ГЛАВА ПЯТАЯ

Онлайн чтение книги В лесах
ГЛАВА ПЯТАЯ

За круглым столом в уютной и красиво разубранной «келье» сидела Марья Гавриловна с Фленушкой и Марьей головщицей. На столе большой томпаковый самовар, дорогой чайный прибор и серебряная хлебница с такими кренделями и печеньями, каких при всем старанье уж, конечно, не сумела бы изготовить в своей келарне добродушная мать Виринея. Марья Гавриловна привезла искусную повариху из Москвы – это ее рук дело.

Заспала ли Фленушка свою досаду, в часовне ли ее промолила, но, сидя у Марьи Гавриловны, была в таком развеселом, в таком разбитном духе, что чуть не плясать готова была. Да и заплясала бы и запела бы залихватскую песенку, да стыдно было ей перед Марьей Гавриловной. Недолюбливала вдовушка шумного веселья; опять же обитель – можно там и поплясать, можно и песенку спеть, но все ж опасаючись, слава не пошла бы, не было бы на обитель нарекания. Все можно, все позволительно, только втайне, чтоб иголки никто не подточил. Тогда ничего: «Тайно содеянное тайно и судится». Так говорится в обителях.

Развеселая Фленушка так и заливалась, рассказывая Марье Гавриловне про гостины у Патапа Максимыча. Пересыпая речь насмешками и издевками, описывала она именинный пир и пересмеивала пировавших гостей. Всех перецыганила и Манефу не помиловала. Очень уж расходилась, не стало удержу. До того увлеклась смехотворными рассказами, что, выскочив на середь горницы, пошла в лицах представлять гостей, подражая голосу, походке и ухваткам каждого. Весело слушала Марья Гавриловна болтовню баловницы и улыбалась на ее выходки. Марья головщица держала себя сдержанно.

– Матушка идет, – выглядывая из передней, молвила хорошенькая, свеженькая Таня, одетая не по-скитски, а в «немецкое» платье.

Поджала хвост Фленушка как ни в чем не бывало, чиннехонько уселась за стол и скромно принялась за сахарную булочку… Марья Гавриловна спешила в переднюю навстречу игуменье.

Войдя в комнату, Манефа уставно перекрестилась перед иконами, поздоровалась с Марьей Гавриловной, а та, как следует по чину обительскому, сотворила перед нею два обычных «метания».

– Садитесь-ка, матушка, – приглашала ее Марья Гавриловна, придвигая к столу мягкое кресло. – Утомились в келарне-то. Покорно прошу чайку покушать, а мы уж, простите Христа ради, по чашечке, по другой пропустили, вас дожидаючи…

– На здоровье!.. Бог благословит, – промолвила мать Манефа. – Где меня дожидаться?.. Делов-то у меня немало – совсем измаялась в келарне. Стара становлюсь, сударыня Марья Гавриловна, устаю: не прежние года. Видно, стары кости захотели деревянного тулупа… Живым прахом брожу – вот что значит стары-то годы.

– Какие еще ваши годы, матушка? – ответила Марья Гавриловна, подавая чашку и ставя перед игуменьей серебряную хлебницу. – Разве вот от хлопот от ваших? Это, пожалуй… Оченно вы уж заботны, матушка, всяку малость к сердцу близко принимаете.

– Хлопоты, заботы само по себе, сударыня Марья Гавриловна, – отвечала Манефа. – Конечно, и они не молодят, ину пору от думы-то и сон бежит, на молитве даже ум двоится, да это бы ничего – с хлопотами да с заботами можно бы при Господней помощи как-нибудь сладить… Да… Смолоду здоровьем я богата была, да молодость-то моя не радостями цвела, горем да печалями меркла. Теперь вот и отзывается. Да и годы уж немалые – на шестой десяток давно поступила.

– Что ж это за годы, матушка? – сказала Марья Гавриловна.

– Не в годах сила, сударыня, – ответила Манефа. – Не годы человека старят, горе, печали да заботы… Как смолоду горя принято вдоволь, да потом как из забот да из хлопот ни день ни ночь не выходишь, поневоле раньше веку состаришься… К тому же дело наше женское – слабое, недаром в людях говорится: «сорок лет – бабий век». Как на шестой-от десяток перевалит, труд да болезнь только останутся… Поживете с мое, увидите… вспомните слова мои… Ну, да ваше дело иное, Марья Гавриловна, хоть и знали горе, все-таки ваша жизнь иная была, – глубоко вздохнув, прибавила Манефа.

– Матушка! – быстро подхватила Марья Гавриловна, вскинув черными своими глазами на Манефу. – Жизнь мою вы знаете – это ль еще не горе!..

– Всякому человеку только свой крест тяжел, сударыня, – внушительно ответила Манефа. – Все же видали вы красные дни, хоть недолгое время, а видали… И вот теперь, привел Бог, живете без думы, без заботы, аки птица небесная… Печали человека только крушат, заботы сушат. Горе проходчиво, а забота, как ржа, ест человека до смерти… А таких забот, как у меня, грешной, у вас и прежде не бывало и теперь не предвидится… Конечно, все во власти Божией, а, судя по человечеству, кажись бы и наперед таких забот вам не будет, какие на мне лежат. Ведь обителью править разве легкое дело? Семейка-то у меня, сами знаете, какая: сто почти человек – обо всякой подумай, всякой пить, есть припаси, да порядки держи, да смотри за всеми. Нет, не легко начальство держать… Так тяжело, сударыня, так тяжело, что, самой не испытавши, и понять мудрено… Так вот какое мое дело, далеко не то, что ваше, Марья Гавриловна… Какие вам заботы? Все у вас готово, чего только ни вздумали!.. Опять же и здоровьем не такие, как я в ваши годы была. Оттого и старость поздней к вам придет.

– Как про то знать наперед? – сказала Марья Гавриловна. – Все во власти Господней.

– Вестимо так, – ответила Манефа и, немного помолчав, заговорила ласкающим голосом: – А я все насчет братца-то, сударыня Марья Гавриловна. Очень уж он скорбит, что за суетами да недосугами не отписал вам письмеца, на именины-то не позвал. Так скорбит, так кручинится, не поставили бы ему в вину.

– Полноте, матушка, – отвечала Марья Гавриловна. – Ведь я еще давеча сказала вам… Затем разве я в обители поселилась, чтобы по пирам разъезжать… Бывала прежде у Патапа Максимыча и еще как-нибудь сберусь, только не в такое время, как много у него народу бывает…

– Да так-то оно так, – продолжала мать Манефа, – все ж, однако, гребтится ему – не оскорбились ли?.. Так уж он вас уважает, сударыня, так почитает, что и сказать невозможно… Фленушка, поди-ка, голубка, принеси коробок, что Марье Гавриловне послан.

– Напрасно это, матушка, право, напрасно, – говорила Марья Гавриловна, между тем как Фленушка, накинув шубейку, побежала по приказанию Манефы. – Скажите-ка лучше, как поживает Патап Максимыч? Аксинья Захаровна что?.. Девочки ихние как теперь?

– Слава Богу, – отвечала Манефа, – дела у братца, кажись, хорошо идут. Поставку новую взял на горянщину, надеется хорошие барыши получить, только не знает, как к сроку поспеть. Много ли времени до весны осталось, а работников мало, новых взять негде. Принанял кой-кого, да не знает, управится ли… К тому ж перед самым Рождеством горем Бог его посетил.

– Что такое случилось? – озабоченно спросила Марья Гавриловна.

– Знавали ль вы у него приказчика Савельича? – спросила мать Манефа.

– Как не знать, матушка, славный такой старичок, – ответила Марья Гавриловна.

– Помер ведь…

– Полноте?

– Помер, сердечный, – продолжала Манефа. – На Введеньев день в Городец на базар поехал, на обратном пути застань его вьюга, сбился с дороги, плутал целую ночь, промерз. Много ль надо старику? Недельки три поболел и преставился…

– Царство небесное!.. – набожно перекрестясь, молвила Марья Гавриловна. – Добрый был человек, хороший. Марьюшка, – прибавила она, обращаясь к головщице, – возьми-ка там у меня в спальне у икон поминанье. Запиши, голубушка, за упокой. Егором, никак, звали? – обратилась она к Манефе.

– Так точно, Георгием.

– Прошу вас, матушка, соборне канон за единоумершего по новопреставленном рабе Божием Георгии отпеть, – сказала Марья Гавриловна. – И в сенаник извольте записать его и трапезу на мой счет заупокойную по душе его поставьте. Все, матушка, как следует исправьте, а потом, хоть завтра, что ли, дам я вам денег на раздачу, чтоб год его поминали. Уж вы потрудитесь, раздайте, как кому заблагорассудите.

– Благодарим покорно, сударыня, – молвила, слегка поклонясь, Манефа. – Все будет исправлено… Да, плохо, плохо стало братцу Патапу Максимычу без Егора Савельича, – продолжала она. – Одно то сказать – двадцать лет в дому жил, не шутка в нынешнее время… Хоть не родня, а дороже родного стал. Правой рукой братцу был: и токарни все у него на отчете были, и красильни, и присмотр за рабочими, и на торги ездил, – верный был человек, – хозяйскую копейку пуще глаза берег. Таких людей ныне что-то мало и видится… Тужит по нем братец, очень тужит.

– Как, матушка, не тужить по таком человеке! – отозвалась Марья Гавриловна. – Жаль. Очень жаль старика. Как же теперь без него Патап Максимыч? Нашел ли кого на место его?

– Взял человечка, да не знаю, выйдет ли толк, – отвечала Манефа. – Парень, сказывают, по ихним делам искусный, да молод больно… И то мне за диковинку, что братец так скоро решился приказчиком его сделать. По всяким делам, по домашним ли, по торговым ли, кажись, он у нас не торопыга, а тут его ровно шилом кольнуло, прости Господи, сразу решил… Какую-нибудь неделю выжил у него парень в работниках, вдруг как нежданный карась в вершу попал… Приказчиком!..

– Откуда ж он добыл его? – спросила Марья Гавриловна.

– Из окольных, – ответила Манефа. – Нанимал в токари, да ровно он обошел его: недели, говорю, не жил – в приказчики. Парень умный, смиренный и грамотник, да все-таки разве можно человека узнать, когда у него губы еще не обросли? Двадцать лет с чем-нибудь… Надо бы, надо бы постарше… Да что с нашим Патапом Максимычем поделаешь, сами знаете, каков. Нравный человек – чего захочет, вынь да положь, никто перечить не смей. Вот хоть бы насчет этого Алексея…

– Какого Алексея? – спросила Марья Гавриловна.

– Да я все про нового-то приказчика, – продолжала Манефа. – Хоть бы про него взять. Аксинье Захаровне братец хоть бы единое слово наперед сказал: беру, мол, парня в дом, – нет, сударыня. При гостях к слову пришлось, так молвил, тут только хозяюшка и узнала. Говорила ему после того Аксинья Захаровна: «Хоть, мол, Алексей человек и хороший, кроткий и тихий, да ладно ли, говорит, будет молодому парню быть у нас в приближенье? Уедешь ты на Низ аль в Москву, останется он в доме один, другого мужчины нет. Долго ль до славы? Ну, как зачнут люди пустые речи про дочерей нести?.. Девки на возрасте…» Так и слушать, сударыня, не хочет: «Никто, говорит, не смеет про моих дочерей пустых речей говорить; голову, говорит, сорву тому, кто посмеет».

– Напрасно, – молвила Марья Гавриловна. – Живучи в миру, от сплетен да от напраслины мудрено уйти. Падки люди до клеветы, матушка!

– Да не то что в миру, сударыня, – сказала Манефа. – У нас по обителям, кажись бы, этого и быть не должно, а разве мало клеветы да напраслины живет?.. Нет, гордостен больно Патап-от Максимыч, так гордостен, что сказать невозможно. Не раз я ему говаривала и от писания вычитывала: «Послушай меня, скудоумную, не хуже тебя люди речи мои слушают: не возносися гордостью. Сатана на небесех сидел, а загордился, куда свалился? Навуходоносор, царь, превыше себя никого быть не чаял, гордостью, аки вол, наполнился, за то Господь в вола его обратил; фараон, царь египетский, за гордость в море потоп. Вот, говорю, цари были, а гордостью проклятой до чего дошли? Мы-то как, мол, загордимся, так куда годимся?..» И ухом не ведет, сударыня.

Вошла Фленушка с увесистым коробом. Вскрыли его, два фунта цветочного чая вынули, голову сахару, конфеты, сушеные плоды, пастилу, варенье и другие сласти.

– Напрасно это, право, напрасно, – говорила Марья Гавриловна, когда Фленушка, вынимая из коробка гостинцы, раскладывала их по столу. – Что это так беспокоится Патап Максимыч?

– Нельзя, сударыня, – молвила Манефа. – Как же бы я с именин без гостинцев приехала? Так не водится. Да и Патап Максимыч что бы за человек был, если б вас не уважил? И то кручинится – не оскорбились ли.

– Да перестаньте, пожалуйста, говорить про это, матушка, – возразила Марья Гавриловна. – На уме у меня не было сетовать на Патапа Максимыча. Скажите-ка лучше, девицы наши как поживают, Настя с Парашей?

– Живут помаленьку, – отвечала Манефа. – В Параше мало перемены, такая же, а Настенька, на мои глаза, много изменилась с той поры, как из обители уехала.

– Чем же, матушка? – спросила Марья Гавриловна.

– Да как вам сказать, сударыня? – ответила Манефа. – Вы ее хорошо знаете, девка всегда была скрытная, а в голове дум было много. Каких, никому, бывало, не выскажет… Теперь пуще прежнего – теперь не сговоришь с ней… Живши в обители, все-таки под смиреньем была, а как отец с матерью потачку дали, власти над собой знать не хочет… Вся в родимого батюшку – гордостная, нравная, своебычная – все в ей над каким ни на есть человеком покуражиться…

– Что вы, матушка? – возразила Марья Гавриловна. – Настенька девица такая скромная.

– Нет в ней смиренья ни на капельку, – продолжала Манефа, – гордыня, одно слово гордыня. Так-то на нее посмотреть – ровно б и скромная и кроткая, особливо при чужих людях, опять же и сердца доброго, зато коли что не по ней – так строптива, так непокорна, что не глядела б на нее… На что отец, много-то с ним никто не сговорит, и того, сударыня, упрямством гнет под свою волю. Он же души в ней не чает – Настасья ему дороже всего.

– Значит, Настенька не дает из себя делать, что другие хотят? – молвила Марья Гавриловна. Потом помолчала немного, с минуту посидела, склоня голову на руку, и, быстро подняв ее, молвила: – Не худое дело, матушка. Сами говорите: девица она умная, добрая – и, как я ее понимаю, на правде стоит, лжи, лицемерия капли в ней нет.

– Да так-то оно так, сударыня, – сказала, взглянув на Марью Гавриловну и понизив голос, Манефа. – К тому только речь моя, что, живучи столько в обители, ни смирению, ни послушанию она не научилась… А это маленько обидно. Кому не доведись, всяк осудить меня может: тетка-де родная, а не сумела племянницу научить. Вот про что говорю я, сударыня.

– Ну, матушка, хорошо смиренье в обители, а в миру иной раз никуда не годится, – взволнованным голосом сказала Марья Гавриловна, вставая из-за стула.

Заложив руки за спину, быстро стала она ходить взад и вперед по горнице.

– И в миру смирение хвалы достойно, – говорила Манефа, опустив глаза и больше прежнего понизив голос. – Сказано: «Смирением мир стоит: кичение губит, смирение же пользует… Смирение есть Богу угождение, уму просвещение, душе спасение, дому благословение, людям утешение…»

– Нет, нет, матушка, не говорите мне этого, – с горечью ответила Марья Гавриловна, продолжая ходить взад и вперед. – Мне-то не говорите… Не терзайте душу мою… Не поминайте!..

Манефа стихла и заговорила ласкающим голосом:

– Не в ту силу молвила я, сударыня, что надо совсем безответной быть, а как же отцу-то с матерью не воздать послушания? И в Писании сказано: «Не живет дней своих, еже прогневляет родителей».

– А писано ли где, матушка, чтоб родители по своим прихотям детей губили? – воскликнула Марья Гавриловна, становясь перед Манефой. – Сказано ль это в каких книгах?.. Ах, не поминайте вы мне, не поминайте!.. – продолжала она, опускаясь на стул против игуменьи. – Забыть, матушка, хочется… простить, – не поминайте же…

И навзрыд заплакала Марья Гавриловна. Фленушка с Марьюшкой вышли в другую горницу. Манефа, спустив на лоб креповую наметку, склонила голову и, перебирая лестовку, шепотом творила молитву.

– Нет, матушка, – сказала Марья Гавриловна, отнимая платок от глаз, – нет… Мало разве родителей, что из расчетов аль в угоду богатому, сильному человеку своих детей приводят на заклание?.. Счастье отнимают, в пагубу кидают их?

– Бывает, – скорбно и униженно молвила мать Манефа.

– Не бывает разве, что отец по своенравию на всю жизнь губит детей своих? – продолжала, как полотно побелевшая, Марья Гавриловна, стоя перед Манефой и опираясь рукою на стол. – Найдет, примером сказать, девушка человека по сердцу, хорошего, доброго, а родителю забредет в голову выдать ее за нужного ему человека, и начнется тиранство… девка в воду, парень в петлю… А родитель руками разводит да говорит: «Судьба такая! Богу так угодно».

Слова Марьи Гавриловны болезненно отдались в самом глубоком тайнике Манефина сердца. Вспомнились ей затейливые речи Якимушки, свиданья в лесочке и кулаки разъяренного родителя… Вспомнился и паломник, бродящий по белу свету… Взглянула игуменья на вошедшую Фленушку, и слезы заискрились на глазах ее.

– Нездоровится что-то, сударыня Марья Гавриловна, – сказала она, поднимаясь со стула – И в дороге утомилась и в келарне захлопоталась – я уж пойду!.. Прощенья просим, благодарим покорно за угощение… К нам милости просим… Пойдем, Фленушка.

И, придя в келью, Манефа заперлась и стала на молитву… Но ум двоится, и не может она выжить из мыслей как из мертвых восставшего паломника.

Разговор с Манефой сильно взволновал и Марью Гавриловну. Горе, что хотелось ей схоронить от людей в тиши полумонашеской жизни, переполнило ее душу, истерзанную долгими годами страданий и еще не совсем исцеленную. По уходе Манефы, оставшись одна в своем домике, долго бродила она по комнатам. То у одного окна постоит, то у другого, то присядет, то опять зачнет ходить из угла в угол. Вспоминались ей то минуты светлой радости, что быстролетной молнией мелькнули на ее житейском поприще, то длинный ряд черных годов страдальческой жизни. Ручьем катились слезы по бледным щекам, когда-то сиявшим пышной красотой, цветущим здоровьем, светлым счастьем.


На другой день по возвращении Манефы из Осиповки нарядчик Патапа Максимыча, старик Пантелей, приехал в обитель с двумя возами усердных приношений. Сдавая припасы матери Таифе, Пантелей сказал ей, что у них в Осиповке творится что-то неладное.

– Пятнадцать лет, матушка, в доме живу, – говорил он, – кажется, все бы ихние порядки должон знать, а теперь ума не приложу, что у нас делается… После Крещенья нанял Патап Максимыч работника – токаря, деревни Поромовой, крестьянский сын. Парень молодой, взрачный такой из себя, Алексеем зовут… И как будто тут неспроста, матушка, ровно околдовал этот Алексей Патапа Максимыча; недели не прожил, а хозяин ему и токарни и красильни на весь отчет… Как покойник Савельич был, так он теперь: и обедает, и чай распивает с хозяевами, и при гостях больше все в горницах… Ровно сына родного возлюбил его Патап Максимыч. Право, нет ли уж тут какого наваждения?

– Слышала, Пантелеюшка, слышала, – ответила мать Таифа. – Фленушка вечор про то же болтала. Сказывает, однако ж, что этот Алексей умный такой и до всякого дела доточный.

– Про это что и говорить, – отвечал Пантелей. – Парень – золото!.. Всем взял: и умен, и грамотей, и душа добрая… Сам я его полюбил. Вовсе не похож на других парней – худого слова аль пустошних речей от него не услышишь: годами молод, разумом стар… Только все же, сама посуди, возможно ль так приближать его? Парень холостой, а у Патапа Максимыча дочери.

– Правда твоя, правда, Пантелеюшка, – охая, подтвердила Таифа. – Молодым девицам с чужими мужчинами в одном доме жить не годится… Да и не только жить, видаться-то почасту и то опасливое дело, потому человек не камень, а молодая кровь горяча… Поднеси свечу к сену, нешто не загорится?.. Так и это… Долго ль тут до греха? Недаром люди говорят: «Береги девку, что стеклянну посуду, грехом расшибешь – ввек не починишь».

– Пускай до чего до худого дела не дойдет, – сказал на то Пантелей, – потому девицы они у нас разумные, до пустяков себя не доведут… Да ведь люди, матушка, кругом, народ же все непостоянный, зубоскал, только бы посудачить им да всякого пересудить… А к богатым завистливы. На глазах лебезят хозяину, а чуть за угол, и пошли его ругать да цыганить… Чего доброго, таких сплеток наплетут, таку славу распустят, что не приведи Господи. Сама знаешь, каковы нынешние люди.

– Что и говорить, Пантелеюшка! – вздохнув, молвила Таифа. – Рассеял враг по людям злобу свою да неправду, гордость, зависть, человеконенавидение! Ох-хо-хо-хо!

– Теперь у нас какое дело еще!.. Просто беда – все можем пропасть, – продолжал Пантелей. – Незнаемо какой человек с Дюковым с купцом наехал. Сказывает, от епископа наслан, а на мои глаза ровно бы какой проходимец. Сидит с ними Патап Максимыч, с этим проходимцем да с Дюковым, замкнувшись в подклете чуть не с утра до ночи… И такие у них дела, такие затеи, что подумать страшно… Не епископом, а бесом смущать на худые дела послан к нам тот проходимец… Теперь хозяин ровно другой стал: ходит один, про что-то сам с собой бормочет, зачнет по пальцам считать, ходит, ходит, да вдруг и станет на месте как вкопанный, постоит маленько, опять зашагает… Не к добру, не к добру, к самой последней погибели!.. Боюсь я, матушка, ох, как боюсь!.. Сама посуди, живу в доме пятнадцать лет, приобык, я же безродный, ни за мной, ни передо мной никого, я их заместо своих почитаю, голову готов положить за хозяина… Ну как беда-то стрясется?.. Ох ты, Господи, и подумать – так страшно.

– Что ж они затевают? – спросила Таифа.

– Затевают, матушка… ох, затевают… А зачинщиком этот проходимец, – отвечал Пантелей.

– Что ж за дело такое у них, Пантелеюшка? – выпытывала у него Таифа.

– Кто их знает?.. Понять невозможно, – отвечал Пантелей. – Только сдается, что дело нехорошее. И Алексей этот тоже целые ночи толкует с этим проходимцем, прости Господи. В одной боковушке с ним и живет.

– Да кто ж такой этот человек? Откуда?.. Из каких местов? – допытывалась мать Таифа.

– Родом будто из здешних. Так сказывается, – отвечал Пантелей. – Патапу Максимычу, слышь, сызмальства был знаем. А зовут его Яким Прохорыч, по прозванью Стуколов.

– Слыхала я про Стуколова Якима, слыхала смолоду, – молвила мать Таифа. – Только тот без вести пропал, годов двадцать тому, коли не больше.

– Пропал, а теперь объявился, – молвил Пантелей. – Про странства свои намедни рассказывал мне, – где-то, где не бывал, каких земель не видывал, коли только не врет. Я, признаться, ему больше на лоб и скулы гляжу. Думаю, не клал ли ему палач отметин на площади…

– Ну уж ты! Епископ, говоришь, прислал? – сказала Таифа. – Пошлет разве епископ каторжного?..

– Говорит, от епископа, – отвечал Пантелей, – а может, и врет.

– А если от епископа, – заметила Таифа, – так, может, толкуют они, как ему в наши места прибыть. Дело опасное, надо тайну держать.

– Коли б насчет этого, таиться от меня бы не стали, – сказал на то Пантелей. – Попа ли привезти, другое ли что – завсегда я справлю. Нет, матушка, тут другое что-нибудь… Опять же, если б насчет приезда епископа – стали бы разве от Аксиньи Захаровны таиться, а то ведь и от нее тайком… Опять же, матушка Манефа гостила у нас, с кем же бы и советоваться, как не с ней… Так нет, она только раз и видела этого Стуколова… Гости два дня гостили, а он все в боковуше сидел… Нет, матушка, тут другое, совсем другое… Ох, боюсь я, чтоб он Патапа Максимыча на недоброе не навел!.. Оборони, Царю Небесный!

– Да что ж ты полагаешь? – сгорая любопытством, спрашивала Таифа. – Скажи, Пантелеюшка… Сколько лет меня знаешь?.. Без пути лишних слов болтать не охотница, всякая тайна у меня в груди, как огонь в кремне, скрыта. Опять же и сама я Патапа Максимыча, как родного, люблю, а уж дочек его, так и сказать не умею, как люблю, ровно бы мои дети были.

– Да так-то оно так, – мялся Пантелей, – все же опасно мне… Разве вот что… Матушке Манефе сам я этого сказать не посмею, а так полагаю, что если б она хорошенько поговорила Патапу Максимычу, остерегла бы его да поначалила, может статься, он и послушался бы.

– Навряд, Пантелеюшка! – ответила, качая головой, Таифа. – Не такого складу человек. Навряд послушает. Упрям ведь он, упорен, таких самонравов поискать. Не больно матушки-то слушает.

– Дело-то такое, что, если матушка ему как следует выскажет, он, пожалуй, и послушается, – сказал Пантелей. – Дело-то ведь какое!.. К палачу в лапы можно угодить, матушка, в Сибирь пойти на каторгу!..

– Что ты, Пантелеюшка! – испугалась Таифа. – Ай, какие ты страсти сказал!.. На душегубство, что ли, советуют?

– Эк тебя куда хватило!.. – молвил Пантелей. – За одно разве душегубство на каторгу-то идут? Мало ль перед Богом да перед великим государем провинностей, за которы ссылают… Охо-хо-хо!.. Только вздумаешь, так сердце ровно кипятком обварит.

– Да сказывай все пó ряду, Пантелеюшка, – приставала Таифа. – Коли такое дело, матушка и впрямь его разговорить может. Тоже сестра, кровному зла не пожелает… А поговорить учительно да усовестить человека в напасть грядущего, где другую сыскать сýпротив матушки?

Долго колебался Пантелей, но Таифа так его уговаривала, так его умасливала, что тот наконец поделился своей тайной:

– Только смотри, мать Таифа, – сказал наперед Пантелей, – опричь матушки Манефы словечка никому не моги проронить, потому, коли молва разнесется, – беда… Ты мне наперед перед образом побожись.

– Божиться не стану, – ответила Таифа. – И мирским великий грех божиться, а иночеству паче того. А если изволишь, вот тебе по евангельской заповеди, – продолжала она, поднимая руку к иконам: – «Буди тебе: ей-ей».

И, положив семипоклонный начáл, взяла из киота медный крест и поцеловала.

Потом, сев на лавку, обратилась к Пантелею:

– Говори же теперь, Пантелеюшка, заклята душа моя, запечатана…

– Дюкова купца знаешь? – спросил Пантелей. – Сампсона Михалыча?

– Наслышана, а знать не довелось, – ответила Таифа.

– Слыхала, что годов десять али больше тому судился он по государеву делу, в остроге сидел?

– Может, и слыхала, верно сказать не могу.

– Судился он за мягкую денежку, – продолжал Пантелей. – Хоша Дюкова в том суду выгородили, а люди толкуют, что он в самом деле тем займовался. Хоть сам, может, монеты и не ковал, а с монетчиками дружбу водил и работу ихнюю переводил… про это все тебе скажут – кого ни спроси… Недаром каждый год раз по десяти в Москву ездит, хоть торговых дел у него там сроду не бывало, недаром и на Ветлугу частенько наезжает, хоть ни лесом, ни мочалой не промышляет. Да и скрытный такой – все молчит, слова от него не добьешься.

– Так что же? – спросила Таифа.

– А то, что этот самый Дюков того проходимца к нам и завез, – отвечал Пантелей. – Дело было накануне именин Аксиньи Захаровны. Приехали нежданные, незваные – ровно с неба свалились. И все-то шепчутся, ото всех хоронятся. Добрые люди так разве делают?.. Коли не на уме дурна, зачем людей таиться?

– Известно дело, – отозвалась Таифа. – Что ж они Патапа-то Максимыча на это на самое дело и смущают?

– Похоже на то, матушка, – сказал Пантелей, – по крайности так моим глупым разумом думается. Словно другой хозяин стал, в раздумье все ходит… И ночью, подметил я, встанет да все ходит, все ходит и на пальцах считает. По делу какому к нему и не подступайся – что ни говори, ровно не понимает тебя, махнет рукой либо зарычит: «Убирайся, не мешай!»… А чего мешать-то? Никакого дела пятый день не делает… А по токарням и по красильням все стало… Новый-то приказчик Алексей тоже ни за чем не смотрит, а Патапу Максимычу это нипочем. Все по тайности с ним толкует… А работники, известно дело, народ вольница, видят, нет призору, и пошли через пень колоду валить.

– Да почему ж ты думаешь, что они насчет фальшивых денег? – спросила Таифа.

– А видишь ли, матушка, – сказал Пантелей, – третьего дня, ходивши целый день по хозяйству, зашел я в сумерки в подклет и прилег на полати. Заснул… только меня ровно кто в бок толкнул – слышу разговоры. Рядом тут приказчикова боковуша. Слышу, там говорят, а сами впотьмах… Слышу Стуколова голос и Патапа Максимыча, Дюков тут же был, только молчал все, и Алексей тут же. Ну и наслышался я, матушка.

– Что ж они, Пантелеюшка? – с нетерпением спрашивала Таифа. – Про эти самые фальшивы деньги и толкуют?.. Ах ты, Господи, царь небесный!..

– Верно так, – ответил Пантелей. – Начало-то ихнего разговора я не слыхал – проспал, а очнулся, пришел в себя, слышу – толкуют про золотые пески, что по нашим местам будто бы водятся; Ветлугу поминают. Стуколов высчитывает, какие капиталы они наживут, если примутся за дело. Не то что тысячи, миллионы, говорит, будете иметь… Про какие-то снаряды поминал… Так и говорит: «мыть золото» надо этими снарядами… И про то сказал, что люди к тому делу есть у него на примете, да и сам, говорит, я того дела маленько мерекаю… Смущает хозяина всячески, а хозяин тому и рад – торопит Стуколова, так у него загорелось – сейчас же вынь да положь, сейчас же давай за дело приниматься. Стуколов говорит ему: пока снег не сойдет, к делу приступать нельзя. А потом, слышу, на Ветлугу хозяин собирается… Вот и дела!..

– Ах, дела, дела!.. Ах, какие дела! – охает мать Таифа. – Так-таки и говорят: «Станем фальшивы деньги делать»?

– Напрямик такого слова не сказано, – отвечал Пантелей, – а понимать надо так – какой же по здешним местам другой золотой песок может быть? Опять же Ветлугу то и дело поминают. Не знаешь разве, чем на Ветлуге народ займуется?

– А чем, Пантелеюшка? – спросила мать Таифа.

– Леса там большущие – такая палестина, что верст по пятидесяти ни жила, ни дорог нету, – разве где тропинку найдешь. По этим по самым лесам землянки ставлены, в одних старцы спасаются, в других мужики мягку деньгу куют… Вот что значит Ветлуга… А ты думала, там только мочалом да лубом промышляют?

– Ах, дело-то какое, дело-то!.. Матушка царица небесная!.. – причитала мать Таифа.

– То-то и есть, что значит наша-то жадность! – раздумчиво молвил Пантелей. – Чего еще надо ему? Так нет, все мало… Хотел было поговорить ему, боюсь… Скажи ты при случае матушке Манефе, не отговорит ли она его… Думал молвить Аксинье Захаровне, да пожалел – станет убиваться, а зачнет ему говорить, на грех только наведет… Не больно он речи-то ее принимает… Разве матушку не послушает ли?

– Не знаю, Пантелеюшка, – сомнительно покачав головою, отвечала Таифа. – Сказать ей скажу, да вряд ли послушает матушку Патап Максимыч. Ведь он как заберет что в голову, указчики ступай прочь да мимо… А сказать матушке скажу… Как не сказать!..

В тот же день вечером Таифа была у игуменьи. Доложив ей, что присланные припасы приняты по росписи, а ветчина припрятана, она, искоса поглядывая на ключницу Софию, молвила Манефе вполголоса:

– Мне бы словечко вам сказать, матушка.

– Говори, – ответила Манефа.

– С глазу бы на глаз.

– Что за тайности? – не совсем довольным голосом спросила Манефа. – Ступай покаместь вон, Софьюшка, – прибавила она, обращаясь к ключнице.

– Ну, какие у тебя тайности? – спросила игуменья, оставшись вдвоем с Таифой.

– Да насчет Патапа Максимыча, – зачала было Таифа.

– Что такое насчет Патапа Максимыча? – быстро сказала Манефа.

– Не знаю, как и говорить вам, матушка, – продолжала Таифа. – Такое дело, что и придумать нельзя.

– Толком говори… Мямлит, мямлит, понять нельзя!.. – нетерпеливо говорила Манефа.

– Смущают его недобрые люди, на худое дело смущают, – отвечала мать казначея.

– Сказано, не мямли! – крикнула игуменья и даже ногой топнула. – Кто наущает, на какое дело?

– Фальшивы деньги ковать… – шепотом промолвила мать Таифа.

– С ума сошла! – вся побагровев, вскрикнула Манефа и, строго глядя в глаза казначее, промолвила: – Кто наврал тебе?

– Пантелей, матушка, – опустя голову, смиренно сказала Таифа.

– Пустомеля!.. Стыда во лбу нет!.. Что говорит!.. Он от кого узнал? – в тревоге и горячности, быстро взад и вперед ходя по келье, говорила Манефа.

– Ихний разговор подслушал… – отозвалась мать Таифа.

– Подслушал? Где подслушал?

– На полатях лежал, в подклети у них… Спал, а проснулся и слышит, что Патап Максимыч в боковуше с гостями про анафемское дело разговаривает.

– Ну?

– И толкуют, слышь, они, матушка, как добывать золотые деньги… И снаряды у них припасены уж на то… Да все Ветлугу поминают, все Ветлугу… А на Ветлуге те плутовские деньги только и работают… По тамошним местам самый корень этих монетчиков. К ним-то и собираются ехать. Жалеючи Патапа Максимыча, Пантелей про это мне за великую тайну сказал, чтобы, кроме тебя, матушка, никому я не открывала… Сам чуть не плачет… Молви, говорит, Христа ради, матушке, не отведет ли она братца от такого паскудного дела…

– С кем же были разговоры? – угрюмо спросила Манефа.

– А были при том деле, матушка, трое, – отвечала Таифа, – новый приказчик Патапа Максимыча да Дюков купец, а он прежде в остроге за фальшивые деньги сидел, хоть и неприличон остался.

– Третий кто? – перебила Манефа.

– А третий всему делу заводчик и есть. Привез его Дюков, а Дюков по этим деньгам первый здесь воротила… Стуколов какой-то, от епископа будто прислан…

Подкосились ноги у Манефы, и тяжело опустилась она на лавку. Голова поникла на плечо, закрылись очи, чуть слышно шептала она:

– Господи помилуй!.. Господи помилуй!.. Царица Небесная!.. Что ж это такое?.. В уме мутится… Ах, злодей он, злодей!..

И судорожные рыданья прервали речь. Манефа упала на лавку. Кликнула Таифа ключницу и вместе с нею отнесла на постель бесчувственную игуменью.

Засуетились по кельям… «С матушкой попритчилось!.. Матушка умирает», – передавали одни келейницы другим, и через несколько минут весть облетела всю обитель… Сошлись матери в игуменьину келью, пришла и Марья Гавриловна. Все в слезах, в рыданьях. Фленушка, стоя на коленях у постели и склонив голову к руке Манефы, ровно окаменела…

Софья говорила матерям, что, когда с игуменьей случился припадок, с нею осталась одна Таифа, хотевшая рассказать ей про какое-то тайное дело… Стали спрашивать Таифу. Молчит.


Недели три пролежала в горячке игуменья и все время была без памяти. Не будь в обители Марьи Гавриловны, не быть бы Манефе в живых.

Матери хлопотали вкруг начальницы, каждая предлагала свои лекарства. Одна советовала умыть матушку водой с громовой стрелы,[125]Песок, скипевшийся от удара молнии. Вода, в которую он пущен, считается в простонародье целебною. другая – напоить ее вином, наперед заморозив в нем живого рака, третья учила – деревянным маслом из лампадки всю ее вымазать, четвертая – накормить овсяным киселем с воском, а пятая уверяла, что нет ничего лучше, как достать живую щуку, разрезать ее вдоль и обложить голову матушке, подпаливая рыбу богоявленской свечой. Потом зачали все в одно слово говорить, что надо беспременно в Городец за черным попом посылать или поближе куда-нибудь за старцем каким, потому что всегдашнее желание матушки Манефы было перед кончиной принять великую схиму… Много было суеты, еще больше болтанья и пустых разговоров. Больная осталась бы без помощи, если б Марья Гавриловна от себя не послала в город за лекарем. Лекарь приехал, осмотрел больную, сказал, что опасна. Марья Гавриловна просила лекаря остаться в ските до исхода болезни, но, хоть предлагала за то хорошие деньги, он не остался, потому что был один на целый уезд. Успела, однако, упросить его Марья Гавриловна пробыть в Комарове, пока не привезут другого врача из губернского города. Приехал другой врач и остался в обители, к немалому соблазну келейниц, считавших леченье делом Господу неугодным, а для принявших иночество даже греховным.

Марья Гавриловна на своем настояла. Что ни говорили матери, как ни спорили они, леченье продолжалось. Больше огорчалась, сердилась и даже бранилась с Марьей Гавриловной игуменьина ключница София. Она вздумала было выливать лекарства, приготовленные лекарем, и поить больную каким-то взваром, что, по ее словам, от сорока недугов пользует. А сама меж тем, в надежде на скорую кончину Манефы, к сундукам ее подобралась… За то Марья Гавриловна, при содействии Аркадии, правившей обителью, выслала вон из кельи Софию и не велела Фленушке пускать ее ни к больной, ни в кладовую… Старания искусного врача, заботливый и умный уход Марьи Гавриловны и Фленушки, а больше всего, хоть надорванное, но крепкое здоровье Манефы подняли ее с одра смертной болезни…

Когда пришла она в сознание и узнала, сколько забот прилагала о ней Марья Гавриловна, горячо поблагодарила ее, но тут же примолвила:

– Ах, Марья Гавриловна, Марья Гавриловна!.. Зачем вы, голубушка, старались поднять меня с одра болезни? Лучше б мне отойти сего света… Ох, тяжело мне жить…

– Полно те, матушка!.. Можно ль так говорить? Жизнь ваша другим нужна… Вот хоть Фленушке, например… – говорила Марья Гавриловна.

– Ах, Фленушка, Фленушка!.. Милое ты мое сокровище, – слабым голосом сказала Манефа, прижимая к груди своей голову девушки. – Как бы знала ты, что у меня на сердце.

И зарыдала.

– Успокойтесь, матушка, это вам вредно, – уговаривала Манефу Марья Гавриловна. – Теперь пуще всего вам надо беречь себя.

Успокоилась ненадолго Манефа, спросила потом:

– От братца нет ли вестей?

– Патап Максимыч уехал, – отвечала Фленушка.

– Куда?

– На Ветлугу… говорят.

– На Ветлугу!.. – взволнованным голосом сказала Манефа. – Один?

– Нет, – молвила Фленушка, – с купцом Дюковым да с тем, что тогда похожденья свои рассказывал…

Побледнела Манефа, вскрикнула и лишилась сознанья.

Ей стало хуже. Осмотрев больную и узнав, что она взволновалась от разговоров, врач строго запретил говорить с ней, пока совсем не оправится.

Только к Пасхе встала Манефа с постели. Но здоровье ее с тех пор хизнуло. Вся как-то опустилась, задумчива стала.

Однажды, когда Манефе стало получше, Фленушка пошла посидеть к Марье Гавриловне. Толковали они о матушке и ее болезни, о том, что хоть теперь она и поправилась, однако ж при такой ее слабости необходим за ней постоянный уход.

– Лекарь говорит, – сказала Марья Гавриловна, – что надо отдалить от матушки всякие заботы, ничем не беспокоить ее… А одной тебе, Фленушка, не под силу день и ночь при ней сидеть… Надо бы еще кого из молодых девиц… Марьюшку разве?

– У Марьюшки свое дело, – отвечала Фленушка. – Без нее клирос станет, нельзя безотлучно ей при матушке быть.

– Право, не придумаю, как бы это уладить, – сказала Марья Гавриловна. – Анафролия да Минодора с Натальей только слава одна… Работницы они хорошие, а куда ж им за больной ходить? Я было свою Таню предлагала матушке – слышать не хочет.

– Вот как бы Настя с Парашей приехали, – молвила Фленушка.

– И в самом деле! – подхватила Марья Гавриловна. – Чего бы лучше? Тут главное, чтоб до матушки, пока не поправится, никаких забот не доводить… А здешних кого к ней ни посади, каждая зачнет сводить речь на дела обительские. Чего бы лучше Настеньки с Парашей… Только отпустит ли их Патап-от Максимыч?.. Не слышала ты, воротился он домой аль еще нет?

– К Страстной ждали, должно быть, дома теперь, – сказала Фленушка.

– Отпустит ли он их, как ты думаешь? – спросила Марья Гавриловна.

– Не знаю, как сказать, – отвечала Фленушка. – Сами станут проситься, не пустит.

– А если матушка попросит? – спросила Марья Гавриловна.

– Навряд, чтоб отпустил, – отвечала Фленушка.

– Попробовать разве поговорить матушке, что она на то скажет, – согласится, так напиши от нее письмецо к Патапу Максимычу, – молвила Марья Гавриловна.

– Тогда уж наверное не отпустит, – сказала Фленушка. – Не больно он меня жалует. Патап-от Максимыч… Еще скажет, пожалуй, что я от себя это выдумала. Вот как бы вы потрудились, Марья Гавриловна.

– Я-то тут при чем? – возразила Марья Гавриловна. – Для дочерей не сделает, для сестры больной не сделает, а для меня-то с какой же стати?

– А я так полагаю, что для вас одних он только это и сделает, – сказала Фленушка. – Только вы пропишите, что вам самим желательно Настю с Парашей повидать, и попросите, чтоб он к вам отпустил их, а насчет того, что за матушкой станут приглядывать, не поминайте.

– Понять не могу, Фленушка, с чего ты взяла, чтобы Патап Максимыч для меня это сделал. Что я ему? – говорила Марья Гавриловна.

– А вы попробуйте, – ответила Фленушка. – Только напишите, попробуйте.

– Право, не знаю, – раздумывала Марья Гавриловна.

– Да пишите, пишите скорее, – с живостью заговорила Фленушка, ласкаясь и целуя Марью Гавриловну. – Хоть маленько повеселей с ними будет, а то совсем околеешь с тоски. Миленькая Марья Гавриловна, напишите сейчас же, пожалуйста, напишите… Ведь и вам-то будет повеселее… Ведь и вы извелись от здешней скуки… Голубушка… Марья Гавриловна!

– Чтоб он не осердился? – сказала Марья Гавриловна.

– На вас-то?.. Что вы?.. Что вы? – подхватила Фленушка, махая на Марью Гавриловну обеими руками. – Полноте!.. Как это возможно?.. Да он будет рад-радехонек, сам привезет дочерей да вам еще кланяться станет. Очень уважает вас. Посмотрели бы вы на него, как кручинился, что на именинах-то вас не было… Он вас маленько побаивается…

– Чего ему меня бояться? – засмеялась Марья Гавриловна. – Я не кусаюсь.

– А боится – верно говорю… С вашим братцем, что ли, дела у него, – вот он вас и боится.

– Из чего же тут бояться? – сказала Марья Гавриловна. – Какие у них дела, не знаю… И что мне такое брат? Пустое говоришь, Фленушка.

– Уж я вам говорю, – настаивала Фленушка. – Попробуйте, напишите – сами увидите… Да пожалуйста, Марья Гавриловна, миленькая, душенька, утешьте Настю с Парашей – им-то ведь как хочется у нас побывать – порадуйте их.

Марья Гавриловна согласилась на упрашивание Фленушки и на другой же день обещалась написать к Патапу Максимычу. К тому ж она получила от него два письма, но не успела еще ответить на них в хлопотах за больной Манефой.

Манефа рада была повидать племянниц, но не надеялась, чтобы Патап Максимыч отпустил их к ней в обитель.

– Без того ворчит, будто я племянниц к келейной жизни склоняю, – сказала она. – Пошумел он однова на Настю, а та девка – огонь – сама ему наотрез. Он ей слово, она пяток, да вдруг и брякни отцу такое слово: «Я, дескать, в скиты пойду, иночество надену…» Ну какая она черноризница, сами посудите!.. То ли у ней на уме?.. Попугать отца только вздумала, иночеством ему пригрозила, а он на меня как напустится: «Это, говорит, ты ей такие мысли в уши напела, это, говорит, твое дело…» И уж шумел, так шумел, Марья Гавриловна, что хоть из дому вон беги… И после того не раз мне выговаривал: «У вас, дескать, обычай в скитах повелся: богатеньких племянниц сманивать, так ты, говорит, не надейся, чтоб дочери мои к тебе в черницы пошли, я, говорит, теперь их и близко к кельям не допущу, не то чтобы в скиту им жить…» Так и сказал… Нет, не послушает он меня, Марья Гавриловна, не отпустит девиц ни на малое время… Напрасно и толковать об этом…

– А если б Марья Гавриловна к нему написала?.. К себе бы Настю с Парашей звала? – вмешалась Фленушка.

– Это дело другое, – ответила Манефа. – К Марье Гавриловне как ему дочерей не пустить? Супротив Марьи Гавриловны он не пойдет.

– Я бы написала, пожалуй, матушка, попросила бы Патапа Максимыча, – сказала Марья Гавриловна.

– Напишите в самом деле, сударыня Марья Гавриловна, – стала просить мать Манефа. – Утешьте меня, хоть последний бы разок поглядела я на моих голубушек. И им-то повеселее здесь будет; дома-то они все одни да одни – поневоле одурь возьмет, подруг нет, повеселиться хочется, а не с кем… Здесь Фленушка, Марьюшка… И вы, сударыня, не оставите их своей лаской… Напишите в самом деле, Марья Гавриловна. Уж как я вам за то благодарна буду, уж как благодарна!

Проводив Марью Гавриловну, Фленушка повертелась маленько вкруг Манефиной постели и шмыгнула в свою горницу. Там Марьюшка сидела за пяльцами, дошивала подушку по новым узорам.

Подбежала к ней сзади Фленушка и, схватив за плечи, воскликнула:

– Гуляем, Маруха!

И, подперев руки в боки, пошла плясать средь комнаты, припевая:

Я по жердочке иду,

Я по тоненькой бреду,

Я по тоненькой, по еловенькой.

Тонка жердочка погнется,

Да не сломится.

Хорошо с милым водиться,

По лугам с дружком гулять.

Уж я, девка, разгуляюсь,

Разгуляюся, пойду

За новые ворота,

За новые, кленовые,

За решетчатые.

– Что ты, что ты? – вскочив из-за пялец, удивлялась головщица.

С начала болезни Манефы Фленушка совсем было другая стала: не только звонкого хохота не было от нее слышно, не улыбалась даже и с утра до ночи с наплаканными глазами ходила.

– Рехнулась, что ль, ты, Фленушка? – спрашивала головщица. – Матушка лежит, а ты гляди-ка что.

– Что матушка!.. Матушке, слава Богу, совсем облегчало, – прыгая, сказала Фленушка. – А у нас праздник-от какой!

– Что такое? – спросила ее Марьюшка.

– С праздником поздравляю, с похмелья умираю, нет ли гривен шести, душу отвести? – кривляясь и кобенясь, кланялась Фленушка головщице и потом снова зачала прыгать и петь.

– Да полно же тебе юродствовать! – говорила головщица. – Толком говори, что такое?

– А вот что: ден через пять аль через неделю в этих самых горницах будут жить:

Две девицы,

Две сестрицы,

Девушки подруженьки:

Настенька с Парашенькой —

напевала Фленушка, вытопывая дробь ногами.

– Полно? – изумилась Марьюшка.

– Верно! – кивнув головой, сказала Фленушка.

– Как так случилось? – спрашивала Марьюшка.

– Да так и случилось, – молвила Фленушка. – Ты всегда, Марьюшка, должна понимать, что, если чего захочет Флена Васильевна, – быть по тому. Слушай – да говори правду, не ломайся… Есть ли вести из Саратова?

– Ну его! Забыла думать, – с досадой ответила Марьюшка.

– Да ты глаза-то на сторону не вороти, делом отвечай… Писал еще аль нет? – спрашивала Фленушка.

– Писать-то писал, да врет все, – отвечала Марьюшка.

– Не все же врет – иной раз, пожалуй, и правдой обмолвится, – сказала Фленушка. – Когда приедет?

– К Троице обещал – да врет, не приедет, – отвечала Марьюшка.

– К Троице!.. Гм!.. Кажись, можно к тому времени обладить все, – раздумывала Фленушка. – Мы твоего Семенушку за бока. Его же мало знают здесь, дело-то и выходит подходящее.

– Куда еще его? – спросила Марьюшка. – Что еще затевать вздумала?

– Да я все про Настю. Сказывала я тебе, что надо ее беспременно окрутить с Алешкой… Твоего саратовца в поезжане возьмем – кулаки у него здоровенные… Да мало ль будет хлопот, мало ль к чему пригодится. Мой анафема к тому же времени в здешних местах объявится. Надо всем заодно делать. Как хочешь, уговори своего Семена Петровича. Сказано про шелковы сарафаны, то и помни.

– Не знаю, право, Фленушка. Боязно… – промолвила головщица.

– Кого боязно-то?

– Патапа-то Максимыча. Всем шкуру спустит, – сказала Марьюшка.

– Ничего не сделает, – подхватила Фленушка. – Так подстроим, что пикнуть ему будет нельзя. Сказано: жива быть не хочу, коль этого дела не состряпаю. Значит, так и будет.

– Экая ты бесстрашная какая, Фленушка! – говорила Марьюшка. – Аль грому на тя нет?..

– Может, и есть, да не из той тучи, – сказала Фленушка. – Полно-ка, Марьюшка: удалой долго не думает, то ли, се ли будет, а коль вздумано, так отлынивать нечего. Помни, что смелому горох хлебать, а несмелому и редьки не видать… А в шелковых сарафанах хорошо щеголять?.. А?.. Загуляем, Маруха?.. Отписывай в Саратов: приезжай, мол, скорей.

– Уж какая ты, Фленушка! Как это Господь терпит тебя! Всегда ты на грех меня наведешь, – молвила Марьюшка.

– И греха в том нет никакого, – ответила Фленушка. – Падение – не грех, хоть матушку Таифу спроси. Сколько книг я ни читала, столько от матерей ни слыхала – падение, а не грех… И святые падали, да угодили же Богу. Без того никакому человеку не прожить.

– Ну уж ты!..

– Э! Нечего тут! Гуляй, пока молода, состаришься – и пес на тебя не взлает, – во все горло хохоча, сказала Фленушка и опять заплясала, припевая:

Дьячок меня полюбил

И звонить позабыл;

По часовне он прошел,

Мне на ножку наступил,

Всю ноженьку раздавил;

Посулил он мне просфирок решето:

Мне просфирок-то хочется,

Да с дьячком гулять не хочется.

Полюбил меня молоденький попок,

Посулил мне в полтора рубля платок,

Мне платочка-то хочется…

Глянула в дверь Анафролия и позвала Фленушку к Манефе. Мигом бросилась та вон из горницы…

– Эка, воструха какая! – идя следом за ней, ворчала Анафролия. – Матушка головушки еще поднять не может, а она, глядь-ка поди, – скачет, аки бес… Ну девка!.. Поискать таких!..


Читать далее

Часть первая
ГЛАВА ПЕРВАЯ 10.04.13
ГЛАВА ВТОРАЯ 10.04.13
ГЛАВА ТРЕТЬЯ 10.04.13
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ 10.04.13
ГЛАВА ПЯТАЯ 10.04.13
ГЛАВА ШЕСТАЯ 10.04.13
ГЛАВА СЕДЬМАЯ 10.04.13
ГЛАВА ВОСЬМАЯ 10.04.13
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ 10.04.13
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ 10.04.13
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ 10.04.13
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ 10.04.13
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ 10.04.13
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ 10.04.13
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ 10.04.13
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ 10.04.13
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ 10.04.13
Часть вторая
ГЛАВА ПЕРВАЯ 10.04.13
ГЛАВА ВТОРАЯ 10.04.13
ГЛАВА ТРЕТЬЯ 10.04.13
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ 10.04.13
ГЛАВА ПЯТАЯ 10.04.13
ГЛАВА ШЕСТАЯ 10.04.13
ГЛАВА СЕДЬМАЯ 10.04.13
ГЛАВА ВОСЬМАЯ 10.04.13
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ 10.04.13
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ 10.04.13
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ 10.04.13
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ 10.04.13
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ 10.04.13
Часть третья
ГЛАВА ПЕРВАЯ 10.04.13
ГЛАВА ВТОРАЯ 10.04.13
ГЛАВА ТРЕТЬЯ 10.04.13
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ 10.04.13
ГЛАВА ПЯТАЯ 10.04.13
ГЛАВА ШЕСТАЯ 10.04.13
ГЛАВА СЕДЬМАЯ 10.04.13
ГЛАВА ВОСЬМАЯ 10.04.13
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ 10.04.13
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ 10.04.13
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ 10.04.13
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ 10.04.13
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ 10.04.13
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ 10.04.13
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ 10.04.13
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ 10.04.13
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ 10.04.13
Часть четвертая
ГЛАВА ПЕРВАЯ 10.04.13
ГЛАВА ВТОРАЯ 10.04.13
ГЛАВА ТРЕТЬЯ 10.04.13
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ 10.04.13
ГЛАВА ПЯТАЯ 10.04.13
ГЛАВА ШЕСТАЯ 10.04.13
ГЛАВА СЕДЬМАЯ 10.04.13
ГЛАВА ВОСЬМАЯ 10.04.13
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ 10.04.13
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ 10.04.13
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ 10.04.13
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ 10.04.13
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ 10.04.13
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ 10.04.13
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ 10.04.13
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ 10.04.13
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ 10.04.13
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ 10.04.13
ГЛАВА ПЯТАЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть