4. О том, как я украл куап с острова Мордет

Онлайн чтение книги Тоно-Бенге Tono-Bungay
4. О том, как я украл куап с острова Мордет

— Надо драться, — сказал дядюшка. — Мы должны принять бой, не дрогнув!

Помнится, с первого взгляда я понял, что надвигается катастрофа. Он сидел под электрической лампой, и тень от волос ложилась полосами на его лицо. Он весь как-то съежился, кожа на его лице обвисла и пожелтела. Даже вся обстановка в комнате словно полиняла, и на улице — шторы были подняты — стоял не туман, а какой-то серовато-коричневый сумрак. За окном ясно вырисовывались очертания закоптелых труб, и за ними небо — бурое, какое бывает только в Лондоне.

— Я видел афишу, — сказал я. — Опять пондервизмы!

— Это Бум. Бум и его проклятые газеты, — заявил дядюшка. — Старается меня сшибить. Преследует с тех пор, как я захотел купить «Дейли декорейтор». Он думает, что наше ДоО зарезало его рекламу. Подавай ему все, будь он проклят! Нет у него делового чутья. Расквасить бы ему рожу!

— Ну, — вставил я, — что надо делать?

— Держаться, — сказал дядюшка. — Я еще сокрушу Бума, — добавил он с неожиданной свирепостью.

— И это все? — спросил я.

— Должны держаться. Запугивают. Заметил, что за народ в приемной? Там сегодня половина — репортеры. Стоит мне что-нибудь сказать, тут же переврут!.. Раньше не врали! Теперь они каждым пустяком шпыняют, оскорбляют тебя. До чего только они дойдут, эти газетчики! И все Бум.

Он весьма образно обругал лорда Бума.

— Ну, — сказал я. — Что он может сделать?

— Загонит нас в тупик, Джордж. Ужмет в деньгах. Мы ворочали кучей денег… а теперь он нас ужимает.

— Мы крепко стоим?

— Конечно, крепко, Джордж. Положись на меня! Но все равно… В этих делах такую роль играет воображение… Мы еще держимся вполне крепко. Не в этом суть. Уф! Черт бы его драл, этого Бума! — сказал он и поверх очков поглядел на меня с воинственным видом.

— А что, если нам свернуть паруса на время, урезать расходы?

— На чем?

— Ну, Крест-хилл?

— Что?! — крикнул он. — Чтоб я бросил Крест-хилл из-за Бума! — Он замахнулся кулаком, словно хотел ударить по чернильнице, и с трудом сдержал себя. Потом заговорил спокойнее: — Если я это сделаю, он поднимет шум. Толку все равно не будет, даже если бы я захотел. Крест-хилл у всех на виду. Если я брошу строить, нам через неделю крышка.

У него блеснула мысль.

— Вот вызвать бы забастовку или еще что-нибудь. Да нет, не выйдет. Чересчур хорошо обращаюсь с рабочими. Будь что будет, но пока не пойду ко дну, я не брошу Крест-хилл.

Я стал задавать вопросы, и он тут же взбунтовался.

— Провались они, эти объяснения! — рявкнул он. — Из-за тебя все кажется еще хуже. Ты всегда так, Джордж. Дело тут не в цифрах. Все в порядке, нам надо только одно.

— Что же именно?

— Показать товар лицом, Джордж. Вот он где нужен, куап; потому-то я так ухватился за твое предложение на позапрошлой неделе. Вот, пожалуйста, — вот наш патент на идеальную нить накала, и нам осталось только раздобыть канадий. Все, кроме нас, думают, что на свете канадия всего-то с воробьиный нос. Никому невдомек, что идеальная нить накала не теория, не рассуждения. Пятьдесят тонн куапа — и мы превращаем эту теорию в такое… Мы ее заставим взвыть, эту ламповую промышленность. Мы запихнем Эдисвана и всю эту шайку в один мешок со старыми брюками и шляпой и выменяем на горшок герани. Понял? Мы это сделаем через Торговое агентство — вот тебе! Понял? Патентованные нити Кэйперна! Идеальные и натуральные! Мы это осилим, Джордж. Так треснем Бума, что ему и через пятьдесят лет не очухаться. Он хочет сорвать лондонское и африканское совещания. Пусть его. Он может натравить на нас все свои газеты. Он говорит, что акции Торговых агентств не стоят и пятидесяти двух, а мы их котируем по восемьдесят четыре. Ну так вот! Мы готовимся — заряжаем ружье.

Дядюшка торжествующе выпрямился.

— Что ж, — сказал я, — все это хорошо. Но хотел бы я знать, что бы мы делали, если б не подвернулся этот случай заполучить кэйпернову идеальную нить накала. Ведь ты не можешь не согласиться, что я ее приобрел случайно.

Он сморщил нос, досадуя на мою несообразительность.

— К тому же совещание назначено на июнь, а мы и не брались еще за этот куап! В конце концов нам еще только предстоит зарядить ружье…

— Они отплывают во вторник.

— И у них есть бриг?

— У них есть бриг.

— Гордон-Нэсмит! — усомнился я.

— Надежен, как банк, — сказал дядюшка. — Чем больше узнаю этого человека, тем больше он мне нравится. Хотел бы я только, чтоб вместо парусника у нас был пароход…

— И опять-таки, — продолжал я, — ты, кажется, совсем забыл о том, что нас смущало. Этот канадий и кэйпернова идеальная нить вскружили тебе голову. В конце концов это кража, в своем роде международный скандал. Там шныряют вдоль берега две канонерки.

Я поднялся и, подойдя к окну, стал вглядываться в туман.

— Но, господи, это же чуть ли не единственный наш шанс!.. Мне и не мерещилось…

Я обернулся к нему.

— Я летал высоко над землей, — сказал я. — Один бог знает, где только я не был. И вот у нас в руках единственный шанс, и ты доверяешь его сумасшедшему авантюристу с его бригом.

— Но ты мог бы сказать…

— Жаль, я не взялся за это раньше. Нам следовало послать пароход в Лагос или еще куда-нибудь на западное побережье и действовать оттуда. Подумать только, парусник здесь, в проливе, в это время года, когда может подуть зюйд-вест!

— Ты бы это дело провернул, Джордж. А все-таки… знаешь, Джордж… Я в него верю…

— Да, — сказал я. — Да, я тоже верю в него. В некотором смысле. Однако…

Дядюшка взял телеграмму, лежавшую на столе, и вскрыл.

Лицо его помертвело. Медленно, словно против воли, он отложил тонкую розовую бумажонку и снял очки.

— Джордж, — сказал он, — судьба против нас.

— Что?

Он как-то странно скривил рот в сторону телеграммы.

— Вот.

Я взял ее и прочитал:

»…автомобильной катастрофе сложный перелом ноги гордон нэсмит как быть мордетом».

Несколько минут мы оба молчали.

— Ну, ничего, — сказал я наконец.

— А? — выдавил дядя.

— Я сам поеду. Я привезу куап, или мне крышка!



У меня была странная уверенность, что я «спасаю положение».

— Я поеду, — сказал я с пафосом, не вполне отдавая отчет в серьезности задуманного. Все предприятие представлялось мне — как бы это выразиться? — в самых радужных красках.

Я присел рядом с дядюшкой.

— Выкладывай все данные, какие у тебя есть, — сказал я, — и я эту штуку раздобуду.

— Но ведь никто не знает точно, где…

— Нэсмит знает, и он мне скажет.

— Но он так секретничает, — заметил дядя и посмотрел на меня.

— Теперь он мне скажет, раз он разбился.

Дядя задумался.

— Пожалуй, скажет. Джордж, если бы ты раздобыл эту штуку!.. Ты ведь уже выручал этим «раззз-два!..»

Он не договорил.

— Дай мне блокнот, — сказал я, — и расскажи все, что знаешь. Где судно? Где Поллак? И откуда телеграмма? Уж если этот куап можно заполучить, я добуду его, или мне крышка. Если ты только продержишься, пока я вернусь с ним…

Так я ринулся в самую дикую авантюру моей жизни.

Я тотчас завладел самым лучшим дядюшкиным автомобилем. В ту ночь я поехал в Бемптон Оксон, откуда была отправлена телеграмма Нэсмита, без особого труда вытащил его из этой дыры, все уладил с ним и получил подробнейшие наставления; на следующий день я вместе с молокососом Поллаком — родственником и помощником Нэсмита — осмотрел «Мод Мери». Она произвела на меня удручающее впечатление; на этом горе-паруснике перевозили картофель, и слабый, но въедливый запах сырой картошки пропитал его насквозь и забил даже запах свежей краски. Это и впрямь был горе-парусник — грязный остов и трюм, доверху заваленный ржавым железом, старыми рельсами и шпалами, а для погрузки куапа были запасены всякого рода лопаты и железные тачки. Вместе с Поллаком, долговязым белобрысым молодым человеком из тех, что только умеют курить трубку, а толку от них ни на грош, а потом и один, я все осмотрел и, не щадя усилий, скупил в Грэйвсэнде весь запас досок для сходней и все веревки, какие только нашлись. Мне представлялось, что надо будет сооружать пристань. Помимо солидного количества балласта, на паруснике было еще несколько подозрительных ящиков, небрежно задвинутых в дальний угол, которые я не стал открывать, догадываясь, что в них какие-то товары на случай, если придется создавать видимость торговли.

Капитан полагал, что мы отправляемся за медной рудой; он оказался существом совершенно необычайным: это был румынский еврей с подвижным, нервным лицом, свой диплом получил он после того, как некоторое время проплавал в Черном море. Помощник у него был из Эссекса, человек на редкость замкнутый. Команда состояла главным образом из молодых парней, навербованных из угольщиков, удивительно по-нищенски и грязно одетых: сойдя с угольщиков, они так и не успели отмыться. Повар был мулат, а один матрос, самый крепкий на вид, оказался бретонцем. Мы водворились на судне под каким-то предлогом — теперь уж не помню подробностей, — я считался торговым агентом, а Поллак — стюардом. Это еще усугубило привкус пиратства, который внесли в нашу затею своеобразный гений Гордон-Нэсмита и недостаток средств.

Два дня, что я толкался по узким, грязным улочкам под закоптелым небом Грэйвсэнда, многому меня научили. Ничего похожего я раньше не видывал. Тут-то я понял, что я человек современный и цивилизованный. Пища показалась мне мерзкой и кофе отвратительным; вонь со всего городка засела у меня в ноздрях, а чтобы получить горячую ванну, я выдержал бой с хозяином «Добрых намерений» на набережной, причем стены, деревянная мебель и все прочее в комнате, где я спал, кишели экзотическими, но весьма ненасытными паразитами, которых обычно называют клопами. Я боролся с ними специальным порошком, а утром находил их в состоянии обморока. Я опустился на грязное дно современного общества, и оно внушило мне такое же отвращение, как и в первый раз, когда я познакомился с ним, поселившись у дяди Никодима Фреппа в булочной в Чатаме (там, кстати сказать, нам пришлось иметь дело с тараканами, только они были помельче и почернее; были там и клопы).

Должен сознаться, что все это время до нашего отъезда у меня было такое чувство, будто я разыгрываю роль на сцене, а публикой в моем воображении была Беатриса. Как я уже говорил, я считал, что «спасаю положение», и это меня подстегивало. Накануне отплытия, вместо того, чтобы проверить аптечку, как намеревался, я сел в машину и помчался в «Леди Гров» — сообщить тете Сьюзен об отъезде и переодеться, чтобы поразить леди Оспри и ее падчерицу вечерним визитом.

Я застал обеих леди дома у камина; в тот зимний вечер огонь пылал как-то особенно весело. Помнится, небольшая гостиная, в которой они сидели, показалась мне удивительно нарядной и уютной. Леди Оспри в бледно-лиловом платье с кружевной вставкой сидела на диване, обитом лощеным ситцем, и раскладывала замысловатый пасьянс при свете высокой лампы, затененной абажуром; Беатриса в белом платье, оставлявшем открытой шею, читала в кресле и курила папиросу, сбоку на нее падал свет другой лампы. В комнате были белые панели и пестрые занавески. Два ярких источника света окружал мягкий полумрак, а круглое зеркало поблескивало в нем, словно озерцо коричневой воды. Я скрашивал свое неожиданное вторжение тем, что вел себя, как самый послушный раб этикета. И в иные минуты леди Оспри, кажется, на самом деле начинала верить, что визит мой абсолютно необходим и что с моей стороны было бы неучтиво, если бы я не пришел именно так и именно в этот час. Но то были лишь краткие минуты.

Меня приняли со сдержанным изумлением. Леди Оспри интересовалась моим лицом и разглядывала шрам. Чувствовалось, что ее расположила ко мне Беатриса. Наши взгляды встретились, и я увидел в ее глазах недоумение и испуг.

— Я отправляюсь на западное побережье Африки, — сказал я.

Они задавали вопросы, но мне нравилось отвечать туманно.

— У нас там дела. Мне надо обязательно ехать. Не знаю, когда смогу вернуться.

После этого взгляд Беатрисы стал еще более пристальным и испытующим.

Разговор не клеился. Я рассыпался в благодарностях за их доброту ко мне после того несчастного случая. Пробовал разобраться в пасьянсе леди Оспри, хотя она не обнаружила ни малейшего желания обучать меня этому искусству. Наконец мне оставалось только раскланяться.

— Куда вы торопитесь? — коротко сказала Беатриса.

Она подошла к роялю, достала с этажерки стопку нот, покосилась на спину леди Оспри и, подав мне знак, умышленно уронила всю стопку на пол.

— Нам нужно поговорить, — сказала она, стоя на коленях рядом со мной, пока я помогал ей собирать ноты. — Переворачивайте мне страницы. У рояля.

— Я не умею читать ноты.

— Переворачивайте мне страницы.

Затем мы сидели у рояля, и Беатриса бравурно и фальшивя играла. Она поглядела через плечо — леди Оспри раскладывала свой пасьянс. Старуха вся раскраснелась, казалось, она старается незаметно для нас сплутовать, чтобы пасьянс вышел.

— В Западной Африке мерзкий климат, правда? Вы собираетесь там поселиться? Почему вы едете?

Беатриса спрашивала очень тихо, не давая мне возможности отвечать. Затем в такт исполняемой ею музыке она сказала:

— Позади дома сад… в ограде калитка… выход на тропинку. Поняли?

Я перевернул две страницы сразу, что, впрочем, не отразилось на ее игре.

— Когда? — спросил я.

Она взяла несколько аккордов.

— Не умею я играть эту вещь, — сказала она. — В полночь.

Некоторое время она сосредоточенно играла.

— Возможно, вам придется ждать.

— Я подожду.

Заканчивая игру, она «смазала», как говорят мальчишки.

— Я сегодня не в ударе, — сказала она, вставая и глядя мне в глаза. — Я хотела на прощание сыграть вам по своему выбору.

— Это был Вагнер, Беатриса? — спросила леди Оспри, подняв голову. — Он прозвучал что-то очень сумбурно…

Я откланялся. Прощаясь с леди Оспри, я ощутил странный укол совести. Был ли это первый признак душевной зрелости, или же виной была моя неопытность в делах романтических, только мне было явно не по себе при мысли, что мне предстоит вторгнуться во владения этой почтенной дамы через садовую калитку. Я поехал к себе, застал Котопа с книгой в постели, сообщил ему об отъезде в Западную Африку, провел с ним около часа, обсуждая основные детали «Лорда Робертса Бета», и поручил закончить работу к моему возвращению. Я отослал автомобиль в «Леди Гров» и в том же меховом пальто — январская ночь была сырой, и холод пронизывал насквозь — отправился назад в Бедли-Корнер. Тропинку позади дома леди Оспри я нашел сразу и по ней дошел к калитке в ограде за десять минут до срока. Я закурил сигару и стал шагать взад и вперед. Эта ночная история с садовой калиткой, необычная, смахивающая на интригу, застигла меня врасплох. Самолюбования и позерства как не бывало; я напряженно думал о Беатрисе; в ней было что-то русалочье, и это всегда пленяло меня, казалось неожиданным, и вот это свидание тоже было такой необычной выдумкой.

Беатриса пришла за минуту до полуночи; тихо отворилась дверь, и в морозной мгле появилась серая фигурка с непокрытой головой, в кожаном автомобильном пальто на меху. Она мотнулась ко мне, лицо ее нельзя было разглядеть, и глаза казались совсем черными.

— Почему вы едете в Западную Африку? — сразу спросила она.

— Пошатнулись дела. Я должен ехать.

— Вы уезжаете… не из-за?.. Вы же вернетесь?

— Месяца через три-четыре, — сказал я, — не позже.

— Значит, это не из-за меня?

— Нет, — ответил я. — Почему бы мне уезжать из-за вас?

— Вот и хорошо. Никогда не знаешь, о чем люди думают или что они могут вообразить. — Она взяла меня под руку. — Погуляем, — сказала она.

Я огляделся, было темно. Падала изморось.

— Это ничего, — засмеялась она. — Мы можем пройти тропинкой на дорогу к Старому Уокингу. Вы не возражаете? Конечно, нет. Я без шляпы. Это неважно. Никто не встретится.

— Откуда вы знаете?

— Я уже бродила так… Еще бы! Уж не думаете ли вы, — она кивнула в сторону дома, — что это и есть вся моя жизнь?

— Да нет же! — воскликнул я. — Разумеется, нет.

Она потянула меня на тропинку.

— Ночь — мое время, — сказала она, идя рядом. — Во мне есть что-то от оборотня. В этих старинных семьях никогда не знаешь… Я часто удивляюсь… Но все равно, вот мы одни в целом мире. Теперь и небо в тучах, и холод, и изморось. И мы вместе. Мне нравится изморось на лице и волосах, а вам? Когда вы отплываете?

Я сказал, что завтра.

— Ну, сейчас нет никакого завтра. Только вы и я! — Она остановилась и посмотрела мне в лицо. — Вы все только отвечаете, а ничего мне не скажете!

— Да, — согласился я.

— А в прошлый раз говорили только вы.

— Как болван. Но теперь…

Мы не отводили глаз друг от друга.

— Вам хорошо здесь?

— Хорошо… Да… Очень хорошо.

Она положила мне руки на плечи и притянула к себе, чтобы я поцеловал ее.

— А! — вздохнула она, и на несколько мгновений мы прильнули друг к другу.

— Вот и все, — сказала она, отстраняясь. — Какие мы сегодня запутанные! Я знала, что когда-нибудь мы поцелуемся опять. Всегда знала. С того раза прошла целая вечность.

— В папоротнике.

— В чаще. Вы помните? У вас были холодные губы. А у меня? Те же губы… после стольких лет… после столь многого!.. А теперь давайте немного побродим в этом затерянном во тьме мире. Я возьму вас за руку. Только побродим, хорошо? Держитесь за меня крепко, я ведь дорогу знаю… и не говорите… пожалуйста, не говорите. Или вам хочется говорить?.. Лучше я буду вам рассказывать! Знаете, милый, мир затерян — он умер, исчез, и здесь только мы. В этом мрачном, диком месте… Мы умерли. Или весь мир умер. Нет! Мы умерли. Никто нас не видит. Мы тени. Мы утратили все, мы стали бесплотными… И мы вместе. Вместе — вот что главное. Вот почему мир не может нас увидеть и мы едва видим мир. Тес! Хорошо?

— Хорошо, — сказал я.

Некоторое время мы, спотыкаясь, брели в полном безмолвии. Мы прошли мимо тускло освещенного, подерну» того дождем окошка.

— Глупый мир! — сказала она. — Глупый мир! Ест и спит. Уж очень стучат капли, падая с ветвей, а то мы бы услышали, как он храпит. Ему снятся такие дурацкие сны… и у него такие дурацкие понятия. Люди и не подозревают, что мы идем мимо, мы оба — независимые, свободные. Вы и я!

Мы доверчиво прижались друг к другу.

— Я рада, что мы умерли, — прошептала Беатриса. — Я рада, что мы умерли. Я так устала от всего, милый, так устала и так запуталась.

Она вдруг замолчала.

Мы шлепали по лужам. Я стал припоминать то, что хотел сказать Беатрисе.

— Послушайте! — воскликнул я. — Я хочу помочь вам во что бы то ни стало. Вас запутали. Что тревожит вас? Я просил вас выйти за меня замуж. Вы согласились. Но что-то вам мешает.

Все это звучало совсем нескладно.

— Это как-нибудь связано с моим положением?.. Или что-нибудь… может быть… кто-нибудь другой?

Последовало долгое молчание, подтвердившее мои догадки.

— Вы меня так озадачили. Сперва — в самом начале — я думал, вы хотите выйти за меня…

— Да. Я хотела.

— А потом?

Подумав немного, она сказала:

— Сегодня я не могу вам объяснить. Я люблю вас. Но… объяснять. Сегодня… Милый, сегодня мы одни в целом мире… и нам нет дела ни до кого… Я здесь в эту холодную ночь вместе с вами… моя постель там, далеко. Я сказала бы вам… Когда можно будет, я вам скажу, скоро скажу. Но сегодня… Нет! Нет!

Она пошла вперед. Потом обернулась.

— Послушайте! — воскликнула она. — Ведь мы умерли! Я не шучу. Вы понимаете? Сегодня мы ушли из жизни. Мы теперь вместе, это наш час. Наверное, будут и другие, но не будем портить этот… Мы в затерянном мире. Здесь ничего не надо скрывать и незачем рассказывать. Мы ведь бесплотны. У нас нет никаких забот. На земле… Мы любили друг друга… и нас разлучили, но теперь это неважно. Этого нет больше… Если вы не согласны… я пойду домой.

— Я хотел… — начал я.

— Знаю. О милый, если бы только вы поняли то, что мне так ясно! Если бы ни о чем не думали и просто любили меня.

— Я люблю вас, — сказал я.

— Тогда любите, — подхватила она, — и забудьте обо всех своих тревогах. Любите меня! Я здесь!

— Но…

— Нет! — воскликнула она.

— Хорошо, пусть будет, как вы хотите.

Она добилась своего, мы вместе блуждали в ночи, и Беатриса мне говорила о любви…

Я даже не представлял себе раньше, что женщина может так говорить о любви, может окрасить фантазией, обнажить и развить все это тонкое сплетение чувств, которые женщины обычно скрывают. Она читала о любви, думала о любви, сотни чудесных лирических стихов нашли отклик в ее душе, и в ее памяти сохранились прекрасные отрывки; она изливала это мне — все до конца — искусно и не стыдясь. Я не могу передать смысл ее слов, не могу даже сказать, насколько их очарование таилось в волшебстве ее голоса, в счастье от сознания того, что она здесь, рядом. И мы все ходили и ходили, тепло закутанные, в ночном холоде, по туманным, неописуемо размокшим дорогам, и казалось, кроме нас, здесь нет ни одной живой души, нет даже зверя в поле.

— Почему люди любят друг друга? — спросил я.

— А почему бы им не любить?

— Но почему я люблю вас? Почему ваш голос слаще всех голосов, ваше лицо милее всех лиц?

— А почему я люблю вас? — спросила она. — Все в вас люблю — и хорошее и плохое. Почему я люблю вашу угрюмость, вашу надменность? Да, и это. Сегодня я люблю даже капельки дождя на меху вашего пальто!..

Так мы говорили; и, наконец, промокшие, все еще счастливые и сияющие, хотя немного усталые, мы простились у садовой калитки. Мы бродили два часа, упиваясь этой удивительной безрассудной радостью, а мир вокруг — и прежде всего леди Оспри и ее домочадцы — крепко спал и видел во сне все, что угодно, только не Беатрису под дождем в ночи.

Она стояла в дверях, вся закутанная, и глаза ее сияли…

— Возвращайтесь, — прошептала она. — Я буду ждать вас.

Она замялась.

— Я люблю вас теперь, — добавила она, коснувшись отворота моего пальто, и потянулась губами к моим губам.

Я крепко обнял ее, и всего меня охватила дрожь.

— Боже! — воскликнул я. — И я должен уехать!

Она выскользнула из моих объятий и стояла, глядя на меня. Мгновение казалось, что мир полон фантастических возможностей.

— Да, уезжайте! — сказала она и исчезла, захлопнув дверь, оставив меня одного, и у меня было такое чувство, словно я упал из страны чудес в кромешную тьму ночи.



Экспедиция на остров Мордет стоит как-то особняком в моей жизни, этот эпизод проникнут совсем иным духом. Она могла бы, наверно, послужить темой самостоятельной книги — о ней написан довольно объемистый официальный отчет, — но в этой моей повести она всего лишь эпизод, дополнительное приключение, и такое место я ему и отвожу.

Мерзкая погода, досада и нетерпение, вызванные невыносимой медлительностью и проволочками, морская болезнь, всевозможные лишения и унизительное сознание своей слабости — вот главное в моих воспоминаниях.

Всю дорогу туда я страдал от морской болезни. Почему, не знаю сам. Ни до этого, ни после у меня ни разу не было морской болезни, хотя, с тех пор как я стал кораблестроителем, я видывал достаточно скверную погоду. Но этот неуловимый запах гнилого картофеля действовал на меня убийственно. На обратном пути заболели все, все до единого, как только парусник вышел в море, — я убежден, что мы отравились куапом. А когда мы плыли туда, через день-другой почти все освоились с качкой, я же из-за духоты в каюте, грубой пищи, грязи и скученности все время испытывал если не настоящую морскую болезнь, то острое физическое недомогание. Судно кишело тараканами и другими паразитами, о которых не принято говорить. Пока мы не миновали Зеленый Мыс, мне постоянно было холодно, потом я изнывал от жары. Я был так занят мыслями о Беатрисе и так спешил поднять паруса на «Мод Мери», что не подумал о своем гардеробе, не захватил даже пальто. Боже, как мне его недоставало! Но это еще не все; я оказался взаперти вместе с двумя самыми нудными существами во всем христианском мире — Поллаком и капитаном. Поллак, который во время болезни страдал так шумно и громогласно, словно был на оперной сцене, а не в нашей крохотной каюте, вдруг стал невыносимо здоров и бодр, извлек внушительных размеров трубку, закурил табак, такой же белесый, как он сам, и всю дорогу только и делал, что курил или прочищал трубку.

— Есть только три вещи, которыми можно как следует прочистить трубку, — обычно говорил он, держа в руке скрученный листок бумаги. — Самое лучшее — это перо, второе — соломинка и третье — шпилька для волос. Никогда не видывал такого корабля. Здесь этого и в помине нет. В прошлый рейс я по крайней мере нашел шпильки и, представьте, нашел в капитанской каюте на полу. Прямо клад. Что?.. Вам лучше?

В ответ я только чертыхался.

— Ничего, скоро пройдет. Я малость подымлю. Не возражаете? Что?

— Сыграем-ка в нап, — без конца приставал он ко мне. — Славная игра. Помогает забыться, а тогда на все наплевать.

Он часами сидел, раскачиваясь в такт движения судна, сосал трубку с белесым табаком и сверхглубокомысленно смотрел на капитана сонными голубыми глазами.

— Капитан — тонкая штучка, — снова и снова изрекал он после долгого размышления, — хочет знать, что мы затеяли. До смерти хочет знать.

Эта мысль, видимо, не давала покоя капитану. Кроме того, он старался произвести на меня впечатление настоящего джентльмена из хорошей семьи и хвастал тем, что ему не по душе англичане, английская литература, английская конституция и тому подобное. Море он изучал в румынском флоте, английский язык по учебнику и иногда все еще неправильно выговаривал слова; он был натурализованным англичанином и своими вечными нападками на все английское пробудил какой-то несвойственный мне патриотизм. А тут еще Поллак принимался подзуживать его. Одному небу известно, как близок я был к убийству.

Пятьдесят три дня я плыл, запертый вместе с этими двумя людьми и робким, поразительно унылым помощником капитана, который по воскресеньям читал библию, а все остальное свободное время словно пребывал в летаргическом сне; пятьдесят три дня я прожил среди вони, вечно голодный — меня мутило при виде еды, — в холоде, сырости и темноте, и наш чересчур легко нагруженный парусник кренился, качался и вздрагивал. А тем временем в песочных часах дядюшкиной фортуны песок все сыпался и сыпался. Ужасно! У меня сохранилось лишь одно светлое воспоминание: пронизанное солнцем утро в Бискайском заливе, пенистые, сапфирово-зеленые волны, летящая за нами следом птица, наши паруса, колыхавшиеся на фоне неба. Потом на нас опять обрушились дождь и ветер.

Не думайте, что это были обычные дни — я хочу сказать, дни нормальной длины, — отнюдь нет; то были гнетущие, невероятно длинные отрезки времени, и особенно томительны были нескончаемые ночи. Бывало, одолжив у кого-нибудь зюйдвестку, час за часом шагаешь по уходящей из-под ног палубе в ветреной, промозглой, брызгающейся и плюющейся темноте или сидишь в каюте, больной и мрачный, и смотришь на лица своих неизменных спутников при лампе, которая больше чадит, чем светит. Потом видишь, как Поллак поднимается вверх, вверх, вверх, после чего падает вниз, вниз, вниз, с потухшей трубкой во рту, в семьдесят седьмой раз приходя к глубокомысленному выводу, что капитан — тонкая штучка, — а тот не умолкает ни на минуту:

— Эта Англия не есть страна аристократическая, нет! Она есть прославившаяся буржуазия! Она плутократичная. В Англии нет аристократии со времен войны Роз. В остальной Европе, на восток от латинян, — да, в Англии — нет… Это все средний класс — ваша Англия. Куда ни посмотри, все средний класс. Пристойно! Все хорошее — это, по-вашему, шокинг. Миссис Гранди! Все ограниченно, взвешено, своекорыстно. Поэтому ваше искусство такое ограниченное, и ваша беллетристика, и ваша философия, поэтому вы такие неартистичные. Вы гонитесь только за прибылью. Подавай вам доход! Чего же от вас ждать!..

Его слова сопровождались теми стремительными жестами, от которых мы, западные европейцы, уже отрешились, — он пожимал плечами, размахивал руками, выпячивал вперед подбородок, гримасничал и так вертел пальцами перед вашим носом, что хотелось ударить его по руке. И так изо дня в день; и я должен был сдерживать гнев, беречь силы до того времени, когда надо будет погрузить на судно куап — к величайшему изумлению этого человека. Я знал, что у него найдется тысяча возражений против всего, что мы собирались сделать. Он говорил словно под действием наркотиков. Слова так и сыпались у него с языка. При этом нельзя было не заметить, как его мучают обязанности капитана, его снедала ответственность, вечно тревожило состояние корабля, ему мерещились всяческие опасности. Стоило «Мод Мери» качнуться посильнее, как он выбегал из каюты, шумно добиваясь объяснений, его преследовал страх — все ли в порядке в трюме, не переместился ли балласт, нет ли незаметной угрожающей течи. А когда мы подошли к африканскому побережью, его ужас перед рифами и мелями стал заразительным.

— Я не знаю этого берега, — твердил он. — Я туда поплыл потому, что Гордон-Нэсмит тоже плыл. А потом он не явился!

— Превратности войны, — сказал я, тщетно пытаясь понять, что еще, кроме чистой случайности, заставило Гордона-Нэсмита остановить свой выбор на этих двух людях. По-видимому, у Гордона-Нэсмита был артистический темперамент и ему хотелось контрастов, а может быть, он симпатизировал капитану потому, что он и сам был отъявленным англофобом. Это был действительно на редкость бестолковый капитан. Хорошо, что в последнюю минуту в эту экспедицию пришлось поехать мне.

Кстати, капитан именно из-за своей нервозности ухитрился сесть на мель возле острова Мордет, но прилив и собственные усилия помогли нам сняться.

Я догадывался, что помощник не слишком высокого мнения о капитане, задолго до того, как он его высказал. Я уже говорил, что он был человек молчаливый, но однажды его прорвало. Он сидел с трубкой во рту, в мрачной задумчивости облокотившись на стол, сверху доносился голос капитана.

Помощник поднял на меня осоловелые глаза и несколько мгновений пристально смотрел. Потом начал тужиться, готовясь что-то сказать. Он вынул трубку изо рта. Я насторожился. Наконец он обрел дар речи. Прежде чем заговорить, он раза два убежденно кивнул головой.

— О…н.

Помощник как-то странно и таинственно качнул головой, но и ребенок понял бы, что речь идет о капитане.

— Он есть иностранец.

Он посмотрел на меня с сомнением и, наконец, решил для большей ясности уточнить:

— Вот он кто — итальяшка!

Он кивнул головой, как человек, приколотивший последний гвоздь, в полной уверенности, что высказал весьма удачное и верное замечание. Лицо его, все еще выражавшее решимость, стало спокойным и незначительным, как опустевший после многолюдного митинга зал, и в конце концов он закрыл его и запер трубкой.

— Он ведь румынский еврей? — спросил я.

Помощник капитана кивнул загадочно и даже угрожающе.

Добавить что-нибудь было бы уже просто невозможно. Он все сказал. Но теперь я знал, что мы с ним друзья и я могу на него положиться. Мне не пришлось на него полагаться, но это не меняет наших отношений.

Жизнь команды мало чем отличалась от нашей, — еще больше скученности, тесноты и грязи, больше сырости, испарений и паразитов. Грубая пища не казалась им такой уж грубой, и они считали, что живут «припеваючи». По моим наблюдениям, все они были почти нищие, ни один из них не имел сносной экипировки, и даже самое ничтожное их имущество служило источником взаимного недоверия. Качаясь во все стороны, бриг полз на юг, а матросы играли на деньги, дрались, ссорились, ругались, и всякий раз, когда крик и брань становились нестерпимы, мы вмешивались, команда затихала, потом все начиналось сызнова…

На таком небольшом паруснике нет и не может быть никакой морской романтики. Романтика эта существует только в воображении сухопутных мечтателей. Эти бриги, шхуны и бригантины, которые и теперь выходят из каждого маленького порта, — остатки века мелкой торговли, такие же прогнившие и никудышные, как превратившийся в трущобы дом георгианских времен. Они и впрямь лишь плавучие обломки трущоб, подобно тому как айсберги — плавучие обломки глетчера. Человек цивилизованный, тот, кто привык умываться, есть умеренно и в чистоте, обладающий чувством времени, не может больше выносить их. Они отмирают, а за ними последуют и гремящие цепями, пожирающие уголь пароходы, уступив место кораблям, более чистым и совершенным.

Но именно на таком паруснике я совершал путешествие в Африку и оказался наконец в мире сырых туманов и удушливого запаха гниющей растительности, слышал шум прибоя, порой видел далекие берега. Все это время я жил какой-то странной, замкнутой жизнью; наверное, такую жизнь вело бы существо, упавшее в колодец. Я отрешился от старых привычек, и все, что окружало меня прежде» стало лишь воспоминанием.

Все наши дела казались мне теперь такими далекими и ничтожными; я больше не стремился спасать положение. Беатриса и «Леди Гров», мой дядюшка и Хардингем, и мои полеты, и свойственная мне принципиальность, умение мгновенно разобраться в обстоятельствах и действовать быстро и точно — все осталось позади в каком-то ином мире, который я покинул навсегда.



Все мои африканские воспоминания существуют сами по себе. Это было для меня путешествие в царство непокоренной природы, за пределы мира, управляемого людьми, мое первое столкновение со знойной стихией матери-природы, породившей джунгли, — с холодной стихией, порождающей вихри, я уже познакомился достаточно хорошо. Это воспоминания, вытканные на канве из солнечного блеска и навязчивого, приторного запаха гниения. Завершает их ливень, какого я никогда прежде не видел, — неиссякаемый, бешеный потоп, но, когда мы впервые медленно шли по проливам позади острова Мордет, солнце ослепительно сияло.

В моих воспоминаниях мы все еще плывем и плывем — замызганное, облупленное суденышко с залатанными парусами и ломаной русалкой на носу, олицетворением «Мод Мери», — измеряя глубину и лавируя меж крутых лесистых берегов, где деревья стоят по колено в воде. Мы плывем, огибая остров Мордет, слабый ветер только на четверть захватывает паруса, и от куапа нас, возможно, отделяет всего лишь день пути.

То тут, то там причудливые цветы оживляли густую влажную зелень пронзительной яркостью красок. В зарослях копошились какие-то твари, выглядывали, с шелестом раздвигая ветви, и исчезали в безмолвной чаще. Медленно катились волны, непрестанно бурлили и пенились темные воды; какие-то подводные стычки и трагедии выталкивали на поверхность маленькие стайки весело булькающих пузырьков: кое-где, точно застрявшие в мелководье бревна, грелись на солнце крокодилы. Тихо было днем — тоскливая тишина, нарушаемая только жужжанием насекомых, поскрипыванием мачт и хлопаньем парусов, выкриками промеров и бранью бестолкового капитана; зато ночью, когда мы стояли, пришвартовавшись к деревьям, мрак пробуждал к жизни тысячи болотных тварей, а из леса доносился визг и вой, визг и вопли, и мы радовались, что находимся на воде. Однажды мы увидели меж деревьев огни больших костров. Мы прошли мимо двух или трех деревень, и коричнево-черные женщины и дети смотрели на нас во все глаза и размахивали руками, а как-то раз по ручью плыл человек на лодке и окликнул нас на непонятном языке; когда мы, наконец, миновали джунгли, перед нами открылось большое озеро, по берегам его была грязь и запустение, и побелевшие скелеты деревьев; ни крокодилов, ни плавающих птиц, ни единого признака жизни; вдали, как и описывал Нэсмит, развалины пристани и рядом с ней, под огромным ребром скалы, две небольшие желтоватые кучи мусора — куап! Лес отступил. Направо от нас простиралась бесплодная земля и далеко-далеко в ложбине виднелись море и пена прибоя.

Медленно и осторожно мы повели судно к этим кучам и разрушенному молу. Подошел капитан и спросил:

— Это место и есть?

— Да, — ответил я.

— Мы что, сюда торговать пришли? — В голосе его звучала ирония.

— Нет.

— Гордон-Нэсмит мне давно бы сказал, для чего это мы пришли.

— Я скажу вам сейчас. Мы пристанем как можно ближе к тем двум кучам — видите, там, под скалой? Потом выкинем за борт весь балласт и погрузим эти кучи. Потом двинемся домой.

— Могу я осмелиться спросить — это золото?

— Нет, — ответил я резко, — не золото.

— Тогда что же это?

— Это вещество… имеющее некоторую коммерческую ценность.

— Мы не можем это делать, — сказал он.

— Можем, — ответил я успокоительно.

— Не можем, — повторил он тоном глубокого убеждения. — Я имею в виду не то, что вы. Вы мало знаете, но здесь запретная земля.

Я вдруг обозлился, повернулся к нему и встретил его взгляд, горевший от возбуждения. С минуту мы изучали друг друга. Потом я сказал:

— Что ж, будем рисковать. Торговля запрещена, но это не торговля… Мы должны это сделать.

Глаза его сверкнули, и он покачал головой.

Бриг медленно шел сквозь сумерки к странному выжженному бугристому берегу, а рулевой, навострив уши, вслушивался в наш негромкий, но ожесточенный спор, к которому тут же присоединился и Поллак. Наконец мы пришвартовались ярдах в ста от цели и с обеда до глубокой ночи яростно спорили с капитаном, имеем ли мы право грузить все, что заблагорассудится.

— Я не хочу в это вмешиваться, — твердил он. — Я умываю руки.

В тот вечер казалось, что мы не договоримся.

— Если это не торговля, — объявил капитан, — то это изыскания и разработки. Это еще хуже. Всякий, кто что-нибудь смыслит, понимает, что это еще хуже, этого только в Англии не понимают.

Мы спорили, я выходил из себя и ругал его. Поллак держался хладнокровно и курил трубку, следя задумчивыми голубыми глазами, как волнуется и размахивает руками капитан. Наконец я вышел на палубу освежиться. Небо затянуло облаками. Матросы сгрудились на носу и с изумлением смотрели на бледный дрожащий свет, исходивший от куч куапа, — так светится порой гнилое дерево. А берег к востоку и западу был испещрен пятнами и полосами чего-то похожего на разжиженный лунный свет…

В предутренние часы я все еще ломал голову, придумывая, как бы перехитрить капитана. Чтобы погрузить куап, я решился бы даже на убийство. Никогда прежде никто не стоял мне так поперек дороги. И для этого я мучился, вытерпел такое изнурительное плавание! Раздался легкий стук в дверь, потом она отворилась и показалось бородатое лицо.

— Войдите, — сказал я; появилась какая-то темная фигура, которую впотьмах нельзя было разглядеть, — кто-то пришел поговорить со мной с глазу на глаз, кто-то взволнованно зашептал, размахивая руками, и заполнил собою всю каюту. Это был капитан. Он тоже не спал и тоже обдумывал положение. Он хотел объясниться — и это было ужасно, этому не предвиделось конца. Всю ночь я пролежал на койке, ненавидя капитана, и мысленно прикидывал, нельзя ли нам с Поллаком запереть его в каюте и управиться с судном своими силами.

— Я вовсе не хочу испортить вам экспедицию, — удалось мне разобрать в хаосе бессвязных восклицаний, и потом я расслышал: — Процент… такой маленький процент — за чрезвычайный риск!

«Чрезвычайный риск» — повторялось снова и снова. Я дал ему выговориться. Он, кажется, требовал также, чтоб я извинился за какие-то свои слова. Я, несомненно, ругал его, не стесняясь в выражениях. Наконец он выставил свои условия. Тут заговорил я и стал торговаться.

— Поллак! — крикнул я, забарабанив в перегородку.

— Что еще там? — спросил Поллак.

Я вкратце изложил суть дела.

Последовало молчание.

— Он тонкая штучка, — сказал Поллак. — Пусть его получает свои проценты. Мне все равно.

— Что? — крикнул я.

— Я сказал, он тонкая штучка, только и всего, — ответил Поллак. — Иду.

Он появился в дверях — смутно белевшая фигура — и присоединился к нашему жаркому шепоту…

От капитана пришлось откупиться, пришлось обещать ему десять процентов от наших сомнительных прибылей. Мы обещали дать ему десять процентов из вырученных за груз денег, сверх обусловленной платы; я огорчился, что меня так обошли, и меня не слишком утешала мысль, что я, представитель Гордона-Нэсмита, буду продавать куап самому себе в лице Торговых агентств. И капитан еще больше разозлил меня, потребовав, чтобы сделку скрепили на бумаге. «В форме письма», — настаивал он.

— Ладно, — сказал я покорно, — в форме письма. Пускай! Зажгите лампу.

— И еще извинение, — добавил он, складывая письмо.

— Ладно, — сказал я. — Готов извиниться.

У меня дрожала рука, пока я писал, и ненависть к капитану не давала мне заснуть. Наконец я встал. Какая-то странная неловкость вдруг сковала мои движения. Я расшиб палец на ноге о дверь каюты и порезался, когда брился. На заре я ходил взад и вперед по палубе, раздраженный донельзя. Солнце взошло внезапно и плеснуло ослепительным светом мне прямо в глаза, и я проклинал солнце. Мне мерещились новые препятствия, которые будет чинить нам команда, и я вслух репетировал свои доводы в предстоящем споре.

Лихорадка куапа уже проникла в мою кровь.



Рано или поздно нелепое эмбарго будет снято с побережья к востоку от острова Мордет, и тогда подтвердится, что залежи куапа существуют на самом деле. Сам я убежден, что мы взяли только обнажившуюся часть пласта — часть породы, вкрапленной в прибрежные скалы. Кучи куапа — это порода, которая выкрошилась из двух извилистых трещин в скале; образовались эти кучи столь же естественно, как образуется любая осыпь; ил по кромке воды на мили смешан с куапом, он радиоактивен, в нем погибло все живое, и ночью он слабо фосфоресцирует. Я отсылаю читателя к «Геологическому вестнику» за октябрь 1905 года, где подробно изложены мои наблюдения. Там же он может познакомиться с моей гипотезой о природе куапа. Если я не ошибаюсь, с научной точки зрения это нечто гораздо более значительное, чем те случайные соединения различных редких металлов — урана, рутила и им подобных, на которых основаны открытия, совершившие переворот в науке за последнее десятилетие. Это всего лишь крохотные молекулярные центры распада, загадочного разложения и гниения элементов, то есть именно того, что прежде считалось самым стойким во всей природе. Куап в общем чем-то похож на раковую опухоль — точнее, пожалуй, не скажешь, — он обладает способностью расползаться и разрушать все вокруг; это какое-то перемещение и распад частиц, безмерно пагубный и необычайный.

Такое сравнение не плод досужей фантазии. Я представляю себе радиоактивность как самую настоящую болезнь материи. И, более того, болезнь эта заразная. Она распространяется. Стоит лишь этим вредоносным дробящимся атомам соприкоснуться с другими, как те заражаются этим свойством терять сцепляемость. Это такой же процесс распада в материи, как распад старой культуры в нашем обществе, утрата традиций, привилегий и привычных восприятий. Когда я думаю об этих необъяснимых центрах разрушения, возникающих на нашей планете, — эти кучи куапа, безусловно, самые большие из обнаруженных до сих пор, остальные лишь крохотные очаги разложения внутри зерен и кристаллов, — меня начинает преследовать дикая фантазия, что в конце концов мироздание раскрошится, рассыплется и развеется прахом. Человек все еще борется и мечтает, а между тем под ним начнет менять свое обличье и рассыпаться в пыль основа основ.

Впрочем, это только нелепая и навязчивая идея. Но что, если бы на самом деле нашей планете был уготован такой конец? Никаких блистательных вершин и пышного финала, никаких великих достижений и свершений, ничего — атомный распад! К предсказаниям об отравляющей комете, о гигантском метеорите из мирового пространства, об угасании солнца, о перемещении земной оси я присоединяю новую и притом куда более вероятную теорию конца — насколько это доступно науке — того странного и случайного продукта вечной материи, который мы называем человечеством. Я не верю, что конец будет именно таким, ни один человек не мог бы продолжать жить, веря в это, однако наука допускает такого рода возможность, допускает и наука и разум. Если отдельные человеческие существа — хотя бы один рахитичный ребенок — могли явиться на свет как бы случайно и умереть, не оставив следа, почему это не может произойти со всем человеческим родом? На эти вопросы я никогда не находил ответа и не пытаюсь найти, но мысль о куапе и его загадках напоминает мне о них.

Я заверяю, что берег острова Мордет и прибрежный ил не меньше чем на две мили в любом направлении были лишены каких-либо признаков жизни — я и не подозревал, что ил в тропиках может быть настолько лишен жизни, — и мертвые ветви и листья, мертвая гниющая рыба и все, что выбрасывалось на берег, вскоре белело и съеживалось. Иногда погреться на солнце из воды вылезали крокодилы, и время от времени плавающие птицы исследовали грязь и выступающие из нее ребристые скалы, раздумывая, нельзя ли здесь передохнуть. И это все — иной жизни тут не было. И воздух был одновременно горячий и резкий, сухой и обжигающий, он ничем не напоминал теплое влажное дыхание, охватившее нас, когда мы впервые подошли к берегам Африки, и уже ставшее привычным.

Куап, мне кажется, прежде всего усиливал возбудимость нервной системы, но это лишь ничем не доказанное предположение. Во всяком случае, мы чувствовали себя так, словно нам не давал ни минуты покоя восточный ветер. Все мы стали раздражительными, неповоротливыми и вялыми, и эта вялость вселяла тревогу. Мы с трудом пришвартовались к скалам, и бриг завяз в илистом дне; мы решили тут и стоять, пока не покончим с погрузкой, — дно было липкое, как масло. Устраивать мостки для доставки куапа на бриг мы взялись до того бестолково и неудачно, что хуже некуда, а ведь известно, до чего бестолково и неудачно выполняется иной раз такая работа. Капитана обуял суеверный страх за трюм; при одной только мысли о трюме он начинал отчаянно размахивать руками и что-то объяснять, путая все на свете. Его выкрики, с каждым новым затруднением все менее вразумительные и членораздельные, до сих пор, как эхо, отдаются в моей памяти.

Но сейчас я не буду подробно описывать те дни злоключений и изнурительного труда: и то, как Милтон, один из матросов, вместе с тачкой упал со сходен, с высоты в добрых тридцать футов, на берег и сломал себе руку, а возможно, и ребро, и как мы с Поллаком вправляли ему руку и ухаживали за ним, пока у него был жар; и то, как одного за другим валила с ног лихорадка и я из-за своей репутации ученого должен был изображать врача и пичкал их хинином, а когда увидел, что от него им становится еще хуже, стал давать ром и небольшие дозы сиропа Истона (один лишь бог и Гордон-Нэсмит знают, почему на борту оказался целый ящик этого снадобья). Три долгих дня люди лежали пластом, не в силах погрузить ни одной тачки куапа. А когда они возобновили работу, на руках у них образовались язвы. Рукавиц у нас не было; я уговаривал матросов обматывать руки носками и промасленными тряпками, пока они наполняют и возят тачки. Они отказывались, считая, что это неудобно и рукам жарко. Моя попытка лишь привлекла внимание к куапу, они увидели в нем источник своих болезней, и вскоре вспыхнула забастовка, положившая конец погрузке. «Хватит с нас», — сказали матросы, и они не шутили. Они собрались на корме, чтобы заявить это. Капитана они напугали до смерти.

Все эти дни погода была ужасающая: сначала небо мрачно синело и стояла жара, как в печке; жару сменил накаленный туман, который, словно вата, застревал в горле, и люди на сходнях казались гигантскими серыми призраками, потом разразилась неистовая гроза, бушевали стихии и лил дождь. И, однако, несмотря на болезнь, жару, на путаницу в мыслях, я, как одержимый, знал одно: во что бы то ни стало грузить, при любых условиях грузить, — пусть чмокают лопаты, скрипят и визжат тачки, топают люди, рысцой пробегающие по шатким сходням, и мягко шмякает куап, падая в трюм. «Благодарение богу, еще одну тачку свалили! Еще полторы, а может быть, и две тысячи фунтов для спасения Пондерво!..»

В те напряженные недели у острова Мордет я многое понял и в себе и в человеческой природе. Я проник в нутро эксплуататора, жестокого работодателя, надсмотрщика над рабами. Я вовлек людей в опасность, о которой они не знали, я решил, невзирая ни на что, сломить сопротивление, покорить их и использовать в собственных целях, и я ненавидел этих людей. Но я ненавидел и весь род человеческий, пока был возле куапа…

И меня не покидало сознание неотложности дела и в то же время мучил страх, что нас обнаружат и все кончится. Я хотел опять выйти в море — нестись на север, увозя добычу. Я опасался, что мачты видны с моря и могут выдать нас какому-нибудь любопытному штурману, плывущему в открытом море. А как-то вечером, незадолго до окончания погрузки, я увидел вдали на озере каноэ с тремя аборигенами: я взял у капитана бинокль и стал разглядывать — они пристально смотрели на нас. Один из них, одетый в белое, был, по-видимому, метис. Некоторое время они спокойно наблюдали за нами, потом скрылись в протоке, убегающем в чащу.

Три ночи кряду — и это чуть не доконало меня — я видел во сне дядю, лицо у него было мертвенно бледное, как у клоуна, и от уха до уха горло рассекала рана — длинная, багровая рана. «Слишком поздно, — говорил он, — слишком поздно!..»



Через день или два после того, как началась погрузка, меня одолела бессонница и такая тоска, что я не в силах был оставаться на бриге. Незадолго до восхода солнца я одолжил у Поллака ружье, спустился по сходням и, перебравшись через кучи куапа, побрел вдоль берега. Я прошел мили полторы в тот день и миновал развалины старой пристани; мне понравилось окружавшее меня запустение, и, вернувшись назад, я проспал почти целый час. Чудесно было так долго оставаться в одиночестве — ни капитана, ни Поллака, никого. Я повторил вылазку на следующее утро и еще на следующее, и это вошло в привычку. Так как погрузка куапа была уже налажена, я располагал временем и забирался все дальше и дальше, а вскоре стал брать с собой еду.

Я стал выходить за пределы пространства, опустошенного куапом. По краю тянулась полоса чахлой растительности, потом какие-то топкие джунгли, через которые с трудом можно было пробраться, а дальше начинался лес — гигантские стволы деревьев, словно канатами, оплетенные ползучими растениями, и корни, уходящие в болотистую почву. Здесь я обычно бродил, не то мечтая, не то ботанизируя, и всегда меня неудержимо тянуло из этой чащи на солнце, и именно здесь я убил человека.

Трудно представить себе более нелепое и напрасное убийство. Даже сейчас, когда я описываю так хорошо запомнившиеся подробности, я снова ощущаю его несуразность и бесцельность, понимаю, как оно не вяжется ни с одной из придуманных людьми ясных и логичных теорий о жизни и смысле мироздания. Я убил человека и хочу рассказать об этом, но не могу объяснить, почему я это сделал и, особенно, почему я должен нести за это ответственность.

В то утро я набрел в лесу на тропинку и с досадой подумал, что ее проложили люди. А людей мне не хотелось видеть. Чем меньше мы будем соприкасаться с здешними жителями, тем полезнее для нашего дела. До сих пор аборигены нам нисколько не докучали. Я повернул назад и побрел по корневищам, грязи, сухой листве и лепесткам, осыпавшимся с зеленых ветвей, и вдруг увидел свою жертву.

Я заметил его, когда оказался от него шагах в сорока, — он молча смотрел на меня.

Что и говорить, он не отличался привлекательностью. Он был очень черный и совсем голый, если не считать грязной набедренной повязки, с кривыми ногами и растопыренными пальцами, а грузный живот свисал складками над краем повязки и веревкой, заменявшей пояс. Лоб у него был низкий, нос сильно приплюснутый, а нижняя губа вздутая и иссиня-красная. У него были короткие курчавые волосы, и вокруг шеи веревка, и на ней кожаный мешочек. Он держал мушкет, за поясом торчала пороховница. Это была странная встреча. Я стоял перед ним, может быть, немного замызганный, но все же цивилизованный и даже утонченный человек, который родился, вырос и воспитывался в каких-то традициях. В руке я сжимал непривычное для меня ружье. И главное, каждый из нас обладал живым мозгом, взбудораженным этой встречей, и ни один не знал, о чем думает другой и как с ним поступить.

Он сделал шаг назад, потом споткнулся и побежал.

— Стой, стой, дурень! — крикнул я по-английски и бросился следом, выкрикивая еще что-то в этом роде. Но я не мог состязаться с ним в беге по корням и грязи.

У меня мелькнула нелепая мысль: «Нельзя дать ему уйти, он донесет на нас!»

Я мгновенно остановился, поднял ружье, прехладнокровно прицелился, старательно нажал курок и выстрелил ему прямо в спину.

Я увидел — и мое сердце забилось от восторга, — что пуля ударила его меж лопаток. «Попал», — сказал я, опуская ружье, а он повалился и умер, не издав даже стона… «Вот те на! — удивленно воскликнул я. — Я убил его!» Я огляделся вокруг и осторожно, со смешанным чувством не то изумления, не то любопытства пошел взглянуть на человека, чью душу я так бесцеремонно вытряхнул из нашего презренного мира. У меня не было ощущения, что это дело моих рук, — я приблизился к нему, как к неожиданной находке.

Лицо его было разбито вдребезги; смерть, видимо, наступила мгновенно. Я убедился в этом, наклонившись и приподняв его за плечи. Потом бросил его и стоял, вглядываясь в чащу деревьев. «Бог ты мой!» — сказал я. До этого я видел покойника только один раз, не считая, конечно, трупов в анатомическом театре, мумий и тому подобных зрелищ. Я стоял над телом, удивляясь, бесконечно удивляясь.

Практическая мысль рассеяла замешательство. Не слышал ли кто-нибудь выстрела?

Я перезарядил ружье.

Потом я почувствовал себя увереннее, и мысли мои вернулись к убитому мною человеку. Что теперь делать?

Наверное, нужно его зарыть в землю. Во всяком случае, надо его спрятать. Я размышлял спокойно; потом положил ружье и потащил труп за руку к месту, где ил казался особенно топким, и столкнул его туда. Пороховница на полдороге выскользнула из-за повязки, и я вернулся за ней. Потом вдавил тело поглубже в грязь прикладом ружья.

Позднее я вспоминал об этом с ужасом и отвращением, но тогда я вел себя, словно был занят самым обыденным делом. Я огляделся, проверяя, нет ли еще каких-нибудь улик, свидетельствующих об убийстве, огляделся, как человек, укладывающий свой чемодан в номере гостиницы.

Потом я определил, где нахожусь, и, соблюдая осторожность, пошел обратно к судну. Я был серьезен и сосредоточен, как пустившийся в браконьерство мальчишка. Только когда подходил к бригу, я начал осознавать значение содеянного, понимать, что это посерьезнее, чем пристрелить птицу или кролика.

А ночью случившееся приняло огромные, зловещие размеры.

— Боже мой! — воскликнул я, проснувшись, как от толчка. — Да ведь это убийство!

Потом я лежал без сна, происшедшее вновь возникало у меня перед глазами. Эти видения каким-то странным образом переплетались с тем страшным сном о дяде. Черное тело — я видел его теперь искалеченным и частично зарытым и все же ощущал, что человек этот жив и все подмечает, — слилось в моем видении с багровой раной на шее дяди. Я пытался отделаться от этого кошмара, но мне никак не удавалось.

Весь следующий день меня преследовала мысль об этом безобразном трупе. Я нисколько не суеверен, но эта мысль угнетала меня. Она увлекла меня в заросли, на то самое место, где я спрятал убитого.

Над телом потрудился уже какой-то дикий зверь, и оно лежало на виду.

Я добросовестно зарыл истерзанный, распухший труп и вернулся на бриг, и опять всю ночь мне снились страшные сны. Назавтра я все утро боролся с желанием пойти к тому месту; скрывая снедавшую меня тайну, я играл с Поллаком в «нап» и вечером уже было отправился, и меня едва не застигла ночь. Я так и не сказал никому о том, что сделал.

На следующее утро я все же пошел. Труп исчез, а вокруг ямы в грязи, откуда его вытащили, были следы человеческих ног и отвратительные пятна.

Обескураженный и растерянный, я вернулся на бриг. Именно в этот день матросы собрались на корме, все враждебно смотрели на нас, руки и лица у них были в язвах.

— С нас хватит, и мы не шутим, — заявили они через своего представителя Эдвардса.

И я ответил, очень довольный:

— С меня тоже. Что ж, отплываем.



Это произошло как раз вовремя. Нас уже разыскивали, работал телеграф, а через четыре часа после того, как мы вышли в море, мы наскочили на канонерку, посланную к побережью на поиски, и если бы мы были все еще за островом, она захватила бы нас, как зверя в западне. В ночном небе быстро мчались облака, иногда прорывался бледный свет луны, море и ветер бушевали, и бриг, качаясь, шел сквозь дождь и туман. Внезапно все вокруг побелело от лунного света. К востоку, ныряя по волнам, появился длинный темный силуэт канонерки. С нее тотчас заметили «Мод Мери» и, чтобы остановить нас, выпалили из какой-то хлопушки.

Помощник капитана спросил меня:

— Сказать капитану?

— К черту капитана! — ответил я, и мы не мешали ему спать все два часа, пока длилась погоня; наконец нас поглотил ливень. Тогда мы изменили курс и пошли наперерез канонерке, а утром только ее дымок виднелся вдали.

Мы избавились от Африки — и в трюме была добыча. Казалось, теперь-то мы уже скоро будем дома.

Впервые с тех пор, как еще на Темзе меня свалила морская болезнь, настроение мое поднялось. Физически я и сейчас чувствовал себя отвратительно, но, несмотря на приступы тошноты, я был настроен хорошо. По моим тогдашним расчетам, положение было спасено. Я уже видел, как с триумфом возвращаюсь на Темзу, и, казалось, ничто в мире не помешает через две недели пустить в продажу кэйпернову идеальную нить накала. Монополия на электрические лампы была у меня, можно сказать, в кармане.

Черный окровавленный труп, весь в серо-бурой грязи, уже не преследовал меня, как наваждение. Я возвращался в мир, где есть ванная, приличная еда, и воздухоплавание, и Беатриса. Я возвращался к Беатрисе, к своей настоящей жизни из этого колодца, куда я упал. Я повеселел, и уже ни морская болезнь, ни лихорадка, вызванная куапом, не могли испортить мне настроение.

Я соглашался с капитаном, что англичане — это подонки Европы, накипь, мерзкий сброд, и, ставя по полпенни, проиграл Поллаку три фунта в «нап» и «юкер».

А потом, представьте себе, когда мы, обогнув Зеленый Мыс, вышли в Атлантический океан, бриг начал разваливаться на куски. Я не беру на себя смелость объяснять, что именно тут произошло. Все же мне думается, недавняя работа Грейффенгагена о влиянии радия на древесную ткань в какой-то мере подтверждает мою догадку о том, что излучение куапа вызывает быстрый распад древесного волокна.

Едва мы двинулись в обратный путь, бриг повел себя как-то необычно, а когда его стали трепать сильные ветры и волны, он дал течь. Вскоре вода обнаружилась не в каком-нибудь определенном месте, а повсюду. Не то чтобы вода забила ключом, — нет, она просачивалась сперва у разрушившихся краев обшивки, а потом и сквозь нее.

Я глубоко убежден, что вода проходила сквозь дерево. Сначала она просачивалась еле-еле, потом потекла струйками. Это было все равно, что нести влажный сахарный песок в тонком бумажном кульке. Вскоре вода нас стала так заливать, словно на дне трюма открыли дверь.

Стоило течи начаться, и ее уже нельзя было остановить. День, а то и дольше мы боролись, не щадя сил, и моя спина, все тело до сих пор еще помнит, как мы откачивали; я помню усталость в руках и то, как вскидывалась и падала струйка воды в такт движению насоса, помню передышки, и как меня будили, чтобы снова откачивать, и усталость, которая все накоплялась. Под конец мы уже ни о чем, кроме откачки, не думали, нас словно заколдовали: навеки обрекли откачивать воду. Я и сейчас помню, что почувствовал облегчение, когда Поллак со своей неизменной трубкой во рту подошел ко мне и, жуя мундштук, сказал:

— Капитан говорит, что эта проклятая посудина сейчас пойдет ко дну. Что?

— Вот и хорошо! — сказал я. — Нельзя же вечно откачивать воду.

Не спеша, вяло, усталые и угрюмые, мы сели в лодки и отплыли подальше от «Мод Мери», а потом перестали грести и стояли неподвижно среди зеркальной глади моря, ожидая, пока она потонет. Все молчали, даже капитан молчал, пока она не скрылась под водой. Потом он заговорил вполголоса, совсем кротко:

— Это первый корабль, что я потерял… И это была нечестная игра! Это был такой груз, что никакой человек не должен принять. Нет!

Я смотрел на круги, медленно расходившиеся по воде в том месте, где исчезла «Мод Мери» и с нею последний шанс Торгового агентства. Я так устал, что уже ничего больше не чувствовал. Я думал о том, как хвастал перед Беатрисой и дядей, как выпалил: «Я поеду!» — думал о бесплодных месяцах, прошедших после этого опрометчивого шага. Меня разбирал смех, я смеялся над собой, смеялся над роком…

Но капитан и матросы не смеялись. Люди злобно смотрели на меня и терли свои изъеденные язвами руки, потом взялись за весла…

Как всему миру известно, нас подобрал «Портленд Касл» — пассажирский пароход линии «Юнион Касл».

Парикмахер там был чудесный человек, он даже смастерил мне фрак и раздобыл чистую сорочку и теплое белье. Я принял горячую ванну, оделся, пообедал и распил бутылку бургундского.

— А теперь, — сказал я, — есть у вас здесь газеты? Я хочу знать, что творилось все это время на белом свете.

Официант дал мне все газеты, какие там были, но я сошел в Плимуте, все еще слабо представляя себе ход событий. Я отделался от Поллака, оставил капитана и его помощника в гостинице, а матросов в Доме моряка ждать, пока я сумею расплатиться с ними, и отправился на вокзал.

Газеты, которые я купил, объявления, которые я увидел, — поистине вся Англия трубила о банкротстве моего дяди.


Читать далее

4. О том, как я украл куап с острова Мордет

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть