ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Онлайн чтение книги В родном городе
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

– 1 –

Небольшая, восьмиметровая комната общежития, в которой жил Николай, имела весьма странный вид. Во-первых, она была круглая – первое неудобство, так как разместить в круглой, да еще восьмиметровой комнате четыре койки, стол и стул – минимальное, что нужно четверым живущим в ней студентам, – оказалось задачей почти неразрешимой. Во-вторых, находилась эта сама по себе нелепая комната в еще более нелепой башенке, прилепленной архитектором к углу дома, очевидно, только «для красоты», так как ничего более полезного при всем желании найти в ней нельзя было (чтоб попасть в нее, надо было пройти весь чердак и подняться еще по винтовой лестнице). Наконец, в-третьих, в комнате этой был собачий холод – отопления в ней не было, а три узких окошка, выходивших на восток, юг и запад, с видом на занесенные сейчас снегом крыши, Багринову гору и далекую Шулявку – вид чудесный, ничего не скажешь, – создавали идеальные условия для сквозняков.

Одним словом, комнатенка была среднего качества, и если Громобой, обнаруживший ее во время субботника по чистке чердака, ухватился за нее, так только потому, что у нее было одно неоспоримое преимущество – она была изолированной. В общежитии это кое-что да значит.

После недолгих, но бурных переговоров с комендантом и заместителем директора ломаная мебель и какие-то листы фанеры, бог его знает для чего хранимые там комендантом, были выкинуты на чердак, и в «башне» поселились Николай, Громобой, Антон Черевичный и Витька Мальков – невозмутимый, флегматичный парень, примечательный главным образом тем, что, получая из дому посылки – а получал он их довольно часто, – он сразу же, не откладывая дела в долгий ящик, съедал половину.

Обстановка «башни», кроме упомянутых уже шести предметов – четырех коек, стола и стула, состояла еще из двух чертежных досок, двух десятков книг и электрической плитки, заменявшей отопление. Против плитки комендант пытался было возражать и даже пригрозил, что перережет проведенную Черевичным по чердаку проводку, но Громобой просто-напросто выставил его, не вступая в переговоры.

Комендант больше не являлся.

Днем комната пустует. Жизнь начинается ночью. Плитка придвигается поближе к столу, и так как четверым сразу заниматься невозможно, Антон с Мальковым сидят от ужина до двенадцати, Николай – от двенадцати до двух-трех часов ночи, а Громобой – с пяти утра до начала занятий. Днем времени не хватает.

От двенадцати до трех – это самые тихие часы. Громобой и двое остальных похрапывают, в углу скребутся мыши, сквозь полузамерзшее окно видны дрожащие огни вокзала. Накинув на плечи шинель, время от времени грея над плиткой руки, Николай сидит над «Высшей математикой» Привалова, шелестит страницами, курит.

И вот тут-то, где-то между вторым и третьим часом ночи, на смену эллипсам и параболам приходит то, что за последние месяцы отодвинулось куда-то далеко-далеко институтской жизнью, новыми товарищами, новыми интересами, заботами, волнениями.

Почему все так произошло? И кто в этом виноват? И виноват ли вообще кто-нибудь в чем-нибудь? И стоит ли об этом думать, возвращаться к этому?

Стоит или не стоит, но возвращаешься.

Вот жил он когда-то с Шурой. И любил ее. И она его. И ничего им больше не надо было. Потом воевал. Потом вернулся назад. Оказался Федя… Нет, об этом не надо говорить – Федя здесь ни при чем, – просто это было тем первым, что помешало. Именно помешало, осложнило, не больше. Большим было другое. Иногда Николай думает, что причиной всему – три года разлуки. Он воевал, Шура ждала. Сжалась в комочек и ждала. Он узнал что-то новое, большое, настоящее, а Шура только ждала. И, как всякий человек, для которого прошлое лучше настоящего, она мечтала об этом прошлом. А он хотя тоже мечтал о нем, но вдруг, столкнувшись с ним, понял, что оно для него тесно, не хватает воздуха… Нет, и это не то. Чепуха все это, выдумки! Совсем не так это было. Шура за три года поняла не меньше, если не больше самого Николая. Не надо оправдывать себя, придумывать то, чего не было на самом деле.

Шуры больше нет, и не вспоминай о ней. И о Вале не вспоминай. Она тебе прямо сказала – ей неприятно с тобой встречаться. Ты спрашиваешь – почему? А ты не спрашивай. Не задавай вопросов. Перед тобой Привалов – вот и читай его. Завтра спросят, опять знать не будешь…

Маленькая, совсем крохотная мышка появляется вдруг из-под кровати. Поводит носом, смотрит на Николая. Это старая его знакомая. Она всегда в это время появляется из-под кровати, к чему-то долго прислушивается, потом по одеялу вскарабкивается на кровать, с кровати на окно – к тому месту, где лежит завернутый в газету хлеб и колбаса на завтрашнее утро. Ужинает.

Николай тушит свет. Пришла мышь – пора спать. Поплотнее укутывается одеялом – из окна немилосердно дует, – на какую-то крохотную долю секунды вспоминает, что завтра, до лекций, надо провести политинформацию, а в четыре часа… Но до четырех часов дело не доходит. Николай спит.

– 2 –

Кончился первый семестр. С двадцать пятого января начались каникулы. Самое приятное в них то, что можно отоспаться. И все отсыпаются, отсыпаются вовсю.

Отсыпается и «башня». Встают в десять, а то и в одиннадцать, не торопясь умываются, ввели зарядку. Потом не торопясь завтракают, чистят сапоги, пришивают подворотнички. Потом расходятся. Громобой завел себе какую-то даму и по вечерам, а иногда даже и по утрам, пропадает у нее. Витька Мальков поехал домой. Антон тоже было собрался, но потом почему-то раздумал, очевидно из-за денег, и целыми днями занимается благоустройством «башни». Вместо плитки он сделал специальный обогревательный прибор из обмотанной проволокой канализационной трубы, развесил по стенам – «чтоб красивее было» – какие-то плакаты (один из них – колхозник и колхозница, призывающие подписаться на заем, – оказался Муниной работы, и это очень обрадовало Николая), провел настольную лампу и радио – одним словом, целый день был занят. Николай помогал ему – он тоже любил такую возню – или, пристроившись у печки, читал. По вечерам, когда не был занят на агитпункте, ходил в кино, несколько раз был на катке, – зима была сухая, снежная, хорошая.

Не обошлось и без маленького торжества – тридцать первого января, в день третьей годовщины победы под Сталинградом. Начали дома, потом, как обычно, потянуло в ресторан. Денег не было, но в таких случаях они всегда находятся, нашлись и сейчас, и хотя их было немного и перед заказом пришлось на обратной стороне меню сделать кое-какие подсчеты, время в «Театральном» прошло неплохо. Наперебой вспоминали, немного привирая (по этой части особенно силен был Громобой), потом подсели к каким-то морячкам, – те тоже особой скромностью в своих воспоминаниях не отличались, – вместе с ними заказывали фронтовые песенки, потом танцевали, здесь опять же на первом месте оказался Громобой.

Часов в одиннадцать Громобой заторопился вдруг к своей даме. Антон тоже встал – пора уже. В Николая вцепился лейтенант-моряк.

– Идем ко мне! Я тут недалеко. Комната отдельная. И хозяйка ничего. И патефон есть, – на это он особенно напирал. – И пластиночки…

Пошли. Но хозяйки, которая «ничего», дома не оказалось, пластинки, выяснилось, все старые и наполовину перебитые, да и вообще стало вдруг скучно. Николай посидел минут десять, выслушал довольно скучную историю о какой-то девице, с которой лейтенант недавно познакомился и не знал, что дальше с ней делать, совета никакого не дал, распрощался и ушел.

Вышел на улицу. Кругом пусто. Ветер раскачивает фонари, крутит сухой, рассыпчатый снег. Николай пошел вниз по бульвару. Знакомый бульвар. И дома знакомые. Четырнадцатый, шестнадцатый, восемнадцатый номер. Двадцатый… На ступеньках подъезда стоит парочка – парень в шинели и девушка в короткой жакетке с меховым воротником. Лиц не видно. Целуются…

Уже поздно – в окнах нет света. Только в одном, на пятом этаже, еще светится. Из него, из этого окна, виден почти весь город – от купола музея до колючих башен костела и разбросанных среди Голосеевского леса белых корпусов лесного института. Сейчас построили дом напротив, и костела, вероятно, уже не видно.

Николай стоит и смотрит на светящееся окно. Зачем он пришел? Ведь все кончено. Давно уже кончено. Совсем кончено… И о чем им говорить? Посидят, помолчат, и все… Зачем же он пришел? Вверху, в окне, как будто дрогнула занавеска. Зачем, зачем… Да низачем. Просто так. Просто хочется ее видеть, больше ничего.

Николай проходит мимо парня и девушки – те даже не оборачиваются, – подымается по лестнице, останавливается перед дверью с почтовым ящиком, на котором написаны три фамилии. Нажимает голубенькую кнопочку. Тишина. Потом шаги. «Вам к кому?» Щелкают запоры – крючок, задвижка, цепочка. В дверях Ксения Петровна в накинутом на плечи платке.

– Здравствуйте, Ксения Петровна. Не узнаете?

– Здравствуйте, – говорит она. – Узнаю, почему же? – и больше ничего не говорит.

Николай захлопывает дверь, проходит по коридору, сворачивает направо. Стучит в дверь.

– Да, – отвечает мужской голос.

Николай входит. За маленьким письменным столом, спиной к нему, сидит Сергей. Он полуобернулся, но голова его заслоняет лампу, поэтому лица его не видно.

Николай делает несколько шагов.

– Ты здесь? – говорит он.

– Здесь.

Голос у Сергея глухой, слегка охрипший.

– Садись, – говорит он.

Николай садится. Садится на стул возле стола. На столе новая клеенка. Чайник, покрытый матрешкой, кусок хлеба. Повидло в баночке. На стуле шитье с воткнутой иголкой, моток ниток, ножницы. Совершенно источившийся ножик – жив еще… А этажерка почему-то передвинулась вправо. И Пушкина этого не было.

– Чай будешь? – спрашивает Сергей.

Он встал из-за стола. Стоит, опершись на него, смотрит на Николая. Николай – на него. В глазах Сергея – серых, обычно чуть-чуть хитроватых – недоверие, настороженность. Оба молчат.

Так вот оно что! А он и не знал. Ничего не знал. Не догадывался даже. Эх, Сергей, Сергей…

В комнату входит Шура. На ней вязаная кофточка, на шее сантиметр. Николай пожимает протянутую руку. Рукопожатие очень короткое – Шура сразу разжимает пальцы.

– Ты похудел, – говорит она и смотрит на Николая.

А она нет. Даже пополнела. Немного переменила прическу, сейчас у нее посредине головы ряд. Взгляд совсем спокойный, хотя по плотно сжатым губам Николай догадывается, что она все же волнуется.

Шура берет со стола чайник.

– Будешь пить? Я сейчас разогрею.

– Спасибо, – говорит Николай, хотя ему совсем не хочется.

Шура направляется к двери. В дверях оборачивается.

– Может, есть хочешь?

– Нет, есть не хочу.

Шура выходит.

Сергей топчется на одной ноге вокруг стола, сметает крошки, переставляет зачем-то тарелки. Потом подсаживается к Николаю на кровать. Молчит. Слышно, как в кухне шипят примусы. Потом Сергей говорит:

– Сам не верю, Колька… Не верю, нет! Иной раз… – радостная, растерянная улыбка появляется вдруг на его лице. – Что ни скажет, все делаю. Скажет – не пей, не пью. Ребята приглашали – отказался. Не веришь? – Он обнимает Николая рукой, притягивает к себе, говорит в самое ухо: – А ведь никого на свете не любил, никого…

Несколько секунд они молчат. Потом Николай говорит:

– Я рад за тебя, Сережка. И за Шуру рад… По-настоящему Рад.

Он говорит это очень тихо, не глядя на Сергея. В эту минуту ему действительно кажется, что он рад, – рад за Сергея, за Шуру и за себя рад, что видит Сергея, что сидит рядом с ним.

Опять пауза. Обоим немного неловко.

– Ну, а ты как? – спрашивает наконец Сергей. – Ведь мы не виделись с тобой…

– Полгода. С августа. С той вечеринки.

– Да, полгода.

– Я заходил к тебе.

– Туда? В дыру?

– Там бухгалтер какой-то теперь живет.

– Ну и пес с ним… А ты где?

– В общежитии.

– В общежитии? – Сергей слегка отодвигается, внимательно смотрит на Николая.

– В общежитии. Заходи. Ребята у меня хорошие.

Сергей, видимо, хочет еще о чем-то спросить, но не спрашивает.

Возвращается Шура с чайником. Ставит его на стол. Все тот же медный, с припаянным носиком.

– Жаль, вкусного ничего нет, – говорит она. – Халву и то съели. Целую неделю лежала.

Николай по привычке садится на то место, на котором обычно сидел, спиной к двери. Потом пересаживается поближе к балкону. Пьют чай. Разговор самый обыкновенный. Как работа? Как Беленький? Беленького уже нет, на его месте другой, как будто ничего. А работы по-прежнему, даже больше прежнего, много сейчас строится. А Сергей? Все еще в своем Осоавиахиме? Да нет уж, давно расплевался. Молодежь в аэроклубе воспитывает. Смешно? А вот воспитывает. И неплохо воспитывает. Ты не смейся. Спрашивали даже, почему в партию не вступает, да, да, на прошлой неделе Сененко спрашивал.

Вот каким стал товарищ Ерошик, а ты говоришь! За это и выпить не грех, а?

Но Шура не разрешает. Поздно, нельзя. Завтра вставать в семь.

Сергей вздыхает:

– Видал?

Николай смотрит на часы.

– Ты что смотришь? Не смотри.

– Пора. У нас в двенадцать дверь закрывают. Дисциплина.

– А может, все-таки… – Сергей почесывает шею чуть пониже подбородка. – Сбегать к старику Платонычу? А? У него всегда есть, он ею зубы лечит.

– Никаких Платонычей, – говорит Шура.

Сергей вздыхает.

– Вот она, семейная жизнь…

Николай встает, прощается.

– Заходи, – говорит Шура.

Николай кивает головой: обязательно, как же.

Сергей провожает его до двери.

– Как-нибудь вырвусь к тебе в общежитие. Вечерком как-нибудь, в субботу или воскресенье. – И опять стискивает его за плечи. – Эх ты, студент-одиночка, капитан…

Николай крепко жмет ему руку. Спускается по лестнице. На улице ветер гонит по сухим тротуарам снег. Начинается метель. Николай поднимает воротник.

Ну вот и все. Совсем как тогда на лужайке. А почему у тебя гипса нет, как кормят, как лечат?

А за Сергея он рад. По-настоящему рад. И за Шуру тоже. Ну конечно же тоже…

– 3 –

На втором семестре добавляется четыре новые дисциплины. Строительные материалы, теоретическая механика, инженерно-строительное черчение и иностранный язык. По иностранному можно выбрать одну из двух групп – немецкую или английскую. Большинство, в том числе и Громобой с Черевичным, выбирают английскую (немецкий и за войну надоел, ну его!), Николай – немецкую. Английскую ведет Валя.

День уплотняется еще больше. Ни на что уже не остается времени. Даже пообедать и то не всегда успеваешь. А тут еще подошел как-то к Николаю Чекмень и, взяв его за локоть, отвел в сторону и сказал, что хочет рекомендовать его в факультетское партийное бюро. Николай только руками замахал.

– Ты что, спятил? Да где ж я время найду? И кто заниматься за меня будет?

– Ничего, потянешь. Парень ты двужильный. А нам как раз такие, как ты, нужны в бюро – фронтовики настоящие хлопцы. На кого ж опереться, если не на вас.

Но Николай категорически отказался. До второго курса пусть его не трогают, пусть дадут крепко на ноги стать, нельзя же все сразу…

Чекмень покачал головой, сказал: «Жаль, жаль, а то поддержали б твою кандидатуру», – и отошел.

Николай немного слукавил. За эти несколько месяцев он, правда, не очень еще прочно, но на ноги все-таки стал. Появилась даже какая-то уверенность. Исчез невольный страх перед логарифмами и интегралами. В том, что совсем недавно казалось случайным набором цифр, стала улавливаться закономерность, стройность, стало даже интересно. На смену вечным тройкам начали появляться первые, не частые еще четверки. Случилась даже одна пятерка. Правда, одна, и то по строительным материалам, самому легкому из всех предметов, но Николай радуется ей не меньше, если не больше любого школьника-четвероклассника. «Ну, как сегодня?» – спрашивают его. «Порядок, на счету уже пятерочка», – и в голосе его чувствуется та же чуть-чуть небрежная и самодовольная интонация, с которой года три тому назад он докладывал, по телефону: «Порядок, товарищ пятый, отвоевали железнодорожную будку, закрепляемся».

Из новых дисциплин больше всего нравится Николаю курс строительных материалов. Может быть, потому, что курс этот нетрудный (слава богу, никаких формул!) и много времени в нем уделяется лабораторным занятиям, которые студенты всегда предпочитают теоретическим, но вероятнее всего потому, что читает его профессор Никольцев.

Высокий, худой, с чуть наклоненной набок головой и копной совершенно белых, отливающих желтизной волос, откинутых назад, в черном, наглухо застегнутом френче, какие носили еще в двадцатых годах, он с немного виноватым видом входил в аудиторию (Никольцев всегда почему-то опаздывал), клал на стол свой до отказа набитый чем-то портфель с оторванной ручкой, подходил к окну, как будто рассматривая что-то на улице, потом поворачивался и начинал читать лекцию. Нет, чтением это нельзя было назвать. Это был разговор. Тихий, спокойный рассказ о том, например, как где-то под Парижем какой-то садовник, делая из цемента кадки для растений, решил для прочности ввести в цемент металлическую сетку. Так родился железобетон – материал, вызвавший в строительном искусстве переворот, равный, как говорил Никольцев, перевороту, вызванному появлением паровой машины и электричества. И тут же вынимались из громадного портфеля фотографии мостов, арок, вокзалов, и оказывалось, что этот мост он строил еще студентом в тысяча восемьсот каком-то там году, а это перекрытие чуть не рухнуло, так как подрядчик торопился и не выдержал положенного срока, а это вот незначительное как будто сооружение выдерживало удары одиннадцатидюймовых японских снарядов. Константин Николаевич указывал длинным подагрическим пальцем на пожелтевшую фотографию, где группа круглолицых, с маленькими закручивающимися усиками солдат, в лихо сбитых набок бескозырках, стояла возле какого-то сооружения, напоминающего капонир. А рядом с ними тоненький офицерик с бородкой клинышком – сам Никольцев.

Оказывается, этот, такой комнатный и мирный на вид старик не только был участником двух войн – японской и немецкой четырнадцатого года, но даже в числе тех немногих офицеров, которые после обороны Порт-Артура отказались дать честное слово не воевать против японцев, более года провел в плену.

Обо всем этом Константин Николаевич не успевал, конечно, рассказывать на лекции, но так как на эти темы, как и всем старикам, ему поговорить хотелось, а ребята не прочь были послушать («старик-то, старик, даже японского императора видел!»), то доканчивать ему приходилось обычно уже на улице, а то и дома.

– Вы не очень торопитесь! – говорил он, останавливаясь у своих дверей, всегда немного смущаясь, наклонив голову набок, глядя на своих попутчиков. – А то, может, заглянете? Попьем чайку, поболтаем.

Многих соблазняло именно это «попьем чайку» (у старика он подавался за маленьким круглым столиком, очень крепкий и всегда с каким-нибудь печеньем или пирогом), но Николай оба раза, которые был у Никольцева, от чая отказывался, – уж очень выразительно подкусывала губы старуха нянька, с которой жил одинокий Никольцев, – и ограничивался воспоминаниями и рассматриванием коллекций, которыми заполнена была вся комната.

Молодежь остается молодежью – над стариком иногда подсмеивались. Он повторялся, по нескольку раз рассказывая одно и то же и часто вставляя одни и те же слова в уста различных людей, но подсмеивались любя, интерес к его лекциям от этого не уменьшался, и только на них (если не считать теоретической механики, но там больше из страха) никто никогда не читал посторонних книг и не играл в самодельные шашки. К тому же у Никольцева была еще одна незаменимая черта, за которую его нельзя было не любить, – он никого никогда не резал. «Дело не в ответе, а в заинтересованности предметом, в том, как вы воспринимаете его», – говорил он и ставил студенту тройку или четверку, которых, по совести говоря, тот не всегда заслуживал.

Одним словом, старика любили. Поэтому, когда в середине второго семестра по институту поползли вдруг слухи, что профессор Никольцев якобы уходит на покой, что строительные материалы будет читать его ассистент Духанин (он знал свое дело, но был «скучняком», как называли его студенты, и забывал делать перерывы), а кафедра перейдет в руки кого-то, кого – еще неизвестно, но, во всяком случае, Константин Николаевич заведовать ею уже не будет, никто этим слухам не поверил. Чепуха! Какой там покой! Да он без студентов сразу зачахнет. Придумают же еще…

Но через несколько дней слух этот – косвенно, правда, – подтвердился. Произошло это на факультетском собрании. С докладом, подводящим кое-какие, пока еще лишь предварительные, итоги учебного года, выступил Чекмень. В обычной своей полушутливой-полусерьезной манере (он знал, что она нравится студентам, поэтому его всегда и слушают и не выходят в коридор курить) он говорил, что факультет, в общем, «не подкачал», справляется со сложными задачами первого послевоенного года, что успеваемость на факультете не только не осталась на уровне довоенных лет, – «а мы, скажу вам по секрету, боялись мечтать даже об этом», – но возросла, что первый курс – «опять же по секрету скажу, мы не очень-то в него верили», – в общем, не так и плох, что надо только не снижать раз набранного темпа и мобилизовать все свои силы, чтобы добиться наилучших показателей.

– Кстати, – заканчивая свое выступление, сказал Чекмень, – воспользуюсь случаем, чтобы обрадовать вас всех приятной новостью. Несколько дней тому назад прибыло новое штатное расписание, и мы имеем теперь возможность расширить и укрепить наши преподавательские кадры новыми, молодыми, вернувшимися сейчас из армии научными силами. Думаю, что все мы будем только приветствовать это новое пополнение.

Он хлопнул папкой по кафедре и, сойдя с нее, сел на свое место возле стола. Предчувствуя скорое окончание, зал оживился.

Николай повернулся к Левке.

– Пахнет Никольцевым. Как по-твоему?

– Ну и бог с ним! – Левка полез за папиросами. – Пошли курить.

Из президиума донесся голос председателя:

– Будут вопросы по докладу декана?

– Все ясно, – проворчал Левка, – кончать пора.

Сзади кто-то сказал:

– У меня есть вопрос. Можно?

– Прошу.

Поднялся тонколицый, бледный парень, кажется со второго курса.

– Мне хотелось бы, чтобы декан уточнил заключительную часть своего доклада, – сказал он, пытаясь перекрыть возникший в зале шум. – И что подразумевает он под словом «пополнение»?

Чекмень встал и, опершись о стол, посмотрел в конец зала, где сидел парень.

– Мне кажется, я достаточно ясно сказал. Руководство предполагает пригласить ряд специалистов, которые пополнили бы наш профессорско-преподавательский состав. Разве это непонятно?

– А кого и по каким дисциплинам? – опять спросил парень. – И думают ли заменить кого-нибудь, или это только пополнение?

В зале стало вдруг тихо. Выходившие остановились в дверях.

Чекмень улыбнулся и немного театрально развел руками.

– Чего не знаю, того не знаю. Но думаю, что всякое пополнение влечет за собой и известное перемещение. И ничего удивительного здесь нет. Я думаю, мне не надо доказывать вам, что преподавание, иными словами воспитание людей, вещь не легкая. Не правда ли? Дело не только в знаниях. Знания знаниями, но нужен еще и известный политический кругозор. Нужно умение отвечать новым требованиям, повышенным требованиям…

– Конкретнее, – раздался сзади чей-то голос.

Чекмень повернулся в сторону крикнувшего.

– Конкретнее, к сожалению, ничего не могу вам сказать. Чего не знаю, того не знаю, – и сел, давая понять, что с этим вопросом покончено.

Задвигали стульями, стали выходить.

– Никольцев. Факт, – сказал Николай.

Левка пожал плечами.

– Иди разберись, – он посмотрел на часы. – Ты куда сейчас?

– Домой.

– А может, ко мне сходим? Мать там что-то готовит. По случаю шестидесятилетия моего родителя.

В дверях показался Алексей. Увидел Николая, через головы кивнул ему.

– А что, если я у него спрошу? – сказал Николай. – Мне-то он скажет.

– Ничего он тебе не скажет.

Левка оказался прав. Алексей куда-то торопился.

– Прости, дорогой, спешу. Зайди ко мне завтра утречком, перед лекциями, ладно? – и слегка хлопнул Николая по плечу. – Ну и любопытные же вы, черти, спасу нет…

– 4 –

С этого, в сущности, все и началось.

Началось то, на отсутствие чего жаловался как-то на одном из партсобраний Хохряков, секретарь факультетского партбюро.

– Замкнулись вы, товарищи, в себе, – говорил он тогда, – замкнулись каждый в своей группе, на своем курсе. Не живете жизнью своего института. Загрузкой оправдываетесь. Но загрузка загрузкой, а жизнь жизнью. Если уж очень нажмешь на вас, выпустите раз в год стенгазету, да и то ее только мухи читают, вызовете кого-то там на соревнование, и точка – никто этого соревнования не проверяет. Нельзя так, товарищи, надо шире жить. Большой институтской жизнью жить.

Трудно сказать, что подразумевал Хохряков, когда говорил о «большой институтской жизни» – то ли, что надо выпускать стенгазету, которую не только мухи читали бы, то ли систематически проверять соцсоревнование, – одним словом, никто так и не понял, на чем он настаивал. Но в одном он был безусловно прав: группы действительно жили обособленно, каждая внутри самой себя.

Николай, например, кроме своей, знал еще параллельную группу и кое-кого со второго курса, знал своих преподавателей, Хохрякова и четырех членов бюро, знал Чекменя и его секретаршу Софочку – миловидную блондиночку, у которой всегда можно было узнать, что происходило на деканате, – и этим, собственно говоря, и ограничивался круг людей, с которыми ему приходилось сталкиваться.

Где-то там «наверху», за обитой клеенкой дверью директорского кабинета и в кабинетах его заместителей, составлялись какие-то планы, происходили совещания профессорско-преподавательского состава, кто-то с кем-то иногда там не ладил, о замдиректоре говорили, например, что он боится как огня главного бухгалтера, а тот, в свою очередь, зависит целиком от своего старшего бухгалтера, но все это на первых порах было где-то далеко «наверху», и говорилось об этом главным образом в очередях за получением стипендии. Жизнь же в основном проходила в маленькой аудитории на втором этаже, с балконом, выходящим в сад, в кабинетах – физическом и строительных материалов, да на лестнице, куда выходили покурить. Головы забиты были формулами реверберации звука, сроками схватывания цемента и ненавистными Николаю немецкими спряжениями.

Дурно это или хорошо, это уж другой вопрос, – но так было.

С этого же дня – самого обыкновенного, ничем не отличающегося от других дней, когда Чекмень выступил со своим докладом, – начались в институте события, которые вовлекли Николая в орбиту «большой институтской жизни».

Потом уж, много времени спустя, вспоминая эти дни, Николай, со свойственной ему привычкой обдумывать прошедшее, часто спрашивал себя: что было толчком ко всему тому, что произошло? И почему вдруг именно он оказался в центре этих событий, которые в конце концов могли пройти и мимо него?

Часто случается так, что событие – важное, серьезное событие – проходит мимо нас, а потом мы только ахаем и охаем: вот если б нам вовремя сказали!.. Возможно, такой зацепкой в этом деле послужил мимолетный разговор Николая с Алексеем после собрания. Правда, на следующий день, когда Николай зашел к нему, он оказался чем-то занят, и, может, на этом и закончилось бы участие Николая, а вместе с ним и Левки, и Громобоя, и Черевичного во всей этой истории, затерлись бы в своих делах, но тут, как нарочно, подвернулся Хохряков, и, вероятнее всего, если уж искать первопричину, именно с этой встречи все и началось.

Встретились на улице. Хохряков с корзиной в руках, слегка прихрамывая – у него была прострелена левая нога, – торопливо переходил мостовую. Николай догнал его.

– Ты это куда с корзиной?

– В больницу, к жене.

– Больна, что ли?

– Третий месяц уже.

Они подошли к трамвайной остановке. Николай поговорил о жене и ребенке, потом спросил:

– Скажи, а что это за разговоры насчет Никольцева? Он что, действительно уходит от нас?

– А ну их всех… – раздраженно сказал Хохряков. – С трамваями вместе. Опять передачу не примут. Шестой час уже.

Николай удивленно посмотрел на Хохрякова – он таким его никогда не видел. Тот, по-видимому, почувствовал какую-то неловкость. Перехватив корзину в левую руку – трамвай, сплошь обвешанный людьми, появился уже из-за угла, – сказал, точно оправдываясь:

– Ничего не успеваешь за день. Как белка в колесе. – И уже из трамвая, из-за чьих-то спин, крикнул: – Вечером в партбюро буду, заходи.

А часа через два, на семинаре по марксизму, Левка Хорол сообщил Николаю:

– А ты, кажется, прав. Чекмень-то твой целый день сегодня с каким-то типом возился. С низеньким таким, в очках. Заходил в лабораторию стройматериалов, осматривал там все. Очевидно, на место старика.

– А тому известно?

Левка пожал плечами:

– Вероятно.

Сидевший впереди Быстриков, всегда все знавший раньше всех, повернулся и подмигнул хитрым голубым глазом.

– Точно. Старика побоку. Молодым кадром заменяют.

– А ты откуда знаешь?

– Знаю, – загадочно улыбнулся Быстриков и отвернулся.

После семинара Николай зашел в партбюро.

Хохряков, стоя у шкафа, складывал какие-то бумаги. Увидев Николая, кивнул головой: заходи, мол.

Хохрякову было уже сильно за тридцать. В институт он поступил, когда тот находился в эвакуации, прямо из госпиталя. Сейчас учился на третьем курсе. Это был на редкость спокойный (поэтому-то Николай и удивился сегодняшней его раздражительности), сильно окающий волжанин, с большими, как у Чапаева, усами и серьезными, немного утомленными глазами. Разговаривая, он всегда тер пальцами нос или лоб и, глядя куда-то в сторону, очень внимательно слушал. На лоснящемся от ветхости пиджаке его, над левым кармашком, приколот был орден Красного Знамени, полученный еще за Халхин-Гол. Других орденов он не носил, хотя имел их, кажется, не один.

Николай сел на стоящий в углу несгораемый ящик – стульев в комнате не было, унесли на какое-то собрание и, как обычно, не принесли обратно.

– Что это за тип с Чекменем ходит? – спросил он. – В очках, лысый. На место Никольцева, да?

– А почему это всех вас так интересует? – вопросом на вопрос ответил Хохряков, продолжая рыться в шкафу.

– Кого – вас?

– Ну, тебя.

– Потому, что в институте упорно говорят, что старика убирают, поэтому и интересуюсь.

– Никто никого не убирает. Разговоры.

Хохряков вынул из шкафа папку и положил ее на стол.

– А что это за человек? – спросил Николай.

– Какой человек?

– Который с Чекменем все ходит? Ты его знаешь?

– Ну знаю. Супрун его фамилия, доцент. Чекмень его очень хвалит.

Дверь приоткрылась, и в комнату заглянула бритая голова Кагальницкого, председателя профкома.

– Напоминаю о чехословаках, Хохряков.

– Помню, помню. Завтра?

– Завтра, в четыре часа. Не забудь.

Бритая голова исчезла. Хохряков посмотрел на Николая.

– Тебе тоже надо будет. Чехословацкие студенты приезжают. Надень ордена и тому подобное.

– Это зачем?

– Да так уж, для парада. Чтоб видели, кто у нас учится.

– У меня лекции.

– Лекции в четыре кончаются. А они после четырех придут.

Николай ничего не ответил. Хохряков складывал какие-то бумаги в папку.

– Ну, так как же? – спросил Николай.

– Это полчаса займет, не больше. От тебя требуется надеть ордена и побриться. И ребятам скажи. А то ходят, как обезьяны.

– Нет, я не об этом. Я о Никольцеве.

Хохряков сел, вздохнул, почесал пальцем нос.

– Ну, что Никольцев? Хороший старик Никольцев, знаю…

Николай молчал. Хохряков опять вздохнул.

– Но все вы забываете, что ему все-таки семьдесят лет.

– Иными словами…

– Иными словами… – Хохряков опять почесал нос. – Трудно ему все-таки. И кафедра и лекции. Семьдесят лет все-таки, не двадцать.

– Иными словами, старика убрать, а на его место этого очкастого.

– Почему? Старик будет по-прежнему читать лекции, а на кафедру… Ты сам понимаешь, трудно ему и то и другое…

– А с ним говорили?

– Чекмень, кажется, говорил.

– Кажется, кажется… Ничего он не говорил.

Николай почувствовал, что начинает раздражаться. Ну чего он мнется? Нос чешет, перебирает бумаги.

– Ничего он не говорил. Ручаюсь тебе! Хочешь, давай сходим к нему?

Николай встал. Хохряков глянул на часы.

– Сейчас не могу. У меня в девять бюро райкома.

– Вот всегда у вас так. Обязательно что-нибудь должно помешать.

Николай посмотрел на Хохрякова. У того был очень усталый вид – худой, осунувшийся, под глазами мешки.

– Ладно, – сказал Хохряков, вставая. – Поговорим. Вот в четверг бюро будет, тогда и поговорим. – Он опять посмотрел на часы. – А теперь, прости, мне надо еще протоколы и ведомости проверить. Мизин такого там наворачивает…

– 5 –

Бюро назначено было на шесть, но Чекмень опоздал. Минут двадцать все сидели, разговаривая преимущественно о погоде: зима, мол, закругляется, и если пойдет так дальше, то чего доброго через недельку можно будет уже и без пальто ходить.

Громобой, тоже вызванный на бюро – у него появились двойки, – сидел мрачный у окна и курил. Из членов бюро, кроме Хохрякова, за столом сидели Мизин, ассистент Никольцева Духанин и заместитель секретаря Гнедаш – бледный, с тонкими, совершенно бесцветными губами. На заседаниях он всегда сгибал и разгибал какую-нибудь проволочку или рвал лежавшую перед ним бумажку на мелкие клочки.

Потом прибежал запыхавшийся Левка Хорол, как всегда расстегнутый, красный, в сдвинутой на затылок кепке. На его присутствии, как комсорга группы и кандидата партии, настоял Николай, хотя сам Левка этого совсем не требовал.

– Ну на кой дьявол я там нужен? Без меня, что ли, не обойдутся? Затеял ты эту канитель, ну и ходи, а я тут при чем?

И стал вдруг доказывать, что вообще все это дело яйца выеденного не стоит. Он, мол, хорошо знает профессорскую среду, всегда они чем-то недовольны и на что-нибудь обижаются.

По этому поводу они с Николаем вроде как даже поссорились, и сейчас, придя на собрание, Левка прошел мимо него, сел в угол и, не глядя ни на кого, принялся листать журналы.

В половине седьмого пришел Чекмень.

– Прошу простить за опоздание, – весело, как всегда, сказал он, здороваясь за руку со всеми. – Ованесов задержал. Болтлив все-таки невероятно. – Он посмотрел на окно. – Может, откроем? Денек сегодня – май просто…

Но окно оказалось замазанным, и он просто скинул пиджак и повесил его на спинку стула.

– Ну что ж, начнем, пожалуй?

– Начнем. – Хохряков зашелестел бумагами. – Мизин, веди протокол.

Николай взял папироску, протянутую ему через плечо Громобоем, и стал слушать.

Все шло, как и положено на любом собрании, обсуждающем повседневные, очередные дела. Кто-то говорит, остальные слушают, что-то рисуют, записывают; председатель время от времени постукивает карандашом по столу, чтоб не шумели.

Говорил Чекмень. Опершись коленом о стул и держась рукой за его спинку, он говорил, как всегда, легко и свободно, весело оглядываясь по сторонам, точно в кругу своих друзей. Вряд ли он может сообщить что-нибудь новое по сравнению с тем, что он говорил на собрании. Пока еще никаких окончательных решений не принято, еще все находится в подготовительной стадии, в стадии переговоров. Тем не менее, поскольку бюро пожелало выслушать его информацию, да и – чего греха таить! – в институте и так уже слишком много говорят, он скажет то, что ему известно.

Он улыбнулся и заговорил о том, что профессора Никольцева все хорошо знают, что он крупный специалист, человек с большими знаниями, воспитавший не одно поколение инженеров, и вряд ли найдется в институте кто-нибудь, кто так ценил и уважал бы Константина Николаевича, как сам Чекмень…

Тут он сделал небольшую паузу.

– Но есть одно маленькое «но». Противное маленькое «но», с которым всем нам раньше или позже придется столкнуться.

Он заговорил о том, что Константину Николаевичу, к сожалению, не тридцать и не сорок лет, а целых семьдесят, если не больше, и, что там ни говори, это, конечно, чувствуется. Сколько бы старик ни молодился, – а этот грешок за ним есть, – ему все-таки трудновато. И незачем закрывать на это глаза. Нет-нет да и напутает что-нибудь в плане, часто допускает неточности в своей работе, не всегда умеет уловить потребности жизни. А жизнь не стоит на месте, жизнь движется вперед.

– Константин Николаевич прекрасно знает предмет… – негромко перебил Духанин, подняв голову. Он сидел рядом с Николаем и сосредоточенно чистил бритвенным ножичком какое-то пятно на брюках.

– Знаю, знаю, Всеволод Андреевич. – Чекмень рассмеялся. – Кто же этого не знает? Но согласитесь сами: знание предмета и умение руководить – вещи все-таки различные. И если первого у Никольцева никто не отнимает – что есть, то есть, – то второе у него – ну, скажем так – не всегда получается. Короче, товарищи, чтоб вас не задерживать, я просто задам вам один вопрос: имеем ли мы право взваливать на плечи одного, притом, мягко выражаясь, пожилого, человека непосильное для него сейчас бремя, и не правильнее ли будет от какой-то части этой нагрузки его освободить, переложив ее на более молодые плечи?

Николай подумал: «Что же, как будто и верно; вероятно, действительно трудно и тем и другим заниматься…»

– Вы кончили? – спросил Хохряков.

– Кончил.

Мизин, писавший протокол, спросил:

– А кто эти молодые плечи?

– Молодые плечи – это Супрун Александр Георгиевич. Хохряков знает, я его знакомил с ним.

Кто-то из членов бюро спросил, знает ли Чекмень лично этого самого Супруна. Чекмень ответил, что знает, вместе с ним воевал, что человек он толковый, энергичный, напористый, дело знает. Потом задали еще несколько малозначащих вопросов. Чекмень ответил. Мизин старательно все записывал; он умудрился уже заполнить три тетрадные страницы и вопросительно оглядывался, не задаст ли еще кто-нибудь вопроса. Духанин оторвался от чистки своих брюк и спросил:

– А с Константином Николаевичем вы говорили об этом?

– О таких вещах обычно говорят, когда уже принято определенное решение.

– Значит, оно еще не принято?

– Насколько мне известно, решение принимает не декан, а директор. Это уж его прерогатива. Мне пока ничего не известно.

Духанин опять принялся за свои брюки.

– Ну что, будут еще вопросы? – спросил Хохряков. – Или все ясно?

Николай поднял руку. Хохряков кивнул головой.

– У меня к тебе два вопроса, Алексей Иванович, – сказал Николай, вставая. – Не можешь ли ты сказать, какие именно неточности и погрешности допускает Никольцев в своих планах, и что ты имел в виду, когда говорил, что он там чего-то не улавливает в жизни?

– Совершенно верно, – кивнул головой Чекмень. – Не всегда может уловить потребности жизни.

– Это первый вопрос. И второй: нормально ли, по-твоему, то, что до сегодняшнего дня об этом деле знает весь институт и не знает один только Никольцев?

– Что ж, могу ответить. – Чекмень встал. – На второй вопрос я ответил, по-моему, достаточно ясно, а на первый… Видишь ли, если говорить уж начистоту, то дело, конечно, не в этих погрешностях и неточностях в планах. Дело в другом. – Он слегка поморщился, как это делают всегда, когда говорят о том, о чем говорить не хочется. – Я знаю, что мне сейчас скажут. Скажут, что студенты, мол, любят старика, что он пользуется у них авторитетом и что нельзя, мол, его обижать, пусть уж дотягивает до конца. Ведь ты об этом думал, Митясов?

Николай кивнул головой.

– Так вот что я могу ответить на это, – продолжал Чекмень. – Авторитет и любовь – вещи, бесспорно, хорошие, но – давайте говорить прямо – важно еще и другое. Важно, какими путями этой любви и авторитета добиваются. Мы с вами, товарищи, не в игрушки сейчас играем. Мы заняты работой. И нелегкой работой. Не за горами конец года. Через каких-нибудь два месяца, даже меньше, – экзаменационная сессия. Одним словом, работы по горло, успевай только. И особенно тебе, Митясов, это должно быть понятно. Последнюю работу по химии еле-еле на тройку вытянул. Да и с «Основами марксизма» могло быть получше.

Николай отвел глаза. Чекмень выдержал паузу, потом продолжал:

– Одним словом, на всякого рода развлечения и шуточки у нас времени не хватает. Надо нажимать, нажимать вовсю. И вот это-то, к сожалению, не всегда доходит до сознания нашего уважаемого Константина Николаевича. Старик стал болтлив. К сожалению, это так. Говорят, болтливость – удел всех стариков. Возможно. Но когда она начинает переходить определенные границы, это, знаете ли, уже… – Чекмень развел руками, будто не находя подходящего слова. – Ну, скажите мне сами: к чему эти бесконечные паломничества к нему на квартиру? Сейчас, когда так дорога каждая минута. К чему все это? – Чекмень недоумевающе пожал плечами. – Старик ищет популярности у студентов. Ставит направо и налево четверки и пятерки, либеральничает, затаскивает людей к себе, угощает чайком с печеньем. Засоряет головы студентов всякой ерундой. А на это у нас нет ни времени, ни охоты. Одним словом, товарищи, – Чекмень заговорил совсем серьезно, – при всем уважении к профессору Никольцеву мы вынуждены сейчас отказаться от его услуг как заведующего кафедрой. Как руководитель он сейчас не годится. Это ясно. Нужен сейчас человек более энергичный, волевой, напористый, скажем прямо – с перспективами на будущее, а не в прошлое. Мы не собираемся отстранять его совсем, какие-то часы консультаций у него останутся, но… – Чекмень опять развел руками. – Мне кажется, все достаточно понятно.

Он сел на свой стул и, как всякий человек, привыкший часто выступать, посмотрел на часы. Он говорил недолго – минут семь-восемь, не больше.

Несколько секунд все молчали. Гнедаш сгребал ладонью клочки разорванной бумаги и делал из них маленький холмик. Мизин все писал и писал протокол.

И тут вдруг заговорил Левка Хорол. С того самого момента, как Чекмень упомянул о паломничестве студентов к Никольцеву, он отложил журнал в сторону, вытащил папиросу, закурил, потом стал грызть ноготь – первый признак беспокойства.

– Можно мне? – глухо спросил он, вставая и подходя к столу.

Краска сошла с его лица – он был бледен, сосредоточен, от этого казался старше.

– Простите меня, товарищи, но я не понимаю, что сейчас происходит, – негромко, сдержанно начал Левка, глядя поочередно то на Хохрякова, то на Чекменя. – О чем в конце концов идет речь? О том, что профессору Никольцеву трудно в его возрасте руководить кафедрой, или о том, что он разлагает молодежь? Простите, Алексей Иванович, но я именно так вас понял. И вообще, какое отношение к заведыванию кафедрой имеет хождение студентов к Никольцеву на дом? И почему это хождение рассматривается как некий криминал?

Громобой, пересевший поближе к Николаю, задышал ему в ухо:

– Что это – криминал?

– Молчи – потом.

Левка посмотрел на Громобоя – тот улыбнулся и закрыл рот рукой, – потом перевел взгляд на Чекменя и, глядя ему прямо в глаза, продолжал:

– Вот вы говорили про чаек с печеньем. С какой-то брезгливостью говорили. Зачем? Зачем вы об этом говорили? При чем тут чай с печеньем? Сначала вы упоминаете о каких-то погрешностях в планах, потом о неумении идти в ногу с жизнью – это все-таки какие-то доказанные или недоказанные, но, во всяком случае, обвинения, – и вдруг все упирается в чай. – Он огляделся по сторонам – Вы что-нибудь понимаете, товарищи? Я – ничего.

Все молчали. Чекмень иронически улыбнулся.

– Да! Еще одна деталь. Весьма любопытная деталь. Что значит, что за Никольцевым останутся какие-то часы консультаций. А лекции? Вы, значит, его и с лекций собираетесь снять? А кто их читать будет? Супрун? Все тот же Супрун, напористый и энергичный, о котором вам, очевидно, больше нечего и сказать. А мы ведь не футбольную команду подбираем.

Он посмотрел на Чекменя, и в светло-голубых, обычно веселых глазах Хорола появилось выражение, которого Николай до сих пор никогда у него не замечал – пренебрежительно-брезгливое.

– И неужели вам не стыдно, Алексей Иванович? Неужели вы не испытываете неловкости, когда обо всем этом говорите? Трудно даже поверить.

Он кончил как-то неожиданно, на полуслове, провел рукой по торчавшим во все стороны волосам и вдруг направился к своему месту.

Чекмень улыбнулся. Он сидел на стуле, свободно перекинув руку через спинку. Хохряков вопросительно взглянул на него, но Чекмень только кивнул головой и повел бровями, что должно было обозначать, что, когда все выступят, он скажет свое слово. Хохряков посмотрел на Николая.

– Ты?

Николай встал. Как ему казалось, говорил он очень плохо. Почему-то волновался, не находил нужных слов, перескакивал с одного на другое, и все это слишком громко, возбужденно. В двух или трех местах запнулся. В основном он пытался объяснить, почему студенты любят Никольцева. Говорил о том внимании и интересе, с которым студенты слушают его, об умении его к концу лекции все сжато суммировать, облегчая составление конспекта. Говорил – и понимал, что все это не то, что надо о чем-то другом, а другое не получалось.

Чекмень спокойно слушал, изредка иронически поглядывая на Николая.

Потом выступил Духанин. Высокий, нескладный, в узкоплечем пиджаке, измазанном мелом, он говорил сдержанно, не полемизируя с Чекменем, давая оценку Никольцеву как своему руководителю. О «чае с печеньем» тоже упомянул, сказав, что не видит в этом ничего дурного: «Почему студентам и не провести вечер у старика и не послушать его рассказов? Видел он много и рассказать об этом умеет».

Когда он кончил и, неловко цепляясь за стулья, вернулся на свое место, поднялся Чекмень.

– За какие-нибудь двадцать минут слово «чай» было повторено по крайней мере раз десять, – поправляя часы на руке, начал он. – Согласен с вами, дело, конечно, не в этом напитке. И когда я говорил о нем, я говорил, конечно, фигурально. Меня не поняли. Придется, очевидно, поставить точки над «i». Об этом не хотелось говорить, но, видимо, придется. Товарищ Хорол, – он сделал легкий поклон в его сторону, – очень темпераментно здесь выступил, обвиняя меня в нелогичности, в каком-то, очевидно, передергивании, озлобленности. Одним словом, не декан, а зверь. Нет, товарищ Хорол, я не зверь, а именно декан. И, как декан и как коммунист, отвечаю за студентов. Целиком отвечаю. И вот когда эти самые студенты, люди молодые, во многом еще не устоявшиеся, проводят целые вечера у человека, который… Не будем закрывать глаза – мы знаем профессора Никольцева как хорошего специалиста, но грош цена этому специалисту, если он не умеет строго, по-деловому подойти к студентам. Бесконечные пятерки Никольцева только разбалтывают людей, отбивают у них охоту заниматься, рождают недоучек. А то, что вместо знаний преподносит он им у себя дома, все это – ну, как бы сказать точнее… Человек все-таки – вы все это прекрасно знаете – два с половиной года провел в оккупации. Два с половиной года! Говорят, что он, мол, отказался от какой-то должности, которую ему предлагали в Стройуправлении. Может, это и верно. Но почему он отказался? Кто это знает? Кто может об этом рассказать? Люди, остававшиеся при немцах? Простите меня, но я таким людям не верю. А на какие средства он жил? Говорят, продавал книги? Простите меня, но я и этому не верю. На одних книжечках два с половиной года не проживешь. Да еще в таком возрасте. И вообще… – В голосе Чекменя послышалась вдруг резкая, несвойственная ему интонация. – И вообще, чтоб прекратить этот затянувшийся, бессмысленный спор, должен вам сказать…

Но сказать ему не удалось. Громобой вдруг поднялся и, упершись руками в спинку стула, перегнувшись через нее, весь красный, с надувшимися на шее жилами, не сказал, а выпалил:

– Старика прогнать хотите? Да?

Хохряков стукнул кулаком по столу.

– Громобой, Громобой! Спятил, что ли?

– Не спятил, а… Пусть только попробует старика убрать. Пусть только… – Он хотел еще что-то сказать, но подходящих слов не нашел. Покраснел еще больше и сел на свое место.

– 6 –

Весь вечер в «башне» только и разговора было, что о бюро. Громобой, красный и возбужденный, расхаживал в тесном пространстве между четырьмя койками и столом, грозился расправиться с Чекменем («по-нашему, по-ростовски, чтоб охоту отбить»), порывался куда-то идти. Николай сначала слушал, потом разозлился и прикрикнул на него. Громобой обиделся, надулся, лег на кровать и мгновенно заснул. Левка прикрыл его одеялом. В противоположность Громобою, он не так возмущался Чекменем, как Хохряковым.

– Чекмень – понятно, – говорил он, стоя в пальто и шапке в дверях и все не уходя. – Он корешка своего устраивает. И вообще у него что-то там, кажется, с Никольцевым из-за кафедры произошло…

– Ну, это со слов Быстрикова, – перебил Николай. – Источник не слишком верный.

– Ну и бог с ним, я не о нем сейчас, я о Хохрякове. Вот кто меня удивляет. Секретарь бюро называется!.. На его глазах обливают грязью человека, а он, вместо того чтобы встать и стукнуть кулаком по столу, сидит и рисует что-то на бумажке. А потом унылым голосом заявляет, что Чекмень, мол, дал не совсем правильную оценку Никольцеву. Не совсем…

Антон, завернувшись в одеяло (знаменитый его обогревательный прибор из канализационной трубы вдруг вышел из строя), сидел на кровати и, как человек мирный, больше всего в жизни ненавидевший скандалы, только сокрушался, глядя на всех своими печальными, всегда немного удивленными глазами.

– Кому все это нужно? Неужели нельзя жить мирно, дружно? Кончилась война, а тут, пожалуйста, между собой грызню заводят. Непонятные люди…

Витька Мальков в споре не принимал участия. Человек он был флегматичный, в высшей степени трезвый и на вещи смотрел с чисто философским спокойствием.

– И охота вам нервы портить, – говорил он, заворачивая остаток сала в бумагу. – Первый час уже. А завтра контрольная. Тушите свет. Хватит!

Свет в конце концов потушили. Легли спать.

Николай долго еще ворочался. Даже сейчас, после всего, что произошло на бюро, он пытался найти какое-то оправдание Алексею. Ведь, что ни говори, он знает его лучше, чем другие. Алексей упрям, не переносит, когда ему перечат, в пылу спора может брякнуть лишнее, но чтобы он был способен на подлость… И из-за чего? Из-за того, что, по словам этого трепача Быстрикова, старик отказался принять его к себе на кафедру? Чепуха! На Никольцева это, правда, похоже, старик упрям, как пень. Но чтоб Алексей из-за этого стал обливать его грязью – не может быть! Этот Быстриков всегда все раньше и лучше других знает…

Но тут же всплывали в памяти последние слова Алексея, грубые, резкие и, если уж говорить то, что есть, смахивающие просто на ложный донос. «На одних книжечках два с половиной года не проживешь». Что ж, Никольцев в гестапо служил? Это он хотел сказать? И неужели он сам этому верит? Ведь все знают, что старик при немцах чуть не умер с голоду – последние месяцы пластом лежал, об этом и Степан, институтский сторож, рассказывал, – но работать к немцам не пошел. И вообще, почему все приняло такой нелепый оборот? Не из-за Левки же! Левка правильно говорил. Ерунда какая-то…

После лекции Николай зашел к Алексею.

Тот стоял над своим столом в накинутой на плечи шинели – очевидно, собирался уже уходить, – складывал какие-то бумаги в папку. Увидев Николая, мрачно посмотрел на него.

– Хорошо, что пришел. Поговорить надо.

– Для того и пришел, – так же мрачно ответил Николай.

Алексей старательно завязывал шнурки папки.

– Ты можешь мне объяснить вчерашнее твое поведение? – спросил он, не глядя.

– А ты свое – можешь? – в тон ему спросил Николай.

– Могу.

Алексей сунул папку в ящик, щелкнул замком и подошел к Николаю.

– Могу! А вот ты – не знаю. Все-таки можно было догадаться, что когда выступает член бюро, то делает он это не только на свой страх и риск. И если выступает, то, очевидно, перед этим все-таки кое с кем проконсультировался, поговорил. Неужели это так трудно понять?

– Очевидно, трудно, – сказал Николай.

– Я думал, ты умнее.

– Как видишь, нет.

Алексей вдруг рассмеялся.

– Ох, Николай, Николай!.. Смешной ты все-таки парень. Иногда вот смотрю я на тебя – жаль, что редко теперь видимся, – и думаю: парень как парень, а чего-то в тебе не хватает.

– Ума, очевидно. Сам сказал.

– Нет, не ума. Парень ты неглупый. А чего-то вот нет. Сам не пойму чего. Жизнь прожил нелегкую, воевал, – что к чему как будто должен знать. А вот…

Он, точно оценивая Николая, прищурил один глаз и посмотрел на него. Тот молча сидел на подоконнике и внимательно разглядывал кончик папиросы.

– Вот заступаетесь вы за старика. Похвально, ничего не скажешь. Со стороны смотреть, даже приятно. Старика, видите ли, обижают, а мы вот его в обиду не даем. Вот мы какие! А спросить вас, для чего вы это делаете, вы толком и не ответите. Ну, я понимаю еще, Хорол, интеллигентский сынок. Тянется к профессорам. Кастовое, так сказать. Но ты – простой парень, фронтовик… Погоди, погоди, не перебивай!

Алексей присел к Николаю на подоконник, поставил ногу на стул.

– Ну, посуди сам. Старику семьдесят лет. Многого он не понимает, что поделаешь? Девятнадцатый век… Иногда такое ляпнет на совете, что мы только переглядываемся. Говоришь ему: нельзя, Константин Николаевич, двоек не ставить, за это нас тягают. А он только брови поднимает: люди, мол, только с фронта пришли, нельзя их сразу же и резать. И упрется, как бык, с места не сдвинешь.

– Все это я прекрасно понимаю, – сказал Николай, поднимая голову. – Но если уж…

– Нет, не понимаешь. Не понимаешь самого простого. Сел бы на мое место и сразу понял бы. Самые элементарные вещи до старика просто не доходят. Отстал от жизни по меньшей мере на пятьдесят лет, если не на все сто. Забывает, что сейчас все-таки сорок шестой год, а не какой-нибудь там шестьдесят шестой прошлого века – Алексей хлопнул Николая по коленке, словно ставя точку. – Так что напрасно вы, друзья, в бутылку лезете. Поверь мне, в этих вопросах нам все-таки кое-что виднее, чем вам.

Николай рассеянно смотрел в окно. Казалось, его больше всего интересуют сейчас гонявшиеся друг за другом по улице мальчишки.

– Хорошо, – сказал он наконец, повернувшись. – Допустим, что так. Ответь мне тогда на такой вопрос. Правда или нет, что Никольцев отказался принять тебя к себе на кафедру?

Алексей соскочил с подоконника, сунул руки в карманы шинели. Рассмеялся неестественным, деревянным смехом, каким смеются, когда смеяться совсем не хочется.

– Понятно… Нашли уже, значит, причину. Ну что же, пусть будет так…

Он подошел к столу, поискал ключ, один за другим запер все ящики, проверил их, снял с вешалки свою ушанку.

– Ну, а ты как? – сказал он, подходя к Николаю. – Рад уже? Развесил уши?

Николай смотрел куда-то мимо него.

– Нет, не рад, Алексей. Совсем не рад.

– Чему не рад? Ну вот скажи мне, чему не рад? – Алексей стоял, засунув руки в карманы шинели и позванивая ключами. – Тому, что мы хотим укрепить наш институт? Этому ты не рад? Тому, что из армии наконец возвращаются люди – настоящие, крепкие, наши люди, люди, на которых можно опереться, люди, которым мы верим. Верим потому, что рядом с ними воевали, за одно воевали. Этому ты не рад? Что ж, твое дело, а мы будем драться за них. И если надо, пожертвуем даже никольцевыми, несмотря на все их знания и прочие там заслуги. Пожертвуем, потому что самое важное для нас сейчас – это сделать побольше инженеров, – из вас сделать, из тебя. И сделаем, поверь мне. Только делать будем своими руками. Не чужими, а своими, понял?

Алексей большими шагами ходил по комнате, задевая шинелью какие-то лежащие на столе чертежи, роняя их на пол, но не обращая на это внимания.

– И то, что ты сейчас защищаешь Никольцева, хочешь ты этого или не хочешь, но этим ты только оказываешь нам медвежью услугу. Неужели ты этого не видишь? Удивляюсь, честное слово, удивляюсь! Ведь он не наш человек, пойми ты это, не наш!

Алексей остановился вдруг перед Николаем – тот все еще сидел на подоконнике, – несколько секунд молча глядел на него, потом сказал с легкой усмешкой:

– Ты думаешь, я не понял, почему ты о кафедре заговорил? Не пускает, мол, туда, вот я и мщу ему за это. Так ведь? Думаешь, я не понял, к чему это? Все понял. И, если хочешь знать, плевал на это. Чего надо, я добьюсь, поверь мне! Но раз уж заговорили, так давай говорить. Ведь не пускает же, факт. Окопался на своей кафедре и сидит, как медведь в берлоге.

– А Духанин? Как-никак он все-таки член бюро.

Алексей только рукой махнул.

– Член бюро… Горе он наше, а не член бюро. И как его только выбрали? Черт его знает. Судак вяленый. Погряз с потрохами в своей лаборатории, клещами не вытащишь. Потому его Никольцев и терпит. Ученый, видите ли! Сидит сутками над иглой Вика и растворами. И никуда носа не сует. А мы суем. Вот в чем загвоздка. Мы таким, как Никольцев, мешаем, раздражаем их, мы им чужие. Понимаешь – чужие…

– Кто это мы? – тихо спросил Николай.

– Мы? – Алексей, сощурившись, посмотрел на него. – Мы, это мы, советские люди.

Николай поднял голову и посмотрел Алексею в глаза.

– А они, значит, не советские? Так, по-твоему? И поэтому их надо поливать помоями?

Алексей резким движением запахнул шинель и прошел к двери.

– Знаешь что? Если ты уж действительно так глуп, то говорить мне с тобой не о чем. Уходи!

Глаза его стали совсем маленькими, колючими. Лицо покраснело.

– И вообще можешь меня не учить. Обойдусь как-нибудь и без тебя. Лучше своих болтунов поучил бы, как на бюро себя держать. Того истерика давно уже пора гнать из института. И держим-то только из-за тебя. Чтоб не срамить тебя и твою группу. Думаешь, я не знаю, что у него там с физиком произошло? Все знаю. Тоже герой нашелся. Защитник угнетенных.

Николай молча, не мигая, смотрел на Алексея. Потом сказал очень тихо:

– Я не о нем говорю… Я о Никольцеве.

– А при чем тут ты, в конце концов?

Алексей стоял красный, в расстегнутой шинели, в сдвинутой набок ушанке.

– А при том, что я коммунист и был на бюро и слыхал, что ты там говорил, – делая ударение на каждом слове, сказал Николай.

– Что? Ну, что говорил?

– Ты лучше меня знаешь. Про оккупацию, про чай с печеньем. Зачем?

– А что, неправда? Не проторчал он три года в оккупации? Как миленький просидел. И черт его знает, чем еще там занимался. Книжечки продавал! Знаем мы эти книжечки. Статейки в газетах их сволочных небось пописывали, большевиков ругали, а потом, как наши стали приближаться, сразу вот такие вдруг оказались борцами за Советскую власть. Врут они все! Все, кто в оккупации был…

– И Шура была. И Черевичный был. Они, по-твоему, тоже врут?

– Это какой же Черевичный? Припадочный твой, долговязый? – Алексей рассмеялся. – Не лучше других, поверь мне. И обморокам его не верю. Липа все. Сплошная липа. Три четверти из них добровольно сдавались. Те, кто хотел…

Докончить ему не удалось. Николай соскочил с подоконника, схватил Алексея за грудь, за гимнастерку, рывком потянул к себе и с размаху ударил его по щеке – раз и два…

– 7 –

Когда Николая спрашивали, что он собирается сейчас предпринять, он отвечал:

– Ничего.

– То есть как это ничего?

– А вот так, ничего.

– И в райком не ходил?

– Не ходил.

– Странный ты человек. Что за пассивность?

– Пассивность или не пассивность, а ходить никуда не буду.

Спрашивающий пожимал плечами и отходил. Человека собираются исключать из партии, а он ходит себе по-прежнему в институт, готовится к лекциям. Чудак человек!

Громобой из-за этого даже разругался с Николаем, а Левка сказал, что если Николай не пойдет в партком, то он сам отправится к Курочкину и поговорит с ним обо всем. Даже тихий, мирный Антон удивлялся:

– Не понимаю я тебя, ей-богу, не понимаю.

Николай отмалчивался. Ему не хотелось спорить.

Внешне он был совершенно спокоен. В перерывах между лекциями разговаривал о стипендии, о Софочке, о первых троллейбусах, пошедших по городу, даже о Никольцеве, о котором рассказывали, что он подал заявление об уходе и по одной версии директор его подписал, а по другой – отказался. Но это не было спокойствием. Не было даже той внешней сдержанностью, которой пытаются часто скрыть горечь, или обиду, или злость. Это нельзя было назвать ни горечью, ни обидой, ни злостью. Ничего этого не было. Было что-то другое. Что-то более всего похожее на то, что ощущает человек, когда его ранят. Николай, например, когда его подстрелили в Люблине, не испытывал ни боли, ни страха, ни даже слабости (он сам дошел до медсанбата, находившегося в пяти километрах от города), просто было чувство какого-то недоумения. Вот была рука, и нет ее – висит как плеть. Даже пальцами не пошевельнешь. Так вот и сейчас.

Впрочем, не совсем так…

Когда на партбюро, созванном по настоянию Чекменя в тот же день, через час после всего случившегося, Николая спросили, осуждает ли он свой поступок, он сказал: «Нет». И сказал это после того, как Хохряков, отведя его перед бюро в сторону, посоветовал осудить свой поступок и извиниться перед Чекменем. Ребята потом говорили Николаю, что он вел себя неправильно, что в конце концов хотя Чекмень и получил по заслугам (Николай в подробности не вдавался, сказал, что ударил за Никольцева, и все), но лицо он все-таки официальное, декан, член бюро, и настаивать на том, что именно так надо было поступить, просто глупо. Но разве Николай настаивал? Просто не осудил. Дал и дал. Так ему, мерзавцу, и надо.

И вот именно в этом «дал и дал, так ему, мерзавцу, и надо» заключалось отличное от ощущений после ранения, если уж продолжать эту параллель. Там он совершенно точно знал, что поступил опрометчиво: незачем было перебегать площадь, когда на чердаках сидят автоматчики. Поступил глупо, по-мальчишески. А сейчас? Дал и дал. Так ему, мерзавцу, и надо. Николай не испытывал никакого раскаяния.

Это было первой, непосредственной реакцией. Потом все пошло вглубь.

Ну хорошо, думал Николай, допустим, он виноват. Даже не допустим, а действительно виноват. Он ударил человека и за это должен понести наказание. Какое – другой вопрос, должен, и все. Но почему же, черт возьми, никто на бюро не поинтересовался, за что он ударил Чекменя? Сам он не мог об этом говорить. Не мог и не хотел. Свидетелей при их разговоре не было, доказательств того, о чем они говорили, тоже нет, поэтому он и говорить об этом не будет. Пусть Чекмень расскажет, если ему не стыдно. Так он и сказал на бюро. Но Чекмень промолчал. Сидел в углу и молчал. Духанин, правда, попытался что-то спросить, но Гнедаш его сразу обрезал: «Что и отчего, нас сейчас не интересует. Речь идет о хулиганском, безобразном поступке, несовместимом с высоким званием члена партии. Вот об этом и будем говорить». Бельчиков и Мизин его поддержали. Хохряков тоже выступил против, хотя потом, когда голосовалось предложение Гнедаша – исключить из партии, не поддержал его, а голосовал за строгий выговор с предупреждением. Духанин тоже был за выговор. Чекмень в голосовании участия не принимал.

Потом, после бюро, Хохряков подошел к Николаю.

– Сходил бы ты все-таки в партком к Курочкину, поговорил бы… Видишь, как дело повернулось. Нехорошо повернулось.

– Больше, чем на бюро, не скажу. Пусть собрание решает.

Ребята за это тоже на него злятся. Уперся, мол, гордость свою показывает. Чудаки! А при чем тут гордость? Никакой гордости нет. Захочет Курочкин – вызовет, а раз не вызывает – что ходить.

На следующий день совершенно неожиданно подошла к нему в коридоре Валя. С таким же лицом, какое у нее было на балконе в последний раз, спокойно сказала:

– Я слыхала о том, что вчера было. Надеюсь, ты не будешь оправдываться?

– Не собираюсь, – ответил Николай и тут же спросил: – А если б стал?

– Это уж твое дело. Я бы не стала. Тебе не в чем оправдываться.

– То есть как не в чем? – Николай даже улыбнулся. – Ведь я, в некотором роде, все-таки…

Валя сердито на него посмотрела.

– Ничего смешного тут не вижу, – повернулась и пошла.

Вечером того же дня он опять встретил ее. При выходе из института. Но она прошла мимо, даже не посмотрев на него.

Партийное собрание, на котором должен был обсуждаться поступок Николая, назначено было сначала на четверг, а потом по каким-то причинам перенесено на пятницу.

В этот день Николай не пошел в институт. К десяти ему надо было на ВТЭК для очередного переосвидетельствования, а после ВТЭКа какие уж там занятия! Да и вообще захотелось побыть одному. Стала вдруг тяготить участливость товарищей. Трогала и в то же время тяготила. Левка приглашал на какой-то вечер в педагогический институт, Антон прибил набойки к сапогам и попришивал все пуговицы на шинели, на что у Николая за зиму не нашлось времени. Даже Витька Мальков и тот вдруг стал угощать салом. О собрании все молчали, как сговорились. Один только Громобой подмигнет иногда и скажет:

– Да, брат, переиграл тебя Чекмень, – и вздохнет.

Николай и сам понимал это. Понимал, что всей этой историей он нисколько не помог Никольцеву, напротив – он отвел внимание на себя, на свой поступок, и теперь, вместо того чтоб нападать, вынужден сам держать ответ, ответ перед партсобранием…

В институте многие оборачиваются на Николая. Что и говорить, популярность не слишком соблазнительная. Николай с особой остротой почувствовал это сейчас, когда страсти несколько поулеглись и случившееся стало видно в какой-то перспективе. И то, что Курочкин, секретарь парткома, не вызвал его к себе, тоже тяготило. Ни Курочкин, ни директор, хотя в решении бюро есть пункт: «поставить вопрос перед дирекцией о возможности дальнейшего пребывания Митясова в институте». Но вот не вызывает… И хотя Николай по-прежнему своего решения ни к кому не ходить не менял, сейчас это уже было только упрямством.

Ребята, как всегда, к девяти ушли в институт. Николай до их ухода лежал, делая вид, что спит, хотя проснулся часов в шесть, когда было еще совсем темно. Никто его не будил, ходили на цыпочках, говорили шепотом. Потом ушли. Николай встал, сбегал за теплой водой, побрился. Потом подшил свежий подворотничок, начистил сапоги. Подсчитал деньги – на баню и стрижку хватит.

В бане повезло. Парилка работала, и Николай вместе с каким-то кряхтевшим от наслаждения стариком поддавали пару, а потом растирали друг другу спины. Старик похлопывал себя по животу и долго потом, красный как рак, сидел в раздевалке и вспоминал с таким же, как он, стариком банщиком в клеенчатом переднике, как банились в старину и почем было мясо, почем пуд овса.

После бани, посвежевший и немного расслабленный, Николай отправился на комиссию.

В поликлинике, как всегда на ВТЭКе, толпилось несметное количество народу. Слонялись по коридорам, курили, в который уже раз рассказывали друг другу, где кого ранило.

Только к двум часам Николай попал в кабинет. Старенький, подслеповатый врач-невропатолог, в белой шапочке и очках полумесяцем, заставил его несколько раз сжать и разжать кулак, пощупал кисти, потом бицепсы на обеих руках.

– Любопытно, даже травматической атрофии нет. Физкультурой, что ли, занимаетесь?

– Вроде как, – ответил Николай.

– Небольшой тендовагинит на правой кисти еще есть, но это пройдет. – И взглянул на Николая поверх очков. – Ничего не скажешь, – годен. Что ж, можете опять воевать, молодой человек. – Он улыбнулся. – Надеюсь только, что не скоро придется.

Николай тоже улыбнулся, подумал: «Не дальше, как сегодня вечером, придется», – застегнул гимнастерку, ремень и вышел.

Стоял первый по-настоящему теплый весенний день, какие бывают на Украине в марте месяце, – ясный, ослепительно голубой, с веселыми ручейками вдоль тротуаров, первыми подснежниками и таким одуряющим воздухом, что в голову начинают лезть всякие глупые мысли и меньше всего хочется думать об институте и о всем с ним связанном.

Николай давно так не гулял – просто так, без дела. Нижняя часть бульвара Шевченко, против крытого рынка, обнесена забором. Возводится пьедестал для памятника Ленину. Николай подумал, что место не очень удачное: вот бы где-нибудь над Днепром, чтоб отовсюду видно было! Он пошел в сторону Днепра. Вдоль всей улицы разбирали завалы. Вокруг экскаватора – они недавно только появились – стояли толпы и смотрели. Николай тоже постоял. Потом смотрел, как устанавливают фонари. О них, об этих фонарях, очень высоких, на гранитных постаментах, много говорили в городе. Говорили, что каждый из них стоит не то двадцать, не то сто двадцать тысяч и что лучше б вместо них построили несколько домов. Но Николаю фонари понравились – сразу стало как-то похоже на улицу.

Горластый мальчишка в отцовской ушанке с примятым мехом на месте бывшей звездочки, надрываясь, предлагал всем крохотные букетики подснежников. Стоили они по рублю. Николай порылся в карманах и нашел сорок копеек.

– Ладно, берите…

Николай понюхал букетик. Пахло травой. Весна… Скоро лед тронется. И саперы будут его взрывать. И, как в прошлом году, все будут прислушиваться к взрывам, и каждый что-нибудь скажет о войне. В прошлом году в это время она еще громыхала. Где-то в Польше, в Германии. А сейчас вот фонари ставят, натягивают троллейбусный провод, садовники ходят с кривыми ножницами на длинных палках и обрезают ветки на молоденьких липах. Их посадили прошлой осенью. Привезли в ящиках и посадили.

Весна…

А за весной лето. В июне экзамены. Потом практика, каникулы. Совсем недавно еще строили планы, как и где их проводить. Антон приглашал к себе – у него там домик, Донец недалеко; Левка соблазнял Кавказом, мешки за плечи – и куда глаза глядят. На прошлой неделе еще говорили…

Дойдя до площади Сталина, Николай пошел вверх, мимо Верховного Совета, Арсенала, по разрытой Никольской, где перекладывали трамвайные пути, потом повернул налево, вниз по тополевой аллее, к Аскольдовой могиле. Здесь пахло землей, древесной корой и еще чем-то, вероятно просто весной. Сквозь деревья белеет скованный льдом Днепр. Но по тропинкам на льду никто уже не ходит – запретили, видно.

Морячок в кургузом, в обтяжку, бушлате фотографирует девушку. Девушка облокотилась о гипсовую вазу, повернув голову в сторону: очевидно, считает, что в профиль она лучше. В руках у нее такой же, как у Николая, букетик подснежников. Волосы медно-рыжие, совсем как у Вали. Только Валя красивее – улыбкой, взглядом, черт его знает чем. Особенно когда смеется – раскраснеется вся, и волосы как будто ярче становятся. И в последний раз она тоже была красивая, хотя и не смеялась. Серьезная такая, брови сдвинула, и только чуть-чуть губы дрогнули, когда сказала: «Ничего смешного тут не вижу…»

Милая Валя… Милая, смешная Валя, сержант рыжий… Была б ты сейчас здесь! Сейчас, сегодня…

Морячок подошел к Николаю и попросил щелкнуть их вдвоем с девушкой. Показал, куда надо смотреть и где нажать. Потом отошел и ловко вскочил на вазу. Девушка у его ног. Николай щелкнул, морячок поблагодарил.

– А день-то какой, а? Всем дням день.

И улыбнулся. Улыбка у него была хорошая, весенняя, такая же, как день.

Да, всем дням день. Солнечный, ясный, прозрачный.

А вечером соберутся в физической аудитории, – в ней всегда проводят собрания, – и Мизин будет вести протокол, Гнедаш рвать бумажки, Бельчиков сумрачно на всех смотреть, а Хохряков…

– 8 –

Вчера у Николая произошел разговор с Хохряковым. Разговор довольно странный и неожиданный. Встретились они в коридоре поздно вечером. Все уже спали. Хохряков на корточках сидел возле «титана» и подбрасывал сырые щепки. Щепки шипели, трещали, горели плохо.

– Как жена? – спросил Николай.

– Ничего, спасибо, – ответил Хохряков, выгребая из поддувала золу. – Дома уж. Вчера перевез.

– Ну вот и хорошо, – сказал Николай и подсел.

Несколько минут оба молчали, глядя на огонь. Потом Хохряков спросил, не поворачивая головы:

– Так и не ходил к Курочкину?

– Нет.

– Напрасно. Он парень хороший.

Николай мрачно улыбнулся.

– Да, по-твоему, и Чекмень хороший. – И вдруг, глядя прямо на Хохрякова, спросил: – А чего вы все его боитесь?

– Боимся? Кто боится?

– Да все вы. И ты, и Гнедаш твой, и Мизин, и Бельчиков. Все боитесь. Смотреть стыдно было. На ваших глазах с человеком расправляются, а вы рисуночки на бумажках рисуете…

Хохряков молчал. Сжав губы, смотрел на огонь. Николаю вдруг показалось, что Хохряков может расценить его внезапно вспыхнувшую злость как обиду.

– Ты не думай, что я из самолюбия, – сказал он. – Расчехвостили, мол, меня, вот я и обиделся. Нет. Ей-богу, нет! Просто понять тебя не могу. Ну вот не могу… Непонятный ты для меня человек.

Хохряков помолчал, очевидно ожидая продолжения, потом, поскольку его не последовало, сказал:

– Может, объяснишь все-таки.

Николай пожал плечами. Ему вдруг вспомнился эпизод, свидетелем которого он был год тому назад, когда работал еще в райжилуправлении. Этот случай его тогда поразил, и он долго потом о нем думал. Сейчас он опять всплыл в памяти.

В райжилуправлении их было тогда всего два члена партии. Прикреплены они были к довольно большой партийной организации Музфабрики. И вот на одном партийном собрании обсуждалось неэтичное поведение коммуниста Серебрякова, бухгалтера из управления фабрики. Николай, как сейчас, помнит этого маленького, неказистого человека, в синей застиранной рубашке и потрепанном пиджаке, стоявшего на трибуне, бледного, взволнованного, поминутно пьющего воду. Его обвиняли в том, что он бросил жену с тремя детьми, отказывается платить алименты, а сам женился на другой и живет с ней припеваючи. Здесь же была и жена – толстая, краснолицая женщина в пуховом платке, говорившая жалобным голосом на одной ноте и рисовавшая своего бывшего мужа как изверга, тирана, мота и распутника. Глядя на самого Серебрякова – маленького, растерянного, в оборванном своем пиджачишке, трудно было поверить всему тому, что говорила бывшая супруга о его прошлой разгульной жизни и о том, что он теперь, мол, живет припеваючи. Но и она, и роскошный громогласный мужчина в очках – заместитель директора Калюжный, и еще два-три человека поменьше калибром с таким азартом доказывали вину Серебрякова, что у присутствовавших на собрании начинало складываться впечатление, что Серебряков действительно распутник, изверг и негодяй.

Рядом с Николаем сидел голубоглазый малый в военной форме без погон, с бесчисленным количеством планок на груди. Он внимательно слушал, поминутно закуривал, а один раз у него даже вырвалось:

– Свернут-таки ему шею, сволочи…

В перерыве Николай подошел к нему. Он с ним был уже знаком по предыдущим собраниям, как-то раз даже распил бутылку пива, и парень, в общем, понравился Николаю – воевал в Севастополе, несколько раз был ранен.

– Ты хорошо знаешь этого самого Серебрякова? – спросил его Николай.

– Серебрякова? Конечно, знаю. Мухи не обидит.

– Значит, все, что здесь говорят…

– Чепуха! Сплошная чепуха. Счеты сводят… Грязная, в общем, история.

Из дальнейшего разговора выяснилось, что не Серебряков бросил жену, а она его, потому что он не захотел помогать замдиректору в его комбинациях, которые должны были принести определенные выгоды и замдиректору и бухгалтеру, а заодно и его жене. Оказалось, что деньги он регулярно пересылает жене без всякого суда, по доброй воле, но он мешает замдиректору, и тот хочет от него избавиться и вот привлек даже бывшую жену. Об этом мало кто знает, но он, Кудрявцев, – так звали парня – в курсе всего и…

– Одним словом, ополчилась вся эта шайка на беднягу Серебрякова, и будет ему крышка. Факт.

– Так чего ж ты молчишь? Выступи и скажи.

Парень удивленно на него посмотрел.

– Спасибо тебе в шапочку. С Калюжным только спутайся… Нет уж, как-нибудь без меня обойдется. Если хочешь, можешь выступить – ты здесь человек чужой, а я тебе все рассказал.

Дело, правда, кончилось и без вмешательства Николая, кончилось довольно плачевно для Калюжного: ему влепили строгий выговор и сняли с работы, но Николай на всю жизнь запомнил этого красивого голубоглазого парня с его планками на груди, парня, который, видно, неплохо воевал и так искренне удивился предложению Николая.

Вот этого-то парня невольно и вспомнил сейчас Николай, глядя на Хохрякова, на его орден боевого Красного Знамени, на орден, который не так просто было получить.

Николай не рассказал этой истории Хохрякову – пожалел его. Он только сказал:

– Не понимаю я тебя. Войну провоевал, и как будто не плохо провоевал, а сейчас…

– Что сейчас? – тихо спросил Хохряков.

– Другие, когда надо, воюют и сейчас. А тебя я что-то не пойму.

Прошел мимо, шлепая надетыми на босу ногу калошами, маленький Кунык из Николаевой группы, потом вернулся обратно.

– Беседа у костра, да?

Хохряков молча кивнул головой и, только когда в конце коридора хлопнула за Куныком дверь, заговорил:

– Непонятный, значит, человек? Да? Кто его знает, может, и так, не знаю. Но как подумаешь… Иной раз лежишь вот так дома… И всякие мысли лезут. С проектом не ладится, и по статике тройку получил. С других требуешь, а сам – вот в глаза людям стыдно смотреть. Прожил ты тридцать восемь лет, и за эти тридцать восемь лет в четырех войнах участвовал, и шесть раз был ранен, и черт его знает, сколько осколков в тебе еще сидит. А живешь дурак дураком, дубина неотесанная. И читать надо. И в райкоме нажимают… – Он протянул руку: – Дай-ка я докурю. И вот лежишь так, в темноте, и голова трещит от всего этого. А утром встанешь – и начинается. То то, то се, то пятое, то десятое… Ты не думай, что я оправдываюсь. Просто так, прорвалось как-то. Обидно…

Хохряков говорил медленно, глухим, усталым голосом. Говорил о войне. Почти всю жизнь он провоевал. С двенадцати лет, когда потерял отца и мать, прилепился к проходившей части. Почти до самой Варшавы дошел. Потом коллективизация, кулачье. Две пули заработал, сюда и сюда. Рано женился, дети, жена все болеет. Потом Халхин-Гол, Финляндия, три года сейчас. Мирной жизни почти не видел. Воевал и думал: вот кончится все это, и тогда-то… Хоть бы теперь передохнуть, институт кончить, человеком стать…

Хохряков посмотрел на Николая.

– Вот я на тебя гляжу. Тоже трудно. Как и мне. Привычки нет. Все с бою берешь, с бою. Сдашь сопромат или статику – и лоб вытираешь, точно высоту штурмом взял. – Он поковырял в печке валявшимся рядом старым штыком. – Силенок не хватает, вот и бережем.

Титан давно уже кипел. Дрожал, фыркал, переливался через верх. Хохряков подставил чайник. Кран был неисправен, и большой жестяной чайник наполнялся долго. Наконец наполнился.

– Ты в Берлине был? – спросил он вдруг.

– Нет, не был. Я в сорок четвертом кончил.

– Я тоже не был.

– А что?

– Да так… Рассказы слыхал. Говорят, последние дни трудно воевать было. – Он сунул еще одну чурку в огонь и закрыл дверцу. – Знали, что завтра-послезавтра мир, и не хотели умирать. Никто не хочет. Но люди все-таки воюют… А были и такие. Человек в Сталинграде воевал, в Севастополе, ничего не боялся, а тут вдруг прижимается к земле… Слыхал про такое?

– Слыхал.

Висевшие на стене часы прохрипели что-то неопределенное: то ли час, то ли два. Хохряков поднялся.

– Ну, да что говорить! Всего не выговоришь. Спать пора.

И они разошлись.

Откуда-то, неизвестно откуда, набежали тучки и закрыли собой солнце. Все вдруг стало серым, плоским. Поднялся ветер.

Николай запахнул шинель и пошел.

Шел и думал о вчерашнем разговоре. Вот тебе и Хохряков… Хороший как будто парень, а вот ведь как скрутило, к земле прижало. И тут же подумал: «А тебя не прижало? А? Вспомни-ка прошлый год, позапрошлый. Вспомни госпиталь, шестнадцатую квартиру с вечерними ее чаями, разговорами, Валерьян Сергеевичами? Может, потому и ушел оттуда, что почувствовал приближение этого самого? Может, потому и тянуло на фронт? А может, и сама эта тоска по фронту была тем же прижиманием к земле?»

Николай шел по дорожке вдоль днепровских обрывов. Откуда-то снизу, с набережной, доносились автомобильные гудки. Ветер стих. Опять появилось солнце. Николай расстегнулся – жарко.

Да, но все это уже позади. Преодолел все-таки! Преодолел это проклятое чувство, это самое хохряковское «силенок не хватает, бережем». А для кого бережем? Для себя, только для себя, чего уж тут скрывать? И кто это говорит? Человек, у которого вот здесь вот, в боковом кармане, маленькая красненькая книжечка, такая же самая, как та, которую хотят отнять сегодня у Николая. И за что? Именно за то, что в ту минуту он меньше всего думал о себе.

Николай в десятый, в сотый раз представил себе, как будет проходить сегодня собрание, как Гнедаш, поджав губы, внимательно будет слушать всех ораторов, кивая головой, а потом встанет и, сказав что-нибудь вроде того, что партию надо очищать от балласта, что никто не дал права Митясову позорить высокое звание коммуниста, предложит своим тихим скрипучим голосом отобрать у него партийный билет, и бюро его поддержит.

Отобрать? Черта с два! Попробуйте только! Не вы давали, не вам и отнимать. Не те вы люди, товарищи Гнедаш и Мизин. Посмотришь на вас: все у вас чистенько, гладенько, ни к чему не придерешься. План работы есть – всегда под рукой, в шкафу, в папочке, говорить вы умеете, очень даже убедительно умеете, заседания проводите, протоколы пишете, в райком относите их без опоздания, стенгазету выпускаете регулярно, отчеты парторгов заслушиваете. Что еще надо? Со стороны посмотреть – полный порядок. А копнешь поглубже – и страшно становится. Что Чекмень хочет, то и делается. Мешает Никольцев – пожалуйста, поможем избавиться. Понравился Супрун – тоже поможем, подскажем дирекции. Чекмень – хозяин. Он умен, он умеет выступать, он всегда знает, чего хочет, и всегда добьется этого. Так и сказал: «Чего надо, я добьюсь, поверь мне», – и добьется любыми средствами. Людей он знает. И на кого опереться – тоже знает. Хохряков, Гнедаш, Мизин, Бельчиков. Духанина к черту – мешает. Другого подберем. А «подбирать» – навязать, протащить он умеет. Ох, как умеет! Вот и Николая чуть так не «подобрал». Когда в бюро его сватал. «Нам как раз такие, как ты, и нужны – фронтовики, настоящие хлопцы!» Теперь все понятно. Понятно, какие хлопцы ему были нужны. Холопы, а не хлопцы.

И вот эти люди, эти чекмени и гнедаши, будут пытаться решать его судьбу – быть ему в партии или нет. Правда, не только они будут решать. Будут и другие. Люди, которым он верит. Будет Левка. Ему он верит. И не потому, что он его товарищ, а просто потому, что он честный, настоящий коммунист. И Антону он верит. И Громобою верит. Даже Сергею, забулдыге Сергею, будь он сегодня на собрании, и то…

Николай вдруг остановился.

Сергею… Забулдыге Сергею… Почему он так подумал?

Вот Алексей говорит: мы настоящие, крепкие, хорошие, мы – советские… Сергей такого никогда не скажет. Ни настоящим, ни хорошим он себя не называл. Наоборот – дрянью, пьяницей, бузотером. Но это ж не так! Неправда это! Все это наносное, прилипшее, чужое.

«Хочется мне, чтоб у тебя все хорошо было», – вот где весь Сергей. Это тогда ночью он говорил, у себя на койке. «Иди к ней, иди к Шуре. Она тебя ждет. Тут что-то не так, я знаю». Сидел красный, злой, кулаком по коленке стучал. О себе, что ли, тогда думал? Или тогда, в первый раз, после разговора на лужайке, когда у Николая вдруг прорвалось все наружу? Кто Сергея просил к Шуре ходить? Никто. А он вот побежал. Для себя, что ли?

Потому-то и тянутся к нему люди. Потому и Николая потянуло. Когда все вверх тормашками полетело – к кому он побежал? К Сергею. К нему потянуло. Потянуло же! И не только его. Вот и Шуру потянуло. И Ваську его тянуло. Наверное же тянуло… А вот теперь и ребят аэроклубовских. Шура рассказывала: дня без него прожить не могут, оторвать от него нельзя. И Николай знает, что это так. Он видит Сергея среди этих мальчишек, видит влюбленные их глаза, – влюбленные потому, что для Сергея люди и работа, настоящая, живая работа – это все. Потому, что он умеет увлекаться. И не только увлекаться, но и увлечь других. Потому, что ему, как и самим этим мальчишкам, хочется сейчас, чтобы они скорее, как можно скорее стали летчиками, смелыми, сильными, которыми могла бы гордиться вся Советская страна. У него появилась цель – а без этого в жизни очень трудно, – и ради этой цели он ничего не пожалеет… И когда первый из его мальчишек поднимется в воздух на старенькой, собранной собственными руками «удвешке», он будет стоять на поле, задравши голову, и сердце у него будет сжиматься, но уши он уже затыкать не будет.

Эх, Сережка, Сережка, счастливый ты человек… И плюнь ты той цыганке в глаза, которая нагадала тебе какую-то ерунду – все, мол, у тебя будет: любовь, друзья, деньги, а счастья не будет. Дура она, твоя цыганка. Есть оно у тебя. И я рад за тебя, ей-богу же, рад. И за Шуру. Ей будет хорошо с тобой. Я по глазам ее понял. В тот самый вечер, в последний раз, когда был у тебя.

И не смей ты называть себя дрянью, пьяницей, бузотером. Слышишь – не смей! Совсем ты не такой. Вот сказал бы мне сегодня: «Не прав ты, Митясов, кругом не прав», – и я б поверил тебе. Но ты не сказал бы так, я знаю.

– 9 –

В президиум избрано было семь человек – Хохряков, Гнедаш, Мизин, два студента со второго курса, председатель профкома Кагальницкий и – Николая это удивило и обрадовало – Левка Хорол. Председательствовал один из второкурсников, спортивного вида, подстриженный под бокс парень в клетчатой ковбойке.

Николай забрался на самый верхний ряд – собрание было в физической аудитории, расположенной амфитеатром, – и просидел там до самого конца, не выходя даже покурить, – курил в кулак. Рядом сидел Черевичный и еще несколько ребят из его группы. Громобой не пришел. «Не пойду, – сказал он, – в пузырь еще полезу. Скажете, что болен».

Против обыкновения, открытая часть собрания тянулась очень долго. Бельчиков, шурша бумагами и без конца перечисляя фамилии лучших агитаторов, подводил итоги, прошедшим выборам в Верховный Совет. Потом двух человек принимали в партию.

Закрытая часть началась уже около девяти.

Хохряков кратко сообщил о случившемся и прочитал по бумажке решение бюро: «За хулиганский, антипартийный поступок, выразившийся в нанесении побоев декану факультета ПГС тов. Чекменю А.И. при исполнении им служебных обязанностей, рекомендовать партсобранию тов. Митясова Н.И., 1919 года рождения, члена ВКП(б) с 1942 года, русского, учащегося, из партии исключить».

«Мизинский язычок, – подумал Николай. – Бумажная душа…»

Председатель вопросительно посмотрел на Хохрякова, кашлянул, поправил лежавшие перед ним на столе бумаги.

– Так что ж, товарищи, предоставим, так сказать, слово…

– Разрешите мне, – раздалось откуда-то справа, снизу; Николай узнал голос Алексея.

Председатель посмотрел на Хохрякова. Тот кивнул головой.

– Пожалуйста, – сказал председатель.

Алексей подошел к кафедре.

– Буду краток, – твердо и громко сказал он. – Я нарочно взял слово первым, чтобы сразу внести ясность во все это дело. Не буду останавливаться на подробностях и оправдывать Митясова, но скажу прямо: кое-какие основания для его, выражаясь формулировкой решения бюро, хулиганского поступка были. Я незаслуженно оскорбил его товарища. Это раз. Второе. На заседании бюро я не голосовал, но если бы и голосовал, то воздержался бы. И не только потому, что я в этом деле лицо, так сказать, не совсем объективное, а потому, что считаю меру наказания – исключение из партии – слишком суровой. Думаю, что, учитывая фронтовое прошлое Митясова, можно ограничиться строгим выговором, а может, даже и выговором.

Антон толкнул Николая в бок. Видал, куда завернул? Николай пожал плечами. На бюро Алексей не говорил, сидел и молчал.

Слово взял Гнедаш. Бледный, худой, с поджатыми бескровными губами, стуча в такт своим словам карандашом по кафедре, он говорил, что удивлен выступлением Чекменя. К чему это благородство? Митясов совершил хулиганский, антипартийный поступок, совершил в стенах института. И совершил ли он его, обидясь за своего товарища, или по какой-либо другой причине, это никого не интересует. Он его совершил. Но и это не все. Митясов до сих пор считает, что поступил правильно. Он и на бюро так сказал. Вот до чего дошел! Интересно, что он сегодня скажет. Короче, Гнедаш считает, что резолюция бюро абсолютно правильная: из партии сключить (он так и сказал «сключить») и из института тоже, не нужны нам такие студенты. И коммунисты тоже.

Стукнув в последний раз карандашом по кафедре, он сел. Выступивший вслед за ним Мизин повторил в других выражениях то же самое. Он, как и Гнедаш, не согласен с Чекменем. Незачем оправдывать хулиганский, антипартийный поступок Митясова какими-то былыми его фронтовыми заслугами. Заслуги заслугами, но тем-то и позорна вся эта история, что затеял ее человек, для которого, как для члена партии, понятие дисциплины должно быть абсолютно святым. Что ж это получится, если каждый студент станет доказывать свою правоту (допустим даже, что Митясов был в чем-то прав) таким способом. В армии за это трибунал – и точка. И Митясову это известно лучше, чем кому-либо другому. И вообще зачем доказывать то, что и без доказательств ясно? Митясов своей выходкой и своим дальнейшим поведением на бюро запятнал весь факультет, весь институт. Он заслуживает самого сурового наказания, поэтому Мизин голосовал и будет голосовать за исключение из партии.

Выступление Бельчикова ничем не отличалось от двух предыдущих. Он, так же как Гнедаш и Мизин, настаивал на исключении.

Духанин – четвертый член бюро – заявил, что считает меру наказания слишком суровой. Он и на бюро голосовал против исключения. И вообще он считает вопрос недостаточно разобранным. Пусть и Митясов и Чекмень выступят и скажут, что в конце концов между ними произошло и что послужило причиной конфликта. Он предлагает выслушать сейчас Митясова, тем более что полагается с этого начинать, а потом уже выступать другим товарищам.

Предложение это было принято.

Николай спустился по лестнице и подошел к кафедре. Он не совсем ясно представлял себе, о чем будет говорить. Он вообще не умел говорить. Особенно когда перед ним столько людей. Сидят и смотрят на него: а что он скажет? Левка нахмурился, грызет ноготь, тоже смотрит. Хохряков чинит карандаш. Откуда-то взялся Громобой. Уселся в первом ряду и тоже уставился. А ведь сказал, что не придет.

Спускаясь по лестнице, Николай встретился взглядом с Алексеем. Алексей сидел во втором ряду, прямо против трибуны. Когда Николай проходил мимо него, он поднял голову и снизу вверх посмотрел на Николая. В маленьких, чуть-чуть раскосых глазах его не было сейчас обычной иронии. В них было другое – и Николай успел это увидеть: я заступился за тебя, учти это. Ему вспомнился вдруг старенький врач в белой шапочке и очках полумесяцем: «Годен, ничего не скажешь. Можете опять воевать».

Что же, повоюем. Николай поднялся на трибуну.

Присутствовавшие на собрании говорили потом, что никто из них не подозревал, что Николай умеет выступать. Сначала говорил он тихо, в последних рядах даже плохо слышно было, но постепенно разошелся, а к концу, по выражению Громобоя, «рубанул правильно, на всю железку». Но Николай ничего этого не помнил. Он помнил только Громобоя, сидевшего перед ним в первом ряду, – его глаза, напряженно прикушенную губу, его «правильно!» в каком-то месте. Впоследствии выяснилось, что это испытанный ораторский прием – выбрать кого-то из публики и обращаться именно к нему. Николай этого не знал, но поступил именно так. И, может, именно это помогло ему собраться и преодолеть охватившее его волнение.

Витька Мальков, трезвый, в любых обстоятельствах совершенно трезвый и в этой трезвости доходивший до цинизма, перед самым собранием сказал ему, криво усмехаясь:

– Спокойствие прежде всего. Запомни это. И признание ошибок. Вот и все. Как в том анекдоте – лучше пять минут быть трусом, чем всю жизнь покойником, – и отошел, весьма довольный сказанной гадостью.

Но признания, о котором говорил Витька и на которое, очевидно, рассчитывали Гнедаш и Мизин, не получилось. Получилось совсем иначе. Николай говорил не долго, минут пять, не больше. Дело партийного собрания оценить его поступок, сказал он. Если виноват, надо осудить. Мера осуждения – как совесть подскажет присутствующим. Что касается самого Николая, то он, не оправдывая своего поведения, может сказать только одно – чувства вины, большой, непоправимой вины перед партией, которую хотят сейчас освободить от него, он не чувствует. На бюро он не говорил о причинах, заставивших его поступить так, как он поступил, не говорил потому, что у него не было доказательств. У него и сейчас их нет. Чекмень в любой момент может встать и сказать – «неправда», и ему нечем будет ответить. Единственное его доказательство – это честное слово коммуниста.

Николай сделал паузу, отпил воды из стакана.

– Я не буду оправдываться. И не хочу. Я ударил человека и за это понесу наказание. Я должен был сдержаться, знаю, но я не смог. Не смог потому, что когда в твоем присутствии…

Николай повернулся к Алексею. Тот сидел прямо перед ним, подперев руками щеки, и, не мигая, глядел куда-то в пространство между трибуной и президиумом.

– Вот он говорил сегодня, что оскорбил моего друга. Нет, ты не друга моего оскорбил. Ты оскорбил тех, кому, может быть, тяжелее всего пришлось в эту войну. Ты оскорбил всех, кто попал в плен, в фашистские лагеря, в оккупацию. Всех, без разбора… Мы знаем – там были разные люди. Были среди них и сволочи и предатели – все это мы знаем. Но сколько их было? И кто они? Кучка негодяев? А народ ждал нас. Кто мог – убегал в лес, партизанил. Да что говорить!.. Нужно быть последней сволочью, чтобы… Простите меня, товарищи, но я прямо скажу: я не знаю еще, как бы каждый из вас, сидящих здесь, поступил, если б в его присутствии человек, да еще коммунист, – нет, не коммунист, он только билет в кармане носит, – словом, если б такой вот человек сказал вам, что три четверти людей, попавших в плен, пошли туда добровольно, что все, кто под немцами были, – все, без разбора, подлецы и мерзавцы… Не знаю, что б вы сделали… Я ударил. Не выдержал и ударил. Вот и все… – Николай через плечо взглянул на Алексея. – Теперь можешь ты говорить. Если у тебя совесть еще есть. Я все сказал.

Когда Николай вернулся на свое место, Антон молча, не поворачиваясь, взял его руку, чуть повыше локтя, и крепко сжал. Только сейчас Николай почувствовал волнение – во рту пересохло, неистово заколотилось сердце.

В зале – тишина. Только с улицы в открытое окно время от времени доносится скрежещущий звук заворачивающего на углу трамвая.

Председатель долго просматривает лежащие перед ним на столе бумаги, перекладывает их с места на место, наконец отрывается от них и вопросительно смотрит на Чекменя:

– Вы будете?

Чекмень, не вставая с места, говорит:

– Я думаю, пусть товарищи сначала выскажутся. Я подожду. Вот товарищ Хорол, я вижу, хочет.

Левка поднимает голову. Он бледен, он всегда бледнеет, когда волнуется.

– Хочу, – говорит он. – Вы не ошиблись, – и встает.

Говорит он негромко, с тем подчеркнутым спокойствием, которое бывает у людей, хотящих скрыть свое волнение.

– Я не собираюсь оправдывать Митясова, – начинает он. – Свое отношение к его поступку я ему уже высказал. И совершенно прав был Мизин, когда сказал, что будь ты даже тысячу раз прав, нельзя таким способом, как Митясов, доказывать свою правоту. Но дело сейчас не в этом, товарищи…

– А в чем же? – вставляет сидящий на краю стола Мизин. – Ведь мы, по-моему, дело Митясова рассматриваем, а не кого-либо другого.

– Вот об этом-то я и хочу сказать, товарищ Мизин. О том, что хотя мы и рассматриваем дело, но не совсем то дело и не совсем так рассматриваем. Самое простое, товарищи, судить человека так, как мы его сейчас судим. Оскорбил? Оскорбил. Виноват? Виноват. Исключить? Исключить. Записали в протокол – и по домам. Просто и ясно. Нет, не просто и не ясно. С другого конца начинать надо. Оскорбил? Да, оскорбил. Виноват? Да, виноват. Но он ли один? Вот тут-то и заковыка. Кто больше виноват – Митясов или Чекмень? Митясов в том, что ударил, или Чекмень в том, что довел его до этого. А почему довел – вы знаете. Знаете и молчите…

– Кто это – вы? – перебивает Гнедаш. Он сидит рядом с Хоролом и старательно сворачивает из бумаги фунтики.

– Кто? Хотя бы вы, уважаемый товарищ Гнедаш. И вы, и Мизин, и Бельчиков, и Хохряков, все те, кто прекрасно знает, в чем дело, и молчит. Все вы молчите. Все, кроме Духанина. Молчите, потому что куда проще расправиться с Митясовым, чем не угодить Чекменю. Чекмень все-таки декан, все мы под ним ходим…

Кто-то из президиума – Николай не разобрал, то ли тот же Гнедаш, то ли Бельчиков – возмутился:

– Выбирайте свои выражения…

Председатель, явно растерявшись, постучал стеклянной пробкой о графин.

– Товарищи, товарищи, порядочек! – И взглянув на Левку: – Вы кончили?

– Нет, не кончил. – Левка поднял руку, словно успокаивая зал. Но в зале тишина. Напряженная тишина. Никто даже не кашляет. – Мы обсуждаем сейчас персональное дело Митясова. Но есть и другое дело, не менее, а, может быть, даже и более важное, чем это. Дело, из-за которого весь сыр-бор загорелся. Я говорю о поступке товарища Чекменя, который на позапрошлом бюро пытался очернить и оклеветать профессора Никольцева, при полном попустительстве членов бюро, виноват, большинства членов бюро. Я считаю, что партсобрание должно разобрать этот случай, тем более что, судя по всему, кое-кто из сидящих здесь заинтересован в том, чтоб сегодняшним митясовским делом отвлечь внимание от другого дела, куда более важного, – никольцевского, вернее чекменевского, – Левка вытер ладонью вспотевший лоб. – Короче. Вношу предложение: в повестку дня, после пункта: «Персональное дело товарища Митясова», внести еще один пункт: «Персональное дело товарища Чекменя».

Сказал и сел.

Тишина кончилась. Зал загудел. Председатель попытался поставить предложение Хорола на голосование. Гнедаш запротестовал – в ходе собрания нельзя менять повестки дня, это надо было делать вначале, когда председатель спрашивал, будут ли у кого-нибудь дополнения. Кто-то крикнул: «формальный подход!» Тогда вмешался Мизин. Покрывая своим могучим басом шум, он стал доказывать, что всякий вопрос, прежде чем его поставить на партсобрание, должен быть заслушан на партбюро и что поскольку вопрос о Чекмене до сих пор никем не поднимался, то…

– Испугались? – крикнул кто-то из зала. – Ставь на голосование!

Поднявшемуся на трибуну Бельчикову не дали говорить. Махнув рукой, он сошел с трибуны.

– Голосую предложение Хорола, – с трудом перекрывая шум, объявляет председатель. Сразу становится тихо. – Кто «за»? – Поднимаются руки. – Большинство. Ясно. Кто «против»? Раз, два, три, четыре, пять… Десять против. Кто воздержался? Три. Предложение принято.

Опять шум. Хлопки. Кто-то с места просит слова и, когда ему наконец дают, спрашивает, почему на собрании нет секретаря парткома.

– Курочкин болен! – выкрикивает с места Гнедаш.

– А почему из райкома никого нет? Вы райком-то поставили в известность?

Мизин наклоняется к Хохрякову, потом встает и дает путаное объяснение: должен был быть инструктор райкома, но его куда-то срочно вызвали, а когда позвонили в райком, оказалось, что там никого уже нет. Ответ этот вызывает еще больший шум. С разных концов зала доносятся выкрики: «Чекмень! Чекмень! Пусть Чекмень выступит!»

Чекмень через плечо оборачивается, оглядывает зал и медленно поднимается, упершись руками в парту. Сразу становится тихо.

– Что ж, – говорит он, полуобернувшись к залу, – могу сказать. Первое. Все, что говорил здесь Митясов, – ложь и клевета!

Николай, не отрываясь, смотрит на него. Ложь и клевета! Так. То, чего он ждал и чего боялся, произошло. Ложь и клевета! Как докажешь, что это не так? Как докажешь, что это не ложь и не клевета? Как? Доказательств нет… Ну и пусть… Важно другое, важно, что Чекмень испугался. Побоялся признаться. Вот что важно – не может признаться в том, что сказал…

Николай что-то пропустил. Чекмень стоит все так же, полуобернувшись к залу и слегка постукивая ладонью по парте.

– …не мне этим заниматься, и не мне оправдываться. Я обвиняю Митясова в клевете. Нет, не только в клевете, – в желании подорвать мой авторитет как декана и как члена бюро. Но не выйдет, товарищ Митясов, смею вас уверить. И вы, Хорол, тоже учтите это. Учтите хорошенько, потому что мы еще поговорим на эту тему. И о вас поговорим, товарищ Хорол, и о Митясове, и о вашем подзащитном, главном вдохновителе всего вашего антипартийного поведения. Но не сегодня, и не здесь поговорим, а в другой раз и в другом месте… Вот тогда я уже все скажу…

Он хлопнул крышкой парты и сел.

– Видал, каков? – дышит в самое ухо Николаю Антон. – Оттянуть хочет, оттянуть, черт, хочет, подготовиться…

Зал, точно очнувшись, опять начинает гудеть. Откуда-то с самого верха доносится: «В каком это месте? Сегодня, сегодня пусть говорит…» И вот тут-то среди общего гула слово берет наконец Хохряков.

Он медленно выходит из-за стола в своем поношенном пиджаке, с орденом на груди, поднимается на кафедру, осматривает всех своим грустным, как всегда усталым, взглядом (в аудитории сразу становится опять тихо), проводит рукой по волосам.

– Совершенно ясно, товарищи, – говорит он, откашливаясь, – что провели мы это голосование или не провели, но рассматривать вопрос о товарище Чекмене мы не можем.

– Можем! Можем! Опять сдрейфили!

Хохряков поднимает два пальца, дожидается, пока опять не становится тихо.

– Повторяю, товарищи, – очень тихо, но твердо, глядя куда-то поверх голов, говорит он, – повторяю, рассматривать его мы сейчас не будем. Не будем, потому что с кондачка такие вопросы не решаются. На то вы и избрали нас в члены бюро. («Напрасно избрали!» – голос Громобоя.) Это уж другой вопрос – напрасно или не напрасно, но пока что нас никто не переизбирал, и я до сих пор еще секретарь. – Он делает паузу, точно ожидая возражений. Но все молчат. – И, как секретарь, заявляю: ни один неподготовленный вопрос на стихийное обсуждение мы ставить не будем. Ясно или не ясно? («Не очень!» – Хохряков пропускает реплику мимо ушей.) И по этой же причине, товарищи, мы не будем рассматривать сейчас дело Митясова. Не будем, потому что… – Опять пауза, глоток воды из стакана. – Просто потому, что оно не подготовлено, товарищи. – В зале шепоток. – Более того, скажу и другое. Во всей этой истории, которая произошла между Митясовым и Чекменем, я, в первую очередь, виню нас, бюро (голос Гнедаша: «Ого!») и себя особенно, как его секретаря. В подробности – отчего и почему – вдаваться сейчас не буду. Вношу предложение: вопрос отложить, бюро разобраться во всем этом деле и поставить его на следующем собрании. Прошу проголосовать мое предложение.

Предложение принимается. Против трое – Гнедаш, Мизин и Бельчиков. Воздержавшийся один – Алексей.

На этом собрание кончается.

– 10 –

Валя сидела в библиотеке и читала «Кентервильское привидение». Она знает его наизусть, но ничего другое в голову сейчас не лезет. К тому же в библиотеке, кроме этого томика, из английских книг есть только технические журналы и Диккенс, которого Валя не любит.

В десять часов библиотека закрывается, но библиотекарша что-то возится с каталогом, значит можно еще посидеть. Валя сказала ей, что дома у нее дымит печка и невозможно работать.

В половине одиннадцатого на лестнице раздается топот. Валя торопливо сует книжку на полку («Что-то подозрительно рано кончилось!») и, забыв даже попрощаться с библиотекаршей, выходит в вестибюль.

В раздевалке уже толпится народ. Из разговора трудно что-либо понять. Сумбур какой-то. Валя подходит к одному из первокурсников и, хотя знает, что не положено осведомляться о том, что было на закрытом партсобрании, спрашивает, будто между делом, натягивая пальто: «Ну, как?» Парень весело улыбается: «Дали дрозда!» – и убегает. Ничего не понятно. Кто кому?

За спиной Вали слышен голос Николая: «И мое возьми, Антон, я сейчас». Валя оборачивается. Николая уже нет. Группа студентов, человек в десять, стоя у барьера раздевалки, подсчитывает деньги. Увидев Валю, один из них – он из Валиной группы, громогласный, всегда о чем-то спорящий Громобой, весело подмигивает ей:

– Ресурсы подсчитываем. Выходной завтра.

Кто-то говорит:

– Почему выходной? Суббота завтра.

– Ну, не выходной, суббота. Один черт.

Откуда-то появляется Николай. Гимнастерка на нем расстегнута. Вытирает шею платком.

Зажав между коленями планшетку, он влезает в шинель. И в этот момент глаза их встречаются. Они смотрят друг на друга поверх чьих-то голов и спин. Николай улыбается. Моргает глазами. Потом подходит и, продолжая натягивать шинель, говорит:

– Здравствуй, Валя.

– Здравствуй, – говорит Валя.


Ночь. Мартовская ночь. Темная, почти без звезд, мартовская ночь. Иногда поднимается ветер. Он несет откуда-то из-за города запах полей, леса, земли, талого снега. Шумит ветвями, срывает с головы шапку, забирается в расстегнутый ворот, в уши, в ноздри. И вдруг прекращается. Так же неожиданно, как начался.

Чуть-чуть морозит. Подмерзли ручейки вдоль тротуаров. На улицах пусто. Только сторожа у магазинов. Который же это час? Час, два, три?

– …и самое странное то, что я знал, что так будет. То есть не так, не так именно, как было, и не то что знал… Ну, как бы это сказать? Вот на фронте, например, так бывало. Иной раз кругом тихо-тихо, ни одного выстрела, как будто и войны нет, а внутри, вот здесь, что-то сжимается, тоска… А другой раз, наоборот: ад кромешный, голоса своего не слышишь, земля дрожит, а ты вот спокоен, уверен как-то. Бывало у тебя такое? У меня – да. И сейчас вот так было. Ну, не то, чтоб совсем спокоен был, – волновался, конечно, особенно когда на трибуну вышел, а кругом головы, головы, головы… Но посмотрю на Громобоя – он как раз передо мной сидел, – да ты его знаешь, в твоей группе учится, красивый малый такой, в портупее ходит, посмотришь на него, и сразу легче становится. Вот он сидит, думаю, а там наверху Антон, и Петровский, и Сагайдак. И за спиной Левка. Ты знаешь Левку? Хорола? Растрепанный такой, Не можешь не знать. Его все знают. Ну, я познакомлю. И с Антоном, и с Громобоем, и с Куныком нашим маленьким, со всеми познакомлю. Да ты застегнись. Фронтовичка фронтовичкой, а март месяц, знаешь, какой? Нет, самое важное не это. Я о чем-то другом хотел. Вот черт… Ага! Помнишь, когда я с комиссии вернулся и мы пили с Яшкой, а Муня дрых? И ты тут пришла. И мы немножко поцапались. А потом сидели с мамой и чай пили. Потом спать разошлись. Я долго тогда не спал. Тоска напала. По фронту, по хлопцам. И потом бывало, часто бывало. Тоскуешь, грустишь: один, мол, остался, нет хлопцев, нет солдат твоих… А ведь за них отвечать надо было. У каждого жена, ребята, мамаша. И задание выполнять надо. И вот посылаешь на смерть. Тяжело. А вот как не стало всего этого, еще тяжелее стало. Почему? Ну вот скажи почему? Да застегнись ты, Христа ради, вот упрямая! В отца, что ли? Анна Пантелеймоновна совсем не такая была.

Они идут по пустынным, затихшим улицам, сворачивают направо, налево, проходят через какие-то пустыри, мимо заборов новостроек, опять выходят на улицу, опять налево, направо – куда их черт занес? А не все ли равно…

– Вот ты объясни мне, Валя… (Господи, как он много сегодня говорит!) Объясни мне, почему люди такие разные? Нет, не то… Ты не смейся, я не то хотел сказать… Не умею я говорить, что поделаешь. Начнем с примеров, это легче. Вот три человека – Алексей, Хохряков и Левка. И Сергей – четвертый. Ты его не знаешь, – подбитый летчик, безногий, чудесный парень. Только в водке чуть не утонул. Чего ты смеешься? Чудесный, да. И ничего смешного тут нет. Познакомишься, сама поймешь… Так вот, все четверо они воевали. И каждый из них узнал на войне то, что и все узнали. И страх, и усталость дикую, когда ни о чем думать не хочется, и то, что кровь из носу, а надо выполнять приказ, и что сидишь вот ты с человеком и покуриваешь, а через минуту от этого человека, может, ничего не останется. И не останется потому, что ты ему сказал – «иди». И сказал ему это потому, что он лучше других, а не хуже. В общем, ты все знаешь… Так вот четыре человека, и все четверо воевали. И остались живы. Но ведь каждый остался жить по-своему. Вот в чем загвоздка. Один только для себя, а другой… Это очень важное в жизни – уметь жить не для одного себя. А то уставишься в собственный пуп и смотришь. Или, как страус, голову под крыло. Я долго так же сидел. И, знаешь, казалось даже, что хорошо. Потом выглянул. Повертел головой – направо, налево. Кинулся в институт. Зарылся в книжки. С головой зарылся. Книжки, книжки, книжки… И стало легче. Ну, чего ты смотришь? Как будто не знаешь, почему тяжело было. Знаешь же, все знаешь! Сколько раз я хотел подойти к тебе. Но посмотришь – идет, брови сдвинула, не подходи! – и не подходишь. Чем я хуже ее? Да, так о чем это я? О книжках? Да, так вот, так и получилось. Забивал ими голову, чтобы о другом не думать. Вроде как Хохряков. Ну, не совсем вроде, у него по другой причине, но оба мы уши заткнули. Вот это самое страшное. Не знаю, что страшней: Алексей или это… Черт его знает… А я ведь верил ему, понимаешь, верил Алексею. Даже завидовал в чем-то. Умный, образованный, что еще надо. А вот сегодня смотрел я на него… Ты б видела, как он себя держал! Глазом не сморгнул. От всего отрекся. В другом месте, мол, поговорим. Черта с два! Мы там тоже поговорим. Посмотрим еще, кто – кого… Господи, до чего же все-таки ошибаешься в людях. Вот Левка, например. Каким я его считал? Хороший, ничего не скажешь. Веселый, неунывающий, всегда рад помочь. Но вот посмотришь на него и думаешь: все у тебя гладко, хорошо, слишком хорошо. Даже разозлился на него как-то: утруждать, мол, себя не хочешь, гладенькую жизнь эту свою портить. А вот, оказывается, ошибся. И в Сережке ошибся. Нет, не ошибся, – не понял просто. С первого взгляда его не сразу поймешь. Ворчит, ругается, всем недоволен. А присмотришься, подойдешь поближе, и вдруг, оказывается… Ну, что ты смотришь на меня? Надоел? Заговорил тебя? Ну ладно, помолчу. Говори ты…

И опять говорит. Говорит, говорит, говорит… А Валя слушает. Прижалась к нему – так тепло с этой стороны, и рука его – большая, теплая, она сквозь перчатку чувствует. Идет рядом и слушает. Ему хочется выговориться – она понимает, у него сегодня такой день, но все-таки… Ну да ладно, говори, говори, о чем хочешь.

Ведь прошло столько времени – сентябрь, октябрь, ноябрь… Господи, почти семь месяцев!..

– А вот и то место, где мы с тобой лазили, помнишь? – Они у решетки Ботанического сада.

– Перемахнем, а?

– Погоди. Пусть милиционер отойдет.

В саду темно-темно – на улице хоть фонари, – под ногами грязь, скользко.

– Держись за меня, крепче держись!

Опять поднялся ветер. Деревья шумят.

– Ты любишь, когда они шумят?

– Люблю.

– А еще что?

– Что что?

– Еще что любишь?

– Еще что? Когда паровозы так гудят. И почему ночью всегда так слышно?

– Не знаю. А еще что?

– Слушай, я куда-то провалилась.

– Ну вот, говорил тебе – держись крепче. Фронтовичка…

– Здесь, по-моему, болото.

– Какое тут может быть болото?

– А я говорю – болото. У меня полон сапог воды.

– Давай тогда сюда. Держись за шею. Раз…

– Ну и хватит. Дальше я сама пойду. Ну вот, до того дерева, и хватит. Там уже сухо.

– Сухо, сухо… Тебе только по асфальту ходить.

– Ну и ладно.

Пауза.

– А который это час, интересно?

– Черт его знает. Не все ли равно?

– А ребята?

– Что ребята?

– Ведь они ждут тебя.

– Не ждут. Они все понимают.

– Что – все?

– То, чего ты не понимаешь.

– Ох, и глупый же ты…

Пауза.

– Слушай, а зачем ты тогда подошла?

– Когда? Во вторник?

– Да.

– Просто так…

– И действительно считала, что не надо оправдываться?

– Не знаю, может, и думала. А потом рассердилась на тебя.

– Почему?

– Почему, почему… Сам догадайся.

– Не могу. Я поглупел. Ну вот совсем поглупел. И вообще давай сядем на эту скамейку.

– Она мокрая.

– Ну и ладно. Мы все равно на нее сядем. Сядем, и я тебе расскажу об одном товарище.

– Опять о Левке или Сергее своем? («Господи, опять о смысле жизни?»)

– Нет, не о Левке. О другом. Ты его не знаешь. Так себе, рядовой товарищ. Жил-был, потом воевал, потом попал в госпиталь. Вот здесь вот этот госпиталь был на горе. Потом познакомился он с одной девушкой. А девушка была глупенькая, ничего не понимала. Потом они поссорились…

– По его вине…

– А ты ее разве знаешь?

– Встречала…

– Тогда ты должна знать, чем у них все кончилось. А?

– А разве кончилось?

Но на этом поставим точку. Хватит. На вокзальных часах уже четверть пятого. И на востоке уже стало светать – видны трубы, антенны. И вообще ничего умного эти товарищи сегодня уже не скажут. Не будем их винить в этом…


1954


Читать далее

Виктор Платонович Некрасов. В родном городе
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ 16.04.13
ЧАСТЬ ВТОРАЯ 16.04.13
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ 16.04.13
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть