Глава III

Онлайн чтение книги Чочара Two women
Глава III

Прошли мы с полчаса и очутились у перекрестка: направо был мост через горную речку переброшен, а за мостом белый домик, в котором, как я знала, жил Томмазино. Перегнулась я через перила и вижу: на каменистом дне женщина стоит на коленях и белье полощет в полувысохшей речке. Я крикнула ей:

— Эй, Томмазино здесь живет?

Женщина старательно выжала уже выполосканное белье и ответила:

— Да, здесь он живет. Но сейчас его нет. Сегодня спозаранок он спешно в Фонди ушел.

— А вернется сегодня?

— Пожалуй, вернется.

Значит, не остается ничего другого, как ждать его возвращения. Так мы и сделали, уселись на каменной скамье, стоявшей у самого моста. Посидели мы немного на припеке, помолчали, а солнце с каждой минутой становилось все горячей, все ослепительней. Наконец Розетта спросила:

— Как ты думаешь, Аннина позаботится, чтобы Паллино был жив и здоров, когда я вернусь в Рим?

Но я до того в свои мысли углубилась, что сначала даже не поняла ее. Потом вспомнила, что Аннина ведь это привратница в соседнем доме, а Паллино тигровый котенок Розетты, которого она очень любила и действительно, уезжая, оставила на попечение Аннины. Успокоила я ее, сказав, что она непременно найдет своего Паллино еще более похорошевшим и разжиревшим, недаром же у Аннины брат мясник, а у мясников хоть и голод, а в мясе нехватки не бывает. Она будто утешилась от моих слов и вновь умолкла, закрыв глаза от слепящего солнца. Говорю я про этот вопрос Розетты, который она задала в такую трудную для нас минуту, чтобы показать, что она все еще была по характеру ребенок. Хоть лет ей было восемнадцать с лишком, ведь вот могла же она тревожиться по таким пустякам, когда мы даже еще не знали, где проведем эту ночь и будет ли нам что поесть.

Но вот наконец на дороге показался человек. Он медленно шел, жуя на ходу апельсин. Я сразу же узнала Томмазино; как две капли воды похож он на еврея из гетто — лицо у него длинное, заросшее многодневной щетиной, нос крючком, глаза навыкате и ноги волочит, выворачивая носки наружу. Он меня тоже узнал, ведь я же была его клиенткой и за эти две недели купила у него немало всякой всячины; но, как всегда подозрительный, он не ответил на мое приветствие и как ни в чем не бывало продолжал шагать, жуя апельсин и смотря себе под ноги. Когда он поравнялся с нами, я ему сразу же сказала:

— Томмазино, мы ушли от Кончетты, ты нам должен помочь, не знаем мы, куда нам идти теперь.

Тогда он прислонился к перилам моста, ногу поставил на перекладину, вытащил из кармана еще апельсин, надкусил его, выплюнул чуть ли не в лицо мне кусок кожуры и произнес:

— Легко сказать. В такое время каждый за себя, а Бог за всех. Чем же ты хочешь, чтобы я тебе помог?

Я сказала:

— Есть ли у тебя в горах какой-нибудь знакомый крестьянин, который мог бы приютить нас, пока не придут англичане?

А он в ответ:

— Никого я не знаю, и все дома, насколько мне известно, заняты. Но если ты пойдешь в горы, вероятно, что-нибудь найдешь — хижину там или сарай какой-нибудь.

Я сказала:

— Нет, одна я не пойду. У тебя в горах живет брат и знакомство есть среди крестьян. Сделай милость, укажи, к кому мне обратиться.

А он выплюнул в мою сторону другой кусок кожуры и говорит:

— Знаешь, что бы я сделал на твоем месте?

— Ну что?

— В Рим бы вернулся. Вот что бы я сделал.

Тут ясно мне стало, что прикидывается он непонимающим, думает, что с нас взять нечего. А знала я, что он только о деньгах и помышляет и, если не пахнет наживой, он ни для кого пальцем не пошевелит. Я ему никогда словом не обмолвилась, что у меня с собой много денег, но теперь увидела, что пора ему об этом сказать. Могла ему я довериться, потому что он одной породы со мной: такой же лавочник, как и я, продовольственный магазин имел в Фонди, а теперь спекулировал на черном рынке точно так же, как я, — одним словом, как говорится, рыбак рыбака видит издалека. Поэтому уже не так настойчиво я сказала ему:

— В Рим не поеду я, там бомбежки и голод, поезда больше не ходят, и дочка моя, Розетта, здесь она со мной, до сих пор все никак бомб забыть не может. Вот я и решила идти в горы и там приют себе найти. Заплачу хорошо. Да и запасы кое-какие сделать хочу; к примеру сказать, купить оливкового масла, фасоли, апельсинов, сыру, муки — словом, всего понемножку. За все заплачу чистоганом, деньги у меня есть, почти сто тысяч лир. Ты мне не хочешь помочь, ладно, обращусь к кому-нибудь другому, ты ведь здесь, в Фонди, не один, есть Эспозито, есть Скализе и много других. Идем, Розетта.

Говорила я очень решительно; потом подняла чемодан на голову, Розетта тоже, и мы направились по дороге в сторону Монте Сан-Бьяджо. Услышав, что у меня есть сто тысяч лир, Томмазино вытаращил глаза и так и застыл с апельсином в зубах, который он только что чистил. Потом швырнул апельсин на землю и бегом бросился за мной. Чемодан, который я несла на голове, мешал мне обернуться, но я слышала за своей спиной его глухой, задыхающийся голос.

Он просил:

— Да обожди ты минутку, остановись, черт тебя подери, чего ты взбеленилась, постой, поговорим, все обсудим.

Короче говоря, я в конце концов остановилась и, немного поспорив с ним, согласилась вернуться и зайти в его домик. Ввел он нас в пустую выбеленную комнатку на первом этаже, ничего в ней не было, кроме железной сетки с матрасом и простынями комком. Уселись мы все трое на постель, и он довольно любезным тоном сказал:

— Ну, вот теперь составим список нужных тебе продуктов. Однако я ничего не обещаю, времена сейчас трудные и крестьян не перехитришь. Поэтому, что до цен, ты уж положись на меня и не торгуйся: мы же не в Риме в мирное время — мы в Фонди, и вокруг война. Что касается домика в горах, право, ничего не знаю. Прежде, до бомбежек, было сколько хочешь, но потом там все сдали. Однако уж раз сегодня утром я все равно должен идти к своему брату, значит, вы обе можете пойти вместе со мной, и мы уж что-нибудь да обмозгуем, тем более если ты согласна заплатить вперед. Ну а насчет продуктов дай мне неделю срока. Если ты найдешь себе там жилье, брат мой или еще кто из беженцев смогут тебе кое-что одолжить или продать.

Сказав все это резонно, по-деловому, он вынул из кармана замусоленную записную книжку, нашел чистую страничку, взял чернильный карандаш и, послюнив его кончик, продолжал:

— Ну, так запишем: сколько тебе нужно муки?

Продиктовала я ему весь список, точно указав, сколько мне чего надо — столько-то пшеничной муки, столько-то кукурузной, столько-то оливкового масла, фасоли, овечьего сыра, сала, колбасы, апельсинов и так далее. Он все старательно записал, а потом спрятал в карман книжечку и вышел из комнаты. И вскоре вернулся, неся булку и полкруга колбасы.

— Вот вам запас для начала… Теперь закусите и ждите меня здесь… через часик пойдем в горы… а пока неплохо, чтобы ты мне заплатила за эту булку и колбасу… так мы не спутаемся в наших расчетах.

Достала я тогда бумажку в тысячу лир и протянула ему, а он, внимательно посмотрев ее на свет, дал мне сдачу — множество мелких бумажных денег, таких рваных и грязных я еще никогда в жизни не видывала. Такие бумажки попадаются только в деревне, где мало денег, и это малое количество перекочевывает из кармана в карман и никогда не обновляется, ведь крестьяне не любят хранить деньги в банке, прячут их у себя дома. Возвратила я ему некоторые, уж очень были они засалены, и он мне их обменял, заметив при этом:

— Я бы не прочь, пожалуй, иметь таких бумажек побольше, хоть целый воз.

Затем Томмазино нас оставил, предупредив, что скоро вернется, и мы поели хлеба и колбасы, сидя на кровати в полном молчании, но уже совершенно спокойные, так как знали, что скоро у нас будет и кров, и пища. Вдруг я сказала, сама не знаю почему, наверно следуя ходу своих мыслей:

— Видишь, Розетта, что значат деньги?

А она:

— Мадонна помогла нам, я знаю, мама, и она всегда будет нам помогать.

Не решилась я возразить ей, зная, что она очень набожна. Ведь, вставая поутру, она всегда молилась, и вечерами тоже, ложась спать. Сама я ее так воспитала по обычаю наших мест. Все же не могла я не подумать про себя, что если все это верно, то помощь Мадонны была какой-то уж очень странной: Томмазино согласился помочь нам ради денег, а деньги эти я заработала, спекулируя на черном рынке, благодаря войне и голоду… Разве война и голод могли быть угодны Мадонне? Но зачем? Чтобы наказать нас за наши грехи?

Закусив хлебом и колбасой, мы растянулись на грязных простынях Томмазино и проспали, вероятно, с полчасика — ведь в тот день мы встали чуть свет, и теперь сон нас одолевал, затуманив голову, как вино, выпитое натощак. Когда вернулся Томмазино, мы еще спали. Он стал хлопать нас рукой по щекам, весело приговаривая:

— Вставайте, вставайте, пора идти.

Вид у него был очень довольный, он уже предвкушал выгоду, которую рассчитывал получить от нас. Мы поднялись и вслед за ним вышли из дому. На дороге перед мостом стоял серый ослик, очень маленький, из той породы, что называют сардинской. На несчастном животном была навьючена целая гора свертков, на вершину которой Томмазино уже привязывал наши чемоданы. Так мы пустились в путь: впереди вел на поводу осла Томмазино, с длинным прутом в руке, одетый по-городскому — в черной шляпе, черном пиджаке и черных брюках в полоску, но без галстука, а на ногах у него были забрызганные грязью солдатские ботинки желтой кожи; позади — мы с Розеттой.

Пошли мы сначала по равнине и обогнули подножие одной из гор, а затем стали подниматься по горной тропе, ответвлявшейся от проезжей дороги. Карабкаясь меж зарослей колючего кустарника по каменистому, пыльному склону, мы вскоре очутились в зажатой двумя горами узкой и обрывистой долине, напоминавшей перевернутую воронку; она поднималась вверх, все более сужаясь, и наконец, как нам удалось разглядеть, высоко-высоко, под самым небом, превращалась в тесный проход между двумя скалистыми вершинами. Поверите ли? Как только ступила я ногой на камни горной тропки, пыльной, изрытой ямами, усеянной сухим пометом, словно ощутила какую-то радость.

Я крестьянка, родилась в горах и до шестнадцати лет немало исходила таких горных тропок, как эта; и теперь, почувствовав ее вновь под ногами, я подумала, что вот наконец обрела что-то родное; пусть уже не найду здесь своих родителей, но по крайней мере я опять в тех местах, где они меня вырастили. До сих пор, подумала я, мы были на равнине, а тамошние люди лживы, нечестны, грязны и вероломны; но теперь я взбиралась по этой дорогой моему сердцу горной тропе, усыпанной камнями, навозом, пыльной и обрывистой, и теперь со мной вновь мои горы и близкие мне люди. Ничего я не стала говорить Томмазино; не понял бы он меня, ведь и сам он со своим характерным лицом и жаждой наживы был настоящим жителем равнины. Но, проходя мимо красивой живой изгороди, вдоль которой росли бесчисленные цикламены, вполголоса я сказала Розетте:

— Нарви цикламенов и сплети себе из них венок, они очень тебе к лицу.

Сказала и вспомнила, что так всегда делала и я, когда была молодой девушкой: собирала цикламены, которые мы в Чочарии, не знаю почему, называем «скоччапиньятте», делала из них букетик, втыкала его себе в волосы над ухом, и мне казалось, что я становилась вдвое красивей. Розетта последовала моему совету, и когда мы на минутку остановились передохнуть, нарвала один букетик для себя, а другой для меня, и мы воткнули их себе в волосы. Смеясь, сказала я глядевшему на нас с изумлением Томмазино:

— Это мы прихорашиваемся к новоселью.

Но он даже не улыбнулся: уставился глазами в пространство, как всегда делал, прикидывая в уме, что ему продать или купить, прибыль будет или убыток. Настоящий спекулянт, да вдобавок еще с равнины.

Тропинка сначала привела нас к группе домов, стоящих у входа в долину, а потом свернула вправо и пошла сквозь заросли вдоль склона горы. Поднималась она вверх зигзагами, постепенно, совсем незаметно, лишь иногда то там, то здесь подъем становился круче; не чувствовала я ни малейшей усталости, потому что у меня с рождения, можно сказать, ноги привычные к лазанью, и теперь они сразу же, словно сами собой, зашагали медленно и размеренно, как принято в горах; так что я не задыхалась даже на кручах, между тем Розетта, уроженка Рима, и Томмазино, житель равнины, наоборот, то и дело останавливались, чтобы перевести дух. По мере того как тропа поднималась все выше, перед нами открывался вид на долину или, вернее сказать, теснину; долиной ее нельзя было назвать, уж очень была узкой; просто гигантская лестница, ступени которой становились все уже, чем ближе к вершине. Ступени эти, в виде террас, были посевами. Мы в Чочарии зовем их «мачеры» — множество длинных и узких полос плодородной земли, поддерживаемых невысокой каменной стеной сухой кладки. На полосах этих растет всего понемногу; пшеница, картофель, кукуруза, разные овощи, лен, не говоря уже о фруктовых деревьях, разбросанных здесь и там среди посевов. Хорошо знала я эти «мачеры»; работала я на них девушкой, как вьючная скотина таскала на голове корзины с камнями, из которых складывали подпорные стенки, и привыкла карабкаться по тропинкам и лесенкам, что соединяют между собой «мачеры». Стоят они пота и крови, эти «мачеры»; крестьянин, чтобы построить их, должен расчистить горный склон, выкорчевать кустарники, выкопать большие камни и таскать в гору на своем горбе не только камень для стенок, но даже землю. Однако, раз «мачера» возделана, она прокормит крестьянина, давая ему все необходимое для жизни, так что, можно сказать, ему не придется ничего покупать на стороне.

Сколько времени мы шли по тропинке, уж не знаю: петляя, она довольно долго лезла вверх по горному склону слева от долины, а потом переходила на другую сторону и снова забирала в гору, но уже справа. Перед нами теперь открылась вся долина. Она поднималась к самому небу: там, где кончалась лестница «мачер», темнела полоса зарослей, еще дальше заросли редели и виднелись одиноко растущие деревья на выжженном солнцем склоне, а потом и деревьев не стало, и лишь груды белых камней поднимались до самого голубого неба. Под самым гребнем горы, словно хохолок, торчал поросший зеленью выступ, а сквозь зелень проглядывали красноватые скалы. Томмазино нам сказал, что эти скалы закрывают вход в глубокую пещеру, в которой много лет назад прятался знаменитый пастух из Фонди. Он живьем сжег в хижине свою невесту, а потом бежал на другую сторону горы, женился там и имел много детей и внуков. Когда же его наконец нашли, он был почтенным старцем с седой бородой, отцом, свекром и дедом, и все в округе его любили и уважали. Томмазино добавил, что за этим гребнем начинаются горы Чочарии и среди них гора Фей. Тут вспомнила я, что название этой горы, когда я была девочкой, всегда заставляло меня задумываться, и я не раз спрашивала у матери, правда ли, что там живут феи, и она мне всегда отвечала, что фей там нет, а почему так гора называется, знать не знает; но я ей никогда не верила, и даже теперь, когда я сама взрослая и дочь у меня большая, меня одолевало искушение спросить Томмазино, почему эта гора так называется и действительно ли на ней в былые времена феи жили.

Ну, довольно об этом. Неожиданно на одном из поворотов тропинки мы увидели посреди лестницы, соединяющей «мачеры», белого вола, запряженного в плуг, и крестьянина, обрабатывающего свое поле — узкую и длинную полосу. Томмазино сразу же приставил ко рту ладонь и крикнул:

— О-о, Париде!

Крестьянин прошел еще несколько шагов за плугом, потом остановился и не спеша пошел нам навстречу.

Это был мужчина невысокого роста, но, как все жители Чочарии, ладно скроенный, круглоголовый, с низким лбом, маленьким горбатым носом, тяжелой челюстью и ртом, похожим на узкую прорезь, который, казалось, никогда не улыбается. Томмазино, указывая на нас, сказал:

— Париде, вот это две синьоры из Рима, они хотят найти здесь в горах какой-нибудь домик… пожить, пока не придут англичане… это, видно, вопрос дней.

Париде снял свою засаленную черную шляпу и уставился на нас бессмысленным взглядом: так тупо, без выражения смотрят все крестьяне, привыкшие целыми днями работать наедине со своим плугом, полем и волами. Потом он медленно и нехотя сказал, что жилья сейчас не найти, а те домики, что были свободны, все уже сданы, и, в общем, он не знает, где бы нам устроиться. Розетта сразу же загрустила и расстроилась, я же оставалась по-прежнему спокойной, ведь у меня в кармане были деньги и я знала, что с деньгами все можно уладить. И действительно, не успел Томмазино почти грубо сказать ему: «Ах, Париде, что ты, не понимаешь — синьоры заплатят… даром им ничего не нужно… наличными заплатят…» — как Париде почесал затылок, а потом, смотря в землю, признался, что у него самого есть нечто вроде сарайчика или хлева, пристроенного к его дому, где у него стоит ткацкий станок, и мы могли бы там расположиться, если дело действительно идет о нескольких днях. Томмазино сразу же ему сказал:

— Вот видишь, и жилье нашлось… достаточно было только умом раскинуть… Ну ладно, Париде, ты тут себе работай… а я уж сам познакомлю синьор с твоей женой.

Перекинувшись с Томмазино еще несколькими словами, Париде вернулся к своему плугу, а мы снова пошли в гору.

Теперь уже было недалеко. В самом деле, не прошло и четверти часа, как мы увидели три домика, примостившиеся полукругом на уступе одной из «мачер». Домики были маленькие, в две комнаты, прилепившиеся к склону горы. Крестьяне строят такие домики, можно сказать, собственными руками, часто без помощи каменщика. В этих домиках они только спят. В остальное время они работают в поле, а когда идет дождь или наступает час обеда, они располагаются в хижинах, которые еще легче построить, чем их домики: их можно соорудить за одну ночь, сложив из камней стены, а крышу покрыть соломой. Здесь тоже вокруг были разбросаны такие хижины, образуя вместе с домиками своего рода крошечную деревню. Над некоторыми хижинами поднимался дымок — признак того, что там стряпали, остальные, по-видимому, служили хлевом или для хранения соломы. На узком пространстве между домиками и хижинами взад и вперед сновали люди.

Когда наконец мы достигли «мачеры», то увидели, что люди суетились, накрывая большой стол на открытом воздухе, почти у самого края «мачеры», в тени фигового дерева. На скатерти были расставлены тарелки и стаканы для вина; теперь тащили толстые чурбаны, которые должны были служить стульями. Завидев нас, один из суетившихся людей сразу же бросился навстречу Томмазино, крича ему:

— Ты вовремя поспел, мы как раз садимся за стол.

Это был Филиппо, брат Томмазино; в жизни не видывала никогда я двух столь различных людей. Томмазино был сдержан, молчалив, замкнут, почти мрачен и, кусая ногти и смотря себе под ноги, всегда занят подсчетом в уме прибылей, а Филиппо, наоборот, был всегда общителен и сердечен. Как и Томмазино, он был лавочник, только у Томмазино была продовольственная лавка, а у Филиппо мелочная, в которой он торговал всем понемногу. Был он маленького роста, с короткой шеей; голова, плотно сидевшая на широченных плечах, напоминала печной горшок, поставленный узкой частью кверху, широкой — книзу, а нос точь-в-точь был похож на ручку горшка. Ноги у Филиппо были короткие, грудь широкая, колесом, и толстый живот — при каждом его движении казалось, что брюки, подвязанные ремнем под животом, вот-вот спадут.

Филиппо, когда услышал, что мы беженки и будем жить с ними в горах, что у нас есть деньги, а в Риме лавка (все это ему рассказал Томмазино, бурча что-то себе под нос), готов был броситься нам на шею:

— Милости просим за стол вместе с нами… мы сварили лапшу и фасоль… пообедаем вместе, и пока у вас не будет своих продуктов, не стесняйтесь, берите наши… тем более что скоро придут англичане и всего навезут. Тогда всего будет вдоволь, а пока самое главное — есть досыта и быть веселыми.

Он бегал взад и вперед, без конца суетился вокруг стола и представил нам свою дочь — брюнетку с нежным, печальным лицом и сына — низенького, широкоплечего юношу, немного сутулого, сперва даже показавшегося мне горбатым, чего на самом деле не было, черноволосого, в очках с толстыми стеклами. Он кончил университет, так по крайней мере сказал его отец.

— Познакомьтесь, мой сын Микеле… он кончил университет.

Потом Филиппо познакомил нас также с женой — женщиной с бледным-бледным испуганным лицом, лихорадочно блестевшими глазами, обведенными синевой, и огромной грудью. Ее мучила астма, а также, по-моему, страх; она казалась совсем больной. Филиппо, как я уже сказала, едва узнав, что у меня в Риме лавка, сразу же стал ласковым, будто брат родной, и спросил, есть ли у меня деньги; получив утвердительный ответ, он шепнул мне по секрету, что он держит в кармане брюк большую сумму, которой ему хватит, даже если англичане почему-либо задержатся еще на год. Он говорил со мной попросту, как равный с равным, ну, словом, как лавочник с лавочником, и я скоро почувствовала себя немного успокоенной. Тогда я еще не знала, так же как и он, что эта крупная сумма, пока идет война, будет постепенно таять и таять, и в конце концов денег, на которые семья могла прожить целый год, не хватит, чтобы прокормить ее даже один месяц. Филиппо мне еще сказал:

— Здесь в горах мы останемся до тех пор, пока не придут англичане. Мы будем есть, пить и ни о чем не тужить… придут англичане, привезут нам вино, оливковое масло, муку, фасоль, всего вдоволь, и мы — коммерсанты — сразу же начнем опять торговать как ни в чем не бывало.

Возразила я ему тут, просто чтобы что-нибудь сказать:

— А вдруг англичане вовсе не придут и войну выиграют немцы?

А он на это:

— Какое нам до этого дело? Немцы или англичане — все одно, лишь бы кто-нибудь всерьез победил… Нас одна торговля только и интересует…

Сказал он эти слова громко и очень уверенно; тогда сын его, который стоял один-одинешенек на краю «мачеры», любуясь оттуда видом на Фонди, быстро, как змея, обернулся и говорит:

— Тебе, может быть, и нет дела… но, что касается меня, я убью себя, если победят немцы.

Проговорил он это таким серьезным и убежденным тоном, что я удивленно спросила:

— А что тебе немцы сделали?

Он искоса поглядел на меня, потом сказал:

— Лично мне ничего… но, представь себе, кто-нибудь предложит тебе вдруг: «Слушай, я пущу к тебе в дом ядовитую змею, ухаживай-ка за ней и люби ее», что ты на это ответишь?

Удивилась я и сказала:

— Ну, ясное дело, не стала бы я держать у себя дома змею.

— Почему? Ведь эта змея тебе до сих пор не сделала ничего дурного, а?

— Так-то так, но известно, что ядовитая змея рано или поздно ужалит.

— Ну вот видишь, ведь это то же самое: даже если немцы мне лично ничего и не сделали, я знаю, что они, или, вернее, нацисты, в конце концов так же, как змея, когда-нибудь все равно нас ужалят.

В это время Филиппо, слушавший наш разговор с нескрываемым нетерпением, закричал:

— К столу, к столу… к черту немцев, к черту англичан… к столу, суп подан!

А сын его, видно, думая, что с крестьянкой нечего тратить попусту слов, направился, как и все остальные, к столу.

Что это был за стол! Я до самой смерти, кажется, его не забуду, и обстановка необычная, и полным-полно всякой еды. Все было необычно: длинный и узкий стол посреди длинной и узкой «мачеры»; под нами, спускаясь до самой долины Фонди, гигантские уступы «мачер», горы вокруг, и голубое небо над нами, освещенное нежным и теплым сентябрьским солнцем. А стол ломился от еды: блюда с колбасой и ветчиной, сыры всех сортов, свежие, хрустящие домашние булочки, всякие маринады, крутые яйца и сливочное масло, огромные, полные до краев миски супа с лапшой и фасолью, которые дочь, мать и жена Филиппо подавали одну за другой, по очереди принося из хижины, где они стряпали. На столе стояли также фиаски с вином и даже бутылочка коньяку. В общем, никому в голову не могло прийти, что внизу, в долине, нечего есть и одно яйцо стоит восемь лир, а в Риме люди умирают с голоду. Филиппо все ходил вокруг стола да руки потирал, лицо его так и сияло от удовольствия. Он все повторял:

— Будем есть и пить… скоро, скоро придут англичане, и опять всего будет вдоволь.

Откуда ему пришло в голову, что с англичанами придет к нам изобилие, просто не могу сказать. Но все этому верили, все только и делали, что говорили об этом. Думаю, что такое убеждение вселило во всех радио: как мне рассказывали, по радио выступал какой-то англичанин, знавший итальянский язык не хуже итальянца, он изо дня в день вел эти разговоры и все твердил, что, когда придут англичане, все мы будем кататься как сыр в масле.

Наконец суп разлили по тарелкам, и мы уселись за стол. Сколько нас было? Филиппо с женой, сыном и дочерью; Параде с женой Луизой, маленькой синеглазой блондинкой с курчавыми волосами и угрюмым выражением лица, и их мальчик — Донато; Томмазино с женой — длинной, худой, усатой женщиной с мрачной физиономией, и дочерью, у которой было такое же лошадиное лицо, как у матери, но молодое, с добрыми темными глазами; а также еще четверо или пятеро мужчин, плохо одетых, заросших щетиной и, по моему разумению, тоже беженцев из Фонди. Они не отходили от Филиппо, видно, считали его своим главарем. Филиппо пригласил всех, чтобы отпраздновать годовщину своей свадьбы. Но об этом узнала я позже, а тогда думалось мне, будто у Филиппо столько продуктов, что он может швыряться ими направо и налево, приглашая к себе каждый день всех местных жителей.

Скажу без прикрас — обедали мы самое меньшее часа три. Сначала ели суп с лапшой и фасолью; лапша была тоненькая, на яйцах, желтая, как золото, а фасоль самого лучшего качества, белая, нежная и крупная, прямо таяла во рту, как масло. Супа каждый из нас съел по две и даже по три полных-преполных тарелки, до того он был вкусен. Потом пришел черед закускам: свиной окорок деревенского копчения, немного солоноватый, но вкусный, домашняя колбаса, крутые яйца, разные маринады. После закусок женщины поспешили в хижину, находившуюся поблизости, и возвратились, каждая несла блюдо с толстыми, старательно нарезанными ломтями жареного мяса — первосортной телятины, нежной и белой; как раз накануне зарезали теленка, и Филиппо купил несколько килограммов мяса. Телятину сменило рагу из молодого барашка, с очень вкусным кисло-сладким соусом; затем мы ели овечий сыр — твердый как камень и до того острый, будто специально приготовленный, чтобы вином его запивать, а после сыра подали фрукты — апельсины, винные ягоды, виноград, сушеные фрукты. Были и домашние торты, да, дорогие мои, торты из миндального теста, посыпанные ванильным сахаром, а напоследок мы пили коньяк и заедали его печеньем из большой коробки, которую дочь Филиппо принесла из их домика. Сколько мы выпили вина? Думаю я, по крайней мере по литру на брата — может, кто выпил и больше литра, а кто и четверти не выпил, к примеру Розетта, она вообще никогда не пила вина. Веселье было такое за столом, что описать невозможно: все досыта ели и пили, и разговору было только о кушаньях да о выпивке, то есть о том, что ели и пили в ту минуту, или что бы хотелось еще отведать и выпить, или же о том, что ели и пили когда-либо раньше. Для этих людей из Фонди, как, впрочем, и для моих земляков, пить и есть значило то же, что в Риме — иметь свою машину и квартиру в Париоли[4]Фешенебельный квартал в предместье Рима.; по их мнению, человек, который мало ест и пьет, это просто жалкий бедняк; поэтому тот, кто хочет, чтобы его принимали за настоящего барина, старается есть и пить сколько влезет, зная, что это единственный способ добиться, чтобы тобой восхищались и тебя уважали. Сидела я за столом рядом с женой Филиппо, с той бледной-бледной женщиной с огромной грудью, о которой я сказала, что была она похожа на больную. Бедняжка не очень-то веселилась, по всему видно было, что она перемогается. Но и она расхвасталась передо мной, мол, чего-чего у них только в доме не было.

— Никогда у нас меньше сорока свежих яичек из-под курицы да шести окороков ветчины и разных там колбас и сыров не бывало… а заливных не меньше дюжины тарелок… Сала мы ели столько, что случилось однажды, я отрыгнула, и кусок сала, который я уже проглотила, выскочил у меня изо рта, будто второй язык, только, правда, белый.

Повторяю я ее слова потому, что она, по-моему, говорила все это, желая поразить меня. Одним словом, люди эти были просто деревенщиной, и не знали они, что настоящие господа, те, что живут в городе, едят немного, даже очень мало, особенно женщины, и тратят деньги на обстановку, драгоценности и одежду. Здесь же люди были одеты как голодранцы настоящие, зато гордились своими запасами яиц и сала, как римские дамы своими бальными платьями.

Филиппо пил больше всех, ведь это была годовщина их свадьбы, как он нам неожиданно объявил, и к тому же за ним вообще водился этот грешок, и частенько потом мне случалось встречать его в любое время дня, даже часов в девять утра, с блестящими глазами и покрасневшим носом. Может, потому, что выпил лишнее, в середине обеда Филиппо пустился откровенничать.

— Послушайте, что я вам скажу, — вдруг начал он со стаканом в руке, — война страшна только для дураков, остальным на нее наплевать. Знаете, какую надпись я хотел бы сделать в своей лавке над кассой? «Здесь дураков нет». Так говорят в Неаполе, но это можем сказать и мы у себя, и это истинная правда. Я не дурак и никогда им не буду, ведь существует два сорта людей: дураки и умные, и никто из тех, кто это понимает, никогда не захочет оказаться в числе первых. Самое главное — понимать, что к чему, и хорошо видеть, что вокруг тебя происходит. Дурак — это тот, кто верит всему, что пишут в газетах, платит налоги и идет на войну, а оттуда нередко отправляется и на тот свет. А умный, хе-хе, умный делает наоборот, вот и вся хитрость. Теперь такое время, когда глупцы гибнут, а умные выживают, и глупому только и остается, что быть еще глупее, чем всегда, а умные стараются быть еще умнее. Э, да вспомните пословицу: «Лучше живой осел, чем мертвый мудрец», а также и другую: «Лучше яичко сегодня, чем курочка завтра» — и еще третью: «Обещают и держат слово только трусы». Скажу вам больше: теперь на земле для дураков нет и не будет больше места, никто не сможет теперь позволить себе роскошь быть дураком даже на один денек. Теперь все должны быть умными, очень умными, необыкновенно умными, время-то нынче очень опасное, и стоит дать один палец, как схватят всю руку. Подумать только, что случилось с этим беднягой Муссолини — он хотел немного повоевать с Францией, протянул палец, а его хвать за руку — пришлось идти против всего мира, и вот теперь он все потерял, и ему приходится, хочешь не хочешь, оставаться в дураках. Это ему-то, который всегда хотел быть умнее всех. Послушайте меня: правительства уходят и приходят и затевают войны, но отдуваются-то бедняки; а потом правительства мирятся и делают все, что им заблагорассудится; единственно, что цену имеет и никогда ее не теряет, это торговля. Пусть приходят немцы, англичане, русские, для нас — коммерсантов — важнее всего торговля, и если торговля идет хорошо, значит, все в порядке.

Короткая эта речь, видно, стоила Филиппо больших усилий, и потому, когда он ее кончил, пот градом так и катился у него с лица, и он принялся обтирать его платком, осушив одним глотком свой стакан. Остальные беженцы, которые, как я уже говорила, составляли его свиту, сразу же стали горячо одобрять его слова, тем более что эти нищие и льстивые бездельники кормились за его счет и всячески перед ним заискивали.

— Да здравствует Филиппо и да здравствует торговля! — заорал один из них. Другой, хихикая, заметил:

— Филиппо, ты-то уж можешь сказать, что торговля вечна: чего только ни случалось на свете, а ты все торгуешь по-прежнему и всегда дела хорошо у тебя идут.

Третий, немного смущенный, заметил, однако, с умным видом:

— Согласен, пусть придут немцы или англичане, но как ты, Филиппо, можешь говорить: «пусть придут русские?»

— А почему нет? — спросил Филиппо: он выпил столько вина, что теперь уже мало что понимал.

— Да потому, что русские не позволят тебе торговать, Филиппо, ты разве этого не знаешь? Ведь русские в первую голову жару зададут тем, кто занимается торговлей.

— Чтоб им пусто было, — немного подумав, тихо сказал Филиппо, наполняя стакан и ласково глядя на льющееся из бутылки вино.

Наконец четвертый воскликнул:

— Молодец, Филиппо, ты прав, это точно: здесь нет дураков, истинную правду ты сказал!

Тут, когда все смеялись над этими столь искренними словами, вдруг совершенно неожиданно поднимается сын Филиппо и, насупившись, говорит:

— Здесь нет дураков, разве один я. Я дурак.

Замолчали все после этой выходки и растерянно поглядывают один на другого. А Микеле, помолчав минутку, продолжает:

— А так как дуракам не место в компании умных, то, извините меня, я пойду немного пройтись.

Придя в себя, некоторые стали кричать ему:

— Да что ты, перестань, чего обиделся, никто тебя никогда дураком не считал! — но Микеле отставил свой стул и медленно пошел вдоль «мачеры».

Все повернулись и начали смотреть ему вслед; но Филиппо уж очень был пьян, чтобы рассердиться на сына. Он протянул стакан в сторону Микеле и сказал:

— За его здоровье… в семье не без урода, один дурак не помешает…

Тут все принялись хохотать, глядя на отца, считавшего себя умным и поднявшего бокал за здоровье сына, который объявил себя дураком. Но еще больше смеху было, когда Филиппо заорал:

— Можешь строить из себя дурака, раз в доме есть я, а я стараюсь быть умным.

Кто-то заметил:

— Да, верно, это Филиппо трудится и зарабатывает деньги, а его сын в то же время целыми днями книги читает да важничает.

Но Филиппо, который в глубине души, видно, гордился сыном, столь не похожим на него самого и таким образованным, помолчав немного, поднял нос от стакана с вином и добавил:

— Однако поймите же: мой сын, по сути дела, идеалист… а кто в наше время идеалист? Дурак. Пожалуй, не по своей вине, волей-неволей, но все же форменный дурак.

Между тем уже близился вечер, солнце скрылось за горами, и наконец все вперемежку встали из-за стола. Кое-кто из мужчин пошел играть в карты в домик к Филиппо, а мы, женщины, занялись уборкой со стола. Мы мыли посуду в кадке, доверху наполненной водой, возле колодца, а потом сложили тарелки стопкой, и я снесла их в комнату, которую занимала семья Филиппо в домике, стоящем посредине «мачеры». Он был двухэтажный, на второй этаж вела наружная лестница. Вошла я туда и очень удивилась: Филиппо и его приятели сидели на полу посреди комнаты, в шляпах, с картами в руке и играли в «скопоне». Вокруг в комнате не было никакой мебели, и только в углах виднелись прислоненные к стене скатанные тюфяки и множество мешков, столько их было, что и не сосчитать. Должна признать по крайней мере, что до всяких запасов, то Филиппо применял свои идеи на практике и действовал как умный, а не как дурак. Там стояли покрытые белой пылью мешки с пшеничной мукой, мешки с кукурузной — все желтые и мешочки поменьше, судя по виду, с фасолью, горохом, чечевицей, зеленым горошком. Было еще много банок с консервами, главным образом томатной пастой, над окном висели два больших окорока, а на мешках лежали несколько головок копченого сыру. Увидела я там и немало завязанных бумагой банок с салом, большие посудины с оливковым маслом, две оплетенные бутыли с вином, а с потолка свисали несколько гирлянд домашних сосисок. Словом, там было все нужное для питания, ведь если есть мука, жир и томатная паста, то, как бы плохо ни было, тебе всегда обеспечена тарелка макарон. Я уже сказала, что Филиппо и вся его свита посреди комнаты играли в «скопоне»; жена же и дочь Филиппо, свернувшись калачиком, лежали полуголые на одном тюфяке, разомлев от жары и сытного обеда. Вошла я, а Филиппо, увидев меня, не поднимая глаз от карт, сказал:

— Погляди, Чезира, мы здесь неплохо устроились… скажи-ка ты Париде, чтобы он тебе показал твою комнатку… вот увидишь, вы тут будете жить как в раю.

Ничего я ему не ответила, поставила тарелки на пол и пошла искать Париде, чтобы договориться с ним о жилье.

Нашла я его возле сарая, он колол дрова. Я тут же ему сказала, что готова сейчас посмотреть обещанную мне комнатку. Он поставил обутую в чочу ногу на колоду и выслушал, не выпуская из рук топора и глядя на меня из-под опущенных полей своей измятой черной шляпы. Потом сказал:

— Вот что… Томмазино распоряжается, как хозяин, но хозяин-то настоящий здесь я… раньше я тебе сказал, что согласен, но теперь передумал. Боюсь, что эту комнатку не смогу тебе сдать… в ней целый день ткет на станке Луиза… что же вы обе будете делать в то время, когда она там работает?.. Не уходить же вам в поле…

Поняла я, что он, как настоящий крестьянин, все еще не доверял мне, и тогда достала я из кармана бумажку в пятьсот лир, протянула ему и говорю:

— Ты что, боишься, мы не заплатим?.. Вот пятьсот лир, я их тебе даю в задаток; потом, когда буду уезжать, мы с тобой сочтемся.

Замолчал он и взял деньги. Взял он их как-то по-особенному, и мне так хочется описать его жест, ведь это поможет понять душу крестьянина-горца. Взял он бумажку, поднял ее, держа обеими руками на высоте живота, и долго-долго рассматривал, будто какой-то странный предмет, с молчаливым и радостным восторгом переворачивая то на одну, то на другую сторону. Потом я нередко видела, что он делает тот же жест всякий раз, когда ему попадают в руки деньги, и поняла, что здешние крестьяне никогда денег в глаза не видят, так как все необходимое, даже одежду, изготовляют они дома; а те гроши, какие у них порой заводятся, они скапливают, торгуя хворостом, который зимой возят вниз, в долину, и продают вязанками. Поэтому деньги для них — что-то редкостное, очень ценное, это больше, чем просто деньги, это почти их божество. Надо сказать, что эти горцы-крестьяне, среди которых мне пришлось так долго жить, совсем не религиозны и даже не суеверны: деньги для них самое главное, ведь они денег не имеют и никогда не видят, да и к тому же деньги — по крайней мере по их разумению — несут с собой всякие блага. Во всяком случае, так они считают, а я сама лавочница и, по правде говоря, утверждать не могу, что они не правы.

Одним словом, Париде, тщательно рассмотрев со всех сторон бумажку, сказал:

— Если тебе не мешает шум станка, то что ж, занимай эту комнатку.

Пошла я за ним в его домик, находился он по левую сторону деревушки и прилепился, как и все остальные, к каменной стенке, подпиравшей «мачеру». Рядом с домиком в два этажа стояло крошечное строение, прислонившееся к каменистому склону горы, с черепичной крышей, маленькой дверцей и окошечком без стекол. Вошли мы туда, и я увидела, как и предупреждал меня Париде, что половину комнатки занимал ткацкий станок допотопного вида, весь из дерева. В другой же половине стояла деревенская кровать, вернее, пара железных козел с настланными на них досками, а сверху лежал мешок из тонкой материи, набитый сухими листьями кукурузы. В комнатке этой из-за скошенного потолка с трудом можно было встать во весь рост; голая скала служила задней стеной, а густая паутина и пятна сырости покрывали боковые стенки. Опустила я глаза — ни кирпичного, ни каменного пола не было, просто утрамбованная земля, как в хлеву. Почесывая затылок, Париде сказал:

— Вот комната… смотрите сами, сможете ли вы здесь устроиться.

Розетта — была она тут же — испуганно спросила:

— Мама, и нам придется здесь спать?

Но я ей в ответ сказала:

— В голодный год из вики хлеб едят, — затем, повернувшись к Париде, я напомнила: — Простынь-то у нас нет… Вы нам дадите?

Тут пошла торговля: сначала простынь он давать нам не хотел, все повторял, что они — приданое жены, но в конце концов договорились мы, что я ему заплачу за пользование ими. Одеял же у него не было, поэтому он вместо одеял обещал нам дать свой широкий черный плащ, само собой разумеется, тоже за плату. И так было со всем остальным. Медный кувшин, чтобы приносить воду для умывания, полотенца, посуду, даже стул, на котором сидеть можно было бы, ну хотя бы по очереди — решительно все, — приходилось у него выцарапывать, буквально вырывать зубами, и соглашался он лишь после того, как я обещала платить за пользование каждой вещью в отдельности. Спросила я его потом, где мы сможем готовить, и он ответил, что в сарайчике, там же, где и они готовят. Тогда я сказала:

— Ну что ж, пойдем посмотрим, надо же представление хотя бы иметь…

И представление получила я сразу же, войдя вслед за ним в сарайчик, находившийся немного ниже по склону, на «мачере» под нами. Это была хижина, прислонившаяся к стенке «мачеры» и сложенная из камня, с соломенной крышей, напоминавшей перевернутую лодку. Знакомы мне такие хижины — в моей деревне в них обычно держат скот. Этакую хижину, работая без передышки, можно за один день построить: сначала стены возводят, складывая и подгоняя друг к другу всухую, без извести, большие, почти необтесанные камни. Потом по краям каменной загородки овальной формы ставят две рогатины, а на них поперек кладут длинный сук. Наконец с двух сторон в несколько слоев укладывают связанную лозою в пучки солому, пока крыша не достигнет достаточной толщины. У этих хижин окон нет; дверь получается так — ставят вертикально два камня, на которые, на манер притолоки, кладется поперек третий. Притолока эта обычно бывает настолько низкой, что для того чтобы войти в хижину, нужно согнуться в три погибели. Хижина Париде была точь-в-точь такой, как у меня в деревне. Около двери на большом гвозде висело ведро с водой и ковшом. Прежде чем войти, Париде взял ковш с водой и напился, потом протянул его мне, и я напилась тоже. Мы вошли в хижину. В первую минуту я ничего не могла разглядеть, потому что хижина, как я сказала, была без окон, а Париде, войдя, закрыл за собой маленькую дверь. Потом он зажег коптилку, заправленную оливковым маслом. И тогда я мало-помалу стала различать окружающее. Пол был земляной, посреди хижины в очаге тлел огонек, а на железном треножнике стоял почерневший котелок. Подняла я голову вверх — где-то под самым потолком, в темноте, покачивались гирлянды повешенных для копчения сосисок и кровяных колбас, а кругом свисали черные, воздушные кружева копоти — точь-в-точь как на рождественской елке, но только елка была одета в траур. Вокруг очага было расставлено кружком несколько чурбанов, и на одном из них, к своему удивлению, увидела я старуху, старую-престарую, с лицом, как луна на ущербе — один нос да подбородок; старуха одна-одинешенька, в темноте, сидела за прялкой. Это была мать Париде. Она встретила меня такими словами:

— Молодец, что пришла, садись. Мне сказали, ты синьора из Рима… это, ясное дело, не гостиная, как у вас там в Риме, а хижина… но что поделаешь, уж придется тебе потерпеть, ну, подойди сюда, садись.

Сказать по правде, не хотелось мне садиться на эти неудобные чурбаны, и я чуть было не спросила, нет ли стула, но вовремя удержалась. Потом я обнаружила, что стульев в хижинах никогда не бывает; их держат в домах, считая роскошью, и пользуются ими только по праздникам да в таких торжественных случаях, как свадьбы, похороны и так далее, а чтобы они не портились, их ножками вверх, словно окорока, подвешивают к потолку. В самом деле, однажды, войдя в домик Париде, стукнулась я лбом о такой стул и про себя подумала, что судьба закинула меня в порядочную глушь.

Ну хватит. Теперь хижина была вся освещена, и я смогла убедиться, что это был просто хлев: холодная и темная комнатушка, под ногами жидкая грязь, а каменные стены и внутренняя сторона соломенной крыши были черными от копоти и сплошь покрыты густым слоем сажи. В хижине стоял дым от тлеющих в очаге сучьев — может, потому, что они еще были зеленые. Весь дым из-за отсутствия окон застаивался внутри и еле-еле выходил наружу, просачиваясь с большим трудом через соломенную крышу. Поэтому вскоре Розетта и я стали кашлять, а глаза у нас начали слезиться. Тут я еще разглядела почти совсем утонувших в широких юбках старухи уродливую дворняжку и облезлого старого кота, у них от едкого дыма — вот чудеса-то — тоже, как у людей, текли из глаз слезы, они, бедненькие, плакали, но не шевелились, и глаза у них были широко раскрыты — привычные они к этому, наверно. Терпеть я всегда не могла грязи, и моя квартира в Риме, хоть и была скромна, но уж что до чистоты, то надо прямо сказать, блестела она у меня, как стеклышко. Поэтому, увидев эту хижину, подумала я, что теперь нам с Розеттой придется готовить, есть и пить в этом хлеву, совсем как двум козам или овцам, и сердце у меня сжалось еще сильнее. Я громко сказала, будто своим мыслям отвечая:

— По счастью, речь идет всего о нескольких днях, пока не придут англичане.

А Париде:

— Разве эта хижина тебе не нравится?

Я сказала:

— У нас в таких хижинах держат скот.

Париде был тип любопытный, как я потом убедилась, бесчувственный и без всякого самолюбия. Слегка усмехаясь, он ответил:

— А у нас в них живут люди.

Тогда старуха сказала своим пронзительным, как у цикады, голосом:

— Видать, хижина тебе не нравится, но лучше в ней жить, чем в чистом поле. Знаешь, сколько бедняг-солдат из нашей деревни, которые сейчас в России, — все ведь мужья наших баб, — всю жизнь в такой хижине, как эта, жить бы согласились, лишь бы домой вернуться. Но они не вернутся, их там всех перебьют и даже не похоронят по-христиански, потому что в России больше не верят ни в Христа, ни в Мадонну.

Удивило меня такое мрачное предсказание; Париде чуть улыбнулся и сказал:

— Моя мать все видит в черном свете, старая она уж стала и целыми днями сидит одна, да и глухая к тому же.

И затем уже погромче добавил:

— Вот еще, кто тебе сказал, что они не вернутся. Обязательно вернутся, теперь это уже скоро будет.

Старуха пробормотала:

— Мало того, что они не вернутся, но и нас всех здесь в горах с самолетов укокошат.

Париде вновь улыбнулся, будто услышал что-то смешное, а я, испуганная такой безнадежностью, поспешно проговорила:

— Ну, мы еще увидимся… до свидания.

А старуха все тем же зловещим тоном изрекла:

— Можешь не сомневаться, увидимся, тем более что в Рим ты так скоро не вернешься, да и кто знает, попадешь ли ты туда еще когда-нибудь.

Услышав ее слова, Париде тут уж просто расхохотался, а я подумала, что смеяться нечего, и не могла удержаться, чтобы про себя не произнести заговора от дурного глаза.

Вечер я провела, прибирая комнатку, где стояла наша постель. Тогда я еще не знала, что нам предстояло так долго в ней жить. Подмела я земляной пол, соскребла с него всю грязь, что приставала к нему годами, отнесла Париде уж не знаю сколько лопат и мотыг, которые были свалены в углах комнаты, чтобы он их поставил в другое место, обмела со стен паутину. Потом переставила кровать в угол, вдоль скалы, что служила нам стеной, укрепила доски на козлах, потрясла набитый кукурузными листьями тюфяк, покрыла его простынями: хорошие очень были простыни, плотные, льняные, ручного тканья, — а сверху вместо одеяла постелила черный плащ Париде. Жена Париде — Луиза, та блондинка, которую я уже описала, синеглазая, с угрюмым лицом и курчавыми волосами, тем временем уселась в глубине комнаты за ткацкий станок и принялась без устали с таким невероятным шумом крутить его своими сильными, мускулистыми руками, что я ее спросила:

— Ты что, всегда тут будешь грохотать своим станком?

Она, смеясь, ответила:

— Кто знает, сколько мне придется здесь сидеть… мне нужно материи наткать, чтобы сшить брюки Париде и мальчикам.

Я сказала:

— Плохо наше дело: мы из-за тебя совсем оглохнем.

А она:

— Я-то не оглохла… увидишь, что и ты привыкнешь.

В общем, она оставалась в комнате часа два, не переставая водить вверх и вниз станок, и ударяющиеся друг о друга деревянные части издавали сухой и резкий звук. А мы обе, убравшись в комнате, сели отдыхать — Розетта на стул, который я взяла, так сказать, напрокат у Париде, а я на постель. Так мы сидели, как две дуры, не сводя глаз с работавшей Луизы, разинув рот и ничего не делая. Луиза была неразговорчива, но на наши вопросы отвечала охотно. Так мы узнали, что из всех мужчин, живших до войны в здешних местах, только Париде не отправили на фронт, у него ведь не хватало двух пальцев на правой руке. Всех других забрали в армию и почти всех послали в Россию.

— Кроме меня, — сказала Луиза с двусмысленной улыбкой и почти радостным тоном, — все остальные женщины у нас вроде как вдовы.

Удивилась я и, думая, что Луиза настроена так же мрачно, как ее свекровь, сказала:

— По-твоему, что же, они должны все-все умереть? А я, наоборот, думаю, что они обязательно вернутся.

Но Луиза, улыбаясь, покачала головой:

— Ты меня не поняла. Я мало верю в их возвращение не потому, что их убьют, а потому, что русским женщинам нравятся наши мужчины. Известно, что иностранцы всегда нравятся. И может случиться, что, когда кончится война, русские женщины их не отпустят, и тогда поминай как звали.

В общем, на войну она смотрела со своей колокольни, многое зависело, по ее мнению, от отношений между мужчинами и женщинами. Видно, она была очень довольна, сохранив целехоньким своего мужа благодаря тому, что у него не было двух пальцев, тогда как все остальные лишились своих мужей по вине русских женщин. Поговорили мы также и о семействе Феста, и она мне сказала, что Филиппо, благодаря знакомству и взяткам, добился, чтобы его сына не послали на фронт, а крестьяне, у которых нет ни денег, ни знакомств, должны были идти на войну и там гибнуть. Вспомнила я тогда слова Филиппо, что мир, как он считает, делится на умных и дураков, и поняла, что и в этом случае он вел себя как умный.

Наконец, слава Богу, стемнело и Луиза перестала грохотать своим станком и ушла готовить ужин. Мы с Розеттой так устали, что словно к месту приросли и целый час просидели, не двигаясь и не проронив ни слова. Сидела я на постели, а Розетта на стуле у изголовья. При тусклом свете коптилки наша комнатка казалась маленькой пещерой. Смотрела я на Розетту, Розетта на меня, и всякий раз наши взгляды выражали что-то новое, и мы молчали, ведь мы друг друга хорошо понимали и знали, что слова тут излишни и ничего не добавят к нашему немому разговору. Глаза Розетты говорили: «Мама, что мы будем делать, мне страшно, куда мы попали?» А мои отвечали: «Дорогая доченька, будь спокойна, твоя мама рядом с тобой, нечего тебе бояться» — и всякое такое. Вот так, молча, мы обменивались разными нашими мыслями, и наконец, словно в заключение этого невеселого разговора, Розетта придвинула стул к кровати и, обхватив мои колени, уткнулась головой в юбку, а я, все так же молча, тихо-тихо стала гладить ее по волосам. Так сидели мы, может, с полчаса; потом кто-то толкнул дверь, она приотворилась, и невысоко над порогом показалась детская головка — это был Донато, сын Париде.

— Папа говорит, если хотите, можете прийти с нами поужинать.

Есть нам не очень хотелось, ведь мы наелись днем у Филиппо; однако все равно я приняла это приглашение: я чувствовала себя усталой и упавшей духом, и мне вовсе не улыбалось закончить вечер без ужина, сидя вдвоем с Розеттой в этой печальной комнатушке.

Итак, пошли мы следом за Донато, а он почти бегом пустился вперед, словно видел в темноте, как кошка, и очутились у хижины, стоящей на «мачере» ниже по склону. Мы застали Париде в окружении четырех женщин: матери, жены, сестры и невестки. У этих двух было по трое ребят, а мужья были призваны в армию и посланы в Россию. Сестру Париде звали Джачинта, она была такая же черная, как и он, с блестящими, живыми глазами и широким грубым лицом. Была она словно одержимая и раскрывала рот лишь для того, чтобы сказать грубость или побранить своих трех ребятишек, которые цеплялись за ее юбку, словно щенята, и непрерывно хныкали. Частенько она, вместо всяких разговоров с ними, ограничивалась тем, что молча била их, изо всех сил ударяя кулаком по голове. Невестку Париде звали Анна, она была женой его брата, жившего в мирное время около Чистерны. Это была темноволосая, бледная, худая женщина с орлиным носом и ясными глазами, со спокойным и задумчивым выражением лица. В отличие от Джачинты, которой можно было испугаться, Анита производила впечатление воплощенного спокойствия и мягкости. У нее также были дети, но они не висли на ней, а благонравно сидели на лавках и молча, терпеливо ждали, когда им дадут есть. Когда мы вошли, Париде сказал нам со своей обычной странной улыбочкой, смущенной и в то же время угрюмой:

— Мы подумали, что вы там одни… милости просим, садитесь с нами.

И, помолчав немного, добавил:

— Пока у вас нет продуктов, вы могли бы питаться здесь, вместе с нами. Потом сочтемся.

Короче говоря, он давал нам понять, что не собирается кормить нас бесплатно, но я ему была все равно благодарна, так как знала, что они люди бедные, повсюду голод и это совсем немало, что они соглашались кормить нас в обмен на деньги, потому что в голодное время тот, у кого есть хоть небольшие запасы, держит их для себя и не делится ими ни с кем даже за деньги.

Словом, мы сели, и тогда Париде зажег ацетиленовую лампу, и приятный белый свет осветил всех нас: кто сидел на лавках, а кто на чурбанах, расставленных вокруг треножника, на котором кипел небольшой котелок. Париде был здесь единственный мужчина, и Анита, его невестка, не без горечи — ведь, как я говорила, муж ее был в России — пошутила по этому поводу:

— Ты, наверно, доволен, Париде, столько женщин к твоим услугам, вот как тебе повезло!

Париде, чуть улыбнувшись, ответил:

— Счастье, которое скоро кончится!

Но унылая старуха, его мать, немедленно возразила:

— Скоро? Всем нам скорей придет конец, чем этой войне.

Между тем Луиза поставила на шаткий столик глиняную суповую миску; потом взяла булку и, прижав к груди, начала быстро-быстро резать ее на весу острым ножом — тонкие ломти падали в миску, пока она не наполнилась до краев. Тогда она сняла с огня котелок и вылила содержимое в миску, прямо на ломтики булки; это был, одним словом, тот обычный суп, что мы уже ели у Кончетты, то есть кашица из хлеба и фасоли.

Пока мы дожидались, чтобы хлеб хорошенько пропитался и размок, Луиза поставила на пол посреди хижины большую шайку и налила в нее воды из кувшина, гревшегося на золе под треножником. Потом все, кто там был, начали снимать свои чочи, не спеша и даже с некоторой торжественностью, будто делали серьезное дело, которое совершается каждый вечер, в раз навсегда заведенном порядке. Сначала я совсем ничего не понимала, но потом, увидев, как Париде первым опустил в шайку босую ногу, всю черную от земли, особенно между пальцев и вокруг щиколотки, я тут же все поняла: мы в городе, прежде чем сесть за стол, моем руки, они же, бедняги, после того как целый день месили на полях грязь, моют ноги. Да, они их мыли, но все в одной шайке и не меняя воду, и вы можете себе представить цвет этой воды после того, как в ней побывали ноги всех членов семьи, в том числе и детей, — она стала шоколадного цвета. Только мы с Розеттой не окунули ног, и кто-то из ребятишек наивно спросил:

— А вы почему не моете?

На что мать Париде, которая также не ополоснула ног, угрюмо ответила:

— Синьоры-то из Рима. Они не работают в поле, как мы.

Тем временем суп уже был готов; Луиза вынесла шайку с грязной водой и поставила посреди хижины столик с суповой миской. Мы начали есть все вместе, каждый зачерпывал ложкой прямо из миски. Розетта и я съели, наверно, не больше двух-трех ложек, но остальные, особенно дети, набросились на еду с такой яростью, что вскоре миска оказалась пустой, и, судя по несколько разочарованным лицам и жадным взорам, я поняла, что многие еще далеко не сыты. Париде роздал всем еще по пригоршне сухих винных ягод, потом достал из углубления в стене хижины фиаску с вином и наливал каждому, в том числе и детям, по стакану вина, и все пили из одного стакана. Пили вино все, и каждый раз Париде обтирал край стакана рукавом, наливал с необыкновенной точностью и, протягивая стакан, вполголоса называл имя того, кому оно предназначалось, будто это какая-то церемония в церкви. Вино было кислое, почти уксус, одним словом, вино гор, натуральное виноградное вино, в чем можно было не сомневаться. Закончив ужин, прошедший в полном молчании, женщины вновь взялись за свою прялку и кудель, а Париде при свете ацетиленовой лампы принялся проверять урок по арифметике сына своего Донато. Париде был неграмотен, но немного умел считать и хотел, чтобы его сын тоже этому научился. Однако его сын — большеголовый мальчик с простым и тупым лицом — был, видно, порядочно бестолков; Париде без конца пытался вдолбить ему какое-то решение, а потом рассердился и заорал: «Болван!» — и дал ему хороший подзатыльник. Звук от удара был такой, точно у Донато деревянная голова, но мальчик как ни в чем не бывало тихонечко принялся играть на полу с кошкой. Я потом спрашивала Париде, почему ему хочется, чтобы его сын, как и он, не умеющий ни читать, ни писать, выучился арифметике, — и поняла: для Париде цифры были важнее букв, так как первые могли пригодиться хотя бы на то, чтобы сосчитать деньги, тогда как вторые, по его мнению, ровным счетом ни на что не годились.

Хотелось мне описать этот первый наш вечер, проведенный вместе с Морропе (фамилия семейства Париде), прежде всего потому, что, описав его, я тем самым описала все последующие, ведь все они были одинаковы. К тому же еще в тот день я обедала с беженцами, а ужинала с крестьянами и, значит, могла увидеть всю разницу в их жизни. Скажу по правде, беженцы, по крайней мере некоторые из них, были богаче, еда у них лучше, они умели читать и писать, не носили на ногах чочи, и женщины их одеты по-городскому; несмотря на все это, я с первого же дня и чем дальше, тем больше предпочитала всегда крестьян. Пристрастие мое, вероятно, объяснялось тем, что, еще до того как стать лавочницей, я была крестьянкой, но больше всего, по-моему, тем странным чувством, какое я ощущала, встречаясь с беженцами и сравнивая их с крестьянами: людям этим образование не только не пошло на пользу, но сделало их еще хуже. Так, пожалуй, бывает с озорными мальчишками, которые едва пойдут в школу и научатся писать, первым делом исписывают стены всякими ругательствами. В общем, по-моему, недостаточно еще дать людям образование: надо их научить, как им пользоваться.

К концу ужина всех стало ко сну клонить, а некоторые дети просто уснули; Париде тогда поднялся и заявил, что они ложатся спать. Все мы вышли из хижины и попрощались, пожелав друг другу покойной ночи, и мы с Розеттой остались одни на краю «мачеры», вглядываясь в ночную темень, в ту сторону, где, как мы знали, находилось Фонди. Не видно было ни одного огонька, вокруг была тьма и тишина, живыми казались только звезды — ярко сверкали они на темном небе, словно множество золотых глаз, которые смотрели на землю и все о нас знали, между тем как мы ничего о них не ведали. Розетта тихо сказала:

— Какая чудная ночь, мама!

Я спросила ее, довольна ли она, что мы пришли сюда, в горы. Она ответила, что всегда всем довольна, раз она со мной. Постояли мы еще немного, любуясь ночью, а потом она потянула меня за рукав и прошептала, что хочет помолиться — поблагодарить Мадонну за то, что она помогла нам добраться сюда целыми и невредимыми. Тихо-тихо сказала она, словно боясь, что ее кто-то услышит. Немного удивившись, я спросила ее:

— Здесь молиться?

Она кивнула головой и медленно опустилась на колени на траву у самого края «мачеры», потянув за собой и меня. Пожалуй, мне даже понравился этот поступок Розетты — она в ту тихую и спокойную ночь, после стольких хлопот и волнений, будто угадала мое чувство: чувство благодарности к кому-то или чему-то, что нам помогло и нас защитило. Поэтому с охотой я подчинилась ей, сложила руки, как и она, и, беззвучно шевеля губами, быстро-быстро прочитала молитву, которую обычно произносят на сон грядущий. Давно уже я не молилась — с того самого дня, как позволила Джованни овладеть собой. Знала я, что не смогу после этого молиться — грешницей себя считала, но вместе с тем, не знаю почему, и вины своей не чувствовала. И вот теперь, в первый раз, я просила прощения у Господа за то, что у меня было с Джованни, и обещание дала никогда этого больше не делать. Потом, может, под влиянием ночи, такой необъятной и темной, в которой скрыто столько человеческих дел и жизней, я помолилась за всех — за себя и Розетту, за семью Феста и за семью Париде и за тех, кто сейчас укрылся в горах, за англичан, что придут нас освободить, и за нас, итальянцев, что так страдают, а также за немцев и фашистов, которые хоть и виноваты в наших бедах, но ведь они все-таки тоже люди. Признаюсь: по мере того как молитва почти против моей воли все затягивалась, я почувствовала себя растроганной, слезы на глаза навернулись, и, хотя я подумала, что все это, наверно, от усталости, сердце подсказало мне, что чувство это доброе и как хорошо, что я его испытываю. Розетта также молилась, склонив голову, но потом вдруг схватила меня за руку и воскликнула:

— Смотри же, смотри!

Подняла я голову и увидела, как ночную тьму прорезала сверкающая узкая полоска, которая взметнулась высоко-высоко и превратилась в зеленый цветок, а потом медленно опустилась на землю, осветив на мгновение горы вокруг долины, заросли и даже, как мне показалось, дома Фонди. Потом я узнала, что эти зеленые огни, такие красивые, были ракеты, которые пускали, чтобы освещать линию фронта и намечать цели для стрельбы из орудий и бомбежки с воздуха. Тогда мне это показалось добрым предзнаменованием, чуть ли не вестью от Мадонны, будто она давала мне понять, что молитва моя услышана и она мне поможет.

Хочется рассказать об этой молитве особенно для того, чтобы дать представление о характере Розетты, о котором я до сих пор не говорила. Впоследствии, из-за войны, характер ее менялся с каждым днем, поэтому сейчас хочу я показать, какой Розетта была в то время, когда мы с ней пришли в горы, или по крайней мере какой она была тогда в моих глазах. Известно, что матери не всегда знают своих детей, но все же даже теперь, когда она, как я уже сказала, так резко изменилась, думаю, что тогдашнее мое представление о ней в общем было не такое уж неверное. Растила я Розетту заботливо, ухаживала за ней, будто была она дочерью важных господ. Старалась, чтобы она ничего не знала о плохом, что делается на свете, и держала ее, насколько это было возможно, подальше от всего дурного. Не могу о себе сказать, что женщина я религиозная, хотя и хожу в церковь; вера моя какая-то нестойкая, порой, к примеру сказать в ту ночь на «мачере», мне казалось, что я верую, а иногда, как в те дни, когда нужно было бежать из Рима, веры моей как не бывало. Во всех случаях религия никогда не закрывала мне глаз на действительность, на то, что есть на самом деле, и сколько бы священники наши ни трудились объяснять и оправдывать ее, жизнь на каждом шагу опровергает их. Но с Розеттой дело обстояло иначе. Не знаю, может, потому, что воспитывалась она до двенадцати лет у монахинь в полузакрытом монастыре или по характеру своему Розетта была до глубины души религиозна, цельной была ее вера, без колебаний и сомнений. И до того она верила и убеждена была в своей правоте, что даже никогда не говорила о религии и, может, даже не думала о ней: религия для нее была как воздух — им дышишь, он входит и выходит из легких, и мы не задумываемся над этим и даже этого не замечаем. Трудно мне теперь, когда все так изменилось, объяснить, какой была Розетта в те дни, когда мы бежали из Рима. Скажу только, что всякий раз, когда мне случалось подумать об этом, я приходила к мысли, что дочь моя — совершенство. В самом деле, была она из тех людей, про которых даже самые злые языки не скажут ничего плохого. Доброй, искренней, правдивой и бескорыстной была Розетта. У меня характер неровный, могу я и рассердиться, и накричать, а когда теряю голову, то даже ударить способна. Розетта же ни разу мне грубо не ответила, ни разу не затаила на меня обиду и всегда была примерной дочерью. Однако совершенство ее не в том только заключалось, что недостатков у нее не было, но и в том, что всегда она все делала и говорила правильно, именно то, что нужно было говорить и делать, выбирая из тысячи поступков и слов. Иногда я просто пугалась и думала: «Святая у меня дочка». И в самом деле подумать можно, что она святая была, ведь вести себя так по-хорошему, поступать до того правильно, жизни еще не зная и будучи, в сущности, совсем еще девочкой, может только святая. Розетта мало что в своей жизни делала — жила она со мной и после воспитания, полученного у монахинь, помогала мне по хозяйству дома, а иногда и в лавке, — однако вела она себя так, будто все умела и знала. Впрочем, думаю я так теперь, это ее совершенство, казавшееся мне просто невероятным, было от неопытности ее и воспитания, полученного у монахинь. Неопытность и вера, слитые воедино, создали то совершенство, которое я считала непоколебимым, как крепостная башня, но — увы! — оно оказалось непрочным, как карточный домик. В общем, не понимала я, что подлинная святость — это знание и опыт, пусть даже особого рода, а не отсутствие опыта и полное неведение, как это было у Розетты. Но разве это моя вина? Растила я ее любовно и, как все матери на свете, заботилась, чтобы она ничего не знала о плохом в жизни; думала, выйдет она замуж, уйдет из дому, все узнает, а сейчас рано еще. Однако не приняла я в расчет войны; война заставляет нас узнать плохое даже против нашей воли и принуждает неестественным и жестоким образом раньше времени познать его. Так было с нами: совершенство Розетты годилось для мирной жизни, когда торговля шла бойко и мать копила деньги на приданое, и полюбил бы ее славный паренек, женился бы на ней, а она детей народила бы ему и хорошей женой стала бы, после того как была хорошим ребенком и хорошей девушкой. Но такое совершенство не нужно для войны, она требует от людей совсем других качеств, даже не знаю каких, но, конечно, не тех, что были у Розетты.

Ну, хватит об этом. Поднялись мы наконец и побрели вдоль «мачеры» в темноте к нашей комнатке. Прошли мы под окном домика Париде, и я поняла, что он и его домочадцы еще не легли, потому что двигались они и тихо разговаривали меж собой, совсем как в курятнике куры, которые всегда суетятся, прежде чем устроиться спать. Ну, вот и наша комнатка, приткнувшаяся к стене «мачеры», с грубо сколоченной дверью, с черепичной скошенной крышей и окошечком без стекла. Толкнула я дверь, и мы очутились в темноте. С собой у меня были спички, и я первым делом зажгла огарок свечи; потом оторвала от носового платка полоску полотна, скрутила фитилек и опустила его в лампадку с оливковым маслом. Осветив комнату этим ярким, но печальным огоньком, сели мы обе на постель, и я сказала Розетте:

— Давай снимем только юбки и кофточки. Кроме простыни и этого плаща Париде, нам нечем укрыться, если мы ляжем совсем раздевшись, под утро нам станет холодно.

Так мы и сделали и, не снимая рубашек, улеглись в постель. Простыни были льняные ручного тканья, свежие и тяжелые, но это единственное, что было обычного в этой постели, которую, по правде говоря, и назвать постелью нельзя было. Стоило мне пошевельнуться, как я чувствовала, что кукурузные листья подо мной шуршат и сбиваются в кучу и сквозь тонкую материю тюфяка я ощущаю под спиной твердые доски. В жизни мне не приходилось спать на такой постели, даже девчонкой в деревне; были у нас обычные кровати с сеткой и матрасом. Мало того, вдруг, когда я повернулась, подо мной разъехались не то что листья, а доски, и почувствовала я, что проваливаюсь между ними и касаюсь задом пола. Тогда в темноте поднялась я, поправила доски, взбила тюфяк, опять улеглась и тесно прижалась к Розетте, свернувшейся калачиком и лежавшей спиной ко мне у стенки.

Но все равно ночь эта была очень беспокойная. Не знаю уж, в котором часу, может, после полуночи, я проснулась и услышала тоненький-тоненький писк, еще более слабый, чем писк птенцов. Он слышался из-под кровати, и я немного спустя разбудила Розетту и спросила ее, слышит ли она писк. Розетта ответила, что слышит. Зажгла я тогда лампадку и заглянула под кровать. Писк, как я сразу же поняла, шел из ящика, в котором, казалось, ничего не было, кроме множества пучков ромашки и мяты. Но, посмотрев получше, мы обнаружили среди ромашки нечто вроде круглого, свитого из соломы и пуха гнезда, а в нем — восемь или десять новорожденных мышат, не больше моего мизинца, розовых, голеньких, почти прозрачных. Розетта тут же сказала, что не надо их трогать, спим мы здесь первую ночь, и убивать их нельзя — это может несчастье принести. Залезли мы обратно в кровать и хорошо или плохо, но снова уснули. И часу не прошло, как вдруг в темноте чувствую я, как у меня по лицу и по груди двигается что-то мягкое и тяжелое. Я громко закричала от испуга. Розетта опять проснулась, зажгли мы лампадку и — подумать только! — на этот раз увидели кошку. В самом деле, в ногах кровати сидел хорошенький котик, черный, с зелеными глазами, худой, но молодой, с блестящей шерсткой. Смотрел он пристально на нас, готовый ежеминутно выскочить в окошечко, откуда он и пришел. Но Розетта по-своему позвала его — очень любила она кошек и знала, как с ними обращаться, — кот сразу же доверчиво к ней подошел и вскоре уже забрался к нам под простыню и от удовольствия замурлыкал. Спал этот кот всегда с нами, пока мы оставались в Сант-Эуфемии. Звали его Джиджи. У него были свои привычки — приходил он еженочно, после полуночи, залезал под простыню, в середку между нами, и там оставался до рассвета. Ласковый он был, привязался к Розетте, но когда спал между мной и Розеттой, беда, если кто-либо из нас осмеливался пошевелиться: в темноте сразу же раздавалось урчание Джиджи, который будто говорил нам: «Эй, дадите вы мне спать наконец?»

Много еще раз я в ту ночь просыпалась и после мышей и кота и все никак понять не могла, где же я. В одно из таких пробуждений услышала я гул самолета. Летел он совсем низко, медленно-медленно, и мотор его гудел размеренно, торжественно и мягко, будто рассекал он не воздух, а воду. Показалось мне, что в шуме мотора слышатся слова, ободряющие меня и успокоительные. Объяснили мне потом, что самолеты эти назывались «аистами» и посылали их на разведку, почему они и летали так медленно. В конце концов до того я к ним привыкла, что иной раз нарочно старалась не спать, чтобы звук их услышать, а если не слышала, то досада меня брала. «Аисты» эти были английские самолеты, и я знала, что англичане рано или поздно должны прийти освободить нас и дать нам возможность вернуться домой.


Читать далее

Альберто Моравиа. ЧОЧАРА
Глава I 08.11.19
Глава II 08.11.19
Глава III 08.11.19
Глава IV 08.11.19
Глава V 08.11.19
Глава VI 08.11.19
Глава VII 08.11.19
Глава VIII 08.11.19
Глава IX 08.11.19
Глава X 08.11.19
Глава XI 08.11.19
Глава III

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть