши, которая вошла потихоньку и поспешно спряталась за перегородку.

«Слава богу, — подумал я. — Параша сегодня избавилась от его буйства…»

Я собрал сведения об отце Параши. Отец ее принадлежал одному известному вельможе, который десятками тысяч считает своих крестьян. Этот вельможа большею частью жил в Париже. Степан Власов жил крестьянином в одной из деревень князя, был довольно зажиточен, знал грамоту, отличался трезвым и честным поведением и, по обыкновению крестьян той округи, ходил каждое лето добывать оброк на «чужую сторону» — в Петербург. В один год, когда он с несколькими товарищами уже купил было так называемую сомину для путешествия водою на родину, четверо из них было удержано в Петербурге, и в числе их Степан Власов, — для занятия мест дворников при новокупленном господском доме, том самом, в котором я жил. Степан Власов был мужик расторопный и честный; знал грамоту и умел вести дела в порядке, потому очень скоро обратил на себя внимание главного управителя и был сделан главным дворником: должность, которая налагает ответственность за правильный сбор денег с жильцов, чистоту и опрятность дома и поведение остальных дворников, которые поступали под команду Степана Глебова. Глебов был рад этому повышению, потому что оно, отняв у него последнюю надежду на скорый возврат домой, в то же время дало ему средство перевезти в Петербург свое семейство, которое состояло из жены Глебова. семилетнего сына и осьмилетней дочери. Когда мальчику минуло девять лет, его отдали учиться на шесть лет по контракту к одному иконописцу, который занимался также и другого рода живописью, по с особенным искусством писал вывески и малярил. Через год после этого события жена Глебова умерла. Глебов с горя запил; дела его пришли в расстройство, счетные книги в беспорядок Он был наказан в части за упущения и низведен снова в звание простого дворника. Здесь начинаются те события, которые мы уже слышали от Параши.

Эти сведения сообщил мне управляющий. Целью моею было выкупить Парашу и ее отца, дать ему средства возвратиться на родину, а Парашу отдать в пансион. Но этого нелегко было достигнуть. Нет сомнения, что богатый и великодушный вельможа не постоял бы за небольшим семейством и нисколько не воспротивился бы моей пели. Но на это нужно было его личное присутствие, ибо один только он мог дать свободу бедной девушке. Я был в отчаянии. Сначала я решился было написать. Но дойдет ли мое письмо до самого вельможи, и захочет ли он вникнуть в положение девушки, и до того ли ему? Сообразив всё это, я решился ожидать приезда вельможи, который, как сказал мне управляющий, обещал воротиться скоро. Но, увы! плану моему не суждено было состояться, и я никогда не прощу себя за безумный поступок, который лишил меня возможности спасти бедную девушку!..


Читать далее

Повесть о бедном Климе* 13.04.13
Жизнь и похождения Тихона Тростникова*
<Часть I> 13.04.13
Часть II. Похождения русского Жилблаза 13.04.13
<Часть III> 13.04.13
Сургучов* 13.04.13
Тонкий человек, его приключения и наблюдения*
Часть I 13.04.13
Часть II 13.04.13
«В тот же день часов в одиннадцать утра…»* 13.04.13
Комментарии 13.04.13
Часть II. Похождения русского Жилблаза

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть