Часть вторая. В НЕПОГОДУ ОСЕННЮЮ

Онлайн чтение книги Венчанные затворницы
Часть вторая. В НЕПОГОДУ ОСЕННЮЮ

I

Ожили было на время тихие терема Кремлевские. Дрогнули их темные стены от шума, от песен, от гомона, от смеха людского. Неделю почти длилось «веселье», свадебный пир царский. Да и потом еще, когда пост настал, много тихой радости чуялось в стенах «монастыря мирского», терема царицына…

Весела и радостна была новобрачная царица — и кругом, словно отражение лучей солнечных на глади речной, — все были довольны, веселы.

Но недолго это длилось.

Сразу как-то переломилось счастливое настроение в теремах, едва сама Анастасия стала выглядеть такою грустной, растерянной. Изменился ее муж молодой. Раньше все дела забывал ради жены. А теперь — редко и видится с ним Анастасия.

Кто знал, кто и не знал причину перемены, произошедшей с царицей, — все одинаково жалели юную госпожу свою. В самое недолгое время успела царица покорить всех окружающих лаской и кротостью, справедливым и внимательным отношением даже к последней из сенных девушек.

Веселье, гость недолгий, отлетело от теремов. Снова скука, томление и тишина в них царят.

Молитва, труд, еда и сон — вот все, чем наполнена жизнь затворниц теремных, с венчанной их хозяйкой во главе.

Время к полудню близко. Мартовское вешнее солнышко заглядывает в небольшие сводчатые оконца нового «царицына верха» — каменного терема, где помещается Анастасия.

Пяльцы разные стоят у окна. Жемчугом, шелками да золотом вышивает царица покров богатый в убогую церковку Святого Христофора — Песья голова. Обет, данный еще в ту минуту, когда молилась в этом храме боярышня Анна Захарьина, свято выполняет теперь царица Анастасия.

Не одна сидит Анастасия. Боярыня с ней ближняя, тетка ее родная, Пелагея Захарьина, вдова дяди Михаила Юрьича. Грустна царица. Скоро время за стол идти. А Иван дал знать — не ждала бы его. У него столы посольские нынче. Прием большой. Одной придется за стол сесть. Вся трапеза пройдет с молчаливой торжественностью. Тоска какая!..

Уронила иглу, склонилась на руку головой. Глядит за окно широко раскрытыми глазами, которые сейчас еще больше кажутся на исхудалом лице, — и думает, думает без конца царица…

Так задумалась, что не слышит теткиной болтовни. А уже та ли не старается разговорить племянницу-государыню…

— Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас! — раздается за дверью пискливый, резкий голос.

Это придверница очередная. Машка-полудурье, как ее зовут, кривобокая, здоровая, родня няньки Анастасииной, за дверьми произнесла обычную молитву.

Вздрогнула слегка царица от громкого голоса.

— Аминь! Што тебе, Маша?.. — спросила она толстуху, которая неуклюже совершала обычное метание перед «осударыней».

— А слышь, мамонька твоя жалует, осударыня ты моя. Поизволишь ли видеть боярыню, осударыня ты моя?

— Зови, проси! Вестимо! — обрадовалась, заторопилась Анастасия. Поднялась и, следом за ушедшей придверницей, сама пошла навстречу матери.

Низко поклонилась старуха царице-дочке, касаясь рукой до земли. Поясным поклоном ответила ей Анастасия, потом расцеловались обе. Расцеловались, обменявшись поклоном, и старухи между собою.

— Ну, вы тута покалякайте. А я пойду взглянуть, столы готовы ли? Вон, солнышко уж как высоко. Чу? И часы отбивать стали. Без чети полдень. Пойду!..

И тетка вышла, оставя мать с дочерью наедине.

— Где побывала, матушка? — спросила Анастасия, снова усаживаясь за пяльцы у окна.

— В монастыре в Вознесенском. Просвирку за твое здоровье да про зятька-осударя выймала. Вот, осударыня-царица, прими, откушай во здравие!..

И она передала дочери просфору, завернутую в белый плат.

— Благодарствуй, матушка!

Приняла сверток царица и положила его на широкий подоконник, покрытый голубым сукном. А сама снова пригорюнилась, склонила голову на руку, ждет, что мать говорить станет.

— Да што ты, милая? Што с тобой, осударыня-доченька ты моя ненаглядная? Не доходят, видно, молитвы мои горячие до Пречистой, всех скорбящих Заступницы! Не укрощается твоя печаль. И не грех осударю! Он, знаешь ли, милая… я што ошшо узнала про ево. На мальчишник-то што творилось, перед свадьбой перед самой?! И-и, Господи! Мовниками-то в мыльне были: Мстиславский, князь Иван, да брательник царский двоюродный, Володимир Ондрееич, отделенный князь Старицкий. Да Курбский Ондрей, да Суздальский-Горбатый. И верховых мальчугашей набрали туды для услуги. И такой Содом пошел. Один Адашев, Олешка, сказывают, и вина почитай не пил, и всякого греха блюлся. А еще, сказывают…

— Матушка! — негромко, с мольбой произнесла Анастасия.

— Ну, ладно, ладно. Молчу. И то сказать: быль молодцу не укор. Дело было холостое, досвадьбишное. А вот теперя што творится! Почище будет старого…

Дочь уж ничего не сказала. Глядя в окно, она больше прислушивалась к думам да к терзаниям своим, чем к словам боярыни. А та продолжает:

— Слышь, свадьба скоро беспутного Ваньки Мстиславского с красулей, с Ориной Горбатой-Суздальской. Ладно… А кто состряпал свадебку-то? Ведаешь ли? Царь сам, наш батюшка! Вишь, так нахвалил своим подлизням девку, что у князька и зубы разгорелись. Езжали не однова в гости к Горбатому-князю на двор. Тот и перетрусил: для ча ездит царь? Не сам ли целит на Орину? И ошшо помог делу, штобы скорее Мстиславскому дочку сбыть. Там што опосля будет! Мужнина доля, мужнин и стыд. Хошь бы, значит, девичью честь сберечь. Да, стой! — разойдясь вовсю, негромко и торопливо начала выкладывать свои новости дочке боярыня, — што ошшо бают!.. Евдокею-то Нагих не зря отец с маткой в этаку рань, до лета ошшо, из Москвы увезли. В вотчине ноне с маткой оне живут. И отец бы поехал, да царь, вишь, не пускает. Тоже больно хвалил он девку своим беспутным товарищам. «Такая, — баял, — этакая!» И тоже почал туды частить-гостить. Царь, вестимо! Зван-незван — примать надо. Да все Дуню, все дочку ему выводи… Помнишь, с тобой она в одном покое спала тогда…

— Помню… Хороша. Куда лучше меня!.. — слабо откликнулась Анастасия.

— На ей бы и женился. А взял тебя, — так уж дело святое, в церкви петое. Нечево на иных зариться. Там коли он с сенными али с иными паскудами — ну, куды ни шло. Все они, мужевья, што простые, што вельможные… А уж боярышень призаривать стал! А венцу вашему и всего-то без году неделя. Ты б, осударыня-доченька, подбодрилась, постаралась как-никак. Царь не царь — все же ему слово молвить можно. Муж тебе!

— Што я скажу? Што удумаю? Как буйный ветер в поле, так и царь в своей воле! Куды пожелает, туды и летит! — отвечая скорей на свои мысли, чем на слова старухи, заговорила Анастасия. — Захотел он — взял меня. Как орел пичужку малую. Хочет — несет в высь безмерную… Нет — кинет снова туды, вниз, во тьму непроглядную… И то пичужке добро, что носил ее орел могучий. Солнце близко видеть дал. Ветром пахнуло на малую, вольным ветром в поднебесье. Што мне говорить царю? И думать не о чем!

— Так-так… Это мужевьям и на руку, когда жены у них так ладны да складны. Што ни твори, только «прочь» ей не говори!.. Ну, видно, самой придется как-никак за дело браться. Вон хошь и сладко поешь ты, осударыня-дочка, а сама, ровно воск ярый, так и таешь! Што же, любо мне это видеть? На счастье, на радость дочку во царицы вела, а теперя — вот те и два дни! Иная судомойка меньше слез проливает, чем царица-осударыня Московская.

— Не плачу я, матушка!..

— Не лги. Грех. Глаза выдают. Кому скажи, да не матери. Вижу, плачешь али нет! Ну, ладно. Пойду с другого конца. Я к владыке кинусь. Ошшо поглядим!..

И, сжав губы, боярыня умолкла. Это вышло тем более кстати, что пришли с докладом к царице:

— Столы готовы. Благословит ли осударыня за трапезу сести?

И Анастасия с матерью перешли в обширную Столовую палату, где дочь уселась за особый, царский стол, а мать заняла первое место в переднем углу за тем столом, где обедали главнейшие из боярынь, приближенных к Анастасии.

II

В это же самое утро в другом месте шла горячая беседа, в которой часто поминалось имя царя.

Адашев явился к митрополиту Макарию с поручением от царя и застал там Сильвестра. А Захарьин, боярин Михаил Юрьевич, прощался с обоими.

— С чем пожаловал, сыне? — проводя до порога дядю царицы, спросил Макарий Алексея.

— Изготовиться осударь милости просил у тебя, владыко, к веселью князь Ивана Феодоровича. Слышь, в то воскресенье венец примут с Ориною Суздальской. Не терпится.

— Кому? Жениху али свату? — не вытерпев, буркнул Сильвестр не громко, но довольно отчетливо.

С легкой усмешкой кивнул ему Макарий успокоительно головой и обратился к Адашеву:

— Челом бью государю. Скажи: все-де готово у меня, што духовного чину касаемое. Пир-то во дворце, што ли, править будете?

— Должно, во дворце. Сам-то отцом посаженым. По родству своему, по ближнему.

— Породнятся, поди, поближае ошшо! Так што их сам шут веретеном не разнимет! Только бы ведать мне хотелося: князек Мстиславльский ноне ослеп али отроду глуп? Али умней умного, да дураком кажет? Дешевое отдаст, дорогого добудет? Ась?

— Буде, помолчи, отец-протопоп. Придет к тебе на духу каяться, вот ты и поспрошай князя. Авось скажет. Полно тебе стоять-маячить, Алеша. Садись, гость будешь.

— Твой раб верный, отче-владыко!

— Ну, что новенького наверху?

— Вести не глухие, да больно лихие. Звону о нас, поди, через всю Москву хватит и в Торжок попадет. Больно лихо, все не по-Божецки.

— Хе-хе, малый: по-Божецки — у Бога, в раю. А земля юдольная — людям дадена, человекам. Вот мы в ней свои порядки и заводим.

— Не свои, диавольи, — пробурчал опять протопоп.

— Постой, батько! Дай нам потолковать. Мы с тобою досыта ноне все утро грызлися. Дай с пареньком по-милому. Ну, толкуй: што и почем?

— Все в одно, владыко. Страм. Глаза бы не глядели. Сызнова старые прихвостники кадык подымают. Мало што на похоть ведут его, в дела царские-государские мешаются. Правду продают земскую. Тех наместников руку держат, кои им мзду несут, а сами народ грабят. Сызнова кровь полилася. Лобное место отдохнуло малость было. Ноне гляди, как ретиво заработали там молодцы, други сердешные, мастера заплечные. И не все за вину. Боле за правое дело, за честь свою люди гибнут. За то, што богаты, да не тароваты к царевым подлизням. Худо, владыко!..

— Худо, да не очень. Ну, дале!

— Что дальше, то горше. Еще не складней! Захарьины, што молодые, што старые, вестимо, в гору пошли. Родичи царицыны, самые што ни есть ближние. А Глинским да Вельским оно хуже ножа вострого.

— Ну, уж и Захарьины твои хороши. Сладок мед, да дерет рот. Хотели б сами головней всех быть! Да, гляди, дело их не выгорит. Хоша и собираются они выкуривать литовскую родню. Дядевьев царевых.

— Как выкуривать? Што мелешь такое, отец-протопоп? Говори толком! — быстро обратился Макарий к Сильвестру, снова вступившему в беседу.

— Што, жигануло? Вот послушай, владыко. А я толковать стану. Авось не перебьешь теперя. С Бармина все пошло. Давно я за ним примечаю. И довели мне ноне, что не сидит дома попик. По людям все, да к ему люди. Великую поруху Москве учинить, вишь, бояре крамольные ноне удумали. Запалить ее хотят. А там на Глинских беду свалят. Мол, колдуны Глинские, власть-то потеряли прежнюю при царе, при женатом, так Москву палят. Лекарек-старичок есть при бабке при царевой. Жидовин, бают. Ему царь дозволил с Лобного места да из застенка казненных брать. Он на ихних на телесах науку свою лечебную смотрит. Глядит, што где в человеке находится. Захарьиным такая повадка и на руку. Пустят в народе словечко: колдуют-де Глинские! И Москву волжбой пожгли! А сами, може, и смердов подзудят, пустят огоньку на посады. И пойдет потеха…

— Гляди, што и прав ты, отец-протопоп. Как думаешь, Алеша?

— Ох, прав. Глинские-то уж и почуяли. Прочь из Москвы просятся. И я знаю: пожаров Москве не избыть! Шуйские совсем по-старому зашевелились. Новгородцев своих булгачат.

— Сам знает ли? Царю доводил ли?

— Была речь…

— Ну, что же он?

— «Пущай, говорит, на хороший пожар я охоч поглядеть. От посадов поломя до нас, до Кремника, не досягнет. А я вон читал про Неронуса-кесаря. Выжег он сам свой стольный Рим, а потом краше прежнего отстроил. И я погляжу: може, ошшо к руке, што бояре мои палить один одного норовят. Пущай грызут друг дружку, яко скорпии. Бывало, деды мои, говорит, их сами стравливали. А тут мне и без хлопот. И палачам моим меньше забот». Я было про черный народ помянул ему, про земщину. Мол, им хуже всех придется. И без пожаров плохо: холодно, голодно. Москва-река разлиться грозит. Гляди, не осилит народ горя. Ропот зачнется. А он на ответ: «Нам, царям, земщина первый работник и друг. Ее нечего нам боятися». Я уж дале и толковать не стал! А он еще шутит: «Москва-река разольется — огонь зальет. Все выйдет ладно!».

— Толковать не стал? — заворчал укоризненно Сильвестр, пользуясь небольшим молчанием, наступившим после слов Адашева. — То-то и оно-то! Легкодухи вы все! Тако бы отроку и рубнуть с плеча про все его беззакония да про вся скверна душевная! Авось бы очухался.

— Толковал я. Вестимо, с опаскою. Вот как отче-владыко учил.

— С опаскою?! А место ли ей? Тута што опаска, што совсем пришипиться, молчать, все едино. Буен отрок. Безо всякой опаски надобно. Напрямик ломить!

— Так ли, брате? — вступил в речь Макарий. — А ежели закоснел больно отрок? Не то слушать не станет, а сам еще на советчика непрошеного подымется? Как тогда? Ты вот посмел бы такое дело учинить: коня дикого не умом, а силом осилить?

— И посмел бы! Ну, што он? Ну и пусть! Ни много ни мало, гляди, к Герману-святителю, к Зосиме-Савватию зашлет! Вся и кара. Я не мирянин. Што ж, стерплю. Побуду, поживу в обители. Телу тружданье, душе поворот на стезю правую. Во спасение души муки-то телесные. Я и спасуся! Я…

— Э, все о себе ты да о душе своей! Толк-то какой? Толк будет ли для царства?

— Единое царство ведаю: небесное! Пастырь ты, так овцу заблудшую направь. Сказать все должен как по правилу, вот и вся недолга!

— По правилу? Неправильный человек ты, протопоп, со всяческим своим правилом! Мы вот о земле обо всей, о людях смекаем. О смягчении души царской сокрушаемся. А ты со своим строченым правилом! Заладила сорока Якова. Знаешь ли?

— Знаю, знаю. Сдается: не дождаться нам добрых деньков! Как ни вертися, все одно и выходит! Припомни, владыко, мерекали мы с тобою, отрок-то, боярами запуганный, поруганный, в силу придет, отшатнется от них, от блудного житья ихнего! А он ошшо и вперед ушел! О земле обо всей не помнит. По слову Божию жить и не думает.

— Погоди, баю…

— Долго ли ждать, владыко? Десятки годов годили. Деда перегодили. Ивана Васильевича Третьяка. Отца, Василь Иваныча, избыли. Ноне внучка, другого Иван Васильича, Господь дал. И все то же на то же. Годим ошшо!

— И погоди. Не так уж мы с тобой больно стары да увечны. Дождемся чего. Как думаешь, Алеша? Ты чего не скажешь ли? Совету не дашь ли?

— Невместно мне отцу-владыке советы мои глупые тебе советовать. Думы свои скажу, как они во мне есть.

— Ну, думой поделись, ежели так тебе способнее.

— А дума моя такая: горяч больно наш государь. Душа в ем, что смола в котле, так и кипит! А делов-то мало! И бояре старые на первых местах торчат, свое гнут. Да и какое дело юному царю в мирной поре? Вот и скачет он. Народ давит. Бои потешные налаживает. Бог весть што творит порой.

— Так, так… Далей!

— Вести ноне пришли добрые: на татар на казанских беда налетела! Царь ихний, Сафай-Гирей, помирает, гляди. Наследник по ем, Утямишка-царенок, трех годов ему нет! Не миновать нам под Казанью зимовать, юрт ихний, мусульманский, отымать. Вот царь и позаймется. Кинет игры земские, негожие. Татар давить-рубить станет, ихних татарок наберет, своих трогать, гляди, не станет! Вот…

— Ладно-то оно ладно, да не совсем. Как скажешь, протопоп?

— И сказать нечего! Завоюет юрт — нам и житья от него не станет! «Мы-ста да мы-ста! Полон полонили!» Гляди, нам опосля хуже, чем татарам, придется! Мое слово — всегда одно и едино: ныне же его, часу не медля, добре под начал забрать надобно.

— Пожалуй, и ты прав. И хотел я вам…

Но Макарий не договорил.

— Господи Иисусе Христе… — вдруг раздался какой-то глухой, загробный голос за дверью покоя, где сидели друзья.

Словно из подземелья глубокого шел этот голос. И затем, сейчас же, откуда-то с высоты, совсем издалека, другой, воздушный, звонкий голос докончил обычное входное прошение.

— Сыне Божий, по-ми-луй ны! — совсем замирая в высоте, пронеслись последние звуки.

Макарий улыбнулся. Адашев вздрогнул. Сильвестр торопливо закрестился, зашептал молитву и стал боязливо озираться.

— Господи, помилуй! Наваждение, што ли? Быть не может. Помянуто имя Божие. Што за глас такой?

— Сейчас увидишь. Аминь! — обращаясь к дверям, очень громко крикнул Макарий.

Дверь раскрылась. Вошел человек небольшого роста, коренастый, широкоплечий, очень смуглый. На голове ежом торчали густые, черные как смоль волосы. Небольшая вьющаяся черная бородка и торчащие усы дополняли облик Петруса Денаро, итальянца, одного из переводчиков, каких много состояло при митрополите.

Для затеянного Макарием составления книги Четьи-Минеи необходимы были люди, способные переводить на русский язык западные источники о жизни святых.

Отдав поклоны хозяину и его гостям, которых, очевидно, знал, Петрус скромно остановился у дверей, держа в руках какой-то четырехугольный предмет, покрытый темным сукном.

— Принес? Наладил? — так же громко, как обыкновенно говорят с людьми немного глухими, произнес Макарий. — Видал ли, протопоп, мово толковника первого? Глуховат малость, а золото, не человек!

— Занятный фрязин! — вглядываясь в иностранца, отвечал Сильвестр. — Звать-то его как?

— Петрус Динара.

Итальянец, меж тем отвечая на громкий вопрос владыки, кланяясь, заговорил тоже очень громко и довольно понятно по-русски, пересыпая чужой говор словами родной речи:

— Да, да, Padre sanctissimo! Принос, принос. Гатов, гатов… Сичас, одна минута…

И с обезьяньей быстротой, даже с ужимками, напоминавшими это животное, Петрус стал разворачивать свой ящик и устанавливать его на одном из столов комнаты против гладкой стены.

— Штой-то, не колдовать ли басурман сбирается? — тревожно спросил Сильвестр.

— Помолчи, батько. Увидишь сам. Худа не будет.

— Да скажи, владыко: он это за дверьми на разные, чудные голоса голосил?

— Он самый.

— Ну, и дар даровал Господь немчину! — разводя руками, сказал Сильвестр.

Адашев, очевидно зная, что готовится, помогал итальянцу. Сам родом из «сурожан», Алексей, как и отец его, Данило, немного понимал и говорил по-итальянски. В это время, уловив знак владыки, который подмигнул толмачу сначала на Сильвестра, а потом указал на горло, Петрус, не отрываясь от дела, не раскрывая губ, стал опять чревовещать. Совсем за спиной у Сильвестра прогремел зычный голос, словно из стены:

— Кайся!

Так и вскочил протопоп.

Бледный, задрожавший внезапно, стал он оглядываться боязливо, увидал улыбку Макария, заметил, как Адашев тоже еле сдерживает смех.

— Господи, прости прегрешения наши! Энто все он же? Да зычно, да чисто, да речисто каково по-нашему! Первый раз и слышу такого штукаря. Скоромох ловкий!

— Так он и был скоромохом у себя. Много земель объехал. У англичан долго живал. По-ихнему знает. Взманили фрязина: мол, Москва богата и таровата. Он к нам и закинулся. На мою долю Господь его послал. Все что надобно перетолковать умеет с ихнего языка. И с аглицкого. А в ину минуту так и потешит, позабавит, што сам хохочу, хоша и не из веселых я.

— А што энто мастерит твой Петрус? Ишь, и ставни прикрыли. Свечи засветили. Ночь совсем в покоях сотворил, пройдоха.

— Увидишь скоро. Только гляди не полошись. Не колдовство — искусство людское сейчас будет нам явлено.

— При тебе, владыко, чего опасаться. А инако я один на один с энтим штукарем в охотку не остался б.

— Ну, гляди. Садись вот тута!

Сел хозяин и гостя с собой рядом усадил. Адашев к ним приблизился. Стоит за спиной у владыки.

Петрус в это время, установив свой ящик, зажег там небольшую масляную лампу с серебряным отражателем. Затем подошел к стене, против которой установил аппарат, снял со стены небольшой коврик, там висевший. Гладкая, светлая, обнаженная стена, выкрашенная розовой краской, была озарена огнем одного трехсвечника. Мимоходом Петрус погасил и этот трехсвечник. Теперь только сияла в комнате лампа, принесенная фрязином.

Вдруг — и ее не стало. Она куда-то была убрана.

Совершенная тьма воцарилась в покое. И на стене, против ящика итальянца, виднелся бледный круг света.

— Штой-то он учнет делать? — невольным шепотом спросил Сильвестр.

— Помолчи, батько! Потерпи. Сейчас увидишь! Все уразумеешь!

В то же мгновение светлый круг засиял очень ярко, увеличился. В нем образовались очертания не то человека, не то духа какого-то.

— Я волжбу твару. Я — графа Эндора! — зазвучал замогильный, скрипучий голос совсем, совсем оттуда, где явился призрак.

— Саул ко мне идет… Судьба повелителя ждет…

Мелькнуло что-то в светлом круге перед глазами пораженного Сильвестра.

Петрус совершил перемену стекол в своем аппарате — первобытном волшебном фонаре — и уж две фигуры видны на стене. Царь Саул вопрошает грубым, властным голосом:

— Гавари, старух: какой мой судьба?

— Не я скажет… Скажет тень Самуило! — скрипит волшебница.

Новое мелькание. Тень какая-то замогильная в белом саване вырастает, парит в воздухе перед Саулом и произносит заглушённым, нездешним голосом:

— Час настал. Кайся!

— Фу-ты, Осподи! — вздрогнув, опять всполошился Сильвестр. — Ведь уже вижу, што не чары, просто игра энто хитрая. А жуть берет. Буде, владыко! Свету бы! Испарина индо прошибла от страху.

— Буде! — очень громко приказал Петрусу Макарий.

Адашев быстро раскрыл ставень, впустил лучи солнца в покой. Фрязин стал собирать свой ящик.

— Поставь его вон к сторонке! — распорядился Макарий. — А я тебе и новых стеклышек с образками наготовлю. Ноне посвободнее время у меня. Гисторию-то Макбетуса-короля истолковал ли мне с аглицкого? А?

— Да, да. Тражедиа есть готов. Я буду читай, када прикажит.

— Ладно, опосля. Ступай с Христом! — И снова осенив крестным знамением набожного итальянца, он отпустил его.

— А ты што так призадумался, отец-протопоп? Али штуки энтаго фрязина таково тебя за сердце взяли?

— Захватили, забрали, что греха таить, отче-владыко. Да, как энто он? Хто готовит ему образа? Как просиять они так могут, что на стене видны? Не посетуй, толком скажи, владыко.

— Скажу. Труд невелик. Стекла цветные видал ли в оконницах?

— Видал в немецкой слободе. У аптекаря. И в моленной ихней. Стой. Там на одном стекле — святой ихний был. Солнцем как ударило — он на стене на белом так и вышел. И здеся, видно, тако же?

— Так само. Угадал, батько. Знаешь: малость и мне дару Божьего дадено. Умею малость лик начертать человеческий. Случалось и образа обряживать.

— Не малость, владыко! Велик дар тебе Бог вложил в душу.

— Ну, пускай. Вот как меня Петрус наставил, гляди: беру я скло. Краску такую разведу, тонкую, не густую. Словно бы слюда, прозрачную, особливо как подсохнет. И рисую. Вот Саула с Самуилом. А то и иное што можно. Народ попугать! Ха-ха…

— Не то пугать, совсем можно страху на душу навести. Вот бы…

— Што, осекся? Толкуй далей…

— Вот бы… — оглядевшись, тихо заговорил Сильвестр, — отрока — буя нашего, царя юного. При каком-нибудь часе таком, способном. Ему бы показать муки адские и пригрозить. Авось опамятуется? По-Божьему жить учнет?

Макарий, который к этому и клонил разговор все время, быстро закивал головой.

— Ну и умен ты, батько! Ловко измыслил. Как только подстроите вы? А я бы вам и начертал стеклышки пострашнее, и Петруса мово научил бы вам помочь.

— Во, во!.. Я о нем и думал. Мы бы с Алешой могли ночной порою время улучить? Как мыслишь, Алеша? Отвадили бы отрока надолго от греха?! А?

— Пожалуй! — живо отозвался Алексей.

— Ну, так давай, обсудим все по ряду! — довольным тоном заговорил Макарий. — Я рад доброму делу помочь.

И, усевшись поближе друг к другу, они стали обсуждать план дальнейших действий, с целью — исправить отрока-государя, наставить его на путь истинный.

III

Если не пророки, так верные отгадчики были все три друга, толковавшие о царе и о делах московских в келье митрополичьей.

Пожары за пожарами скоро начались в подмосковных посадах. То один, то другой порядок домов так и загорится-запылает весь.

Началась пожога с 12 апреля. В Занеглименье — в Белом городу — чуть ли не шесть-семь сотен домов так и выкосило. 20-го повторилась беда.

Бояре приказали ловить поджигателей, зная, что таков уж обычай на Москве: из мести врагу красного петуха пускать.

Изловили нескольких холопей; среди них одного из числа кабальных князя Глинского, Юрия.

Захарьины свою линию ведут, раздувают дело, толки сеют тревожные. А народ свое толкует между прочим: за грех бояр Господь покарал!

Кроме пожаров мор посетил Москву. Сперва как и ждали того, Москва-река разлилась весною очень сильно. Не только множество скота потонуло в прибрежных посадах, но и людские трупы остались лежать в тине, на берегу, когда отхлынул весенний паводок.

Гнить все стало. Убирать трупы некому. Вот и мор.

Забубнил простой народ, зашушукал по избам.

— За грехи Господь карает! Да не за земские. Сам-то осударь наш отрок дюже зазорно живет, неугодно для Оспода! Не то по полям с хортами, по селу, по деревне порой скачет, народ православный давит, словно бы бусурмане то были, вороги некрещеные! Неладно, ой неладно! Не бояре думные, не отцы духовные ноне — бражники, скоморохи да гусельники первые люди в царских теремах…

Так толковал народ.

Ивану доносили об этом. Но он только презрительно пожимал плечами, полагая, что советники-бояре его запугать хотят.

Уходя подальше от зачумленной мором Москвы, выехал царь на лето в село свое Островское. Там кроме бражничанья — и пытками, забавами дикими потешал себя властелин.

Анастасия в это время как раз почуяла, что новая жизнь забилась у нее под сердцем, и старалась только укрыться на своей половине подальше да получше, чтобы не долетали сюда отзвуки дикого веселья царского.

Тосковала, плакала юная женщина, но сама же старалась осилить свою скорбь, развеять ее и все шептала про себя:

— Дитятко мое нероженое! За что его печаловать я буду? Уж сама снесу лучше. Все стерплю!

И только улыбалась на все сквозь слезы.

Знал это Макарий и чаще да больше задумываться стал.

4 июня 1547 года, уж под вечер, примчался на митрополичий двор гонец какой-то из села Островского. Конь в пене, дрожит, шатается… Видно, все 10–12 верст сломя голову мчал. Всадник в пыли, говорить не может, так горло и губы пересохли.

Подал служке столбчик невелик, запечатанный и прохрипел:

— От спальника. От Адашева. Самому отцу… митро… митрополиту… скореича!

Как только прочел Макарий записку Адашева, так и вскочил, кликнул:

— Отца Пафнутия! Поживей ко мне!..

Ключарь отец Пафнутий явился через пять-шесть минут, выслушал, что на ухо приказал ему Макарий, и чуть не бегом кинулся через площадь, прямо к шатрообразной звоннице Ивановской, где главные колокола соборные темнеют смутными своими очертаниями в пролетах деревянного сруба, среди наступающих сумерек.

— Слышь, Сема! — обратился тут же Макарий к любимому своему послушнику. — Беги на людской двор, вели что ни есть у нас самого быстрого коня седлать. Да пусть Федька… он скачет лихо… Пускай изготовится в единый миг! Я ему грамотку к царю дам. Беда прилучилась. Сейчас отец Пафнутий мне сказал, что главный колокол, Благовестник нарицаемый, сорвался и на помост упал. Не к добру тот знак!

Помчался юный монашек. Через каких-нибудь пять минут гонец скакал с посланием митрополита в село Островское.

Когда выезжал гонец из Куретных ворот, в ту самую минуту на Ивановской площади народ быстро стал собираться перед звонницей.

Грохот какой-то там раздался. Звон гулкий, хотя и заглушённый пошел. Словно чья-то грудь гигантская издала стон жалобный, рыдание короткое.

Бледный выбежал из-под звонницы ключарь Пафнутий и объявил:

— Бяды, братия! Благовестник сорвался. Вниз так и грохнул. Не к добру…

— К худу, к худу! — зарокотала толпа.

— Што и говорить: худо будет. Хоша бы боле уж и некуды!

А Макарий, перечитывая записку Адашева, шептал:

— Поспеет ли? Господи, поспел бы…

На куске хартии так стояло, наскоро написанное Адашевым: «Близко часу — стал пытать псковичей-челобитчиков, подученный на такое дело Глинскими. Поспеши сам ли сюды али как останови бесчинство. И горе и позор будет, коли запытает невинных, мало не сотню душ. Столбчик мой энтот в огонь кинуть не позабудь, отче-владыко!».

Подписи нет. Знает Макарий руку Адашева. Знает и псковичей, которые по его же, владычному совету, косвенно данному, отправились к царю жаловаться на зверя-наместника псковского, на князя Пронского-Турунтая, поставленного на воеводство Глинскими и явно грабящего народ.

Вовремя поспел гонец митрополита. Огнем стал уж прижигать несчастных жалобщиков озверелый Иван. Да еще глумится над бедняками:

— Божий вам суд творю. Вынесете огонь — по вашему челобитью сделаю, удалю Турунтая!

Узнав плохую весть о падении колокола, Иван все бросил, даже Анастасию не дождался, в Москву кинулся — и псковичи были спасены.

IV

Угроза свыше, за какую сочли все случай с падением Благовестника, не надолго образумила Ивана.

Двадцатого июня 1547 года, взволнованная, бледная, встретила вечером, в Столовой палате, царица Анастасия юного семнадцатилетнего супруга и царя, который всего-то годом старше жены.

Бледна за последнее время Анастасия, потому что «непраздна» ходит.

Вот уже около пяти месяцев, как толкуют ей прислужницы старые и сама боярыня-матушка, Иулания Захарьина-Кошкина, — новая жизнь зародилась под сердцем у этого полуребенка, у молодой царицы Московской…

Но сегодня особенно плохо выглядит царица, едва на ногах стоит, с трудом мужу поклон отдала, когда появился он к вечернему столу, после целого дня разлуки.

У Ивана тоже какая-то забота видна. Но все-таки он внимательно вглядывается в жену, видит, что плохо ей.

— Каков добр-здоров ли нынче, дал Господь, государь? — после поклона задает обычный вопрос Анастасия. — Гляди, с самого утра и не повидала я тебя, соколика ясного! — негромко примолвливает она, стесняясь присутствия своих боярынь и Челяднина с двоюродным братом ее, Григорием Юрьичем, которые провожают за трапезу царя.

— Живем, ничего, Бог милует! — также сдержанно, по обычаю, ответил Иван, садясь за стол и знаком отпуская провожатых.

Семейная трапеза у молодых супругов. Мать Анастасии только и могла бы принять здесь участие, но старухе что-то неможется.

Отдохнуть от московской жары и шума отьехала она на недельку-другую в свою вотчину подмосковную.

А бабка царя, княгиня Анна Глинская, с одним из сыновей, с Михаилом Васильевичем, — тоже в отъезде. Во Ржев заблаговременно уехали, как только на Москве пожары и волнения народные пошли, как только слухи забродили, что Глинских собирается чернь пощупать, за многие обиды счеты свои с надменными князьями свести…

— Как день продневал, государь? — уже смелее, теплее и проще спросила Анастасия, когда ее боярыни, крайчая и столовая, начали суетиться с подачей блюд и напитков.

— Как? Ино — никак. А другу половину — по-старому. К заутрене — у праздника… Левкия нынче, помнишь ли?

— Глядела в святцы, Ванюшка.

— Ну, в думе дела. С Казанью — войной пахнет. Да, ради воскресного дня, выход был из собору. А там посольские часы. Нейстрийский император, гляди, еще даров наслал. Нужда ему, видно, в нас какая приспела… Даром немец не раскошелится.

— Вестимо!

— Дары не то штоб дюже богаты. А занятные. Кузнь тонкая, хитрая, веницейская работа. Воинские снаряды. И для тебя кой-што. Заутра принесут покажут. И еще птиц заморских да обезьянов наслал. Мало их, што ль, у нас? Ну, да сказано: дареному коню… Да, слышь… Гляжу я: што с тобой, Натушка? И есть не ешь, почитай. И глядишь не по-хорошему? Али это твое… Ну, знаешь… так скрутило тебя?..

— Нет, государь! Нет, Ванюшка. Дело такое. Дело наше женское. Божья воля. А правда твоя: истомно мне. Больно уж вести худые пошли.

— Вести? А хто вестует? Кто смел? Склыки, поди. Наговоры дурацкие! Так ты и не слушай и веры не давай, а нистолечко! Што уж мне, и повеселить души нельзя? Што я, на помочах у кого ходить стану?! Да я тех вестовщиков…

Весь багровый от приступа гнева, Иван с угрозой сжал в кулак холеные, белые пальцы своей небольшой, но полной и сильной руки.

Княгиня Алена Волконская, боярыня Варвара Смерд-Плещеева и Оксинья Губина, служившие за столом, мгновенно куда-то так и исчезли, чтобы не попасть Ивану на глаза в первую минуту внезапно налетевшей грозы.

— Штой-то ты, Ванюшка, родименький! — робко, ласково залепетала царица. — Нешто б я могла? Буде оно и так, как ты мыслишь, государь. Твое государское дело. Мне ли сетовать? Раба я твоя была искони, рабою буду. Как и посейчас. Мое ли дело, как ты сердечушко тешишь свое, чем забавляешь свое величество? Нет, про иное я… Недоброе для тебя, нехорошее.

Не столько смиренная речь или слова жены, сколько звуки самого голоса ее, рокочущие, нежные, проникающие ему в сердце, так же быстро утушили гнев царя, как неожиданно вспыхнула молния.

— Ладно уж. Не прихиляйся. Раба не раба. Жена все ж таки… Царица моя богоданная. И, вестимо, ежели наскажут злыдни про меня какую небылицу, все ж тебе не по сердцу. Ну а ежели я ошибся, оно и лучше. Сказывай: чем нынче пришибли тебя, что и голосу у тебя словно не стало?

— Напужалась я, правда твоя, Ванюшка! Лихие люди, сказывают, грозятся Москву спалить. И нашим-де теремам писаным, златоверхим не устоять. Да бают, на твое царское здоровье удумали. Да и вовсе новых царей себе норовят. Из Литвы будто. Да…

Угрюмо слушал жену юноша, почти совсем закрыв глаза, нажимая лбом на левую руку, еще не разжавшую кулака. Пальцами правой руки, словно отбивая такт речам царицы, он ударял по столешнице.

— Ну, ладно! Достальное сам ведаю. Ишь, и до тебя шуревья добрались. И тебе душу замутили. Мало им, видать, меня одного! К сестре-царице подбираются. Да ты не маленька. Али не разумеешь: пря идет между братанами и дядьями твоими с моими дядевьями и бабкою. Один другому поперек пути што кость поперек горла стали. Горла-то у них на што широки, а один другого не проглотнут никак. Да и вместе жить не удосужатся. Ладно же. Пускай грызутся! Не время мое еще. Не приспело оно. А готовлю я кнуты на их на всех.

— Ванюшка, неужто и братовья меня морочить взялися? И все неправда, чем грозили?

— Правда, да не истинная. Може, пожары да запалы все те, каки были, каки еще будут, и ихних рук не миновали. Може, в самделе, литовцы-родичи меня спихнуть мыслят? Пожди, все узнаем!

— Узнай, узнай, миленький! И хто виновен. Не то брат мне, матушка будь родная — словечка не скажу! Казни и милуй, как сам поволишь, по заслуге. Да не мысли про меня плохо, касатик. Што умыслы во мне какие лукавые?.. Нет, касатик! Только за тебя и печалуюсь. Тебя беречи хочу.

— Знаю, милая. Вижу, кралюшка! — нежно привлекая к себе взволнованную, порозовевшую жену, совсем иным, непривычным ему тоном заговорил Иван. — Все я вижу. А разумею много иное, чего думным дьякам да боярам моим седобородым да попам долгогривым и в лоб не влетывало. И в книгах, в хартиях старых много читывал… И бабка Анна, поди, больше половины века за русской да за литовской гранью прожила. С дедом покойным Васильем да с дядей же Михаилом при разных дворах у владык и маэстатов эуропских побывала. И у немцев. А того пуще — у италийских государей. Знаешь, из тех земель и у меня есть не один фрязин: и зодчие и кузнь куют золотую, серебряную и всякую.

— Знаю, Ваня. Вот, поди, там хорошо живется, а?

— Не чета нашему!

— А города-посады какие? Не леса вон как наши тамо кругом, а сады-огороды, да с цветами да с травами. Вон как на листах у тебя показано?

— Вот, вот. Видела?

— Видела. Не скоро еще Москве такой быть! — с сожалением заметила Анастасия.

— Пожди, может, будет! Станут бояре друг дружку палить, а я прикажу не то в Кремле, а и на ближних посадах только каменны да черепичны церкви да палаты складывать. А бревенчатых ни-ни!

— Ванюшка, богатеи построются. А беднота как же? Ей нечем и избу вывести, коли старая сгорит. Оно бы куда ладно: град украсить. Да бедноты жаль! Гляди, с голоду еще подымутся, как оно бывало. Боюсь я за тебя.

— Меня бойся. А за меня Бог стоит! Из пелен младенца он возвел меня к трону. Из злокозненной стаи бояр моих, словно из пещи огненной, извел и возвеличил, пока слаба была и шуйца и десница моя. Так ноне, когда уж держу бразды царства. Худо ли, право ли, а крепко держу! Теперь я ни бояр, ни черни не страшуся. Так ли, сяк ли я буду над ими владыко, не они надо мной. И век мой не теперь кончится. И мужи святые, и волхвы демонские одно мне толкуют: долго и велико будет царенье мое. Так я же понемногу и поверну все, как мне самому манится. Покудова пускай еще мнят о себе. Пусть потешаются, коли я ино слово и по-ихнему творю. Одного не видят: я — в гору, они — к долу! Так есть, иначе и быть тому нельзя!

Раскрыла широко глаза царица, глядит: словно преобразился ее Ваня, ее царь ненаглядный. Усталое, бледное лицо порозовело, глаза сверкают. Он откинулся на лавке, прислонился к стене, словно в палате послов принимает — величавый, сияющий. И молодое лицо с легким вьющимся пушком на бороде, с мягкими юношескими усиками кажется теперь таким значительным, важным, но без обычной строгости.

Приоткрытые розовые губки Анастасии, ее широко раскрытые глаза полны такой любовью, восторгом и нежностью, что невольно Иван, теперь замолкнувший, посмотрел на жену, улыбнулся сперва, а там и совсем расхохотался веселым, звонким, прежним своим, привычным хохотом.

— Ах ты, гусыня!.. Што загляделась? Давно не видала? Не признала, поди?

Совсем смутилась, вспыхнула, застыдясь, царица. Закрыла лицо руками, кинулась к мужу и, заметя его руку недалеко от своего лица, тихо коснулась ее пересохшими, трепещущими губами.

Какое-то детское, радостное, удивительно доброе выражение озарило все лицо угрюмого обыкновенно юноши.

Ласковым жестом, напоминающим отца, когда тот обнимает своего ребенка, приподнял царь жену и негромко, словно бы даже укоризненно, заговорил:

— Эй, Настек! Не забывай: не праздна ты, девонька! Не очень тормошись. Гляди, полпята месяца не пройдет. Наследника мне принести должна. Царевича богоданного, первенького, любименького. Так уж ты…

Совсем растерялась Анастасия, едва лепечет:

— Да я… Да штой-то ты? Я уж знаю… Ничего и не думаю, берегусь, Бог видит. А только очень уж жаль мне тебя, миленькой ты мой… Дорогой ты… родименькой… А я — нет. Я ничего. Пуще глазу и себя берегу, и его, нерожоного, желанного.

И совсем прижалась к мужу, слушая чутко, как порывисто бьется его горячее непокойное сердце. А он даже дыхание затаить старается, чтобы заглушить порывистую работу этого сердца.

V

22 июня, в полночь с понедельника на вторник, порывистый северо-западный ветер забушевал над спящим темным городом, над белокаменной Москвой, над ее деревянными, чернеющими в полумгле посадами и ближними выселками пригородными.

Из-за дальних лесов, от Миус, налетали порывы урагана, и все чаще, все сильнее.

Вихри вздымали глубокую пыль столбом на дорогах, на площадях, в переулках и улицах, везде, где обнаженная земля, давно не видавшая влаги, была истоптана, изьезжена, обращена в прах колесами, копытами конскими и людскими ногами.

Шумели и гнулись деревья в густых садах, раскинутых почти при каждом дворе в самой Москве, не говоря уже о посадах.

Гудели, словно спросонья, слабо откликаясь на удары ветра, колокола церквей, по большей части висящие в небольших открытых шатрах — навесах рядом с церквами.

Шуршат соломенные крыши на бедных избах, стучит и потрескивает драница на крышах богатых домов. Стучат, раскачиваясь, ветви в небольшие оконца, обращенные по большей части во двор или в сад.

Жутко москвичам. Давно такой бури не бывало. И еще хоть бы дождь при этом. Ждут люди дождичка. Но небо почти ясно. Показались на краю ночного неба длинные нити передовых облаков. Быстро несутся они, приближаются, проносятся легкой сетью, но не скипаются, не хотят склубиться в одну черную, сплошную тучу грозовую, дожденосную.

И зарницы сильные ярко сверкают вдалеке. Но грому почти не слыхать. Так, чуть рокочет где-то вдалеке… Сухая гроза, как говорится.

И не спят многие, особенно женщины. Свечи у икон зажгли, поднялись, молятся… Дети малые, словно предчувствуя какую-то беду, тоже неспокойны. Где тревожатся, мечутся во сне, а где и вовсе встали, поднялись, мать будят плачем или к матери, уже не спящей, вставшей на молитву, так и жмутся, так и тянутся.

— Господи, помилуй, спаси младенчиков! — с особенно горячей мольбою начинают тогда шептать материнские уста.

На улицах нигде души живой не видно. Даже бездомные собаки, бродящие ночью на поисках за добычей, и те попрятались куда-то.

Воздух весь, как и бывает перед грозой, сухой, густой какой-то. Налетит могучий порыв ветра и принесет все-таки с тучами пыли запах лесов, полей.

Умчался вихрь — и нечем дышать. Земля, пропитанная смрадными соками двухсоттысячного поселка людского, теперь словно обратно выдыхает миазмы, поглощенные ею. Это тяжелое, сухое дыхание невыносимо для человеческой груди.

И в домах тяжело дышать, и на просторе. Но никого не видно в переулках и на площадях. У кружал, у притонов, где порою всю ночь копошатся какие-то шалые тени, сейчас нет никого.

За Неглинкой-рекой, словно сказочные, шестирукие великаны, вытянули на высоте свои крылья черные ряды мельниц.

Иные из них неистово машут этими руками. Другие повернуты, отставлены от ветра, но закрепленные крылья все-таки шевелятся, выгибаются, поскрипывают так жалобно, так таинственно.

Во многих местах города и на посадах рогатками улицы забраны. У рогаток обыкновенно стража стоит. Смотрят, если кто по нужде идет или едет ночью, опрашивают каждого, опознают.

Сейчас и у рогаток пусто, безлюдно. Сторожа попрятались по хибаркам, устроенным для них где-нибудь неподалеку. Только иной бердыш свой оставил вместо себя на страже у переезда, у рогатки, на пустынной, темной улице.

Время уж близко к рассвету. Хоть грозовыми тучами все небо обложено — тусклый, слабый свет, предвещающий приближение утра, разливается над Москвой.

У небольшой, старенькой церковки во имя Воздвиженья Честного Креста, что на Арбате, почти на краю базарной площади, показались два человека, судя по одежде, кабальные холопи боярские.

Хотя и попутный им ветер налетает из-за домов, вырывается из горловин, какими глядят на грязную площадь окружающие ее улицы и переулки с тупиками, но порывы вихря так сильны, что приходится большое напряжение делать порой, только бы не свалиться, удержаться на ногах.

— Слышь, Будилка! — негромко обратился один из холопей к товарищу, приземистому, кряжистому новгородцу. — Коли зачинать, так оно само пора. Скоро и рассвенет, люди вставать почнут. Гляди, врюхаемся…

— Мышья душа, чего трепыхаешься? Небось не врюхаюсь! А только и то думно мне: починать ли? Ишь, ветры-то сильны таковы. Кабыть на наш угол не повернуло. И сами сгорим, не то людей попалим.

— Эва! Кады спохватился! Уж не калякай. Не про то послан. Робь, и концы в воду. Глянь-кось!

И помуслив палец, «мышья душа», как его звал товарищ, а иначе Мижуй, вятич, из дворни Захарьиных, Данилы, поднял этот влажный палец над головой и подержал мгновенье-другое.

— Во!.. Вона эвон тяга откедова. Прямо туда на Москву-реку и несет. От нас, значит, на посад, на слободу на Хамовничью. Да туды и не дотянет. Вал земляной поперек лежит, огня не пустит. А полевуручь — вода. Скажем, через «белу» стенку огонь перекинется. И то Кремлевски палаты за своими вторыми стенами, за высокими, целы стоят. А вправуручь — пустыри велики. Поварская слобода не загорится. Только вон энтот клин Арбацкой и выгорит. А тут все — беднота. Им не мудреное дело новые избы поставить…

И Мижуй, широко раздвинув руки, показал вперед от себя: какой, по его мнению, клин домов должен пострадать от пожара.

— Да что головой качаешь, словно козел на волков? Уж я ли не знаю? Не впервой! Как баю, так и будет. Уж мне дело знакомо. Мижуй-Скоропал не дарма зовусь. Валяй!

И он осторожно двинулся вперед, в обход старой церковки, с площади, углубляясь в ближайший тупичок, куда выходила задняя стена деревянного храма, откуда, очевидно, решено было начать поджог.

— А зачем с церкви Божией починать? — опять нерешительно зашептал сильный, но несообразительный и неопытный еще поджигатель Будила.

— Ворона! Душа-то у тея есть аль нетути? Ветер вон как тянет. Сухмень. Домишки словно грибы. Пора подрассветная. Запалить жилье — люди не выскочат, прокинуться от крепкого сна не поспеют, сгорят! А церковь — она пустая. Заполыхает — в набат ударют. Кто ближе — из домов повыскочат храм Божий тушить. Вот и не сгорят души хрещеные. Да буде скулить. Вишь, кладовушка малая за углом? С нее и починать надо. Церковь от нее и загорится. Все же не нашими руками.

Только что оба поджигателя собирались проскользнуть в узенький проход, оставленный между кладовушкой и задней стенкой церкви, как оттуда шарахнулся кто-то, уже раньше проникший сюда.

— Стой!

— Держи!

— Кто тута? — сразу раздалось в три голоса.

Три смертельно напуганных человека застыли на двух концах узенького прохода.

— Тьфу, нечистая сила! — первый опомнился Мижуй. — Да энто же Нелюбка, дурья голова! Ух, напужал, черт! Лешие драли б тебя, оборотня проклятущего! Как ты сюды затесался? Твой конец нешто тута? Ты к Болоту ближе послан. Тута наша черта.

Высокий, обрюзглый телом и лицом напоминающий теперешних менял, Нелюб, тоже кабальный Захарьина, только Никиты, брата Анастасии, часто отдуваясь, негромко заговорил:

— Бо-лото? Пущай хто хошь к Болоту идет. Тамо торг ныне рано соберется. Мне башка дорога. А я думаю: тута подпалю — само до Болота докатится.

— Ишь ты, размыслил как, не хуже пушкаря заморского. Без трубы палить собирается. Ну, поглядим, что ты тута настряпал, дурья голова.

— А ты бы язык прикусил, хамье дубовое. Не ровня я тебе. Как бы батько наш, церковник, не помер — и я бы в кабалу не записывался. Дьячком он был и в дьяконы ладил уже.

— Ладил, да не долез. Оно и не в счет! Меньше бы водки лакал покойный, може, и не помер бы. Ну, стружки, ну, щепа тут. Ладно. Трут у тея, Будилка? Креси огонь. А я маненечко составцу присыплю — горело бы шибче.

И, достав из кармана завернутый в тряпицу ком какой-то смеси, куда главным образом входила сера, селитра, жир бараний и смола, — стал мазать стены кладовушки и бревенчатый сруб церковки этим составом.

— Вот. Шибко огонь захватит. Зажигай!

Будила, успевший выбить искру и зажечь кусок трута, сунул последний в стружки, приготовленные раньше Нелюбом, и стал раздувать огонек.

Вот загорелась первая тонкая полоска дерева. Огонь прозмеился по ней неровными язычками. Соседние, полупрозрачные, перевитые стружки порозовели, словно насквозь пронизанные отблеском первого огонька.

С легким звуком загорелись еще другие свитки стружек и куски щепы, высушенной от долгого лежания под лучами солнца. Огонек стал быстро расти, смелее перескакивать со щепки на щепку.

— Ладно! Готово дело! Теперя ходу! — шепнул товарищам Мижуй, и все быстро стали удаляться от разожженного ими костра, скрываясь в ближайших переулках, прилегающих к церкви.

Мастера своего дела были поджигатели! Четверти часа не прошло, как вся церковка пылала в огне. Кругом сновал народ, полуодетый, напуганный. Крики, плач носились по воздуху. Бабы выбегали из соседних изб, вынося на руках детей или бедный скарб и складывая все с наветренной стороны площади. Стук чугунных бил, клепал, удары в колокола на ближайших звонницах, — все это смешалось в один нестройный, пугающий шум.

Едва разгорелось пламя первого пожара, перекидываясь на соседние, тесно скученные избы, тут же и в других местах, далеко от этой площади, вспыхнули пожары. Оттуда стали разноситься кругом те же звуки набата, крики испуга и отчаянья. А буря, словно радуясь людской беде, подхватывала горящие головни, пуки пылающей соломы с крыш и разносила все дальше и шире эти зловещие факелы, как посев горя и несчастья, кидая их на темные крыши цельных строений.

— Поджоги! — почти сейчас же вырвалось из уст обезумевшей толпы, когда пожары почти одновременно запылали в двух-трех концах этого посада.

— Вестимо, поджоги! — подхватил Нелюб, уже шнырявший тут же среди толпы. — Я верно знаю, что поджоги. На дворе у отца протопопа, у батьки Федора Бармина, слышь, все бают: на духу ему один покаялся: удумал-де Москву запалить по договору великому. И имя называл…

— Имя? Какое имя? Скажи, добрый человек.

— Да и баять-то боязно, кабыть языка не урезали. Мало ль докащиков в народе. Подслухают да перенесут.

— Не бойсь, не выдадим! Имя скажи.

— Ну имени не скажу. А приметы — поведаю. Голобородые они, подговорщики. Усатые. И челядь у них такая ж. И на духу который каялся — из них же, ихней братии. Лих, наш брат, православный, а не католик, хоша тоже из литвинов.

— Глинские? — сразу вырвалось из нескольких грудей.

— Я не называл. Сами догадались! — гнусавым голосом подхватил поджигатель и подстрекатель. — Сами назвали. Злы стали литовцы-князья, что царь к ним остуду имеет. Вот на людях царевых и срывают досаду. Знаете, бояре в сваре, а холопи — в беде. А ошшо сказывали. Може, и сами видывали, люди добрые: старица одна, роду великого, по Москве в колымаге часто езживает. Не по церквам она, не по монастырям, а все к еретикам чужеземным, к лекарям-знахарям заморским. Все в Заречную, стрелецкую слободу, да в немецкую. Да будто бы там сердца человечьи ей в воде проклятой настаивают. А она той водой волжбу творит. По Москве проезжаючи, стены кропит. Либо сжечь всех пытается, либо мор назвать. Все за родичей в отместку, за литовских князей, которым величанье бояр русских не по нутру.

— Бабка царева? Она! Никому другому! — загалдели в толпе.

— Она, она!.. Я сам видел! — подхватил и Мижуй, подоспевший на подмогу товарищу. — Трех дней нет ошшо, мимо энтого угла проезжала она.

— Проезжала, верно! — подтвердили голоса.

— Так што ж, неуж так и потерпим, православные? — вдруг вырезался озлобленный, визгливый бабий голос. — Вон у меня последняя хибара полыхает. С двумя детками — головы негде склонить. И потакать ей станем?..

Зашумела, забродила, загалдела обозленная толпа.

— Эй, галманы, буде глотки драть! — властно прозвучал тут голос городового приказчика, заменявшего тогда полицию обывательскую. — Чем злыдней слушать, лучше воду таскайте! Да вон с угла избу бороните. На тот бы порядок огня не перекинуло.

Неохотно, понукаемые приказчиком и его десятниками, стали опять работать люди, отстаивая от огня этот угол.

Но ураган смеялся над людскими усилиями.

Солнце бросило первые жаркие, огнистые лучи сквозь полог туч, на восток; но лучи эти совсем багровели, пронизывая иную темную завесу, облака густого дыма, который носился по ветру, свивался, разрывался на клочки и казался каким-то сказочным чудовищем, реющим по воздуху. Унизанное искрами, озаренное и лучами солнца, и отблеском пожарных костров чудовище это словно хотело в своих объятиях задушить последний проблеск жизни, собиралось своими звеньями покрыть на далекое пространство все кругом!..

Вся Москва в страхе: давно не бывало такого пожара, как нынешний, что от Арбата начался. Всюду люди, даже в очень далеких углах, стали скарб собирать или в саду, в огороде в землю зарывать что получше, подороже. Вдруг и тут подожгут или само загорится?

Не утихает буря. И дождя тоже нет. Огонь нечем заливать. Жалкие усилия людей ни к чему не ведут!

В Кремле тоже переполох великий.

Вот и к обедням ударили. Во всех церквах кремлевских и по Москве служба идет своим порядком. Только особенно горячо молят Бога и священный клир, и прихожане: отвел бы Он напасть!

Бледная, как мертвец, стоит в своей молельне Анастасия и горячо просит о том же. За людей, за себя, особенно за Ивана молится: спас бы Господь их всех от беды…

Вот упала она ниц, да так и замерла в слезах, ударяясь лбом о холодный помост.

Вдруг, услыхав знакомые быстрые шаги, на полуслове молитву оборвала, поднялась, навстречу мужу кинулась.

— Уезжать, што ли, нам надобе?

— Куды ошшо ехать собралась? Ишь, непоседа! — шуткой стараясь прикрыть свое тяжелое волнение, невольный испуг, ответил царь. — Гляди, и кончено дело. Затихает пожарище. Глядел я туды со стены, с башни. Веришь, милая, от площади Арбатской так клином и выголило, словно ножом срезало. Вот энтакий кус!

И Иван сделал такой же жест, каким ночью Мижуй определил будущее пожарище. Не ошибся опытный «мастер».

— А в энту пору что там видно?

— Теперя, почитай, ничего. Гореть нечему. И дело с концом. Помолись да опочинь. Рано нынче подняли тебя. Перепугалась как…

Успокоенная царица хотела было вернуться на молитву, как вдруг быстро вошел Адашев.

— Не посетуй, осударь, без зову, без повещенья. Дело не терпит. Собираться бы, выезжать тебе с царицей и с кем там позволишь. Повернул огонь… Ветер насустричь ночному поднялся. На Кремль так и несет пожарище. Головни, вишь, уже главы Успенью посыпало.

Анастасия так и опустилась, обессилев от страха, на скамью у стены. Ноги у нее совсем подкосились. Вздрогнул Иван, еще бледнее чем раньше стал.

— Барки готовы?

— Снаряжены. С утра самого к Тайницким воротам причалены. Садиться поизволь! А я тута уж все прикажу.

— Да разве правда? — начал было Иван.

— Што? Пожарище велико ль? Кремлю не уцелеть ли? Сам погляди поизволь, осударь!

— Да, я сам… Потерпи часок, касатушка! — сказал уже на ходу жене царь и вышел из молельни.

Грозное зрелище увидал Иван с высоты башни, что у Троицких ворот.

Дувший прежде с северо-запада ураган круто повернул, налетел прямо с запада, ударил на восток, кидая на Кремль, на посады, еще уцелевшие у высоких кремлевских стен, тучи искр, столбы дыма и пламени, которое пожирало догорающие избы на прежнем пепелище, на окраинах его.

Гудят, воют новые потоки огня. Взлетают на воздух, кружат вихрем огнистые хлопья. Целые горящие плахи — с ураганом, с пылью, с дымом — носятся по воздуху.

Неудержимая огненная река катится на Кремль. Дышать трудно от зноя, рожденного пожарищем. Дым душит. Вот отдельные волны огненной реки, подкатясь к Неглинке-реке, тут стихают. Но высокая крыша Успенского собора стала загораться от налетающих на нее головней. Мост Троицкий, башня Собакина стали загораться.

В ужасе кинулся Иван за царицей.

Уселись в колымаги, уже стоявшие на всякий случай во дворе, и доехали до Тайницких ворот, сели в барки… К Воробьевым горам двинулись. Там безопасней.

Почти без чувств полулежит Анастасия под навесом царской барки.

— Скажи, что там? — бледными, пересохшими губами все спрашивает она.

Иван словно и не видит, как ей плохо. Он поражен, подавлен ужасом. И хрипло, негромко говорит ей, что он видел:

— Не ждал, видно, народ, што в энту сторону буря повеет. На площадях, на улицах кучами сбились. Скарб выносят. Толкуют стоят. Вдруг на их дым и полымя понесло. Совсем на восход солнца веять стало. Кружит по небу полымя, на землю кидается, все так и крушит. Сейчас тута горело. Глянь, через две улицы всполыхнули избы. Справа, слева… Людей огнем обошло. Кто сквозь стену огненную кидается. Все загорится на ем. Он назад. И мечется, словно грешник в аду… Власы пылают. Одежда дымится, тлеет. А другие, ровно ошалелые, на площади али бо по улице взад-вперед мечутся. Иной стоит громко молится. Иной вовсе песни поет, смеется. Видно мне с башни… Сейчас вот за Неглинкой дело было. Базарную площадь огнем обвело. Страшно, Настюша! А кругом, верст на десять, там все огонь. Слышишь, как воет, как гудет…

Правда — даже здесь, на Москве-реке, хотя барки проезжали мимо пустырей, выгоревших уже дотла, и здесь было слышно, как по ту сторону Кремля трещит, воет пожар, кричат люди, лают собаки, ревет скот.

А звон набатных колоколов прорезает порой каким-то безнадежным, отчаянным стоном хаос диких, смешанных голосов.

Анастасия, совсем изнеможенная, укрывает лицо на груди мужа. Но то, что он говорит, так и стоит у нее перед глазами.

Смолкнул Иван. Сквозь полы навеса смотрит на берега реки, на место утреннего пожарища. И здесь печально, грустно все глядит. Изба кое-где догорает. Стены церквей дотлевают. Дым пологом стелется, не давая свободно дышать. И только островками зеленеют где-нигде: сад, чудом уцелевший, пустырь, покрытый травою, зеленые берега пруда или ставка небольшого.

Загляделся-задумался Иван. Задремела-забылась на миг совсем больная, измученная царица. Медленно плывут барки к Воробьевым горам.

Теплый летний июльский вечер спускается над рекой. Ураган затихать стал. А в Кремле — видно отсюда — верхи на церквах загораться стали.

Сжимается сердце у Ивана…

На соседней барке брат царский Юрий Васильевич плывет. Да не один. Невесту и он себе облюбовал, когда царь девушек на смотры собрал.

Самая дородная из всех, хохотушка-княжна Иулиания Палецкая, пленила сердце царевича. Он упросил брата. Княжну назначили невестой Юрию. Поселили в Кремле. Осенью свадьба.

Но Юрий уже не расстается со своей нареченной, благо старший брат позволяет, не сердится.

Сидят они сейчас вдвоем, тоже под навесом, на второй барке. Сказки им говорит старик-бахарь. Жуют оба что-то. Поталкивают, заигрывают друг с другом пятнадцатилетний жених и четырнадцатилетняя невеста.

Им нет почти и дела, что такое горе великое на Москву пришло. Кроме домов и добра, 2000 человек, все больше старые, больные и дети, сгорели в тот день…

VI

Co вторника до самой пятницы бушевал ветер, то ослабевая немного, то снова налетая, как бешеный, подымая новые снопы пламени, раздувая старые, потухшие пожарища. Потом наступило затишье. Ветер упал, совсем прекратился, словно и не было его. Только курились и дымились остатки домов и храмов в Кремле и на посадах, лежащих на север и на запад от Кремля. Порою вместе с едкою струею дыма долетал сюда и чад сгоревших человеческих тел, не в конец испепеленных пламенем. Бродили потерянные погорельцы по местам, где недавно стояли их дворы. Иной искал остатки имущества, бродил между обгорелыми пнями своего раньше тенистого сада, стараясь припомнить, угадать: где то место, где перед пожаром зарыл он ценный скарб? Другие рылись под обломками, надеясь найти хотя бы какие-нибудь останки погибших в пламени близких, дорогих им людей.

Раньше с трудом, но можно было дышать, даже отрадно было втянуть струю свежего, прохладного воздуха, которую вносило ураганом в знойный, раскаленный пояс пожарища. Теперь же люди положительно задыхались. Дышалось с трудом, тяжело-тяжело.

И, несмотря на это, шумная жизнь закипала на особенно бойких, привычных торговых местах, особенно на Кремлевской Ивановской площади, где и земля еще полураскалена от недавних пожаров, где сизый дымок вьется над грудами головешек и углей, чернеющих повсюду.

Оборванные, закоптелые, обожженные порою люди скипелись уже в шумный муравейник, покупают, продают, меняют. Крестьяне окрестные нахлынули отовсюду, сообразив, что теперь всему найдется сбыт в погорелом стольном городе.

Вид у большинства из толпы ужасный. Лица истомленные, озлобленные. Немало и зверского вида мужиков появилось, неведомо откуда. Это колодники, сидевшие по разным темницам.

Когда загорались остроги, порою сторожа сами выпускали заключенных и уходили вместе с ними от огня. Порою власти забывали о несчастных, стража разбегалась. Десятники тоже. Тогда колодники, обезумевшие от ужаса, ломали затворы и разбегались.

Впрочем, тюрьмы были не очень-то крепко устроены. И без пожара бежать из них бывало не трудно кому не лень. Только «особливые» злодеи содержались покрепче, за особыми «приставами», больше охраняемые живой стражей, чем крепкими стенами.

Два дня царило затишье в природе. Зато, придя в себя, избавясь от стихийного огня, от пламени, пожравшего все кругом и замершего только по недостатку пищи, люди начали сами кипеть и бушевать, как буря.

Стали искать поджигателей, ловили, мучили, разрывали их на части. Грабили, убивали просто ради наживы, а не то чтобы совершая мнимое возмездие.

Дурные, тяжелые вести каждый час, каждую минуту доносились к Ивану в Воробьевский дворец.

А тут еще с испугу, от всех волнений — и с Анастасией беда приключилась. Раньше времени пришлось собрать докторов, повитух. Все ждут: принесет ли Господь, или беда случится, не окончится благополучно «тягота» царицы.

К полудню только, в воскресенье, высокие, редкие облака, медленно проносящиеся над Москвой, стали спускаться все ниже, стали темнеть и клубиться, предвещая давно желанный ливень. Молнии стали поблескивать, гром погромыхивать принялся.

В одной из самых обширных горниц дворца, окна которой, несмотря на духоту, плотно закрыты, лежит бледная, словно прозрачная лицом, Анастасия.

Лекарь-немчин только что ушел, разрешив Ивану смирно посидеть у постели больной. Уходя, он пошушукался о чем-то с пожилой бабкой-повитухой, помогавшей ему, и заявил царю, так и не сводившему воспаленных, усталых глаз с доктора:

— Хвала Господу, великий царь! Опасность прошла. Если кровь не явится снова — все пойдет своим чередом и в должный срок, даст Бог, получишь ты утеху душе и наследника трону своему.

— Аминь! Аминь, аминь, Господи!.. Я… Я тебя тогда… — быстро, взволнованно зашептал лекарю Иван, но так и не договорил, махнул рукой, и тот, низко кланяясь, вышел.

Когда с успокоенным, просветлевшим лицом он подошел и уселся подле кровати, где под пологом лежала Анастасия, царица сразу заметила перемену в лице мужа и, слабо улыбнувшись, проговорила:

— Вишь, моя правда была, касатик! Не велика беда еще. Помогут нам с тобой Матерь Господа и святые угодники. Не печалуйся же, Ванюшка!

— Нет, нет, милая… ласточка! Зоренька… И ты уже успокой свою душеньку. Глазыньки-то закрой. Подреми малость!

— Не дремется, Ванюшка! А без дремы глаза заведу — хуже оно. Все мне пожога мерещится. Да вон старицы те, монашки, что, сказывают, во храме, все десять живьем сгорели. Давит мне грудь да сердечушко. Все дума единая покою не дает: к заступе, к Скоропомощнице прибегли они, к образу Пречистой кинулись. И не спаслися! Слышь, дымом задушило их, а там истлели, когда половицы загорелись во храме. Одна, говорят, мать Иринея еще жила, когда тушить огонь стали. Охала… Стенала, Господи!..

И тонкими, исхудалыми пальцами царица прикрыла лицо, по которому тихо катились редкие слезинки.

Иван не знал, что сказать, чем успокоить жену, которой так вредно тосковать и волноваться. Его самого давило событие, о котором вспомнила Анастасия. Да и, кроме того, она не знала, что сам митрополит Макарий, унося из пожарища чудотворный образ Владимирской Божией Матери, расшибся, когда спускали старца по веревке со стены Кремля, охваченного пожаром.

— Не думай, ясочка! Так полагаю: грешны были старицы. Вот и покарал Господь.

— Грешница? Што ты? Сестра-то Досифея? Али старица честная Левкадия? Да святей их не сыскать на Москве! Редкой жизни подвижницы.

— Ну, значит, Господь больно возлюбил их. Венца мученического удостоил. В селенья призвал свои райские.

— А што мыслишь? Должно быть, так.

И, словно успокоясь на этой отрадной мысли, больная затихла, замолчала.

«Не за твои ли грехи все эти жертвы, весь этот ужас?» — что-то против воли так и шептало смятенному юноше, когда он с затаенным страхом впивался глазами в бледное лицо любимой жены, единственного существа, которое ему казалось близким и дорогим на свете.

А громко между тем он проворчал, косясь в сторону женщин, ожидавших в глубине комнаты приказаний царицы:

— Болтали бы поменьше! Только тревожите осударыню!

Те так и замерли на местах, стараясь без звука, лицом выразить, что они неповинны нисколько в излишней болтовне.

Вдруг быстрые шаги замерли извне у самой двери, которая чуть приотворилась.

Так и кинулась к дверям боярыня бельевая, княгиня Анна Смерд-Плещеева, толстая, низенькая, словно кубарь подкатилась.

— Ни-ни! Неможно! Дремлет… почивать собирается свет осударыня! — зашипела она было сдобным голосом своим, сдавленным теперь голосом.

Но подошедший к двери Адашев слушать не стал.

— Осударя скорея сюда проси! Жаловал бы.

Иван, почуяв, что дело важное, если Алексей чуть не врывается в опочивальню к больной, — в одно мгновенье очутился за порогом, быстро прошел мимо Адашева, кивнув ему следовать за собой.

— Ну, што там ошшо? — спросил он тихо на ходу, уже переступив порог второй от опочивальни комнаты.

— Мятеж, осударь! Князя Юрия смерды пьяные, злодеи окаянные, на клочья разнесли.

— Дядю? — не то с ужасом, не то с бешенством хрипло выкрикнул Иван и смолк, тяжело дыша, ожидая, что дальше ему станут говорить.

Адашев, поняв молчание царя, продолжал:

— На нынче, сам ведаешь, сыск назначен был о речах воровских, о склоках, кои в народ пошли, будто Глинские виной в пожарище. Будто они поджигали, волхвовали. Чары творили. И в сей час на площади на Ивановской все грозное дело и содеялось. Сам ведаешь: колодники на волю вырвались. И смерды, и холопи, и вольные люди из тех, кто победней, кружала разбивали, брагу-вино бочками на улицы выкатывали. А больше от горя, от разору великого охмелели. Кровью запить меды захотелось им, видно. Подстрекнул хтой-то. Мало ли врагов у кажного. И у меня…

— И у меня… знаю! И врагов дядьевых знаю же… Дале!

— Так и загомонила вся площадь… Только и зыку идет по всей по Ивановской: «Глинские Москву пожгли. Юрашка, Михалка… да…». Не посетуй, осударь, скажу, что слышал: «Да колдунья, бабка царева! Бей их!».

— А Юрий тута был!

— Как на грех! Подбили князя, мол, «нечего смердов робеть!». А как до дела пришло — все и сробели. Он было во храм Божий кинулся, в Успенском при алтаре притаился. Нашли, диаволы! Воволокли. Не живого уж, почитай, мертвого. Через Кремль на Лобное так и поволокли!

— А стрельцы што же?

— Бояре, воеводы молчат, стоят, стрельцам не приказывают, боятся: народ бы пуще не озлить. На их бы на самих люд не кинулся. А смерды вконец очумели. Князь Михаилу искать принялися. Княгиню-старицу, бабку твою, вишь, им подавай. Стали баять, што во Ржеве те — куды! И слышать не хотят. Орьмя-орут, во всю Ивановскую! «На Воробьевых они. У осударя в терему притаилися. Гайда, вынимать злодеев литовских пойдем!» И ватага, тысяч с десять человек, так сюда и кинулась… Я о конь, вот и доскакал ранней. Изготовься, осударь!

И Адашев смолк. Какой-то странный звук нарушил воцарившуюся мгновенно тишину.

Иван, весь дрожа от ярости, слушал любимца. Воздух с шумом вылетал у него из груди. Он все теребил тяжелую золотую цепь с крестом, висящую у него на шее.

Когда Адашев замолк, Иван судорожным движением с такой силой дернул эту цепь, что она порвалась, середина осталась на крепко стиснутых пальцах юноши, а концы со звоном упали на пол.

Бледно до синевы лицо царя, губы тоже побелели и сжаты. Пена проступает на них. Тревожно глядит Адашев.

Неужели опять припадок начнется, как три дня тому назад, после прибытия на Воробьевы, после мучительной поездки мимо пожарища? Нет. Овладеет, видимо, собой Иван. Не так порывисто, не так хрипло дышит. Лицо из бледного становится багровым. Жилы так и напружились на лбу, на висках, на руке, в которой зажата порванная цепь. Это тоже не добрые признаки. Припадок гнева, слепой ярости, очевидно, овладеет раздраженным юношей… Чем-то он закончится!

А Иван размеренно и сильно начал бичевать пол и соседнюю скамью концами порванной цепи, от которой так и отлетали звенья, и с трудом заговорил:

— Всех изымать! Перевязать! Заковать! А потом… потом… я скажу, что им сделать! Я…

— Осударь, тысяч с десяток смердов! Есть и с припасом. Секиры, вилы, топоры да и пищали, гляди. Всех не перевяжешь! Как на грех, полка-двух у нас тут на Воробьевых не соберется. Не ждали дела такого! Не сдогадалися.

— Не сдогадалися? Стрельцов мало? Меня с больным подружием смердам предали, подлые. А?! Настя-то!.. С ей што будет?..

И, выронив цепь, Иван даже лицо закрыл руками от ужаса перед картиной того, что будет с любимой его женою…

— Осударь, не печалуйся! Все уладим. Тебя и осударыню-царицу в жисть не выдадим! Сами сгибнем, а вас и коснуться не посмеет нихто. Воротынский, Вельский… Я им уже сказывал. Они ли, энти воеводы, за тебя ль не постоят? Отборные люди у нас. Один десятерых стоит. Все ладно будет. А уж ежели до зарезу придет, спаси Бог! Уйдем невредимы. Знаешь ли, до самой реки и под рекой дале — ходы тут прорыты. Тайники есть… Все укроемся!

— Ну, будь, што Бог даст! — вдруг совсем подавленным голосом произнес Иван и быстро кинулся назад, в опочивальню Анастасьи, оставив на месте Адашева, который стоял в недоумении. Но через несколько мгновений, словно решив какую-то задачу в уме, спальник прошептал:

— Ее успокоить кинулся! — и тихо вышел из горницы делать дальнейшие распоряжения.

Адашев не ошибся.

Осторожно склонясь над женой, Иван негромко окликнул ее:

— Почиваешь ли, Настенька?

— Нет, голубь! Затишало в душе у меня от речей твоих, и я рада. Хочу поправиться. Тебе бы радость принести. До хорошего конца с Божьей милостью дожить: первенцем хочу царя мово порадовать. То-то бы, Господи!..

Надеждой, мольбой звенит голос молодой женщины. Мукой передернуло лицо Ивана.

— Бог даст… Он пошлет, Спас Милостивый. Слышь, Настек, злодеев тамо, поджигателев, изловили. Сюды их привести повелел я. И народ за ними же, обозляся, кинулся. Гляди, галдеть учнут у подворотни, што им не дали самосудом воров казнить. Ты не пужайся. Гляди… Стрельцов под рукой много, конных и пешей рати. Што б тамо ни творилось, што ни учуяла бы — покойна будь! Я над тобой блюду, оберечи сумею…

И ласково, осторожно проведя по волосам больной, быстро вышел из опочивальни.

VII

Недалеко он ушел. Через два покоя, у окна, выходившего прямо во двор широкий, откуда видны были ворота дворцовые, и частокол, отделяющий двор от дороги, вьющейся вниз, к Москве-реке, — здесь остановился Иван и стал глядеть. Здесь нашел его Адашев, очень скоро вернувшийся со двора.

— Подваливает чернь проклятая, смерды поганые, осударь! Да понемногу. Видно, не мало их по пути во кружалах, а то и просто по избам придорожным осталось. Все такой там люд, што и выпить не прочь, и чужим поживиться горазды.

Слушает Иван Адашева, слушает дальнейшие донесения воеводы и вестовщиков, приказы, распоряжения отдает, отвергает чужие советы или соглашается. И спокоен на вид. Но грозное, страшное это спокойствие.

Захарьины тут появились, Курбский, Челяднины… Вся свита царева.

За стенами мятеж готовится…

Взором проводив мужа, закрыла глаза Анастасья, смежила полупрозрачные, тонкие веки свои и, смутно улавливая набегающий издалека рокот возбужденной людской толпы, готовилась было совсем задремать.

«Ишь, зверье какое! Самосудом хотят!» — слабо шевельнулась последняя сознатеяьная мысль в ее усталом мозгу, и она на миг-другой позабылась.

— Бей колдунов-поджигателей! Литовцев нам подавай! Анну-еретицу, ведьму старую, запальницу!.. Бабку цареву давайте нам, ироды! Што за нехристей стоите? Али мы не свои вам?

Такие крики сразу заставили прокинуться Анастасью. Она широко раскрыла глаза и напрягла свой утонченный от болезни слух.

Крики доносились довольно ясно, хотя опочивальня и удалена была от внешнего двора, перед которым, набегая, скипалась толпа озверелой, пьяной челяди.

Дворец потешный, летний, не очень грузно строенный, весь деревянный, с массой окон, дверей, крылец, ходов и балконов, отражал и пропускал звуки очень хорошо. Опущенные на оконца сукна, сукна на дверях и на полу заглушали, правда, все звуки, приходящие в покой извне, но не преграждали им пути.

Понимает это Иван, сидя недалеко от опочивальни, и вдвойне страдает. За себя, за гордость свою царскую, за свое величие, за жену больную. Он трепещет ее страхом, подавлен ее муками.

Приподнялась на постели Анастасия. Кинулись к ней прислужницы, поддерживают. Слушает царица, бледная, застывшая, неподвижная… Словно из мрамора изваянное изображение, а не живое существо полулежит здесь. Помертвели и женщины, окружающие царицу. За нее, за себя боятся. А она не только вслушивается — старается вообразить, что там творится, перед дворцовыми воротами, на покатом зеленом лугу, который широко раскинулся до самой воды.

Вот стихнул гомон. Смолкли дикие крики.

Что такое? Образумились? Ушли?

Слабой надеждой загорелся неподвижный взор Анастасии.

Ей кажется, она слышит звяканье оружия у тына дворцового. Так и видит пищальников, алебардщиков, которые и на самом деле живой стеной протянулись от ворот, охраняют дворец.

Затихла толпа от того, что показался этот самый отряд из внезапно распахнувшихся ворот, а впереди князья Воротынский и Вельский, славные, отважные воеводы. Знает их, любит вся Москва.

Заговорил Воротынский:

— Слышьте, братцы, христиане-православные! Буде вам! Беды не накликайте! Царь гневается. Осударыня недужна… Смиритеся!

— Да Бог и с ими!.. Живут на многие лета царь с царицею! Поджигателев нам сюды! Ведунью старую! Да князя Михаилу… Не уйдем без этого!

Не много и мятежных тут сошлось. Тысячи две человек. Остальные по пути растаяли. А особенно галдит кучка убежавших колодников и всякого люда воровского, которому любо в мутной воде поживу искать.

Опять заговорил Воротынский:

— Слышьте, послухайте меня! Истинно говорю: жаль мне вас. Домой ступайте, проспитесь. Не к добру артачитесь. В последний раз имя осударево в поруку даю: нет ни бабки царской, ни дяди его тута. Во Ржеве, почитай, с неделю они сидят уже. Туды киньтесь… А того лучше потерпите… Царь уж суд нарядил. Разыщем, кто Москву палил. Не покроет царь злодеев, будь хоть самы милые люди, родня его ближняя. Вот што царь сказать велел. А теперь не послушаете — не взыщите. Плохо вам буде!

— Не пужай, боярин! Стреляные тетери, не бежим от потери! Не идем, покеда поджигателев вынуть не дадут нам! Во Ржев?! Враки! Не по яблочки ль по ржевски теперя поехали? — глумливо раздалось из толпы.

— Чаво глядеть?! Ломи! Вали, собор, на широкий двор! — махая топорами и дубинами, заорали колодники-коноводы.

И передние, самые наглые из толпы, так и кинулись вперед, хватая за пищали, за концы бердышей ратников.

Но таких смельчаков было совсем немного.

На остальную толпу повлияли слова воеводы, и она если еще и не расходилась, то потому, что была захвачена интересом к тому, что делают совсем, очевидно, ошалелые коноводы.

Тем плохо пришлось.

— Бей, хватай их! — властно прозвучал приказ, когда Воротынский увидел, что бунтует одна небольшая кучка.

Засверкали секиры-бердыши. Кое-где грохнула пистоль или самопал… Человек десять самых назойливых, самых отчаянных повалилось с раскроенной головой, с перебитыми руками, с простреленной грудью. Остальные с криками ужаса кинулись врассыпную бежать. Стрельцы ловили, вязали убегающих. Человек 30–40 в каких-нибудь пять минут лежали и стояли у ворот со скрученными назад руками.

Слышала это все Анастасия. Видел и слышал Иван. Тихо мерным шагом спустился он вниз, появился перед кучкой связанных злодеев. Увидя царя, все отступили.

Оглядываясь на оконца дворца, словно желая сквозь стены знать, что теперь с Анастасией, Иван в то же время шарил за поясом. Не найдя ничего, потянулся к ближайшему из окружающих, к Воротынскому, вытащил тесак у него из ножен и стал с размаха наносить тяжелый удар за ударом по шее, по плечам, куда попало двум-трем из связанных недругов своих, шепотом приговаривая:

— Гады!.. гады… смерды вонючие! Мятежники! Всех изрубить, всех повесить! Четвертовать поганых! Башки им безмозглые посносить!

И продолжал рубить мертвые уже, иссеченные тела, из которых кровь так и брызгала, обагряя ему одежду и руки.

— Осударыню бы успокоить поизволь, батюшка-царь! — желая прекратить тяжелую сцену, слегка выступая вперед, осторожно напомнил Адашев.

— Что?! — занося и над ним тесак, крикнул было Иван, но опомнился под влиянием блестящего взора, которым глядел Алексей ему прямо в глаза.

Словно от сна очнувшись, он кинул тесак, властно крикнув:

— Всем энтим башки долой безмозглые! — и кинулся к жене.

А там большой переполох царит. Опять беда с царицей. Кровь показалась. Муки у нее начались.

Но услыхав шаги Ивана, она сдержалась, быстро укуталась в покрывало до самого подбородка и повелительно шепнула всем окружающим:

— Гляньте! Осударю не сказывайте! Ему не словушка! Гляньте.

Улыбаясь, встретила Анастасия мужа.

— Што, али сладилось? Тихо стало, слышу я.

— Сладилось, голубка! Да штой-то ты смерти бледней лежишь? Не приключилось ли чего?

— Чему быть-то? Просто потревожилась малость, не стану греха таить. Теперь, коли все минуло, и ладно. Сосну, отдохну. Ступай, касатик! Вон и ты сам с собой не схож стал. И в крови вон весь кафтан. Видно, злодеев карал. Так им и надо! Ну, иди же! Дай сосну, попытаюсь…

— Спи… Все минуло! Не тревожься, — только и мог проговорить Иван, затем торопливо вышел из опочивальни, чувствуя, как нехорошо было явиться сюда в одежде, обагренной кровью.

Анастасия же, едва дверь закрылась за мужем, перестала улыбаться, вся вытянулась от муки, с искаженным лицом еще раз прошептала окружающим женщинам:

— Гляньте ж, нишкните царю! Оох… сама… оох… потом сама…

Помертвела, обессилела окончательно от боли и умолкла, затихла, лишась последней искры сознания…

VIII

Грозовая ночь настала за этим тревожным, боевым днем.

Ливень, молнии, раскаты грома, казалось, хотят смыть с лица земли все следы преступления, заглушить вопли отчаяния и злобы, какие только звучали за предыдущие дни в этом углу грешной земли!..

Под навесом тяжелых, непроглядных грозовых туч, раздираемых порою причудливыми извивами бичующей тьму молнии, творится много тайн и чудес. И свет дневной никогда не озаряет таких глубоких, губительных тайн, какие может видеть око Божие при сверкающих проблесках грозовой молнии ночной.

К рассвету гроза стала затихать…

В раскрытые окна опочивальни Ивана веет дивной свежестью и ароматом из старинного развесистого сада, где еще цветет черемуха и бузок.

Сам Иван, бледный, со следами пены на углах губ, лежит на постели.

Адашев сидит близ него.

Сильвестр, протопоп Благовещенский, стоит у аналоя, молится, порою поглядывая на юношу.

— Ну, што? Как? — спрашивает он Адашева.

— Никак, в себя приходит… не уйти ль тебе теперя, отче?

— Нет, пускай! Припомнит, крепче будет! — властно отвечает протопоп.

Иван раскрывает глаза. Мутные, блуждающие они, как всегда после сильного припадка. Голова тяжела. Затылок ломит. Вдруг, взглянув к аналою и различив темную плотную фигуру попа, юноша весь затрепетал.

— Так… так мне не снилось? Так правда? — стуча зубами от озноба, едва выговорил он.

— Правда, чадо мое! Все есть истинно, что от Бога! А ты сам видел: то было не от иного кого.

Ничего не отвечая, Иван упал опять лицом в подушку и затих.

Через несколько времени он быстро поднялся, но сейчас же упал было обратно, не поддержи его рука Адашева.

— Господи, ослабел-то как!.. Алеша, к Насте пройти допомоги! — тихо проговорил Иван.

Адашев вопросительно взглянул на Сильвестра. Тот кивнул головой.

— Изволь, осударь! Да што было с тобой? Отец-протопоп позвал меня, когда тебе занедужилось. А отчего это — не ведаю. Не приключилось ли чего?

— Потом… после… К Насте! — опять повторил Иван.

— Не послать ли спросить? Може, спит осударыня? — начал было Адашев, но, заметя нетерпеливый жест царя, умолк.

— Што же, не беда! Разбудит сам осударь свою царицу богоданную, — вмешался теперь Сильвестр.

Опять легкая дрожь испуга пробежала по телу Ивана. Но он ничего не сказал и тихо, с помощью Алексея, двинулся из горницы.

Тяжела была эта ночь и для Анастасии. Она крепко спала, когда Иван подсел осторожно к ее изголовью и, облокотясь на подушки рукой, пристально вглядывался в милое ему, сейчас мертвенно-бледное, бескровное личико. Смеженные глаза были окружены густой синевой. Щеки впали, черты обострились. Только слабое, редкое дыхание говорило, что перед ним не труп, а живая Анастасия. Долго сидел он, пока голова его не отяжелела. Иван склонился на подушку головой и сразу крепко заснул.

Сколько времени проспал, Иван не помнил. Проснулся же, почуяв на лице своем нежное, легкое прикосновение пальцев Анастасии.

Она недавно перед этим раскрыла глаза, увидала мужа и шепотом спросила мать, сидевшую поодаль:

— Давно ли Ваня пожаловал?

— Часочка с два будет.

— Знает? Сказали?

— Мы? А ни словушка!

— Вот и добро! Я сама… потом…

И молодая женщина, недавно перетерпевшая великую муку, словно забыла обо всем, о себе самой, ловя дыхание спящего мужа.

Скоро он стал трепетать во сне… застонал, завозился.

— Ваня! Ваня! — тихо зашептала Анастасия и, чтобы разбудить спящего, слегка коснулась его лица своими исхудалыми, прозрачными пальцами.

Пробудясь, не поднимая головы, Иван встретился взором с глазами жены, ближе еще придвинулся к ней и зашептал:

— Знаешь, Настя, чудо нынче ночью было!

— Чудо? — сразу заражаясь его боязливым волнением, спросила жена. — Какое? Скажи.

— Скажу… Скажу… Слушай! Батюшка осударь покойный… родитель являлся ко мне.

— В видении сонном?

— Кое там видение? Въяве. Вот как тебя вижу. И… и все вот… кого карал, кого казнить доводилося… Страшно таково! И… и… себя видел… да, знаешь. В геенне огненной, вот как… Поп там пришел… Селиверст. Знаешь, Благовещенской. Ну, вот и стал пенять мне… А там и кричит: «Хошь, покажу тебе тайну незримую, как дозволено ныне дать знамение тебе, юное чадо маловерное, гордыни преисполненное?». И позвал… И голоса пошли. Светильники угасли в покое. А перед очами появился он… родитель. Говорил… Сам я слышал. Грехи мои высчитывал… «Последняя, молвил, мера настала!» И пошли все, те… знаешь… казненные… чередом пошли…

Иван умолк.

Анастасья так была слаба, что даже не могла достаточно ясно представить себе, что было с мужем.

Она видела, что лицо его скорбно, устало. Словно он постарел лет на десять за одну эту ночь.

— И потом, потом, — продолжал Иван, — сказано мне было: Селиверста бы я слушал! Алешу бы слушал… Да тебя третью… А боле — никого! А себя што-бы и совсем не слушал! Все бы смирял бы себя да норов свой горячий. И тогда великим, славным царем пребуду на многие годы. И славу Соломона стяжаю, и Давиду уподоблюся. А ежели нет?.. Страшно, што видеть довелось. Вот так и стою сам же перед собою. И кругом огонь. И личины мерзкие, слуги адовы. Ликуют, огонь раздувают, жгут меня… Ох, страшно!

Упав в подушку лицом, он совсем по-детски приник к плечу Анастасьи.

Та нежно, тихо гладила его по волосам, словно желая отогнать все страхи от смятенной души юноши.

— Ванюшка! — слабо заговорила она. — Да слышь! Ладно ведь оно тебе привиделось. Не худое што! И сказано: будешь «вровень с Соломоном-царем; славен, что сам Давид». Так и будет. Чего же пужаться? А муки адские? Не станешь никого обижать — и уготовает Господь Милосердный место в селениях Своих. Да я… Я уж лучше сама обрекусь на геенну огненную! Ты бы счастлив да покоен был.

Долго еще шептались они, и успокоенным ушел от жены Иван.

Преодолев собственную слабость, она все сделала, чтобы ободрить мужа.

Ясное, тихое утро занималось над русской землей. Светлая пора настала для царства Московского, когда юный царь Иван очутился во власти нового духовника своего, попа Сильвестра и Алексея Адашева, то есть, вернее, подчинился вдохновителю ихнему, Макарию, когда он стал слушать их и жену свою, кроткую, чуткую царицу Анастасию.

IX

Два с половиною года прошло после этой страшной, грозовой ночи.

Не мало еще пролетело гроз и над всей землей, и над теремами, над дворцом царя Ивана. Но уж это не по вине юного царя, который словно переродился весь с самой роковой ночи.

После первого несчастья около двух лет скрытно тосковала Анастасия, видя, что судьба не дает ей утехи быть матерью. Досадовал и сам Иван, что нет у них потомства.

Только 10 августа 1549 года родилась благополучно у молодых супругов первая дочь, названная в честь недавно скончавшейся бабушки Анной. Недолго пожила малютка. Году еще ей не было. Иван отправился Казань воевать, а когда вскоре вернулся из неудачного похода домой — он уже не застал в живых девочки.

Еще через год вторая дочка, Марья, у царя родилась. Тоже не больше года радовала она бедную Анастасию. Схоронив вторую девочку, совсем осунулась, явно хиреть стала царица.

И отца мало радовали дочери…

Иван осенью 1552 года отправился в свой последний, так счастливо законченный, казанский поход. А царица в третий раз готовилась стать матерью.

— Смотри, — шепнул ей на расставанье муж, — наследника мне давай! Не то совсем разлюблю!

Шутя он это сказал. Крепко обнял, горячо расцеловал любимую, кроткую, добрую царицу. Но все же с мучительной тоскою стала ожидать она минуты разрешения.

В мае уехал государь, а в сентябре уже добрые вести стали приходить из-под самой Казани. Одолевали русские мусульман.

Добрые сны и предвещания видит и слышит Анастасия. Напряженные нервы как будто позволяют провидеть грядущее. Да все не верится ей.

А время идет. Час приспевает. Что Бог пошлет измученной женщине?

С первыми лучами рассвета, в воскресенье 9 октября, встала молодая царица, и так хорошо у нее на душе, глаза сияют тихой радостью.

Сейчас же все окружающие женщины это заметили.

— Бог милости послал, добра-здорова прокинулась, осударыня, ноне! — заметила дежурная постельница, Оксинья Губина, подавая свежую сорочку Анастасье и осторожно надевая ее на царицу.

— Больно сон значный да радошный привиделся мне, Оксиньюшка! Вот и я…

— Радошен сон в руку. А нонеча праздник, воскресный день. До обедень все и сбудется. Исполати да в добрый час!

— Сбудется… сбудется! Вот и сейчас чует сердечушко: неспроста оно провиделось… Слушай, Оксиньюшка! Поведаю сон мой чудный.

— Ох, поизволь, скажи, осударыня! Больно знать манится.

— Слушай! Только соромно мне… Такое это мне привиделось! Необычайное больно…

— И-и, осударыня-матушка! Я ли не раба твоя верная, самая последняя. Тебе ли соромиться передо мною, старой отымалкою? Поведай уж, пожалуй свою рабу недостойную.

— Слушай… Ваня мой… сам царь наш славный мне привиделся. Стой… Идет кто-то? Не гонец ли от него? Вести должны быть от милого!

Вошла боярыня Иулиания Федоровна, которой доложили, что проснулась царица.

После обмена приветствиями, причем мать низко кланялась и величала дочь «осударыней-царицей», Анастасия живо заговорила:

— Хорошо, што пришла поранней! Сон я тебе расскажу мой нынешний…

— Говори, поведай, доченька! Слушаю, осударыня-царица моя богоданная!

— Не смейся, гляди, матушка! Царя я видела. Снился мне…

— Што смешного? Курице — просо, женке — муж грезится. Дело не грешное, во храме Божием петое.

— Да нет, погоди, постой! Доскажу… Будто, сына Господь нам послал. Да… Не гляди так мне в рот прямо, Оксинья. Да… Не от меня, а… а…

— А от кого же, прости Господи?

— От ево самово! Будто он, осударь, вошел в опочивальню мою, бледный, только радостен лицом. Несет на руках паренечка. Совсем малого, новорожденного. И сказывает мне: «Бери, Настек! Вот я тебе сына принес…». Положил мне ево на лоно, а сам лег да охает: «Больно, — сказывает, — нелегко было… Тебе бы не выносить таково. Гляди, не простой он!». Глянула я и обмерла… У младенца и зубки все, и кафтанец на нем есть, а поверх кафтанца — кольчужинка, наряд весь воинский надет… А на головке, что темными кудерками обложена, на ей венчик золотой, да не русский, а словно восточный, вон как цари татарские написаны бывают. И венчик тот не надет, а прирос к темечку. Словно из головки вырос у мальчушечки. Дивлюсь я диву, а осударь смеется и говорит: «Радуйся, царя казанского принес я тебе!». И стала я кланяться, Ваню благодарить. Да тут и прокинулася. Нет ли гонцов? Быть иного не может, что овладел мой осударь юртом Казанским.

— А это твой сон пророчит. А еще и то, что сына, дочка, не нынче завтра жди.

— Разве уж последние дни подошли? — слегка робея, спросила Анастасия.

— Так по счету выходит. Да и сон твой о том же сказал. Внука жду от тебя, осударыня-царица.

— А слушай, матушка родимая… Кто мне шепчет — не знаю, только вот и сейчас чуется, что права ты.

— Хто шепчет? Некому иному — ангел твой хранитель, матушка ты наша, заступница, святая душенька! Погляди, нынче ж сон сбываться начнет! — умильно-вкрадчиво подхватила Губина, с приходом Захарьиной отошедшая подале, к дверям. — А теперь личико омыть, освежить красу твою писаную не позволишь ли?

И своим чередом пошел утренний обиход царицы Анастасии.

Все сбылось, как ожидала царица сама и все ее приближенные. К вечеру боли первые начались. А на рассвете, 11 октября, во вторник, увидел свет первый сын царя Ивана и Анастасии, нареченный тут же Дмитрием, как еще раньше решили родители.

— Сын… сын! — забыв все недавние муки, осторожно прижав ребенка к своей груди, тихо шептала Анастасия.

Легкие, сладкие слезы текли по ее лицу, еще не успевшему высохнуть от иных, мучительных слез, от пота холодного, недавно проступавшего у страдающей матери.

И вдруг, не разжимая рук, нежно охвативших малютку, она погрузилась в крепкий, целительный сон, не слыша, не видя, кто и как хлопотал вокруг нее, как взяли царевича, что с ней самой делали.

X

Радость, как и горе, не ходит одна. В субботу, 15 октября, так и влетела в опочивальню царица юркая, пройдошливая грекиня, жена кир Василия Траханиота, казначея малой казны царицыной. Дня четыре уж, как она сторожила гонцов из Казани — и удалось-таки ей.

— Ошалела ты, што ль, боярыня! — зашипела на вбежавшую бабка-повитуха, как раз в это время выкупавшая царевича и подававшая его матери к груди.

Всполошились все остальные, бывшие тут же, в темном, душном покое с завешанными окнами, освещенном как ночью, по обычаю. Все эти женщины так и вскинулись на гречанку.

— Без зову, без докладу! Не базар тут тебе, срамница!

Но та и внимания не обращает. Отвесив земной поклон Анастасии, она торопливо, захлебываясь, стала лепетать своим ломаным русским языком:

— Ma, конец приканили. Касани ваивали иму кесарьски велициства, осударика Яни Базилицы. Цицас канеци привадили буди на осударыни-сариса.

Сразу все поняли лепет гречанки и просияли, прощая ее назойливое вторжение.

— Гонец? Сюды его! Сама… слышать хочу. С порогу пусть доложит! Полог задерни. Варя! Оксинья, зови гонца к порогу! Матушка, возьми Митеньку… Ишь, сыт, дремлет! — Так и затрепетала, заволновалась, заторопилась царица, протягивая царевича Захарьиной.

Полог у постели задернули, дверь в соседний покой распахнули. Через четверть часа, забрызганный грязью, усталый, едва держась на ногах, подошел к этой двери сотник полка царского, Забой Путята, 2 октября, в самый день взятия Казани, посланный с вестями к царице. Силач, лихой наездник где верхом, где на колесах, загоняя и меняя коней по пути, меньше чем в две недели успел он добраться до цели, несмотря на огромное расстояние, не глядя на отсутствие путей, на дожди осенние, портившие и то подобие дорог, какое существовало между редкими поселками и городами московскими.

Были с ним еще люди посланы, провожатые и сотоварищи, но все отстали по пути.

Теперь, ударив челом на пороге заветной горницы, куда даже первые вельможи не имели доступа, Путята стал докладывать, не отрывая взора от земли, не подымаясь с колен:

— Осударь, великий князь Московский, царь всея Руси и царь Казанский и иных изволил-повелел тебе, осударыня-царица, челом бить. Все ль подобру-поздорову жити, осударыня, изволишь? А он-де, великий осударь, жив-здоров, тебе челом бьет…

— Здрав, цел мой царь великий? Казанский царь? Взята, баешь, твердыня мусульманская? Господу хвала! А мы здоровы же, Богу в похвалу, царю моему на радость! Недавно гонца слали. Ныне еще пошлю же. Слышь, воин славный, как звать, не ведаю…

— Путята Забой, раб твой верный, холоп последний, царица-матушка.

— Путятушка… Забоюшко, — усиливая, как могла, слабый голос, говорит Анастасия, — спасибо тебе великое, милость к тебе наша царская неизменная! А и у нас радость, слыхал ли? Царевича Господь послал земле. Люби его, служи ему, Забоюшко, как царю, поди, служил!

— Слышал уж я по пути, к тебе, матушка-царица, идучи. Послужу… постараюсь! Жив буди царевич наш Димитрий свет Иваныч на многая лета!

— На многая лета! — разноголосым, нестройным хором подхватили женщины, бывшие при царице.

— На многая… многая лета! — словно молитву творя, зашептала Анастасия, глядя на ребенка, которого баюкала старуха Захарьина, касаясь концом языка до лба ребенка и сплевывая по сторонам, шепча приговоры от сглазу.

От криков ребенок проснулся было, пискнул, но, убаюкиваемый бабкой, опять заснул.

— Что так хрипло говоришь, Забоюшко? Али захворал путем? Али с устатку? Давно ли видел осударя?

— Завтра второе воскресенье будет, как наша Казань, как видал я лик светлый царский. А голос упал у раба твоего, царица-матушка, от пути дальнего несменного. Как выехал я, почитай, и спать не привелось за весь путь инако, как в телеге али на седле, дорогой скачучи. Не взыщи… Тебя, осударыня, порадовать манилось поскорее!

— Спаси тя Господь! Ну, ступай, передохни. А опосля сызнова призову тебя. Толком мне все поведаешь. Наблюди, штобы все было у Забоюшки, у гонца нашего верного, Матвеевна! — обратилась царица к Смерд-Плещеевой.

Еще раз ударил челом Путята и ушел, сопровождаемый боярыней.

Успокоясь немного от радостного волнения, которое только сил придало Анастасии, она стала судить-рядить с близкими боярынями: кого послать поздравить царя с взятием Казани, поведать отцу о рождении первенца-наследника? Весть великая и честь немалая…

Но бойкая гречанка, Евлалия Траханиотова, так теперь и застрявшая в опочивальне, сумела подбиться к признательной за добрую весть царице — и ее муж назначен был послом навстречу Ивану, который, конечно, теперь и сам уж двинулся от покоренного города обратно к Москве.

XI

Еще три недели прошло, и 10 ноября 1552 года торжественно совершился вьезд юного царя-победителя в стольный град Москву. Сотни тысяч народа из отдаленных концов земли сошлись, не глядя на осенние дни ненастные, съехались по вязким дорогам луговым, по узким колеям лесным и проселочным. Широко разошлись вести о победе казанской, о том, что десятки тысяч пленных христиан после долгих, тяжких мучений из многолетней неволи освобождены царем. Да путь речной широкий, Волга богатая к Москве отошла, русской рекой стала.

За все за это земля восторженно встретила победителя. Судьба сына ему даровала. И он, в свою очередь, щедро всех одарил, соратников своих и просто люд подвластный. Около миллиона рублей было роздано деньгами и вещами во время наставших ликований. А сколько новых земель в Казанском царстве было роздано, так и не счесть. И старых немало вотчин раздал юный царь главным помощникам своим, воеводам и князьям.

Все кругом пошло хорошо.

Только в семье не совсем что-то ладится у юной и, казалось бы, счастливой царственной четы.

Покорный вполне новым своим друзьям и руководителям Сильвестру и Адашеву, Иван во время осады казанской слегка вышел из-под их воли, сознавая, что он — настоящий, единственный повелитель и господин сотням тысяч люда ратного, что по слову его готовы все и жизнь и добро свое отдать. А в то же время он сам, как ребенок, как школьник, не смеет повеселиться, пожить, как ему хочется. Даже надеть то или другое платье, поесть, что любит, не может без соизволения духовника, без ласкового одобрения спальника своего, Алексея Адашева.

Сильно тяготит это царя. А руководители юноши, упоенные властью, доставленною им при помощи мудрого старика Макария, не думали только о благе царства, как митрополит московский, не искали только исправления Ивана. И самим хотелось им обоим воспользоваться такой удачей. Окружающие новых друзей царских родные и близкие люди тоже старались, чтобы им на долю перепала малая толика благ земных в такой крупной, царственной игре.

Быстро проник во все это наблюдательный, подозрительный до болезненности Иван.

Особенный случай один скоро и совсем раскрыл ему глаза.

Из всех недостатков и пороков, какими от юных лет заражен был Иван, не отвык он и теперь от одного, от любострастия. Под Казанью особенно давал волю своим страстям Иван. Об этом скоро вести до Москвы дошли. Сильвестр стал Ивану грозные письма писать, Адашев корил его. И царице донесли о таких похождениях супруга.

Больная, она поплакала только.

Когда же Иван вернулся, застал жену еще полубольную и не оставил тех же похождений, какие завел было под Казанью, — все скоро стало известно Анастасье. Но она только плакала втихомолку да еще больше слабела и бледнела, вызывая этим жалость, но не порывы страсти в своем муже.

Подбивали Анастасию и родные, и приспешники Сильвестра поговорить царю — жил бы почестнее. Но она только покачает грустно головой, ничего не ответит советчикам — так дело и кончается.

Впрочем, недолго такая неопределенная, смутная тоска давила сердце царице. Скоро и очевидная, стихийная беда налетела.

У Москвы ли реки простудился Иван, когда со всем двором, с митрополитом и попами кремлевскими спустился туда 26 февраля, чтобы крестить торжественно Эддин-Гирея, последнего хана грозной доселе казанской орды, взятого в плен в день покорения Казани. Дошло ли и до царя Московского дыханье чумной заразы, которая еще с конца зимы по всему царству разлилась и, говорят, была занесена из той же Казани вместе с награбленной добычей, — как знать! Только сильно занемог Иван. Свалился, в жару лежит. Говорят старики-бояре, что пора и о преемнике подумать! Плох очень царь, накануне смерти.

Все это знает и слышит Анастасия. Ей не позволяют видеть больного. Она царевича кормит. Да и самой тоже заразу захватить нехорошо.

Крепится ради малютки и молодая мать. Чего это ей стоит — иконы знают в опочивальне ее, лики Богоматери, Спаса и всех святых заступников мира христианского, перед которыми, в сиянии лампад, она ночь напролет на молитве, поклоны отбивает, молитвы творит.

А днем тихо, мерно, однообразно тянутся часы в терему венчанной затворницы.

Только слухи да вести, одна другой тревожней и грозней, тайно и явно достигают ушей Анастасии.

— Слышала ль, доченька? — спрашивает исхудавшая от тревоги боярыня Захарьина. — Старица-то почестная, княгиня удельная Евфросиния, што удумала? Какую бучу взбила? Наместо царевича, наместо Митяньки-то нашего — свово сыночка в цари прочит, в осудари Московские. Какова еретица старая!

— Што ты, матушка? Нешто можно? Брат по брате ноне на стол не сажается. Сыну по отцу место и власть царская, и наследие дедовское. Хто того не ведает! Так плетут, поди, штобы нас с братцем, Княж-Володимиром поссорить да с честной матерью-княгиней его…

— Глупа ты, доченька, хошь и осударыней стала, — вспылив, не удержалась Захарьина. — Старицких род — смутьяны ведомые. Ниоткуда столько горя и деду и родителю осудареву не было, как от двора княжого из Старицы. И удел бы тот от их отобрать давно пора навечно. На свою недолю осударь наш вернул князю Володимиру земли отчие. Вон теперь дядя на племянного и пошел! На Митяньку на нашего. Да ошшо сказывают: поп Селиверст, святоша энтот, да лиса Алеша с ним же за Старицкого руку тянут. А смерд ползучий, старый бражник, батько Адашева, — и прямо в похлебники княжевы пошел, людей сбивает, за Володимира стояли бы…

Задумалась Анастасия. Припомнились ей намеки преданных людей из среды окружающих боярынь и челяди. Прямо не смогли они, как старая Захарьина, а обиняками наводили на мысль царицу, что заговоры ведутся против нее и царевича Дмитрия и против самого больного царя.

Братья царицы, понимая, что вся их судьба зависит от благополучия Ивана и его наследника Дмитрия, все пружины пустили в ход, вызнали, что только было возможно, и также подтвердили сестре, что беда близка.

— Умрет Иван, — сказал ей брат Никита, — и нам всем крышка! Хошь колоду загодя готовь! Царевича, слышь, посхимить ладят. Тебя туды же! Ну, да жить вам недолго обоим дадут. А уж про нас, про Захарьиных, да про всех про наших свойственников да родичей — уж и баять неча! Кого куды, лишь бы на белом свету не осталося и корня нашего.

— Што же делать? Што делать? — ломая тонкие бледные пальцы, спросила Анастасия.

— Што делать? Ничего не поделаешь. Наготове будь. Мы уж стараемся. А ты ошшо попытай, с Адашевым потолкуй. Великую силу проходимец худородный энтот забрал. Ну, да авось не позабыл, сколь ты добра к нему была. Поможет. А он — ой-ой сколь велика шишка ноне. Да со старцем-владыкой словцом перекинься. Ведомо нам, он за нас же… за царевича… А там видно буде. Што Бог даст! Мы ошшо разок с братаном к самому царю потолковать проберемся. Сказывал лекарь, полегшало ему. Не так уж зараза лютует. Да тут гадать нечего. Помирать все едино! На дыбе ли, от чумы ли…

— Нешто чума у Ванюшки? — задрожав, спросила Анастасия.

— Ну, што там ни есть — все худо… Так вот, попомни, что тебе сказано, осударыня-сестрица!

Ушел и оставил совсем подавленной бедную женщину.

XII

Разговор этот происходил в страстную субботу, когда у больного как раз перелом в болезни наступил. Он, весь пылая, лежал в забытьи и, казалось, уснул. Лекаря и монахи-знатцы, окружавшие больного царя, решили, что теперь выяснится вопрос: жив будет Иван или умрет? Влили прием лекарства ему в рот, проглотить заставили и разошлись: кто в церковь к пасхальной службе, кто домой отдохнуть после ряда бессонных ночей.

Один чтец-монах остался в опочивальне, чтобы пить подать Ивану или читать ему, когда тот проснется. Больше всего больной не выносил тишины и приказывал читать себе, когда приходил в сознание.

Полумрак в покое, озаренном лампадами да одною свечою восковой, тишина, нарушаемая только шумным дыханием больного, скоро сделали свое, и размеренное дыхание с легким храпом, издаваемое чтецом, присоединилось к звукам, наполняющим покой, где легкий синеватый дым клочками носится, проникая из соседней комнаты.

Там на железных жаровнях трещат ветви можжевельника, дым которого считается одним из лучших средств, охраняющих от всякой заразы.

Полночь близко. Залиты огнями дворцовые все приделы и церковки, все храмы кремлевские; все церкви московские огнями искрятся.

Только в этой части дворца — мрак и тишина.

Кроме дыхания двух людей, царя и монаха, слышно в опочивальне у больного, как где-то мышь грызется. Сверчок завел свою усыпляющую песенку. Червь древесный тикает в стене, точит тяжелые, вековые бревна дубовые, из которых сложен накат в покое. Положили Ивана не в каменной половине дворца, а в деревянной, выходящей прямо в сад, уже начинающий пробуждаться от весенних лучей…

Длинными, извилистыми, темными сейчас, сенями и переходами соединена эта постройка с главными дворцовыми строениями.

Ровно в полночь, когда перезвон пасхальный зазвучал и разлился широко во влажном, теплом воздухе надо всей Москвой, — тихо приоткрылась дверь опочивальни Ивана и на пороге появилась Анастасия.

Разглядев в глубине покоя на широком ложе спящего больного, она стала издали крестить его и зашептала:

— Христос воскресе, миленький! Оздравел бы ты скореича, желанненький! Христос воскресе!

И затем, нагнувшись, покатила по полу красное яичко, которое принесла, стараясь, чтобы оно достигло до кровати больного.

В это время отец-монах, почуяв спросонок, должно быть, присутствие живого человека, стал протирать глаза.

Как тень, неслышно и быстро исчезла царица.

— Тьфу ты, наваждение бесовское! Почудилось мне, што ли, што дверь приоткрыл хтой-то? Нету… Вона и дверь не по-прежнему. И… крашенка откуль-то на полу лежит. Мара, да и все тут. Да воскреснет Бог, да расточатся врази его!

Так бормотал монах, потревоженный среди сладкой дремоты.

Анастасия в это время прямо в мыльню прошла, где уже ждала ее верная карлица, горбатая девка сенная.

Сбросив с себя, что было на ней, царица омылась трижды, надела другое белое платье и, выходя из мыльни, сказала провожатой:

— Слышь, Олька: все спали в сей же час. Видела: где была я в этом во всем? Хвори бы не передать кому! Ничего себе не бери! Все спали в печурке, тута же. А я тебе иное пожалую. И обувку и рубах пару. Гляди же!

— Ах, матушка! Дура я, да не без ума вовсе. Глянь-ка, осударыня, при тебе все спалю!

Распахнула жерло печи, которая пылала в мыльне, и вещь за вещью все туда было брошено.

Не дождавшись конца этого всесожжения, царица к себе опять, к царевичу в покой поспешила.

Пусто еще на половине Анастасии. Только «мама» Димитрия, пожилая боярыня, Дарья Федосеевна Головина, сестра казначея царского, сидит сторожит малютку. А тот спит и слабо во сне улыбается.

— Ангелов видит небось ангельчик наш! — шепчет матери старуха. А сама где была, осударыня? Неужто в мыльне? Што за нужда приспела?

— Так надо было! — поправляя повязку на мокрых волосах, ответила Анастасия. — Хочешь, Федосеевна, — за другими и ты в моленну ступай! И разговляйся опосля! Без меня, прошу, недужится мне. Я с Митенькой побуду… Сюды и принесешь яичко, да хлеба святого. И я разговеюся, а в палату Столовую не выйду.

— Как поизволишь, матушка-осударыня! Пойду помолю Господа. За твое здравие, за птенчика нашего. Охо-хо, грехи наши тяжкие…

И старуха вышла.

А царица, поцеловав осторожно сына, шепнув и ему тихонько: «Христос воскресе!» — кинулась на колени перед киотом и стала молиться за обоих: за сына и за отца…

Вдруг дверь скрипнула у нее за спиной, вошел осторожно кто-то.

— Ты, девушка? — спросила Анастасия, думая, что вошла горбатая Ольга. Но оглянулась и замерла.

Адашев, о котором ей говорили как о возможном спасителе и защитнике, стоял на пороге заветной комнаты, на пороге опочивальни царевича и, отдав земной поклон, произнес:

— Христос воскресе, матушка-царица! Бог радости послал…

«Что нужно ему?» — пронеслось в уме у одинокой женщины.

Но, овладев своим смущением, она приветливо поклонилась незваному гостю и ответила:

— Воистину воскресе!

XIII

Ранним утром, только успел митрополит Макарий проснуться, хотя и лег-то всего часа три тому назад, только омыл лицо и облачился в ряску темненькую, поношенную, затрапезную, собираясь домашнюю службу править, как молодой служка вошел и доложил, что Чудовским переходом осударыня к владыке жалует.

«Господи, что еще приключилося?» — подумал старик и пошел навстречу державной гостье.

Подойдя под благословение святителя, который осенил крестом и двух старух-боярынь, сопровождавших царицу не только до сеней, но и в покои владыки, Анастасия обратилась к провожатым, благоговейно совершившим обряд христосования с владыкой, и сказала им:

— Повыдьте покамест в сенцы, Матвеевна, Левонидовна. Слово есть у меня к владыке.

Бесшумно, быстро уплыли из покоя боярыни.

— Помилуй, Господи! Не беда ли какая, чадо мое милое, што ты и на себя не походишь ныне? И личиком помертвела, и ноги не держат… Садись, садись, болезная! Поведай все, что есть на душе.

— Затем и пришла, владыко! Давно ты мне заместо отца роднова, так и ноне еще пораду дай в великом деле. Вишь, и сам слыхал, поди: землю, венец царский отнять злые люди позадумали у сына, у Митеньки мово.

— Да что ты мятешься так, милая? Сам царь Иван еще жив. Гляди, немало и сам он в том венце еще поцарит, повеличается.

— О-ох, нет! Видела я ево вечор, друга милого, сокола ясного. Совсем помирает. Бледный, худой, страшный лежал. Где выжить! Да и люди сказывали: последние часы ему, голубчику, пришли…

— Кто сказывал? Какой ворог али безумец злой?

— Ада… Адашев Алексей, — не сразу решилась назвать Анастасия, как будто ей чего-то совестно стало.

— Эге! Значит, не мимо было мне толковано, што он лукавить больно шибко стал. А когда же ты видела Алешу?

— Я… я, владыко, почитай, и пришла затем. Хочу тебе о нем поведать… О речах его… о том, што сотворил он со мной.

— Говори, говори скорее! — заторопил, очевидно встревоженный, старец. — Видать, совсем стыд и Бога забыл малый!

— О-ох, забыл, владыко! В ночи пришел… о полуночи. Уж не посетуй: все как на духу поведаю тебе. «Христос воскресе!» — говорит. Да не братское дал целование, а сатанинское, Иудино! Душу мне смутить пытал. Я и обмерла. Одна-одинешенька. Дворня на разговенах. Один Митя тута в колыске… Да Господь незримый, да иконы святые… Стерпела я лобзание нечистое, окаянное. «Зачем пришел?» — пытаю ево. А он и говорит: «У царя ты сейчас была, доведался я. Видела: помирает! а и не помрет — все едино. Володимир-князь народ взбулгачил, бояр первых, Шуйских, Мстиславских, Палецких. Попу Селивестру клобук митрополичий посулили. Так и он всех своих доброхотов на то же склонит. Захватят, постригут вас с Иваном же! Не зря тоже вести ходили пущены, что от Овчинина корня идет муж твой»… Так и сказал, владыко, энтот смерд непотребный! «И будет Володимир царем! Только ежели меня послушаешь, меня на то же место поставишь, как княгиня Елена покойная Ваню Телепнева поставила, — все поиначу тогда. Умрет царь — сам на тебе женюсь. Вдовец я теперя, человек вольный. И ворогов ваших нынче ж в ночь похватать велю, в мешки каменные рассажаю. Выживет царь — тоже рад будет, што я землю от злодеев ослобонил. А как мы с тобой поладили — одному Богу знать надобно, людям дела нету! Мила ты мне». Не осуди, владыко: все хочу сказать.

— Толкуй, толкуй, милая!

— «Мила ты мне. Всех милей… И для тебя себя не пожалею». Што говорила я ему на ответ — и не помню уже! Молчала, кажись, молитву шептала, заклятье, словно от нечистого. А може, думается: нечистый то и был. Стоял он долго, в лицо мне глядел, ровно прочесть там што пытался. Да вдруг как захохочет, когда я за икону чудотворную, за крест святой рукой ухватилась. «Не бойсь! — крикнул. — Не диавол я! Не твори заклятия. Хотел я твои мысли узнать. И все по-нарошному говорил тебе!»… Гляжу, и ушел, словно не было ево в покое, словно сгинул… Митя… спит в колыбельке. Я стою поблизу, шепчу молитвы… Тут бабы мои подошли… Я и опамятовалась. Скажи же сам, отче-владыко: што энто было такое? Дрожу я и по сей час, как помыслю о том.

— Искушение, дщерь моя милая. Искушение было душе твоей чистой ниспослано. Да чистое так чистым и пребудет. Покойна будь! И царь не умрет, и царевичу твому ничего не поделают. Я тоже кой-што померекиваю. Ишь ты, протопопу любезному клобука захотелось митрополичьего!.. Да ты и своего дела не управишь, не то владыкой всея Руси тебе быть, Сильвеструшко. Алешка тоже по себе панихиду спел. Не печалуйся, касатка! Покойна будь. За вас, за род за царский, — тоже не мало заступников. Кто по доброй воле, по совести. А иные — за подачку хорошую. Ошшо поборемся! Я все ведаю. Жди и Богу молись! Молиться ты умеешь, дочка, знаю… Христос тебя благослови!

Успокоив, уговорив напуганную женщину, ласково отпустил ее Макарий.

И он не обманул ее.

В то же самое утро Иван, проснувшись после перелома болезни, так хорошо почувствовал себя, что мог выслушать подробное донесение о всех последних событиях, сделанное и Захарьиными, и еще двумя-тремя преданными людьми из бояр и князей.

— Не дам я им долго воловодиться! — слабым, но решительным голосом сказал Иван. — Слышь, дьяк! — обратился он к писцу своему ближнему, к Ивану Висковатому. — Строчи столбец. Наутро присягу наладь… Мите, царевичу, Дума, и бояре, и воеводы, и черные люди, Москва вся и земля вся пускай крест целуют, како моему наследнику. Вот и конец делу!

— Не пойдут, осударь! А хто и пойдет, иные не пустят! — заговорил, волнуясь, Данило Юрьин-Захарьин, шурин царский. — Вишь, единая их речь: малышу спеленатому крест целовать, по-ихнему выходит: нам, Захарьиным, на службу записать все роды первые. Будто мы самые к царевичу станем близкие. И силу-власть заберем. Вот их злоба какова!

— Креста целовать царевичу не станут? Коли царь приказал? Поглядим! Делай, што велено, Митрич! — подтвердил царь Висковатому.

Тот вышел распоряжения отдать. А Иван всех отпустил и от слабости задремал…

XIV

Бурно следующий день прошел во дворце. Еще тревожней пролетели ночь и третий день праздника. До кровавой распри едва дело не дошло.

Тут Сильвестр явно обнаружил свое участие в заговоре двоюродного брата царского, Владимира, князя удельного, Старицкого. Старик Адашев тоже не сумел концов схоронить. Выдал себя с головой. Сын его Алексей пролавировал ловко. Но нерешительность спальника-любимца тоже стоила предательства в глазах Ивана.

Все ж таки дело так именно окончилось, как пророчил Макарий.

Кто по доброй воле, кто под угрозой, все присягнули Димитрию как наследнику царства. Евфросинии Старицкой пришлось даже в монастыре укрыться, схиму принять под именем старицы Евдокии, чтобы избежать более тяжелого наказания за происки. С Владимиром царь по виду сохранил добрые отношения, но глубоко в сердце затаил злобу против неожиданного противника.

Быстро стал поправляться после болезни Иван. Расцвела и Настасья, за мужа, за сына радуясь.

Только хотелось ей совсем освободить бы мужа из-под влияния Сильвестра и Адашева, которые еще цепко держались за остатки прежней власти над царем.

Случай или, вернее, тот же всезнающий и всемогущий Макарий незаметно и тут помог царице.

Порядком уже оправился после болезни Иван и проживал летом на тех же Воробьевых горах, во дворце потешном.

Как-то утром заявился к Анастасии Никита Романович Захарьин и, ударив челом, объявил:

— Недужна матушка-осударыня наша штой-то стала. Не навестишь ли ее, пожалуешь, осударыня-царица?

— Вестимо же, пойдем! Сейчас снаряжаться велю. А што с родимою?

— Не то штобы очень плохо… Старость, вестимо, не радость. Уж потрудись, сестрица-осударыня!

Подана была колымага, и с малым поездом поспешила Анастасия в московский дом Захарьиных, в тот дом, где ее девичество так мирно протекло.

Войдя без провожатых, только с одною Головиной да с Митей, в опочивальню матери, царица была удивлена.

Старуха встретила ее на ногах и вовсе не казалась больной.

— Иди поцелуй мать-то попросту! Не так, как у тебя, когда в терему царском видимся! — заявила старуха.

Расцеловались.

— А теперя садись, пожди маненько. Братовья, вишь, утеху для тебя придумали. Больно скушна ты стала. Так штукаря нашли. Бают, развеселит тебя.

Улыбнулась слабо Анастасия.

— Што ж, я бы рада… Пускай приходит штукарь! Поглядим…

Села в ожидании, стала малютку кормить.

— Подь-ка, матка! — обратилась к Головиной Захарьина. — Скажи сыночку, што я лекаря зову. Он уж знает…

Десять минут не прошло, как в покой старухи Захарьиной вошел Никита, а за ним тот же самый фрязин, переводчик и чревовещатель, которого лет шесть тому назад Сильвестр и Адашев у Макария видели.

Воспользовавшись в роковую ночь искусством итальянца, оба временщика постарались потом удалить опасного свидетеля, послали его будто бы для надзора далеко, на Урал, на заводы, где руду плавят всякую.

Но Макарий разыскал и вернул нужного человека.

Вошел он, постаревший, но такой же юркий, живой. Отдал поклон, все окна завесить попросил, поставил на стол какой-то ящик темный, а напротив него, на стене, развесил гладенько полотна кусок широкий.

В полутьме комнаты, озаряемой только светом лампады, отчетливо вырезался на белом полотне круг света, выходящий из волшебного фонаря, установленного и приведенного в действие итальянцем.

— Комедию он нам покажет, сестрица! — говорит Никита. — И на разные голоса голосить станет… Так ты не пужайся!

Прижалась к матери Настасья и глядит на светлый круг. Тени на нем замелькали. Очертания вырезаются. Тела… Лица… Прозрачная, мертвенная какая-то.

Старуха вот стоит, и голос скрипучий раздался:

— Царь Саул! Трепещи… Тень Самуила-пророка предстанет тебе.

— Не боюся! Пускай предстанет! — уже другим голосом раздается ответ.

И выплывает на светлом кругу третья фигура: мертвец настоящий, закутанный в саван. Только лицо открыто. И мертвец глухо говорит:

— Саул, Саул! Пробил час твой! Покайся! Если не хочешь погибнуть, пророка Господня слушайся и Бога бойся!

Трепещет Анастасия. К груди своей царевича прижимает, сама к матери жмется. А та ей шепчет:

— Не слыхала ты разве доселе ни о чем таком?

— Слыхала… От «самого». Только не сказано мне было, что это дело рук человеческих. Стой! Да… Да ведь Ване протопоп Селивестр таки же чудеса в ту ночь огненную казал. Так неужто ж?..

— Энто самое и было. Молчи, фрязину виду не показывай! Не пужай его! Сама понимаешь — пригодится он нам! — говорит брат.

— Понимаю, понимаю! — шепчет Анастасия.

И, замерев теперь уже не от страха, а от волнения, смотрит, какие еще чудеса покажет ей искусник заморский.

Еще через несколько дней у себя, в том же дворце Воробьевском, улучив минутку удобную, показала Ивану жена штуки фрязина и раскрыла ему также глаза на чудеса роковой ночи, когда Сильвестр и Адашев напугали юношу и овладели надолго умом и волей его.

А через две недели Иван вдруг в объезд далекий по разным монастырям собрался, с женой, с царевичем…

Порешил он покончить и с протопопом, и с Адашевым, и со всеми теми боярами, князьями мятежными, которые в числе десяти — двенадцати родов еще боролись с возрастающей на Руси самодержавной властью царской. Но раньше пожелал юный правитель узнать, как народ на него смотрит. Может ли он на земскую силу опереться и против бояр ее выставить?

Поняли это бояре-крамольники. Всеми силами мешали Ивану в его затее. Не остановились даже перед тем, чтобы в пути убить малютку царевича: отравили Димитрия!

Стерпел все Иван, выполнил свой замысел — и довел дело до конца.

Году не прошло — утешила царица мужа в потере сына: второго царевича, Ивана, родила. Только сама не могла утешиться… А 26 февраля 1556 года родилась у них дочь, Евдокия, лет четырех и скончавшаяся.

А 11 мая 1557-го родился еще сын Федор, слабый, больной ребенок, однако, выживший и даже переживший старшего, крепкого, красивого брата своего…

XV

Ни дети, ни годы, ни смуты, ни заботы, какими полна была жизнь царя Московского и жены его, нисколько не влияли, казалось, на Анастасию. Правда, черты лица ее утратили прежнюю девическую мягкость и неопределенную округлость, стали определеннее, законченнее, тоньше. Но то же чистое, безмятежное выражение в глазах. Та же кроткая, пленительная улыбка почти всегда озаряет лицо, если только грусть и слезы не туманят его.

С детьми ли царица, во храме ли, приказы ли отдает, нищих ли оделяет или молит ожесточенного, разгневанного государя за бояр опальных, из беды их выручает — постоянно каким-то внутренним светом озарено это бледное прекрасное лицо.

А Сильвестр, постепенно испытавший охлаждение царя, затем опалу, клянет всячески бедняжку, считая ее корнем всех зол.

— Иезавель нечестивая, не царица она кроткая! Все прикидывается. А сама крови так и жаждет, так и просит от обезумевшего супруга и царя своего! — вопил сперва по всей Москве и теперь продолжает в далеком монастыре, в изгнании, твердит Сильвестр.

Адашев, чуя, что почва уходит из-под ног, то же самое про Анастасию, только не так громко говорит.

Знает царица, знает Иван об этом. Терпит до поры.

Узнал Иван, что народ весь стоит за него, а не за бояр, и постепенно решил извести многовластие в царстве своем упрямый, настойчивый молодой повелитель…

Вспоминает он дни своей юности, детские годы свои и шепчет:

— Видно, сызнова за топор взяться надо! Давненько на Лобной площади голов не сымали кичливых, мятежных, боярских! Я опять начну…

Чуют бояре приближение грозы и делают последние усилия сломить или хоть устрашить того, кто угрожает стародавнему дружинному укладу московскому.

Правда, по стопам отца и деда-самодержца идет Иван. Да уж больно рано начал… И шагает решительно!

Последним ударом, нанесенным Ивану в глухой борьбе боярства с самовластием царским была смерть Анастасии.

Случилось это осенью 1560 года.

Но болезнь, подкосившая царицу, задолго до того началась.

Уже не только Казань — и Астрахань подпала Москве к тому времени.

Ливонию начал Иван воевать, на крымскую орду зариться…

Осенью 1559 года собрался он в октябре со всею семьей в обычный монастырский обьезд, на богомолье…

Целый месяц проездили. Дороги подморозило было, и ехать хорошо привелось.

Уже и домой, на Москву, царский поезд повернул. В Можайске на денек передохнуть остановились всем огромным, длинным поездом, с колымагами тяжелыми, царскими, с возками, в которые по двенадцать коней запрягать надо. И телеги обозные, и челядь, и вершники — все тут же. Одна беда: коней мало.

Бояре, царем недовольные, не очень-то позаботились, чтобы на пути Ивану народ лошадей выставлял побольше.

Раскинулся на ночь весь поезд, станом стал под стенами небольшого монастыря, что белеет верстах в пяти под городом. Гонцы во все концы рассыпались — лошадей свежих добывать, к столу царскому припасов искать.

С вечера мороз сильнее ударил. Заиндевели совсем жнивы пожелтелые, снежком было их еще гуще, чем до того, покрыло.

А под утро южным ветром потянуло. Солнце совсем по-вешнему пригрело. На буграх снег неглубокий таять стал, по перелогам вода зажурчала. Настоящая оттепель началась, с теплым крупным дождем.

Дороги сразу развезло: ни пройти ни проехать!

Не то двенадцать — и двадцать коней иную тяжелую каптанку не вытянут: грязь по ступицу! И ноги коням трудно из этой густой грязи вытягивать, не то — возки везти.

Отстоял царь с царицею раннюю обедню в монастыре, где кое-как переночевать пришлось, откушали — и приказал он к поезду собираться, хотя бы до Можайска доехать. Верст пять до города всего. А в монастыре тесно, сыро, бедно… В городе все-таки можно одну-две избы получше выбрать, переждать, пока коней приведут сколько требуется.

Угрюмый, злой вышел на крыльцо Иван, смотрит, как люди хлопочут, как кони напрягают все силы, чтобы тяжелый возок царский, даже пустой, из грязи вытащить, от места ночевки к крыльцу его подать.

— Доберемся ль мы до жилья, до городу, Ваня? — обратился царь к охотничьему своему и молочному брату, Челяднину, распоряжавшемуся челядью.

— Авось Бог поможет! Вишь, я в возок-то уж из обоза лишних три пары припречь приказал! Вывезут, ничего!

— Ну, ладно… А уж приказу ямскому я попомню, как они царю смену изготовили, середь поля, середь грязи посадили, с царицею недужной! С детьми малыми… Особливо энтому старому хрычу, Одоевскому! Как тестем стал братцу, князь Владимиру, так и почал против нас ковы строить. Ладно! Со всеми сочтуся. И не ждут они, что я им уготовать хочу… Ну, коли ехать, так с Богом! Пущай царицу кликнут!

Уселся Иван в возок тяжелый.

Вышла на крыльцо и Анастасия Романовна, в шубе тяжелой, собольей, в меховой шапке, тепло укутана, хоть и оттепель на дворе. Все зябнет да кашляет царица. Особенно по ночам.

Сухой, упорный кашель порою и уснуть не дает…

— Ванюшка, а доедем ли? — спросила она, усаживаясь рядом с Иваном. — Ишь, будто море разлилося, землю размыло! Дороги и не видать. А здесь и перегодить бы можно.

— Монастырских клопов кормить? Караваем черным чад малых питать? Садись уж, не распаляй сердце. И без тебя нудно!

Замахала рукой Анастасия, словно желая успокоить мужа, и стала детей получше усаживать да укутывать.

— Ваня, ты большой… Насупротив, к «маме», к Патрикевне, садися. Так… Докушка меж мной и осударем-батюшкой сядет. А Федяньку, Домна, Патрикевне на руки дай. Вот, в добрый час! Сели, осударь!

И она потянулась погладить по голове любимца своего, пятилетнего царевича Ивана, который, тоже очень тепло укутанный, весь так и раскраснелся, сидит, покрытый испариной. Теплый день, душная колымага и груда одежды совсем истомили мальчика.

Евдокия, на год младше брата, худенькая, болезненная, тихо уселась, совсем притаясь за широкой спиной отца. Ей приятно, что так тепло сейчас. Она тоже зябнет постоянно, как и мать.

Федя, двух лет, полненький, но прозрачно-бледный ребенок с очень большой головой, безучастен ко всему, сидит на коленях у «мамы», боярыни Варвары Патрикеевны Нагой.

— Трогай! — приказал Иван Челяднину и захлопнул дверь возка.

Слюда, вставленная в дверцах по обе стороны, пропускает довольно свету в возок, по величине и устройству похожий на жилую комнату.

Внутри, под сиденьями — целый склад всего, что могло понадобиться в пути. Даже ночевать в случае крайности можно в таком возке. Столик складной прилажен тут же. Вместо рессор он весь качается на ременных тяжах непомерной толщины и крепости, выкроенных из цельных буйволовых шкур.

Колеса, высокие, тяжелые, словно маховики теперешние, сверху еще окованы толстыми железными шинами и весят сами по себе десятки пудов.

Неудивительно, что и по хорошей дороге возок оставляет всегда глубокие колеи.

А сейчас, когда землю дождем размывать стало, чуть не по ступицу уходят эти колеса в мягкий грунт немощеных, глинистых и черноземных дорог.

По слову царя загикали возничие, защелками бичами вершники, засуетились провожающие поезд челядинцы, подпирая возок с боков и сзади, чтобы легче было коням такую громаду с места сдвинуть. А там раскатится возок, разойдутся лошади — и пойдет дело.

Напряглось целых два десятка разношерстных лошадиных грудей, натянулись постромки, раз-другой дернули кони. Чмокнула, хлюпнула под копытами жидкая грязь, в которой тонули колеса, и возок сдвинулся.

— Господи, Спас Милостивый! Храни и помилуй. В добрый час да в пору! — истово стали креститься все, сидящие внутри.

Другие экипажи с провожатыми и обоз, сгрудившийся раньше на монастырском лугу, стали кое-как вытягиваться за царским возком. Чуть не на версту растянулся поезд.

Пока дорога от монастыря легким уклоном с холма сбегала к речке небольшой — все хорошо было.

Десять пар коней, вытянувшись длинным гусем, дружно месят грязь мохнатыми ногами, тянут колымагу. Бойко миновали подновленный бревенчатый мосток, перекинутый через речонку, пересыхающую летом, но теперь полную водой.

По ту сторону речки уже не под гору дорога, а слегка в гору идет. И топкая полоса, кроме того, отделяет этот подьем небольшой от самого берега речного.

С раската подхватили кони возок за мостом, миновали топкое место, к тому же слегка теперь фашинником загаченное. Вот и кверху стали передние кони взбираться, скользя по грязи, надымаясь и напрягаясь до последнего. Все десять пар подымаются по скату. И возок на несколько саженей продвинулся кверху. Стоит еще четверть версты миновать, до перевала добраться — и там ровная дорога пойдет.

Но передние колеса возка вдруг скользнули, ухнули в колдобину, вымытую на дороге, — и возок остановился. Быстро стали грузнуть колеса. Напрасно хлещут коней провожатые, сами напрасно из сил выбиваются. Не сдвинуть возка!

И весь поезд остановился сзади. Кто на мосту, кто еще на том берегу.

С грохотом распахнулась дверь возка. Сердце упало у тех, кто поближе стоял. Иван высунулся весь, не глядит, что крупный дождь, льющий с утра, так и мочит ему шубу, шапку, за ворот пробирается.

— Ваня! — крикнул он Челяднину. — Нету моей моченьки! Сатана, видно, сам ходу нам не дает! Вели каки-нибудь дроги, телегу, што полегче, пусть дают!.. Пересядем с царицей! До избы до какой добраться хоша!..

Грузно поскакал на сытом, сильном коне Челяднин назад, высадил из двух небольших колымаг кой-кого из свиты царской — и подъехали эти колымаги к возку.

— Припрягайте по две пары ошшо к колымажным двум парам! — велит Челяднин.

Выпрягли из возка четыре пары коней получше, ведут, припрягают к колымагам. А пар столбом так и валит от взмыленных животных.

— Выходи, Настюшка! Эй, вы! — крикнул Иван к челяди: — Хто поздоровей! Пересадите государыню!..

Спешился старый, но могучий, коренастый, как медведь, доезжачий Васька Ширяй, бережно, как ребенка, подхватил Анастасию, стоящую на подножке возка, и перенес в колымагу, теперь обьехавшую застрявший возок.

Также перенес он и царевну, и Ивана-царевича, «маму» — боярыню Толстую, державшую Федора на руках.

Вернувшись, он протянул было свои волосатые руки, чтобы поднять и самого Ивана, перенести его во вторую колымагу, так как в первой весть больше некуда.

— Эка, обрадовался, дурень! — отмахнувшись рукой и улыбаясь невольно, сказал Иван. — Коня мне подайте!

Живо подвели ему коня, с которого слез перед тем Ширяй.

Вскочил в седло царь, добрался до колымаги и с седла пересел в нее.

Поезд снова тронулся в путь, оставляя за собой возок, который так и чернел своей громадой на фоне серого, дождливого дня.

Жарко стало в возке Анастасии. Распахнула она шубу. Ветром, дождем обвеяло ее, пока переносили в колымагу царицу. И в самой колымаге дует отовсюду, не то что в закрытом домике на колесах, в котором постоянно ездить приходилось раньше.

В Можайске остановился поезд у двора воеводы Крутнева. Царская семья у воеводы, в лучшем доме, какой есть в городке, поселилась. Другие кое-как приютились у попа, у целовальника, у торговых людей, чьи избы почище да попросторней. Надо свежих коней ждать, чтобы дальше ехать, прежние измучены. Да и снова мороз легкий к вечеру ударил, когда уже к городу подьезжать стали. Может быть, по-прежнему, путь хороший установится. Переждать решил Иван.

В домашней «крестовой палате» Крутнева, как водится, царь с царицей службу отстояли… Повечеряли и отдыхать пошли.

Наутро новая беда приспела: вся в жару лежит Анастасия, мечется, никого не узнает.

Совсем потемнел Иван. Ни лекарств, ни докторов с ним нет хороших. Все в Москве! А туда когда еще добраться Бог приведет!

Мечется, бегает Иван по небольшой горенке, рядом с тою, где жена лежит. Слушает стон и бред ее невнятный. Вот закашлялась… Что это? Тазом брякнули… Не выдержал, кинулся он туда…

Ноги подкосились, в глазах потемнело у Ивана! Кашляет Анастасия, а у нее изо рта, по подбородку, по груди тонкая струйка темной крови так и полилася, все больше, все светлее делается. Вот целым сгустком кровь упала в таз серебряный, который держит у подбородка больной лекарь Схарья.

Он царя после взятия Казани от тяжкой болезни вылечил — и теперь, как на счастье, взял его Иван с собою. Пригодился жидовин.

Перестала кашлять Анастасия. Откинулась на подушку, тоже алеющую и мокрую совсем, лежит, тяжело дышит. Но кровь не льется больше. Что-то в рот успел вылить больной женщине лекарь — и остановил кровь.

— Схарья! Слышь, Схарьюшка! Да што ж это? Неужто умирает? Почему? С чего? Не зелья ли подсыпали? Нешто можно так, сразу? Скажи, Схарьюшка, ничего не бойся! Правду говори! Не то…

И мольба, и горе — угроза, гнев скрытый, сдержанный, но тем более ужасный, — все это вместе перепутано, все звучит в голосе, в речах Ивана.

Качает своей плешивой головой старик, сдвигает назад черную скуфейку на остатках черных когда-то, курчавых волос.

Что сказать? Оспаривать нелепую догадку? Схарья не так глуп, он хорошо знает своего господина.

Сказать «да»?..

Но сейчас же начнутся сыски, допросы, пытки и казни. Это тоже не годится. Почесывает в затылке старый мудрец и медленно, как всегда, говорит:

— Зелье? Ну, а почему же не может это случиться от зелья? Очень может случиться. Разве ж мало на свете злодеев, которые и Бога не боятся, и себя не жалеют! Ну а почему не может быть так, что царица всемилостивая простудилась немножко. А в дороге кушать ей разве дают что надо? Вот из желудка кровь и пошла немножко через горло. Почему ж бы ей не пойти, если ее много там собралось? Как думаешь, великий государь?

— Ума ты решился, жид? Тебе лучше знать, што надоть думать мне! Не лекарь я… Ты и узнавай!

— А рази же я говорил, что не стану узнавать? Я все узнаю. Только времени надо немножко. Старый Схарья, плохо он лечил светлого царя? Разве он не вылечил его? Так царицу еще легче будет вылечить. Все-таки она не великий господин и царь всея Руси… Казанский… и Астрахан…

— Ну, раскалякался! Буде! Вылечить ее мне, да поскорей! Слышишь? Тогда… тогда сам проси, чего захочешь! Золотом засыплю! А не вылечишь…

— А не хочет ли сказать великий господин, что если бедный Схарья не вылечит, дак ему будет самому черная смерть?..

— Ты сказал…

— Так разве ж Схарья посмеет не вылечить! Великий государь может верить Схарье. Хоть он и старик, а пожить еще при дворе такого великого, доброго и щедрого царя Схарье хочется. Пойдемте же теперь! Затихла государыня… Может, заснет! Это для болезни лучше всякого лекарства будет.

И оба вышли потихоньку.

Схарья постарался. И природа тоже помогла ему. Ростепель сырая быстро прошла. Настали сухие, морозные дни. Жар у Анастасии скоро спал.

Тут наехали еще врачи, за которыми послал гонцов Иван. Привели лошадей, подоспели обозы с необходимыми припасами, с мехами, с постелями.

Только из бояр-правителей, за которыми тоже посылал Иван, никто почти не явился. Дела по службе, по приказам у каждого нашлись… Иные больными сказались.

Чуют, не для приятных бесед царь зовет, и решили: пройдет время, приедет на Москву уже остывший. Тогда не так страшно и говорить будет с юным повелителем. И эту обиду молча затаил в себе Иван. Только торопится жену живою домой довезти.

— Дома и стены помогают! — говорит он Насте, уже пришедшей в себя.

А больная, словно извиняясь за причиненные мужу заботы и хлопоты, тихо отвечает:

— Ванюшка, да мне совсем лучше!.. Не печалуйся. Вишь, и Схарья толкует: пустое все… Увидишь, как я опять располнею, заалеюсь! Ты теперя, лих, и не гляди на меня. Не то разлюбишь. А мне совсем хорошо.

Устала от такой долгой речи, закашлялась Анастасия. Большой красный шелковый плат к губам прижимает, чтобы не заметил муж пятен крови — когда та из горла снова покажется. Хоть понемногу, а изредка является еще эта гостья непрошеная.

Все замечает Иван. Невольно руки у него сжимаются. Грозит он вдаль кому-то и шепчет:

— Изверги, предатели! Гады ядовитые!.. Ни сами очей не кажут, ни путей повыправить не удосужились… Рады, гляди, если весь род наш царский тут и загинет! Без людской, без Божьей помощи! Добро же! Сочтемся, други милые!..

На много ночей лишились бы сна бояре ленивые, отяжелелые, если бы видели сейчас лицо Ивана, если бы слышали шипящие звуки его голоса…

XVI

Около девяти месяцев прошло со времени этой неудачной поездки на богомолье.

Иван, вернувшись на Москву, не привел еще в исполнение своих угроз. Почти не вмешивается он и в дела государские. Совсем расхворалась Анастасия, тает как воск. Не помогают ей усилия врачей, своих и приезжих из Киева, из Кракова, из Германии, которых поспешил вызвать Иван.

А бледная, тихая малютка Докушка — она еще зимой прошлого года, как приехали в Москву, умерла незаметно, скромно, как и провела свой недолгий век на этой печальной земле.

Под тяжелым, каменным саркофагом схоронили исхудалое, маленькое тельце. И все почти забыли о царевне, кроме больной матери. Пока хворала дочка, молила царица св. Онуфрия, детского целителя. Он не помог. И тоскующая мать льет слезы по ночам перед ликом Божьей Матери, всех скорбящих Утешительницы. Не глядя на горе, на болезнь, царица по-прежнему ведет свой обиход, схожий больше с подвигом монашеским, чем с мирским житием.

Предоставляя себя в полное распоряжение врачей, она больше верит силе чудес… Часто иконы подымает чудотворные, принимает их в своих покоях. Хранит в особых сосудах воду святую от мощей различных угодников и пользуется ею.

Особенно чтит она воду из двух источников Сольвычегодской пустыни во имя Божией Матери Одигитрии, основанной лет пять тому назад. Тогда же, ночью, едва услышав от своих боярынь об этой новой пустыни, лежала, не спала Анастасия, тосковала, что часто детей берет у нее судьба, что сама часто хворает.

Задремала на время и увидела во сне Богоматерь, которая сказала ей:

— Пошли в новую пустынь Христофорову, во имя Мое основанную! Не славна еще пустынь и людям мало ведома. Вели привезти оттуда воды, вытекающей из камня. И получишь все, о чем молишь, когда с верой изопьешь воды той.

Проснулась царица, мужу про сон сказала. На другой день вторично тот же сон повторился.

Послал Иван в пустынь, добыл там воды, привезли Анастасье — и каждый раз, когда пила она эту воду, словно гнет спадал с души, силы крепли телесные.

Но теперь — ничто не помогает. Слишком силен недуг!

Перемогает себя царица, по церквам сама ходит, молебны служит. Дары вносит щедрые и на монастыри, и на храмы.

Душа понемногу успокаивается у Анастасии, а тело все больше и больше слабеет.

Наконец не в силах больше она и с постели подняться. Порою потоки крови, вырываясь из груди, душат ее. Больно, тяжко… Дышать трудно.

И ни стоном, ни жалобой не выдает муки своей царица. Ивана утешает, который почти не отходит от нее.

— Ванюшка, чего тоскуешь, милый? Оздоровею. Вешни дни настанут — и встану. А… а не встану? Тоже воля Божия! Ты не скучай, гляди! Я коли увижу — сама тосковать тамо учну. Ладно ли? О ребятках наших подумай. Иную каку царицу себе сыщи! Молод ты… негоже долго вдовым быть. Малость побудь. Не сразу оженись… А все же мать деткам надобна…

— Настя… Настюшка! Да што ты это? — начал было Иван. Но слезы не дали говорить.

— Ничего, любый! Так, про всяк случай советуемся мы с тобой… Нельзя же… Век, почитай, вместе прожили… 14 годков… Ваня, вон сколько! И мало когда спорилися… Почитай, без всякой свары прожили! Как оно и в законе… Чего же тебе?.. Вот в останный раз и посоветуемся, голубь мой! По душе… безлестно! Я ли не любила тебя? — сам ведаешь… И деток… И царство твое… И буду вас любить! И Бога молить стану за вас… А ты… Слышь, Ваня… Порой смиряй сердечушко! Золотое оно у тебя… Да, поди, горячее. Сможешь — попомни, смиряй его…

— Буду помнить, Настюшка! Да стой… Неужто ж вправу ты…

— Уйти собираюсь отседова? Видно, так придется, Ванечка! Да будет воля Его… И ты чаще так говори… Он и приведет тебя ко всем путям твоим… И все даст, чего вороги отнять захотят. Знаю, верю я… Слышь, легко мне нонче таково! Верно, помру скоро… Не печалься, еще тебя молю… Да… детишек позвать бы…

Привели Ваню-царевича. Седьмой год уж ему. Вот он понимает. Стоит — слезы градом сыплются. Жаль ему расстаться с матерью.

И Федор, пятилетний, на брата глядя, хнычет жалобно. А сам глядит рассеянно по сторонам.

Лучи осеннего августовского солнца, косые, вечерние, красноватые лучи ударяют сквозь оконце опочивальни, где лежит Анастасия.

Ее приближенные боярыни и слуги — в соседней комнате, тоже рыдают, негромко, сдержанно. Священный весь клир наготове. Посхимить должны в миг смерти царицу. Макарию дали знать. Тот сам болен, но сказал, что придет.

Обняла Анастасия Федю, благословила, поцеловала! Потом привлекла старшего сына к себе, охватила его шейку ослабелой, исхудалой рукой, прилегла щекой к его щеке и шепчет:

— Люби государя-батюшку, Ваня! Бойся, слушай его… Вырастешь — такой же смелый, славный будь. И… и добра твори много людям своим… Бог тебе за то добро сторицей пошлет! Пускай зло тебе сделают — а ты прости! Нужно ежели — покарай злодея, да тут же сердцем прости, пожалей его. Так себе скажи: царь-де ослушника карает, а человек — сам грешен, он милует. Слышь, сыночек? Разумеешь? Попомнишь ли?

— Слышу. Попомню, матушка-осударыня.

— Помни!..

И еще, еще целует мальчика.

За руку мужа взяла, жмет слабо, как только может… Вдруг — задрожала вся. Глаза засверкали, лицо приняло какое-то удивленно-радостное выражение.

— А… Машута… Аннушка… Докушка… И вы. Благослови вас Господь! Ми… Митенька… Ты? Пора?.. Вижу… Слышу… Ми… Митень…

Не договорила… Вытянулась, впала в беспамятство совсем. Хрипло дышит. Тяжело так…

Крикнул Иван. Сбежались люди.

Обряд пострижения начался.

Еще раз крикнул Иван, припас лицом к ногам умирающей — и весь забился, затрепетал от неистовых, громких рыданий. А сквозь эти рыдания хрипло вырываются крики порой:

— Злодеи! Вороги! Убили! Отняли! Извели до сроку, проклятые.

Прорезают эти отрывистые зловещие крики такой же зловещий, но мерный напев клира, возлагающего схиму на умирающую Анастасию.

11 августа 1560 года, в девятом часу вечера, ее не стало.

XVII

Долго ли тосковал и плакал Иван по жене, которую так любил? — никто не знал. Последняя вспышка дикого отчаяния разыгралась, когда стали забивать крышку колоды-домовины (гроба) с останками царицы.

Рыдал, проклинал, грозил Иван страшным, хриплым от слез голосом. И, наконец, свалился в припадке падучей, которая теперь появлялась все-таки у него, хотя и реже, чем в раннем детстве.

Схоронили Анастасию — и прежняя какая-то несменная угрюмость застыла на лице у царя.

И раньше редко с кем-либо, кроме простых людей, бывал приветлив Иван. Но в семье, в своих жилых покоях, он и смеялся, и простым, добрым умел бывать.

Теперь все это ушло.

Судит царь, послов принимает, во храме стоит, на охоту выезжает или предается шумному, нездоровому веселью порой — и все одно и то же, безучастно мрачное лицо у него, лицо, наводящее страх на людей непривычных. Если и улыбнется он, так кривой, нехорошей улыбкой. И тогда именно, когда другие плакать собираются над чужой бедой или над собственным страданием.

На пытках, в застенке — по-старому часто стали видеть молодого повелителя. Кровавые прежние забавы с медвежьими и псовыми боями припомнил он.

Миновали светлые дни на Москве.

Первыми и самыми крупными жертвами этой перемены были протопоп Сильвестр и Адашев.

Сильвестр и то уж ушел от двора, еще при жизни царицы, когда заметил, что Иван не только перестал его слушать, но все наперекор делает.

В дальнем Белозерском скиту, по совету Макария, как бы в добровольном изгнании, поселился протопоп.

Адашев тоже словно в почетной ссылке находится: воеводой царским в Ливонии, в Феллине-городке.

Но Ивану мало этого. Он нашел свидетелей из лиц, которые враждебны были обоим опальным. И стал заочно судить обоих, обвиняя именно их в том, что они «на царицу, в бозе усопшую, помышляли, чары творили, зелье ей потайно давали, на след сыпали».

Верит, не верит сам царь обвинению — не все ли равно?

Нарядили суд, заочно осудили обоих.

Адашев, переведенный под стражей в это время в Дерпт, чтобы убежать не мог, не дождался приговора, сам покончил с собой.

Сильвестра в Соловецкий скит заточили, причем строго было наказано: самую тяжкую работу возлагать на бывшего правителя царством, всяческими лишениями изнурять его.

Делали ли монахи по приказу? — кто знает.

Но Иван доволен: хотя немного выместил врагам, тем, кого считает главными угнетателями своими, да еще хитростью опутавшими волю его.

Редко видит теперь сыновей Иван.

С ними бабка Захарьина больше находится. А если приведут старшего, Ваню, к отцу на поклон, хмурится Иван. Лицом ребенок на мать очень похож. И словно укор за что-то читает Иван в глазах бойкого, живого мальчика, в этих больших, ясных, невинных глазах, взятых у Анастасии.

Тяжела голова от вечерней пирушки, душа полна кровавыми или соблазнительными картинами, без которых дня не проходит теперь. А Ваня-царевич глядит на отца чистыми глазами своими и «челом бьет», спрашивает:

— Добр ли, здоров, осударь-батюшка? Хорошо ли почивал, родименький? Бог милости послал: вот вынул я просвирку за твое осударево здравие!

Махнет рукой, чтоб уводили скорее сыновей — Ваню, разговорчивого, и Федю, тяжелого, молчаливого, который напоминает отцу слабоумного брата Юрия, когда тот ребенком еще был.

И опять один Иван, опять от тоски темнеют глаза, стареет он лицом.

И всюду, всегда он один: на пирах, в Думе, на поле ратном, в Ливонии, которую решил вконец покорить.

В церкви и на площади людной — везде одиноким, затравленным себя он чувствует. Словно враг близко, за чьей-то спиной сторожит его, удар навести собирается. И чтобы выйти из этого состояния одиночества и тайного страха, Иван сам на дыбу вздымает людей, рубить, колоть, жечь велит и помогает своими руками палачам. Легче ему тогда, проходит личный страх, забывается одиночество.

Зато ночи — вот пытка Ивану!

Совесть в темноте, в тишине пробуждается, светлые дни с Настей вспоминаются. Образы казненных, тени замученных вереницей медленно перед глазами влачатся, грозят иной, загробной карой, возмездием Божеским.

Закричит Иван… Войдут близкие слуги, спальники, дежурящие рядом с опочивальней царя. Легче ему. Но стыд жжет душу.

«Ишь, словно дате малое, один побыть в ночи боится царь! — скажут». Так думает Иван. И приказывает дьяка позвать. Нужно-де важную епистолию составить.

Или за Схарьей посылает.

Придет старик жидовин. Знает уже он, давно понял, в чем дело!

И тихо начинает беседовать с царем, дает ему питья успокоительного. Уверяет, что это «приступ трясучки» у повелителя.

— Ну, это ж не так опасно. Вот заснет великий государь — и к утречку все минет. Разве ж я не правду говорю?

— Правду, правду. Мне и то лучше! Ступай, старый, спи!

Отпустит Схарью, успокоенный и речами и напитком лекаря, Иван и снова ложится, засыпает…

Новые приближенные люди, которые теперь, наряду с Захарьиными, окружают царя, все видят, все примечают… И толкуют между собой:

— Жениться бы в другое надо царю…

Не по душе эта мысль Захарьиным. Но и они сознают, что не миновать того. И стараются только, чтобы не из влиятельного рода какого-нибудь взял вторую жену царь.

«Спихнут нас тогда совсем!» — думают родичи покойной царицы.

И потихоньку работа началась. Со всех сторон вдруг заговорили о второй женитьбе Ивана как о деле решенном.

А ему внушают постепенно, как хорошо было бы на Востоке, в предгорьях Кавказа, друзьями заручиться. Тогда Крыму вот какую можно пакость подложить… Того и гляди, по следам Казани с Астраханью — весь Сарайчик, орду, ханство Крымское Москве покорить. Поставить русские города на Тереке, в Кабарде. Они сослужат службу.

И сам Иван давно мечтает об этом. Потому и заговорили люди. Знают, где слабое место повелителя.

А с другой стороны — только и слышно стало речей, что о красоте княжны Кученей, брат которой, Михайло Темгрюкович, сын сильного «жеженского» владетеля, кабардинского князя черкесского Темгрюка, недавно на службу к царю явился и самым ревностным образом, как истый азиат, выполняет малейший приказ Ивана.

Много дней велась работа.

И пришло дело к концу. На одном из пиров крикнул Иван князю Темгрюковичу:

— Слышь, черномазый хорт! Подь сюды!

Стройного, тонкого, загорелого черкеса-горца так прозвал Иван особенно за его перетянутую ремнем, тонкую, как у осы, талию, напоминавшую поджатый живот у хорта.

Сорвался с места, подбежал князь, низко кланяется, улыбается, сверкающие зубы так и скалит.

— Твой раб, повелитель… Что поизволишь?

— Правду сказать можешь? Сумеешь ли?

— Аллах… то есть Христос не велит лгать никому, а владыке — и подавно.

— Ну, то-то ж. У вас, у азиатов, все ж таки совести малость поболе, чем у моих бояр. У них жиром совесть заплыла, золотом краденым завалена. Вот правду и поведай мне! Так ли хороша сестра твоя, как молва идет?

— Ай-ай хороша! Ах, как красива! Выйдет днем — солнце остановится, чтобы посмотреть на нее. Ночью звезды с неба падают, а луна за тучей кроется. Стыдно им, что глаза сестры ярче звезд, что лицом она светлей полной луны, в небесах сияющей. Соловьи под окном ее круглый год поют, умирают от любви, от тоски по ней. Сам шах перский, повелитель Ирана, сейчас к ней сватов шлет…

— Шах? Не врешь? Ну, не дадим мы ее магометанину неверному! Заутро же послов снаряжу. А ты отцу толком напиши, Чтобы скорей высылал дочку, не кочевряжился б. Не то… Знаешь меня! Мои воеводы к вашим аулам поближе стоят, чем бунчуки шаха перского. Слышал? Ступай напивайся допьяна! Ноне справлю сговор заглазный свой.

Ниц упал Темгрюкович, прижал к устам край кафтана царского и, весь перерожденный, словно пополневший, на голову выросший, сел на место, не на прежнее, а много ближе к царю, силой заставя потесниться бояр и воевод, сидевших на скамье в этом конце стола.

— Гляди, агарянин, не больно дмися! Лопнешь, гляди, — проворчал ему невольный новый сосед, князь Воротынский, прямой, грубоватый воин. — Не сказал царь, что в жены, гляди, как бы в «женищи» не взял сестренку-красулю твою.

Потянулась было к кинжалу рука горячего горца. Но он успел овладеть собой, даже улыбнулся и учтиво ответил:

— Спасибо за опаску, князь! Сейчас видать, что привык ты в поле врагов сторожить, мало в царском дому живал. Не знаешь али позабыл: воля царя — закон для рабов, чего бы ни пожелал повелитель.

Ничего не ответил на лукавую речь Воротынский, с соседом по другую сторону толковать стал.

Месяца через три привезли пятнадцатилетнюю княжну Кученей Темгрюковну, восточную смуглую красавицу, на Москву. Ее и весь богатый поезд, состоявший из свиты, отпущенной князем Темгрюком, и из посольства, наряженного Иваном, — поместили в богатом доме, на дворе князя Ивана Михайловича Шуйского, митрополичьего боярина, недалеко от Симонова монастыря.

Сам Макарий просветил христианством княжну Кученей. Это тем легче было сделать, что мать у нее была русская пленница и княжна черкесская, хотя плохо, но говорила по-русски.

Новообращенной царевне-невесте дали имя Мария, и 21 августа 1562 года состоялась пышная свадьба царская.

XVIII

Настал 1564 год. 20 лет прошло со дня венчания Ивана на царство. Молод он еще, но уже много перенес, много и других вытерпеть заставил.

Темные дни настали для Руси. Темные дни пришли и для Ивана, хотя весело, буйно проводит он свои ночи, обращая их в день. Непрестанно об одном только думает Иван — врагов своих извести, от них оберечься. И тянутся розыски, пытки, казни без конца.

После смерти Анастасии, после удаления Сильвестра и Адашева — счастье словно навсегда покинуло царя. Ряд военных неудач, заботы по царству, где мор и голод стали обычными гостями, завершился потерей доброго, прозорливого старца Макария, царского друга и наставника.

Правда, ведя новую, шумную жизнь, редко стал Иван заглядывать в келью первосвятителя. Но тот издали все-таки успевал влиять на царя и в пользу царя…

А в этом году тихо скончался, словно угас, Макарий, умевший 22 года продержаться на престоле митрополитов московских и всея Руси.

Умирая, так же как Анастасия, молил старик Ивана:

— Чадо, смиряй сердце свое! Помни о Судне Нездешнем, Кой будет и тебя судить в некие дни!

Благословил царя — и затихать стал… Невольно две слезы показались на глазах у Ивана. Давно уж не появлялись у него слезы. Это были последние.

Присмирел на короткое время Иван после смерти владыки, но скоро опять все пошло по-старому: кровь, вино рекой полились.

Рано проснулся в один из вешних дней государь и к общей семейной молитве вышел.

Всегда на эту молитву подымается он, как бы поздно ни ушел накануне от стола вечернего.

Кончилась молитва.

— Как детки ноне почивали? — обратился царь с обычным вопросом к молодой жене, дикарке-красавице, Марии Темгрюковне. — Как сама в здоровье твоем?

— Тихо, ладно! Благодаренье Осподу! — гортанным говором отвечает стройная черкешенка, не смея глаз поднять на своего супруга и повелителя, опустив голову, отягченную двумя тяжелыми косами волос, черных, как ночь. Не отняли у нее этой красоты. Пожалел Иван.

Плохо говорит по-московски Мария, но все понимает. Только обычаи здешние чужды и дики ей, хотя напоминают порядки родного гарема, где росла княжна у матери.

Задыхается здесь царица, грудь которой привыкла к вольному горному воздуху. Тяжело ей дышится здесь, в затхлом, спертом воздухе царских теремов, где не цветами, не лесами пахнет, а ладаном несет да травами сухими, целебными.

Давит ей голову высокий убор, кика жемчужная, дорогими камнями унизанная. Жмет плечи душегрея парчовая, тяжел сарафан аксамитный, шумливый, богато расшитый кругом.

Легче дикарке, когда царю охота придет и велит он ей надеть свое платье девичье, азиатское, полупрозрачные шальвары, длинный бешмет разрезной, небольшую шапочку, монетами унизанную.

И сам иногда черкесом нарядится, пугает сыновей непривычным нарядом, особенно робкого Федю, которого брат давно уже «царевной Федорушкой» зовет.

Вот и сейчас тоже хотелось бы Ивану побыть с детьми, душою отдохнуть, послушать их щебетанье веселое, подразнить бы капризного, вспыльчивого старшего царевича, который только лицом в мать, а по нраву напоминает самого царя в детстве. И жену приласкать бы надо. Да времени нет! Гонцы с плохими вестями из Литвы, из Крыма, из Ливонской земли, отовсюду прискакали.

Такие гонцы с плохими вестями теперь со всех сторон, словно вороны зловещие, так и слетаются. Иногда гонца тут и убил бы, так неприятна весть. Да не виноват он в своих вестях. И что ни весть, то плохая. Всех не убьешь!

Теперь надо идти, ответы писать, приказы новые посылать воеводам и наместникам на все границы земли русской.

Бегло приласкав детей, приблизился царь к Марии и говорит:

— Буде невеститься! Все очи долу держишь. Али не привыкла ко мне? Али соромишься, что чужих деток пестуешь, а своих Бог не дал? Будут, погоди… Заведем еще с тобою! Давно ли повенчаны? А скажи, Маруша, хотела бы деток?

— Как хотела бы, осударь! — вся зардевшись, шепчет она.

— Ладно. Сбудется по желанию твоему! А покуда — этих мне береги.

Поцеловал жену и вышел…

Со вздохом поглядела ему вслед Мария. Не верится, что Бог даст ей утеху, детей пошлет. Слишком грубы, даже порою жестоки ласки царя.

Часто же ему словно и глядеть противно на ее женскую красоту. Не зря толкуют, что иные, нездешние, азиатские обычаи завелись у Ивана, что и гарем он имеет тайный, да и похуже еще многое. Все знал брат Михайло, но ничего не сказал, конечно, ни отцу, ни сестре, когда устраивал этот брак ее с Иваном.

Терпит, молчит Мария. Что делать?

Такова женская доля, что в Кабарде, что в Москве: игрушкой, рабою быть у отцов, у братьев, у мужей своих.

И, смахнув слезинку, грустно улыбается царица, слушает, как окружившие ее пасынки и другие дети, призванные играть с царевичами, толкуют «матушке-царице» о новой проказе братца Ванюшки.

По ночам не спит, плачет свободней Мария. И все больше бледнеет ее лицо, из матово-смуглого прозрачно-восковым делается. Кашель резкий, озноб, испарина отымают силы…

— Чахнет молодая царица наша! — стали шептать по углам во дворце.

— Порчу напустили и на эту жену! — угрюмо думает Иван и намечает: кого пытать, кого казнить еще придется, если доконают и эту, как Настю доконали. Соображает, кому мешает новая жена его.

«Никому, как Захарьиным! — мелькает в больном мозгу. — Им невтерпеж, что новые люди кругом меня, родичи Марушкины. Вот и умыслили лихо. Ну, поглядим, што будет!..»

И сверкает глазами, сжимает посох свой царский с наконечником острым, стальным, без которого никуда не выходит теперь Иван.

А Захарьины и не чуют, какая гроза над головами всего ихнего рода сбирается…

Долго хирела Мария. Кровью, как и Анастасия, кашлять стала.

Раза два за те семь лет, какие прожила она в теремах царских, являлась у всех надежда, что даст царица плод брачный Ивану. Но все печально кончалось, только еще больше подкашивая слабые силы женщины.

XIX

Ранней весной, 1569 года, только было первые лучи веселые заиграли на главах золоченых в Кремле, выглянули в сводчатые душные покои дворцовые, — возвестили Ивана, что отходит Мария.

Пошел он проститься с умирающей, которая давно уже по имени только жена ему.

Как увидал он первую струйку крови на устах у больной года два тому назад, так уже почти и не виделся с нею. Разве за молитвой или за трапезой.

Подошел Иван к постели — и отшатнулся.

Не двадцатидвухлетняя, хотя бы и больная, женщина лежит перед ним, а старуха, скелет полуживой, с заостренным, клювообразным носом, с провалившимися щеками, на которых два пурпурных пятна горят.

Губы, когда-то полные, пунцовые, влажные, — потемнели, высохли, покрыты слизью и запекшимися следами крови. Руки плетьми лежат вдоль тела, поверх парчового покрова постельного. Только глаза еще живут, горят даже каким-то удвоенным, нездешним огнем.

У ног постели оба царевича стоят.

Ваня, пятнадцатилетний красавец богатырь, нередко принимавший уже участие в пирушках отцовских, полюбил тихую, кроткую, ласковую мачеху и теперь искренне опечален ее близкой смертью.

Федор, мягкий, женственный, с трудом привыкающий к дворцовой жизни, недавно взятый еще из женского терема на мужскую половину, совсем подавлен горем.

Мария взглянула на вошедшего Ивана, глазами знак сделала, когда тот спросил:

— Маруша, узнаешь меня?

И снова перевела взгляд на пасынков. Потом зашевелила пальцами, словно подозвать хотела их.

Наклонились оба… Она слегка коснулась до их головы концами холодеющих пальцев, потом, с последним усилием, переместила руку свою на небольшую иконку, подарок христианки матери, теперь возложенную на грудь умирающей по ее просьбе.

Губы царицы что-то шепчут, но голос не повинуется. Не слышно ни звука. Так и умерла она. Нельзя было узнать, молитву шептала в последний миг Мария или просила о чем-нибудь живущих: мужа, детей, которым старалась заменить родную мать…


Читать далее

Венчанные затворницы. Историческая повесть-хроника
Часть первая. ВЕСНА В ТЕРЕМАХ 13.04.13
Часть вторая. В НЕПОГОДУ ОСЕННЮЮ 13.04.13
Часть вторая. В НЕПОГОДУ ОСЕННЮЮ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть