Рассказы 

Онлайн чтение книги Возвращение Цезаря (Повести и рассказы)
Рассказы 

Чудаки

Начиная охотиться, каждый, даже пожилой, охотник проходит стадию, которую можно назвать порой чудачества. Правда, людей расчетливых и жадных она минует, но много ли их…

У других людей, хороших и бескорыстных, пора чудачества затягивается, а иные так и умирают охотниками-чудаками.

Это счастливый, интересный народ…

Два друга, художник Лунев и бухгалтер Пушкевич, начали охотиться, когда им стукнуло по пятьдесят.

Они стали охотниками по веским причинам. Лунев — большой домосед. Он решил, что уж на охоте-то он будет писать этюды с натуры. У Пушкевича причина чисто медицинского свойства — решил сбросить лишний жирок. Приятели обзавелись ружьями и собаками.

Лунев, человек практичный, недорого купил бескурковое ружье и старого, но еще хорошего пойнтера. Романтичный Пушкевич за большие деньги приобрел старинное ружье, в котором стволы были английского мастера Гринера, а все остальное — работы тульского кустаря. И получилось смешное — «Гринер Тульский». Он раздобыл где-то и старинную охотничью трубу. Злые языки уверяют, что именно к этой роскошной трубе Пушкевич купил молодого выборзка Тома. Но чего не говорят люди…

Друзья всегда охотятся вместе. В тот на редкость теплый день в конце октября они тоже были вместе.

Охота проходила так: Лунев, одетый во все серое, идет порыжевшим, широко выложенным склоном оврага. Бой, зажиревший кофейно-пегий пойнтер, ищет, то и дело присаживаясь перевести дух. Том, черный выборзок величиной с теленка, носится огромными кругами, временами надолго исчезает в кустах по каким-то своим делам. И появляется запыхавшимся, вывесив длинный розовый язык…

Пушкевич идет где-то справа, за зеленой щеткой мелкого осинника. Его не видно, но слышно — он зовет Тома трубой и голосом. Временами он ругается, и проклятия далеко разносятся в звонком воздухе: Пушкевич вспыльчив и самолюбив и поэтому сам к Тому не идет.

— Иди к хозяину! — говорит Лунев, втайне польщенный выбором Тома, но тот и ухом не ведет. Лунев знает почему. Том презирает Пушкевича как охотника — известный мазила! Поэтому он идет с Боем и Луневым — здесь веселее.

Впрочем, Лунев подозревает, что и его Бой самого скверного мнения о своем хозяине Конечно, Бой рассудительный и вежливый пес и не дает понять этого. Свое мнение он держит при себе.

«Охотник, — наверное, презрительно думает Бой, глядя, как Лунев любуется цепью стогов. — Чего смотрит! Дичи нет, одно сено. Спать на нем хорошо, но едят его лишь коровы и лошади».

А может быть, Бой ничего такого и не думает, а просто глядит на него.

Теперь они идут краем бесконечной полосы нескошенного овса, низкого и сорного, посеянного, должно быть, не любящими свое дело людьми.

Скверный овес портит осенний пейзаж: багрянец перелесков, серую желтизну скошенных полей, полосу только что вспаханной земли, издали кажущейся чуть фиолетовой, изумрудно-зеленые озими.

Слышен слабый и непрерывный шум машин. Где-то далеко стучит трактор. На большаке гудят грузовики. И вместе с уходящим, осенним все сливается в новое, особенное, современное.

«Через один лист можно показать все растение, — размышляет Лунев. — Вот и здесь нужно найти что-то совсем простое и через него показать современный пейзаж. Но что? Что?»

— Том!.. Черт долговязый!.. Сюда!.. — несутся вопли Пушкевича.

Размышляя и прислушиваясь к крикам, Лунев не заметил многозначительного взгляда Боя. Не заметил и его стойки.

— Трах-та-та-та… — забарабанил крыльями табунок куропаток, вспугнутых Луневым. Тот вздрагивает и вскидывает ружье. На расплывающейся прицельной планке мотаются кургузые птицы.

Бах!

Летят.

Бах!

Летят.

Лунев перезаряжает ружье. Он весь дрожит. Бой, склонив голову, смотрит на него с добродушной усмешкой. Она в дряблых отвисших брылях, в умных глазах, в небрежной позе. Лунев извинительно поправляет завернувшееся ухо Боя. Ему стыдно.

Они идут дальше. Бой неторопливо ищет, и теперь Лунев неотрывно смотрит на него. Том бегает огромными кругами. Том — помесь борзой с овчаркой. Вместо изящно-бездумной головы борзой у него тяжелый объемистый череп, выдающий ум и крутой, тяжелый нрав. Том охотится только для себя и все пойманное — зайцев, тетеревов (он их частенько хватает при взлете) — съедает тотчас же, не откладывая.

Этот эгоист смотрит на мир спокойно и уверенно прекрасными янтарными глазами.

Вот Том кидается в кусты. Из кустов выскочил неперелинявший заяц-белячок и, выбрасывая далеко вперед задние лапы, покатил овсом. Уши он прижал и странным своим взглядом вбок с ужасом смотрит на Лунева.

Лунев вскинул ружье и выстрелил. Заяц перевернулся через голову. На него черной бурей налетел Том. Бой тоже бросился к зайцу. Лунев, зная привычку Тома съедать все, бежит на помощь к Бою, но, поскользнувшись на сухой траве, падает.

Добряк Бой не может допустить, чтобы черномазый нахал грабил его хозяина. Он держит зайца за лапу.

Том, схватив зайца за голову, рычит и тащит упирающегося Боя. Рычат оба: Том басом, с всхлипами, Бой — добродушно и укоризненно.

— Держись, Бой! — кричит Лунев, подбегая и хватаясь за другую заднюю лапу зайца.

Вдвоем перетянули. Теперь уже Том поехал, скользя всеми четырьмя лапами по траве. Тогда, чтобы напугать, Том щетинится, вздыбив шерсть на хребте от макушки до кончика приподнятого хвоста.

Он становится таким большим и страшным, что Лунев кричит:

— Но, но!.. Ты смотри!..

— Р-р-р-нгау-нгау! — отзывается Том, не выпуская заячьей головы, и с удовлетворением замечает, как перекосило страхом бритую физиономию Лунева. От удовольствия он слегка помахивает хвостом.

Попав лапами в какую-то ямку, он упирается и тянет так неожиданно и сильно, что Лунев встает на четвереньки. И Том пытается вырвать зайца, отталкиваясь сразу всеми четырьмя лапами, бросая так и этак свое огромное, тяжелое, мускулистое тело.

«Черт… глупо… дурак… держать крепче…» — проносится в голове изнемогающего живописца.

Бой рычит, держа в зубах противную лохматую лапу.

«Мой заяц!» — решает Том. Он уже уволок Лунева и Боя в кусты. Лунев еще держится, но Бой выдохся. Он слишком стар для таких передряг. И никто из них не видит подбегающего Пушкевича.

Одной рукой Пушкевич придерживает знаменитое ружье, в другой, поднятой, ятаганом сверкает труба.

Подбежав, Пушкевич сгоряча бьет Тома поперек спины трубой и с ужасом видит, что дорогая и красивая труба согнулась, а грабителю хоть бы что. У Пушкевича перехватывает дыхание. Все плывет в глазах — собаки, кусты, небо…

Он чувствует — в груди пухнет что-то огромное, страшное, черное…

Трах!.. Живописная группа распадается. Заячья шея все-таки не выдерживает, и с одной стороны на землю садятся Лунев и Бой, держа изуродованного зайца, с другой — ощетинившийся грабитель с заячьей головой в зубах. Вид у грабителя изумленный и разочарованный, из пасти торчат заячьи серые уши… А грудь, чувствует Пушкевич, давит… давит… Железный обруч сжал ее — ни вздохнуть, ни вымолвить. Чтобы это прошло, чтобы лопнул обруч, нужно сделать страшное, и Пушкевич срывает с плеча ружье.

— Убью мерзавца! — хрипит он и вскидывает ружье.

Лунев хочет вскочить и помешать, но чувствует — онемели ноги. Он жмурится и с ужасом ждет выстрела.

Мудрый Бой прячется в кусты.

Грабитель поднимается во весь свой громадный рост и в упор смотрит на Пушкевича наглыми глазами.

«Врешь, не выстрелишь!» — говорят глаза.

— Убью, — уже неуверенно бормочет Пушкевич, чувствуя, что убить он не может, нет в нем настоящей свирепой злобы; что напугал он одного Лунева, а сам просто глуп и смешон.

Лунев открывает глаза, встает и идет к Пушкевичу на ослабевших, дрожащих ногах. Ему и смешно, и жутко.

Пушкевич уходит от него, идет по овсу, потом продирается сквозь осиновую чащобу.

— Дурак… — бормочет он. — Старый дурак… Ах, как стыдно, как стыдно.

Уши пухнут, воротник зеленой, сшитой на заказ охотничьей куртки давит шею веревочной петлей.

— Успокойся, голубчик, — нежно шепчет, догоняя, Лунев. — Выпей воды.

Тянет фляжку. В глазах — бабье участие. Пушкевич послушно берет фляжку и пьет, кашляет, опять пьет и наконец успокаивается.

Потом вчетвером, немного смущенные, неторопливо идут к уютно журчащему ручью. Здесь их излюбленное место. Кострище расплылось от недавних дождей серым щелоком. Лежат охапки сена и сухие ветки: если на них сесть, они хрустят как вафли.

Пахнет березовым веником и еще чем-то, а чем — не разберешь. Вид отсюда отличный и оживляется бегущими к горизонту столбами с черточками проводов.

Собаки ложатся на сено и блаженно вздыхают. Лунев достает из кармана маленькую зеленую шкатулку-этюдник и идет писать очередной этюд. Пушкевич рубит дрова дребезжащим топориком. Потом, подвесив изуродованного зайца за лапы, сдирает шкурку. Окровавленную шкурку (все равно никуда не годится) он отдает Тому. И пес глотает ее, не жуя, целиком, большими, судорожными глотками.

Пушкевичу жутко.

Потом он разводит костер и варит вкусную заячью похлебку. Он развязывает рюкзак и достает припасенные морковку, картошку, лук, лавровый лист и большой кусок розового сала. Сначала, нарезав лук, сало и мясо, все обжаривает на сковородке. Потом, морщась от дыма, колдует у полуведерного котелка.

Котелок булькает. Вкусный запах, расходясь, добирается до Лунева и мешает ему работать.

Пушкевич черпает деревянной ложкой из котелка, дует, пробует. Отворачиваясь от дыма, смотрит на недвижную спину Лунева.

— Дался же человеку талант, — бормочет он. — Кажется, мало соли…

И он досаливает похлебку. От весело горящего костра широко веет сухим теплом. Хорошо!

Бой дремлет. Ему греет бок. Поэтому он видит сладкий, как сахар, сон: он, молодой и сильный, охотится на болоте с настоящим, хорошим охотником…

Том положил тяжелую морду на вытянутые лапы и задумчиво щурит на огонь золотистые глаза.

Лунев неторопливо накладывает на кусочек картона мазок за мазком. Он уже не чувствует запаха похлебки, ему кажется, что он наконец понял, как заставить звучать будущую картину особым, современным звучанием.

И еще он думает, что в молодости ему все казалось простым и ясным. Задрал человеку подбородок — героика! Сунул в пейзаж трактор — современность! А сейчас, в свои пятьдесят лет, он видит мир сложным и часто мучается сомнениями.

Он закрывает этюдник и идет к костру. В алюминиевые чашки — немного Бою и очень много Тому — кладут хлеб и заливают похлебкой.

Собаки ждут, когда остынет, нервно перебирают лапами и взглядывают на людей. Пушкевич и Лунев съедают свои порции с аппетитом, знакомым только охотникам да зимним волкам…

Наевшись, благодушествуют и говорят об охоте.

Пушкевич вдохновенно врет о своем ружье. Лунев бессовестно пользуется тем, что собаки не могут уличить его, и прибавляет к двадцати метрам, с которых он убил зайца, еще пятьдесят. И не чувствует при этом никаких угрызений.

Наговорившись, ложатся на хрустящие ветки рядом с собаками и смотрят в наливающееся темнотой и холодом небо. Но костер гаснет, за шиворот к Пушкевичу влазит оживший от тепла клещ. Пушкевич кричит и вскакивает. Он сдирает куртку, рубашку, и вот клеш пойман. Он варварски сжигается в горячих углях.

Потом все четверо бредут домой…

Кое-кто зовет друзей чудаками, но я завидую им. И с грустью думаю — пройдет год-другой, и чудачества их выветрит опыт.

Они узнают все, что надлежит знать хорошим, добросовестным охотникам. Охота станет для них приятным, но привычным делом.

Они заведут других, хороших, умных собак, но всегда будут помнить кроткого, мудрого Боя и наглеца Тома, будут вспоминать свои походы и сражения.

И тосковать по ним.

Что ни говорите, а хорошо быть охотником-чудаком!

Лобастый

Петр Васильевич выстрелил в пустое небо и положил ружье. Сказал:

— А теперь хоть по часам: через десять минут явится. Ручаюсь. Засекай.

Я кивнул, покосился на часы и занялся бутербродом. Такое уж у нас с Петром Васильевичем обыкновение — закусить перед охотой. И нездорово это, и бесполезно — все равно протрясемся, но привыкли.

А перед этим мы шли от станции — узкой пыльной дорогой с обильными следами прошедшего коровьего стада.

Потом свернули на тропинку, перешли поле и сели перекусить. В стороне за осинником угадывалась — по торчащим антеннам — деревня.

Сюда должен был прийти пес со странной кличкой Колбасник, чтобы помочь нам охотиться. «Гм, должно быть, большой любитель колбасы», — подумал я. И потребовал объяснения.

Оказывается, появился здесь Колбасник года три-четыре назад. Сначала он был толстопятым щенком, восторженным, ушастым и прилипчивым, как репей. От нечего делать (деревенские псы спят дни напролет) щенчишка бегал с приезжими охотниками на охоту, помогал ловить сбитых птиц. Его подкармливали.

Жил щенок у своего деревенского хозяина на хозрасчете: что добудешь, то и съешь. А тут — еда!.. Щенок стал шевелить мозгами. В первую свою осень он недурно гонял зайцев и подавал из воды убитых уток. Это было не трудно — зайцев расплодилось много, а утки держались по мелким речкам.

Следующую осень пес употребил на освоение охоты за полевой дичью — тетеревами и куропатками. А по слухам, в этом году осваивал высший класс работы — по бекасу, птице верткой, осторожной и малозапашистой.

Доходы его от «бессобашных» охотников (охота без собаки — пустое занятие) были нерегулярны, но объемисты. Огромный капитал, заключающийся в обглоданных костях и хлебных корках, закапывался предусмотрительным Колбасником в самых различных местах.

Он был умен и понимал, что охота — сезонное явление, щедрые охотники — благо скоро проходящее, а кости и сухари всегда могут пригодиться.

Псы-кладоискатели грабили работящего Колбасника, наскакивая на него. Поэтому он всегда ходил покусанный. Отношения его с охотниками были деловые — он искал дичь, плотно ел, прятал кости и провожал охотников на станцию.

Минуло десять минут и еще десять — Колбасник не шел. Петр Васильевич взволновался. Он крепко рассчитывал на содействие Колбасника, даже приготовил колбасу — подешевле.

Он поднялся, всматриваясь, крупный, пухлый мужчина в зеленом. Сложил лоснящиеся губки красной трубочкой и засвистел: фью, фью.

Полевые травы зашептались. Из-за реденького кустарника выглянул щетинистый зверь земляного цвета, вернее, цвета черного коврика, исшарканного грязными ногами.

Торчала лохматая голова с репьем на макушке.

— Бр-р! Ну и урод, — сказал я.

Пес, застенчиво извиваясь, подошел к нам. Он был в жилете из репьев и вместо одного хвоста носил три — один главный и два поменьше, короткими ответвлениями — и все репьястые.

Но я смотрел на голову странного пса. Она поразила меня величиной. Два мощных бугра, разделенных бороздкой, вздулись так высоко, что образовали подобие лба. А из-под него, из грязной щетины, светились прекрасные золотистые глаза.

— Сюда, сюда!

Петр Васильевич звал Колбасника. Пес прилег и пополз. Вот он рядом. Пересилив брезгливость, я протянул руку — погладить. Щетинистый взвизгнул и заскулил тоненько, умоляюще.

— Боится. Лупят его за охотничьи похождения, — пояснил Петр Васильевич. — Дома не сидит, бегает… Что поделаешь, любит колбасу.

Я почесал за грязным ухом Колбасника. Тот пискнул и обшлепал мою руку языком. Мне стало как-то неуютно. Пес поражал забитостью. Я решил — деловые его качества проявятся после охоты, при расчете. Будет ныть, клянчить.

…Колбасник прилип ко мне решительно и сразу.

— Но ты не задирай нос — он такой, всегда вязнет к незнакомым, — басил Петр Васильевич, поспешая за нами.

Шли мы где полем, где лесом — лысеющим, с огрубевшей травой. Взлетала серая птичья мелочь. Перепархивали дрозды.

Осенний дрозд — размером, вкусом — почти охотничья птица. Их приятно стрелять — мимоходом.

— Слышите, дрозды!

— К черту их! — сердито кричал Петр Васильевич. — Куда ты летишь?… Подожди, я запыхался.

И вдруг на березу сел один. Качается на ветке — почти дичь. Выстрелом его я срезал чисто, он не ворохнулся, упал. По лесу скакало эхо.

Я поднял дрозда и дал понюхать Колбаснику. Тот, вскидывая вывернутые кривые лапы, покатил в лес.

Ко мне подошел Петр Васильевич. Сказал презрительно:

— Поздравляю с полем. (Дрозд все же не дичь) Мы пошли под уклон в широко разбросившуюся долину речонки Коняги, забитую тальником, черемухой, осиной. Из нее неслись лай собаки и дроздиное чоканье.

— Ничего не понимаю, — буркнул Петр Васильевич.

Мы заторопились и увидели: под осиной, задрав морду, сидел Колбасник. На ветках — три дрозда-рябиновика. Они нервно чокали и рассматривали пса.

Петр Васильевич не удержался и тоже сбил одного. Убитая им птица не упала, а крутнулась на ветке, как гимнаст на турнике. И, повисев вниз головой, упала. Колбасник принес ее. Подбежал, бросил и вдруг вздернул усы, выставил ослепительные зубы и заулыбался, засмеялся безмолвно.

— Знаешь что? — сказал Петр Васильевич. — Ты действуешь на него разлагающе. На охоте должна быть железная дисциплина. — И — загремел: — А ну, вперед!.. Пошел вперед!.. Зарабатывай свою колбасу, черт тебя дери!

Охота началась.


Как и прогнозировал Петр Васильевич, на речке утка была. Ни много, ни мало — среднее количество. Дебелые осенние крякухи и серенькие, юркие, как мыши, чирята сидели по разливчикам, в мокрых тальниковых кустах.

Мы крались, ловчили, потом грохали своими двенадцатикалиберными двустволками.

Гремело эхо. Взлетавшая утка плюхалась в воду, и та дрожала, разбегалась кругами. Колбасник выносил утку — мне. Петр Васильевич чертыхался, но, подозреваю, был доволен: тяжелых уток таскал я. Взяв по паре крякух, мы двинулись в заманчиво желтый березовый лес.


То, что издали казалось березовым лесом, на самом деле было цепью густых березовых колков. Здесь также росли осинки, топорщилась черемуха и краснела рябина с горькими ягодами цвета красной охры.

Ягоду ели дрозды.

Места эти обильны тетеревами. А еще — зайцами, в которых рано стрелять, и маленькими изящными перепелками, которых не стоило стрелять. Как дроздов… Попадались и куропатки.

У первого же колка пес вдруг пошел, пошел на негнущихся лапах и остановился у черного пня, обросшего опенками.

Постоял и, повернув голову, посмотрел многозначительно.

— Что? Есть? — спросил я.

Он вильнул хвостом и опять уперся взглядом в густо-желтую траву.

Мы подошли ближе и стали рядом. Приготовились. Колбасник, косясь, посмотрел мне в лицо. Снова вздернулись щетинистые усы, шевельнулась бородка, забелели клыки. Он словно смеялся над глупыми птицами: сидят, дураки…

Но может быть, это мне показалось, и он улыбался из вежливости. Потом посерьезнел и шагнул. И впереди, между осинок, метрах в пятнадцати от нас, взорвался один тетерев.

Шагнул еще — другой…

Так он дал под выстрел четырех тетеревят, глупых, необстрелянных, не пропитавшихся страхом перед человеком.

Самочек мы отпустили, но двух петушков подстрелили. Колбасник принес мне обоих, хотя один по всем правилам принадлежал Петру Васильевичу. Подав, ткнулся мокрым носом в ладонь и подставил голову — погладить.

— Развели телячьи нежности, — бурчал Петр Васильевич, сердито глядя на нас. — Ну, целуйтесь, да идем вперед.

По тетеревам Колбасник работал приятно. Стойки у него не было, но он и не гнал. И своим поведением, позой, взглядом показывал: они здесь, рядом, и сейчас взлетят. Его спокойная, всецело отданная охотнику работа, его рассудительность позволяли стрелять почти каждую птицу.

Чутье у него, конечно, было небольшое, но ясное, четкое, безотказное. Он умело использовал каждый вздох ветра, цеплялся за самый слабый запах дичи, задержавшийся в траве, под деревьями, проверял его. Я не вытерпел и сказал:

— Нет, ты не Колбасник, ты умница, лобастый!

А как он разделывался с пройдохами косачами! Петухи выработали привычку не лететь, а удирать от охотника во все лопатки, прячась в траве.

Колбасник расправлялся с ними круто. Почуяв птицу, он давал круг, отрезая путь удирающему косачу, и гнал его на нас, забавно подскакивая маленькими прыжками.

Уши его мотались, трава шелестела, испуганный петух летел вверх черной шапкой.

…Славно мы поохотились, славно…

— Такие бы мозги родовитому лягашу, — мечтал Петр Васильевич. — Огромные бы деньги стоила собака. Так нет, достались дворняге. А куда он гож? Чучело!

Ублюдок! С ним и на люди не выйдешь… Да брось ты его!

Я ласкал пса, ершил. И вдруг он рванулся из рук и покатил к щетке молоденького березнячка. Исчез. Вдруг в тишине — бам! — удар по чему-то металлическому, гудящему. Пронесся певучий, протяжный, красивый звук. И, не стихая, перешел в размеренный лай.

Бам! Бам! Бам!

Что за голос! Звенящий металл, торжествующая, ликующая радость. Вот пес зачастил, рубя звук, и гремящий гул собачьего лая заполнил осенний лес, слился с ним. И казалось — вместе звенит налившийся золотым металлом березовый лист и ему отзывается эхо.

Но лай накатывался на нас, переходя в испуганное «ах-ах-ах!». Испуганные «ахи» — в пронзительное «ай-яй-яй».

На нас вылетел из зарослей зайчишка. За ним во всю силу коротких лап — Колбасник.

Заяц нырнул в кусты, Колбасник бросился к нам. Подбежал, пыхтя, вывесил язык, смеялся…

— Гм, что-то новенькое, — Петр Васильевич был озабочен. — В сентябре гонит зайца? Гм, гм… А ведь знает, прохвост, сроки не хуже нас с тобой.

Петр Васильевич посмотрел на меня и сказал раздумчиво:

— Давай, что ли, поедим.


— На, лопай! — Петр Васильевич вывалил на траву все остатки — огуречные кончики, огрызки сахара, колбасную кожицу, хлеб и баночку частиковых котлет — пищи удручающе невкусной. Колбасник ел быстро и жадно. Мы скормили псу дешевую колбасу, привезенную для него. И остатки нашей, дорогой и вкусной. Отдали полстакана малинового варенья. Угощая, не глядели друг на друга: словно откупались от собаки.

Колбасник съел все, раздулся в боках и осовел. Он ходил около меня, лизался, ныл. Потом лег, положил тяжелую морду на ногу, вздохнул, почмокал губами и заснул.


На станцию мы пришли — втроем — часов в восемь, когда смеркалось.

Станция была крохотная, но совсем как настоящая. Был перрон — метров десяти длиной, был зал ожидания — человек на пять. Окошечко кассы узкое, как бойница.

Обилечивал нас начальник станции, судя по голосу — сердитый мужчина.

Ждать поезд мы устроились на воздухе. Ждали одни — такая маленькая станция. Вышел начальник в фуражке (из сердитого мужчины он превратился в женщину — высокую, худую, с седыми буклями).

Начальник вооружился метлой и собственноручно подмел перрон, чистенький, как пол в комнате.

Мы сидели томные, разомлевшие. Петр Васильевич курил, Колбасник воображал себя моей собакой. Он ходил, осматривал рюкзаки, и Петр Васильевич заверял его сонным голосом:

— Да нет, нет у нас колбасы. Не веришь — проверь.

Он развязал свой рюкзак и дал понюхать. Колбасник отошел от Петра Васильевича и занялся охраной только моего рюкзака.

Он подозрительно косился на начальника станции, вышедшего встречать поезд с жезлом в руке. Зарычал на прогрохотавший состав, обернулся ко мне и повилял хвостом.

Бедный урод так старался понравиться, угодить. Я лениво думал, что вообще-то хорошо взять Лобастого, но держать негде — квартира мала, но он дворняга, то есть ублюдок, и меня засмеют. Положим, я взял его. У всех моих знакомых отличные собаки. У одного красивый сеттер с золотой медалью из анодированного алюминия, у другого — пойнтер с аристократической родословной. А у меня — урод. Чепуха! Правда, Лобастый вдвое умней и сеттера с золотой медалью, и аристократа пойнтера, но… Нет, нет, зачем он мне?


Из ночной темноты тяжело — гудели рельсы и хрустел гравий под шпалами — подходил поезд. Светились рядами желтые окна.

Станция была такая маленькая и ничтожная, что в окна вагонов не глядели любопытные, а девушки-проводницы не стояли в дверях.

Поезд зашипел и остановился. Мы двинулись к вагону. Лобастый пошел было за нами, но Петр Васильевич цыкнул, и он отстал.

Мы вскарабкались по крутым ступеням в тамбур.

На желтом узеньком прямоугольнике перрона, почти рядом с нашим вагоном, остались двое — универсальный начальник и Лобастый. Он сжался щетинистым комом, понурил голову. Рядом — его тень, круглая, угольно-черная, тяжелая. Меня вдруг ожгло — пес все понимал.

Он понимал свою ненужность, заброшенность.

Мне стало жаль собаку. Случай подарил ей светлый ум и охотничью страсть. Щедрый дар сделал пса несчастным. Будь Колбасник как все, он дрался бы, воровал, водил дружбу с псами и был бы счастлив простым счастьем: сытостью, теплом, дракой. Одаренность вырвала его из круга животных радостей.

Начальник дунул в свисток. Резкий верещащий звук рассек тишину. Идиотски жизнерадостным ревом отозвался паровоз.

Пронзительные, оглушающие звуки обрушились на меня. Словно лопнула, прорвалась какая-то завеса. И все я увидел ясно и правильно. Понял — этот урод, страдающий, мучающийся, в своих собачьих масштабах — гениальный, редкий пес. Ему придется вернуться в дом, где его презирают, бьют.

Я могу взять его. Нет! Невозможно, меня засмеют. Охотники так нетерпимы к беспородным собакам!.. Нет! Но я буду помнить, буду помнить тебя, Лобастый. И этот желтый свет, черные тени…

Колеса скрипнули, вагон шевельнулся. Сейчас я скажу: «Прощай, Лобастый», и мне наплевать, как на это посмотрит Петр Васильевич.

Я открыл рот и крикнул:

— Лобастый! Ко мне!

Ветер

Охота — превосходное занятие.

Трудно и приятно перехитрить и выследить зверя, трудно и приятно подстрелить стремительно уносящуюся птицу.

Но есть в охоте и тяжелое, горькое, мрачное…

Это мне открылось как-то сразу, в один день. А все ветер.

Вечером он дул с северо-запада и пригнал низкие тучи. И я не видел заката, не видел вечерних звезд.

…Ночью ветер стих. Помнится, мне все не хватало во сне его шороха. И проснулся не в шесть утра, как было нужно, а в четыре. И потому уехал охотиться на ранней электричке.

Но с рассветом ветер разбушевался над полями.

Из низких туч он вытряхивал снежную крупу, тяжелую, как дробь, подхватывал ее, швырял с размаху большими горстями.

Ветер-то и загнал меня в этот лог: я был так крепко исхлестан, что мне расхотелось охотиться.

Я остановился на травянистой кромке. «Ладно, перейду и этот лог — и сразу обратно, — решил я. — С меня хватит».

В самом деле, все это утро в поисках зайцев я бродил снежными полями. Я устал, замерз. Зайцы же словно провалились. И больше всего мне хотелось вернуться на станцию и ждать обратного поезда, попивая горячий чай в буфете. Но возвращаться без выстрела было как-то жаль: всю неделю я готовился к этой поездке, ждал, надеялся, мечтал, и вот…

«Может быть, повернуть сейчас же?…»

— О, черт!

За меня решил ветер, визгнув, он сильно толкнул в спину. Я выкрикнул свое «О, черт!», лыжи скользнули по заледеневшей траве, навстречу кинулись, норовя ударить и повалить, бело-черные березы, зеленые осины. Но я присел и, склоняясь то влево, то вправо, стремительно пронесся мимо нечастых деревьев.

И не расшибся, нет, только увяз в снегу на дне лога. Упал, конечно.

Поднимаясь, увидел — совсем рядом, у черного кряжистого черемушника, вспыхнуло пламя. Оно скользнуло завораживающе ярко и покатилось по плотному, здесь улежавшемуся снегу.

Лиса?… Э-эх!..

Я рванул из-за плеча двустволку и сбил шапку с головы. Двинув предохранитель, приложился.

Целясь, я видел расплывшийся шарик мушки, приклеившийся к красному, убегающему. Ветер бросил мне волосы прямо в глаза.

«Только бы попасть», — взмолился я охотничьему богу, и ружье ударило дважды:

— Гук! Гук!

Защелкала, срезая серые прутья, картечь Лиса вместе с эхом выстрелов исчезла за кустами. А передо мной был взрытый снег, исчирканный картечью, запятнанный похожими на цветы мелкой гвоздички каплями крови.

Попал!.. Ранена!..

Я бросился следом.


Сгоряча лиса пошла бойко, и я не надеялся выследить ее. Меня гнал азарт.

Но через сотню метров за лисой потянулась цепь неуверенных следов. «Найду», — решил я, и с этим решением между мной и лисой возникла странная связь.

Теперь мы связаны ее следами, связаны крепче крепкого. Пока я вижу следы, я не могу уйти, не могу бросить поиски: хороший охотник не бросает подранков.

Он ищет их, добивает, чтобы не мучились.

Вот почему я иду логом.

По дну его, слева от меня, тянется густая черно-серо-зеленая поросль тальника, черемухи, калины и прочей древесной мелочи. Той, что всегда растет на дне таких вот распахнутых логов да еще на опушках леса.

Поросль то вспухает, сужаясь, то редеет и тогда как бы разливается. И в таких местах из снега обязательно торчат поникшие желтые метелки великорослых трав.

Справа от меня, вверх по крутому склону, скупо растут березы и осины. В их голых макушках посвистывает ветер, качая гнезда сорок и ворон, сложенные в развилках из веток. Кое-где судорожно дергаются, будто еще живые, цепкие оставшиеся листики.

Со всем этим — кустами, листиками, травами — лог уходит в мутную, всепоглощающую даль и там, не очень далеко отсюда, вливается в снежное небо.

Туда же уходят лисьи следы. И если бы кто-нибудь посмотрел мне вслед, то увидел, что даль поглощает и меня. А умей прочитать мысли, он обнаружил бы глупое опасение, что лиса взбежит на тучи и я войду следом за ней. И мы не вернемся на землю. Никогда.

А след ведет и ведет…


Красные бусинки исчезли. Почему бы это? Легкая рана? И кровь перестала течь? А вот здесь след поднялся по склону лога, ушел в поле.

Сняв лыжи, я тоже взбираюсь наверх. Лезу. Упав два-три раза, я поднялся и вышел на поле, к ветру.

Но здесь след теряется среди старых и загрубевших от морозов лисьих и заячьих следов. К тому же все они ровно, под край, засыпаны снежной крупой. Так и белеют повсюду среди давнего серого снега.

А где свежие следы? Я ищу их очень долго, прихожу в отчаянье, ворчу о чертях и ангелах.

На небо ее взяли, что ли?

И вдруг нахожу посреди серых былинок полыни. Найдя, понимаю, почему не видно следов: лапа зверя вывернула чистый снег из-под грязноватой загрубевшей поверхности и свежие следы стали под цвет снежной крупы, лежащей во всех неровностях старого снега.

Но раз увидев следы, я видел их повсюду, а если и терял, то быстро и просто находил. Так: приседал на корточки, заслонял варежкой мутный свет и видел их снова.

Но как далеко могла забежать раненая лиса?

Ветер стих, крупа перестала сыпаться. И сразу же в серой дали всплыл и замаячил стог. Знакомый.

Этот стог я приметил еще в осенние охоты. Сметан он был ловко и ровно, цвет тогда имел охристо-желтый, был заботливо огорожен осиновыми жердями.

Даже и воротца были на веревочных петлях, чтобы лоси не тревожили.

Я полюбил этот стог. Под ним приятно дремалось в полдень. Особенно если развести костерок и кипятить чай в котелке. Или варить гречневую кашу из концентрата.

Сейчас же стог темный, поседевший от снежной крупы. Но еще бодрится в тяжелой, сдвинутой набекрень снежной шапке. Хотя и покосился немного.

Осиновые жерди все упали. Они торчат из снега, их горькую, вялую кору изглодали зайцы, те самые, которых я не нашел сегодня.

Брошен стог… Колхозникам, наверное, было недосуг увезти его сено.

Или они хотят взять его ближе к весне? И потому стог и темнеет в упрямом ожидании.

К нему-то и привела меня цепочка лисьих следов. Чем стог манил лису? Что искала она здесь? Покоя? Спасения?…

Или, охотясь, как и я, в здешних местах, она узнала его и прибегала к стогу отдохнуть? Лежала около в надерганном и брошенном мною сене.

Нельзя упустить ее и на этот раз.

Сняв лыжи, я замираю за стогом. Сжимаю ружье в руках. Сердце гремит. Кажется, что его стук спугнет лису.

Мне жарко. Лицо горит. И тут же плечи обдает холодок опасения — а что, если лиса убежала? Я топчусь, а зверя давно нет за стогом? Но даже если он там, все равно надо спешить.

Я беру ружье на изготовку, чувствую локтем твердый приклад. Нет, нет, так я могу не успеть кинуть его к плечу в стеганой своей куртке. До чего неудобна и толста!

Я бросаю варежки в снег, вжимаю приклад в плечо и медленно, воробьиными шажками, обхожу стог.

И руки мои дрожат, а спуски жгут пальцы так, что хочется зашипеть и потрясти ими.

Только бы не спугнуть, не промахнуться. Не спугнуть… Не промахнуться… Не спугнуть…

И так сильны мои опасения, так мучительно ожидание встречи с лисой, что думается малодушное: «Хоть бы ее не было, совсем не было».


Но лиса была за стогом. Она сидела, широко расставив передние тонкие лапы. Между ними расплылись красные пятна. Лиса хочет спать, борется с дремотой.

Вот ее голова свешивается на грудь, клонится ниже, ниже… Сейчас она сладко, навсегда заснет…

Но тут же лиса переступает лапами, вскидывает голову и открывает на мгновенье гаснущие глаза. Она посмотрела на меня и не увидела — снова рыжая голова клонится на грудь к белому пятну, испачканному кровью.

Ниже, ниже… Я вышел из-за стога.

Лисица вскинула голову я поглядела сонно. Но это был не буйный огонь, мелькнувший в логу, а умирающий рыжий зверь с тусклым взглядом.

Ни злости в нем, ни огня, одна смертельная усталость.

Рыжий зверь медленно умирал А я, охотник из города, приехавший потешить страсть и случайно ранивший лису, почувствовал что-то щемящее, неотвязно горькое.

Словно нечаянно разжеванный стебелек полыни.

Еще явилась во мне та родственность, с какой я всегда гляжу на любого хищника — кота, собаку, волка, тигра в клетке.

Но что это я? Нужно кончать.

Я подул на пальцы, прицелился, нажал спуск. Сухо, резко, словно гвоздь вбило, ударил выстрел бездымного пороха. Ударом дроби лису опрокинуло на бок.

Круто выгибаясь, лиса поглядела мертвыми глазами и уткнулась мордой в снег… Затихла.

Я стоял над нею, перезаряжая ружье, и мне было тяжело и неловко. Вот если бы она упала там, в логу, я бы радовался, а сейчас?… Я попытался понять, зачем я убил.

Зачем я убил лису? Стрелять зайцев — это еще понятно, их отдаю я на кухню. Но лиса…

Мех мне не нужен. Чучело?… Горько видеть мертвых зверей, пылящихся по углам комнат. Стоят, битые молью, таращат стеклянные глаза. Потом их выбрасывают.

Сделать лису чучелом? Нет и нет!

Тогда зачем же? Я вдруг стал непонятен себе. И тотчас же навалилась тяжелая усталость. Мне захотелось сесть под стог, закрыть глаза и ничего не видеть — ни убитой лисы, ни кровавых пятен на снегу.

Но я охотился, убил, и нужно все доделать до конца.

Я вынул из кармана крепкую бечевку, припасенную для зайца (обычная добыча городских охотников). Крепко связав тонкие, еще послушные лапы, сделал из остатков бечевки лямку.

Закинул лису за спину — она тяжело ударила меня но шине.

Я потоптался, пошевелил плечами — удобно! Тогда нашел варежки, всунул нога в петли лыжных ремней, взял ружье.

И… еще постоял, оглядывая все, что останется здесь, когда я уйду, — стог, даль, снег…

Снова подул, изменив направление, ветер. Теперь он дул сухо, холодно, жестко. В разрыве туч проглянуло мимолетно солнце, и снег блеснул и угас.

Ветер упорно дул с северо-востока. Ух и жгуч!..

Я отвернул лицо, а он жег холодом, торопил, подталкивая меня в спину.

Он выпроваживал меня прочь отсюда, этот ветер!..

Я ушел. От тяжести лисы и ружья ломило плечи, в рифленые резины лыж набился снег и прикипел льдистыми комками.

Идти тяжело, неудобно. И было нужно остановиться, поправить ружье, сколоть, ударяя концом другой лыжи, эти мешающие комки.

Но я шел, шел — и был противен сам себе…

Фрам

Бродя весь день по полевым травам, они устали.

Их усталость пропиталась запахом клевера, цветущих кашек и грибов шампиньонов. (Хозяин рвал их мимоходом.) «Если бы ты стал на все четыре лапы, как бы мы весело бежали с тобой», — думал Фрам.

Они бежали бы рядом, лая и обнюхиваясь, ускакали бы к озеру и купались в нем, фыркая от удовольствия.

Потом бы легли на траву, подставив солнцу мокрые животы. А там сели бы в автобус, оказались дома и стали хлебать молоко с покрошенным в него хлебом.

Но Друг-Хозяин не побежал к озеру. Он зевнул и пошел к березовым кустам. На усталом лице его скользнуло предвкушение.

— Вздремнем-ка, старик, — сказал он. — Славно мы походили, славная тень.

Хозяин снял пиджак, бросил его под куст и, пригнувшись, стал разглаживать ладонью. Фрам глядел, вилял хвостом и завидовал пиджаку.

Поласкав пиджак, Хозяин велел лечь Фраму. Лег сам и тут же заснул, пфукая губами, пугая мелких лесных мух — они садились на губы Друга.

Фраму лежать надоело. Зачесались подушечки лап, и захотелось бежать. «Слушай, — говорили лапы. — Айда гулять, а належишься дома. Ты найдешь прут и пожуешь его. Также приятно бегать за птицей-пикулькой, что свистит вон в тех березовых кустах. А к Хозяину мы тебя принесем».

Лапы все пошевеливались, все двигались и говорили о жуках, бабочках, стрекозах… Фрам не хотел слушаться лап, он вытянулся и выставил язык. Скосив глаза, стал наблюдать за его дергающимся слюнявым кончиком. Надоело!

Фрам стал глядеть по сторонам.

Светит озеро — будто молоко в блюдце. Ходят коровы — их хвосты болтаются в воздухе, отгоняя мух.

А с болота, что лежит на озерном берегу, ветер прикатывает разные запахи. Среди них, то мягких, то грубых, есть один — острый, жалящий, как пчела.

Страшный запах! От него холодеет между ушами.

Фрам молод и неопытен, он не знает, что это запах дичи, куликов, сидящих в болоте. Он не может понять этого, хотя память запаха лежит в нем от рожденья. Это приводит в отчаянье Хозяина. Он водит его по болотам и просит:

— Понюхай и вспомни… Понюхай и вспомни.

Фрам не может вспомнить, он вертит головой, не понимая.

…Запахов становится больше. Пахнут, будто кричат, коровы, пастух и костер.

Запахи толпятся у носа, и каждый старается проскочить первым. Фрам рычит на них — потихоньку. Страшный запах царапает его нос. Но пролетает шмель. Фрам забывает запах. Шмель летит к клеверному полю. До него трижды по три прыжка. Фрам видит вьющихся голубых и белых бабочек. Пахнет медом. «Лизнем, — говорит Фраму язык. — Это вкусно!» Глаза Фрама лукаво жмурятся. Вот и ближний цветок клевера кивает ему красной шапкой, зовет. Фрам встает и глядит на Друга — может быть, тот прикажет лечь. Но Друг молчит.

Фрам дует ему в лицо — молчит.

Фрам глядит на спящего Друга.

Нежность заливает Фрама до ушей, бросается в лапы и хвост. Лапы сами собой начинают бестолково топтаться, а хвост махать.

Фраму хочется лизать Друга.

Ему хочется, чтобы выскочил дог соседей, огромный и злой, и кинулся на Хозяина. Тогда он схватит этого пса за шиворот. Фрам принюхивается — нет страшного дога. Тогда пусть набежит трамвай. Фрам прислушивается — нет и трамвая.

…Клеверное поле сильнее и сильнее пахнет медом и шмелями. И вдруг ноги пошли, сами. Они понесли Фрама. Нос — сам — начал шевелиться и принюхиваться.

Фрам подошел к клеверному цветку. На нем сидит муха. Фрам хапнул шишку цветка и муху. Пожевал — ничего вкусного. Наверное, вкуснее те цветы, что подальше. (Фрам следил за входящими в клевер коровами.) Конечно, там вкуснее.

Фрам бежит к коровам.

Здесь клевер вкусный. Жуя его, коровы вздыхают и стонут от удовольствия.

Фрам лает на коров, отгоняя. Он съест этот клевер. Но черная корова с одним рогом бежит на Фрама, плеща чем-то в животе. Тот убегает.

Фраму всего шесть месяцев, у него в голове ветер. Он даже не знает, что он сеттер и охотничий пес.

Пробежав поле, Фрам вспоминает Друга и спешит к нему.

С Другом все в порядке, только на лысине его сидит серый кузнечик. Это безобразие, его нужно сцапать. Кузнечик прыгнул, оставив в воздухе расплывающуюся струю запаха — своего и Друга.

Фрам наставляет нос в сторону кузнечика и идет.

Тот скачет — Фрам идет. Кузнечик впадает в панику. Он то скачет огромнейшими прыжками, то с невероятной энергией стрекочет.

Фрам идет. Чья-то тень накрывает его и быстро бежит от него. Значит, надо гнаться. Кто там? Фрам задирает голову и видит — невысоко летит птица, похожая на веник.

Это малая выпь. Ее спугнули с соседнего болота, и ей пришлось лететь сюда, на открытое людям озеро. Но выпи известно одно тайное местечко на маленьком островке, посреди озера.

Выпь летит. Внизу за ней бежит глупая белая собака, подпрыгивает и восторженно лает.

Вот озерко, зеленое от ряски и кувшинок.

Выпь садится на островок, пробегает несколько шагов и замирает, выставив вверх клюв. Теперь она похожа на ржавые остатки тальника.

Фрам останавливается — он уперся в воду. Фрам пьет ее, скользя лапами. И — вздрагивает: к нему приносится запах. Тот, страшный. Фрам начинает принюхиваться. «Вспомни, вспомни его, — шепчет Друг. — Ты охотник, ты должен вспомнить и знать». Друг подолгу держит его на болоте, гладит и требует, чтобы Фрам нюхал и вспоминал. А что? Фрам оглядывается — он один. И это не голос Друга, это Черный Страшный Голос. От него поднимаются все шерстинки и становится холодно голове. «Иди», — приказывает Голос. Фрам не хочет, лапы не несут его.

Фрам стоит. На него глядит корова. Она тоже пила воду и подняла морду, глядя на белую собаку. Вода стекает с ее губ. Но высохли коровьи губы, а собака не шевельнулась. Корове становится страшно. Она мычит» выдергивает ноги из тины и убегает. А запах плывет над водой, и нос Фрама растет, ему горячо и больно.

Вот озеро с кувшинками, ряской и камышами приподнимается. В середине этого сине-зеленого мира разгорается солнце. Оно светит из-под озерного берега, у него птичий запах. Фрам рычит и поднимает гривку от макушки до кончика хвоста. Он путается и начинает искать запах под ногами. Смотрит в воду и видит корни, похожие на тот ремень, которым иногда хлопает его Хозяин. В воде кто-то шевелится. Вот булькнуло… плеснулось… Зеленая щучка отходит от берега, и солнце гаснет. Фрам видит вторую щуку. Она поворачивается к нему хвостом. За ней Фрам видит стоящей в воде такую щучищу, что замирает.

Большая щука шевелит жабрами. «А я тебя схвачу, — думает Фрам. — Или ты меня схватишь?»

— Фрам!.. Фрам!.. — донесся крик Друга.

Фрам шевельнул хвостом.

— Фрам!.. Фрам!..

Вскрики скатывались к озеру по клеверам, вниз по зеленому косогору, подпрыгивая, будто пестрые мячи, В них гнев и нежность. «Пусть покричит», — думал Фрам. Он любил, а не боялся Друга.

— Фрам! Фрам!

Хозяин бежал к озеру. Рубашка Хозяина расстегнулась и вылезла из брюк, лицо красное и сердитое. Черная однорогая корова глядела на него, покачивая своим рогом.

— Что же ты, разбойник, со мной делаешь?… Что ты, разбойник, придумал?… Я бегал к дороге. А вдруг тебя машины смяли? — бушует Хозяин.

Запах снова летит над водой.

«Разве ты не можешь тише, — укоризненно думает Фрам, косясь на Хозяина, — Ты мешаешь».

— Выдрать тебя, разбойника, надо! — кричит Хозяин. — Я его ищу, а он тут с рыбками играет… Безобразие! Распустил я тебя. Тебе стойки не по щукам делать надо, а по дичи. Выдеру я тебя!..

Хозяин, отдышавшись, наговорил еще много страшных слов. Но Фрам его не боялся. Он знал — Друг просто очень умная и сильная, прекрасного вида собака. А запах растет. Загорается противолежащий берег. Фрам носом касается его. Страшно и сладко, как будто Хозяин перебирает шерстинки на голове Фрама.

— Мальчик, что с тобой, мальчик мой, — говорит Хозяин, следя, как, вспугнутый шатающимися по берегу коровами, взлетел дупель и нос Фрама двинулся за ним. И — глаза.

— Милый мой, — забормотал Хозяин. — Это первая твоя работа, первая стойка по дичи. Ты родился сейчас, охотничек мой, ты все понял.

Хозяин гладит Фрама. Затем оглядывается, не смотрит ли кто, и целует его мокрый нос.

Фрам отдергивает голову, но виляет хвостом — слегка. Он счастлив. Он понял всех — Хозяина, дупеля, себя.

Красный Таймень

Самое лучшее, вонзающееся в память и глубже, в городские зимние сны, приходило на закате.

Вечерело. Скалы, сжимавшие заводь, набухали, словно сухари, брошенные в воду. А в нужный час и определенную минуту между широких макушек гор прорывался закатный луч. «Как меч, побывавший в бою», — думал Кирьянов.

Луч падал, и все менялось, становясь не земным — марсианским. Тени наливались черно-фиолетовым. Прутики маральника раскалялись, словно проволока в огне.

Из воды появлялся таймень. Он вскидывался, делал свечу за свечой, словно выстреливая собой, своим метровым телом. Будоражил всю заводь. Вода нахлестывала на камни. Те, ныряя, украдкой кивали Кирьянову. Таймень, бушуя, плясал свой радостный танец, купался в багряных отсветах. Он казался духом этой бурной реки, укрывшимся в заводи, — мощным, ликующим, вечным!

В разговорах с прочими рыбаками Кирьянов звал его Красным Тайменем. (А про себя называл Буйным Пламенем, Красным Цветком.)

Он любил Красного Тайменя и хотел поймать его. Такая была у Кирьянова мечта.


Не один год знал Кирьянов этого тайменя, не один год приезжал в село Каменное за добрую тысячу километров. Во-первых, рекорден был таймень, а во-вторых… во-вторых, Кирьянов становился летом беспокойным, и жена насмешливо говорила ему:

— Да уж езжай, езжай Еще заболеешь, пожалуй.

И он уезжал. Да и привык он к этому — к поездке, к старому алтайскому селу. К тому, что, подъезжая, издали видел зеленую луковицу церкви с увядшим ростком покосившегося креста.

…В первый приезд Катунь оглушила его грохотом бурунов, ослепила почти нестерпимым, торжествующим, почти наглым блеском.

Кирьянов расплатился с шофером и положил рюкзак и спиннинг на траву. Он не глядел — пил глазами сердитую воду.

На берегу пацаны махали длиннейшими самодельными удилищами, за рекой были расставлены горы — широкие, тяжелые, как наковальни.

Он глядел, ликуя, что приехал, не напрасно тратился.

— Здорово! — сказал Кирьянов и вошел в этот прозрачно-сине-зеленый мир. То есть взял вещи и пошагал в село искать квартиру на весь календарный отпуск. А затем рыбалки, сны, разговоры и увиденный Красный Таймень.

…Все эти годы к началу клева тайменей собиралась компания рыболовов, все обычные люди.

Из ряда вон был только один, странный для времени, человеческий тип. Это Афанасий Егорович, отец Афанасий, местный поп.

Старик Макухин как-то рассказал Кирьянову своеобразную поповскую историю.

В тридцатых годах остался молодой еще отец Афанасий без верующих. Так получилось — пастырь был, а стадо разбежалось. И раньше жилось плоховато — народ был горный, жесткий, — а теперь доброхотные даяния совсем прекратились. Отец Афанасий впал в греховное отчаянье. Он похудел, а попадья даже зачичвела.

Для душевного успокоения (и потребностей телесных) занялся поп рыбалкой. Тайменей он ловил на живую рыбку, хариусов — на «мух», которых фабриковал из собственных волос прямо на берегу, прикручивая выщипанные волосы к крючку. А на волосы блондинов хариусы, надо сказать, клюют отчаянно, и полведра рыбы стоило отцу Афанасию тонкой прядки. К тому же он завел корову, имел огород.

На рыбе, молоке да картошке поднял семью отец Афанасий — ребята выросли здоровыми, выучились, разлетелись по далеким городам. А поп углублялся в рыбалку, жил ею, дышал. Борода его топорщилась рыбьими жабрами, старая ряса поблескивала намертво впаянными рыбьими чешуйками. В промежутках рыбалок отец Афанасий служил в ветхом храме да исповедовал старух.

Жарко шептали старухи про одолевавшие искушения. Попика в дрожь бросало от шевеления провалившихся ртов, он жаднее тянулся к милым людям — рыбакам. Те не верили в бога, а только в свои особенные насадки. Страшно было думать, что все они попадут в ад. И уповал поп на доброту всевышнего. Верил — спасутся все: добрые и злые, верующие и неверующие, и агнцы и козлища. Таким вот образом, из-за душевной мягкости, впадал отец Афанасий в ересь. Сам же, похожий в своей рясе на диковинную бородатую женщину, все крутился среди приезжих рыбаков.

И был счастлив.


Возвращаясь от тайменя, Кирьянов встретил рыбаков. В сером тесте сумерек их не было видно, а только смех, топот. Но вот надвинулись, задышали табаком, водкой, замерцали огоньками папирос. Увидев Кирьянова, они заржали.

— Что, на свиданье ходил? — гаркнул Макухин.

И началось:

— Человек он еще молодой.

— А в темноте совсем юноша!

— Ребенок!

— Да он не к ней ходил, к нему, — поправлял Макухин.

— Да к кому это?

А ведь знали, знали.

— К Красному Тайменю.

— А зачем он к нему ходил?

— Уговаривал на берег выйти. Водочки предлагал.

— Ну, хватит! — сказал Кирьянов. — Лучше придумайте, как его выловить. Сколько лет к нему не подберемся.

— Проще пареной репы. Пара крылышек, и порхай себе промеж скал со спиннингом.

— Или на вертолете!

— Афанасия Егорыча надо послать! Ему и сам бог…

— Не трепите священное имя всуе, — зароптал поп. — Или уйду я от вас.

— Без смеха, что-то придумать надо, пора, — настаивал Кирьянов.

— Ничего тут, милый, не придумаешь, — веско сказал Макухин. — Скалы! А поймаешь — не вытянешь. Разве что на лодке?

— А лодка-то у меня имеется, — сказал вдруг отец Афанасий. — Плоскодонная. Но для сего течения она не подходит.

— Все-таки езжайте, батюшка, — сказал Кирьянов. — У бога, говорят, милостей много.

— Сказано: «Не испытывай божие милосердие». Но так я скажу: поймай такую рыбину — и помирай спокойно!

— Молодец, Афанасий Егорыч! — зашумели все. — Молодец! Боевой поп!

…Ночью, лежа в постели, Кирьянов ворочался с боку на бок и тосковал о вырвавшихся словах. Думалось, что на лодке, пожалуй, можно и досягнуть до тайменя. Но утром, на освеженную голову, идея представилась сумасшедшей. Не рискнут, нет, решил Кирьянов и успокоился.


Дня через два после вечернего разговора случилось неожиданное. Кирьянов как раз ловил хариусов на спиннинг «плавом». Стоял на плитняке, среди мелкой игривой водички, пускал лесу поверху, без груза. То распуская, то сматывая лесу на катушку, он щурился на красный поплавок. Вдруг закричали.

Он обернулся так резко, что перед ним вместо реки пронеслась поверхность и на ней что-то большое, темное.

Кирьянов положил спиннинг на гальку и, сделав ладошку козырьком, посмотрел. Изумился до крайности.

По выгнувшейся горбом бешеной воде несся в своей плоскодонке отец Афанасий. Рулевое весло он защемил между колен да еще и держал обеими руками. На носу лодки торчало удилище. Все было ясно: поп решил перескочить со струи в заводь.

— Чтоб ты перевернулся, старый черт! — пожелал ему Кирьянов.

Стая мальчишек неслась за попом: берег звенел от воплей. Кирьянов затопал следом. В голове его, встряхиваясь на бегу, громыхало одно и то же: «Ах, чертов поп!.. Ах, чертов поп!»

Кирьянов бежал так шибко, что обогнал лодку и раньше мальчишек забрался на скалу. Он прилег — хрипя — задыхался! А поп был уже тут. Его лодка, вырвавшись из широкого потока, прыжком влетела в заводь и закружилась между скал, поблескивая заплеснувшейся водой.

Поп, взъерошенный, багровый, направил ее так, что она ходила по внешней кромке заводи кругами. Он схватил удилище. Махнул. Блесна шлепнула по воде и утонула.

Лодка все крутилась и крутилась. И когда поп взглядывал вверх, Кирьянов видел потное маленькое лицо, косматульки бороды, вытаращенные глаза.

— Держитесь крепче! — крикнул Кирьянов. — Молитесь!

— Уповаю на милость его! — отвечал поп, совершая очередной вращательный проплыв. А сам все водил удилищем туда и сюда, играл блесной в воде — соблазнял. И Кирьянова пронзило: ведь поймает!.. А поп все колыхал, все водил блесну туда-сюда.

— Подцепит… Подцепит… — стонал откуда-то взявшийся Макухин. Он горестно переглянулся с Кирьяновым.

— Чего ему не поймать, — вторил тот. — Таймень — дурак, шуму не боится.

И Красный Таймень казался ему не очень уж завидным. Здоров, конечно, но глуп, глуп…

Таймень взял. Это заметили по тому, что поп вдруг свернулся в серый матерчатый ком. И удилище… Оно кланялось воде царедворческим низким поклоном.

— Поймал!.. И-эх…

Макухин содрал с лысины кепку. Кирьянов, чтобы все увидеть, лег на край, свесил голову.

Поп отчаянно воевал с рыбиной.

Удилище все кланялось, лодка прыгала, металась из стороны в сторону.

Поп громко ухал.

— А вы его вытянете, святой отец? — осведомился Макухин.

— Ух!.. Ух!.. С божьей по… Ух!.. Потянул, как жеребец!

Вдруг таймень вскинулся, вырвался из воды — медно-красный! — и с громовым ударом упал обратно, поразив всех своей огромностью. На скале вздохнули — завистливо.

«Чтобы ты сорвался…» — молил Кирьянов.

Но леса была синтетическая, крючок зацепистый, таймень не сорвался. Он и вскинулся, наверное, от отчаянья, потому что вскоре лег на воду. Все замерли. Отец Афанасий стал его подтягивать. Взял двухкрючковый багор, сунул в воду.

— Сейчас… сейчас… — шептал Кирьянов.

— Так его! — крикнул поп, делая багром резкое движение к себе. И тотчас вместо рыбы возник зеленый бурун. Вспыхнули и погасли в нем оранжево-черные плавники. Лопнул капроновый шнур. Все смешалось: лодка развернулась и попала в струю кормой, ее резко положило на бок. И рядом с ней заполоскалась на течении старенькая ряса.

На скале охнули, но поп уцепился-таки за лодку, успел — и летел с нею вниз, к бурунам.

— Ну, теперь ему разве один бог поможет, — угрюмо сказал Макухин, спускаясь вниз.

Мальчишки прибежали первыми. Когда явились Кирьянов с Макухиным, отец Афанасий был уже на берегу.

Поп корчился, локтями прижимал бока. Мокрая ряса почернела и облепила его.

— Счастлив ваш бог! — крикнул, подбегая, Макухин.

— О-ох… — выдохнул отец Афанасий и голову набок склонил. — Понесло меня. Поистине, кого желает наказать господь, того он прежде лишает разума.

Вода, стекая, журчала.

— Целы?… Целы?… — спрашивал Кирьянов.

— О-ох, все бока избиты. Наверно, и ребра сломаны. И хром вот, как Иаков после битвы с Ангелом. Как я, старый дурак, попадье на глаза покажусь?…

И сел на мокрую гальку.

Поздно вечером ходил Кирьянов к тайменю. Шевелилось опасение: не ушел ли таймень? Но была и какая-то странная уверенность, что не ушел, поскольку горы и скалы здесь.

Упал красный луч. Загорелись скалы. А в урочный час всплыл Красный Таймень.

Кирьянов вздрогнул. Все в нем теперь ликовало, радовалось, торопилось куда-то. Так спешило, что все прочие движения, находящиеся вне его, замедлились, разбились на кадры. Например, Кирьянов отчетливо видел: из воды выходит тупая рыбья морда, вода вспучивается, расклинивается, убегает. Появляется туловище — широкое. Напружинены плавники. И все это медленно входит в красноту луча.

Громадная огненная рыба расцвела на плоскости воды, оперлась на подогнутый хвост. Резкий звук выплеска мечется среди скал, врывается в напряженный гул бурунов. Рыба опускается обратно в воду. Та медленно глотает чудесный цветок и разбегается кровавыми всплесками.

Кирьянов рассмеялся.

— Так их, этих попов! — сказал он. — Ишь, рыбки им захотелось.

Красный Таймень плясал, и медная блесна моталась и звенела на его щеке.

…Ночью приснился точный план вылавливанья Красного Тайменя. Все просто. Надо стать одной ногой на широкую скалу, другой на ту, что громоздится в стороне, а руки опустить вниз, метров на пять — восемь.

Кирьянов ухмыльнулся — во сне — и натянул одеяло на голову.

…День был продолжением вчерашней радости. Хотелось петь или приговаривать:

— Эй, бей веселей! Эй, бей!

Стук разносится в деревенской тишине, бежит до синих гор, стукается в мягкие лесные бока и катит обратно. Кирьянов, целясь глазом, все бьет и бьет. Под ударами легкого молотка, занятого у хозяина, чайная ложка меняет форму и приобретает замысловатый изгиб. Это уже не подаренная женой ложка, а невиданной формы блесна. Серебряная! Рассчитанная для одного раза, одного места, одной рыбы.

И какой! Не жаль и серебра.

— Эй, бей! — напевает Кирьянов. В нем топорщится что-то жесткое и веселое.

Полировал он блесну зубным порошком. До блеска! Теперь она маленькой ракетой засветится в вечерней воде: пронзит ее, сверкнет, унесется.

Нужен тройник… Кирьянов прицепил к блесне самый крепкий тройной крючок с цепкими лапами. Он хорошей закалки, темно-синий. Такой не согнешь, не сломаешь. Остается леса… Ее нужно сплести из нескольких запасных. Повозился Кирьянов и с удилищем. Смекнув, что его покупной спиннинг не выдержит, он пошел в лес и вырубил толстое пихтовое удилище — тяжелое, длинное. Проверив все многократно, решил, что порвать лесу или сломать удилище мог бы разве только слон.

Теперь, когда все было зримо, все подготовлено, Кирьянов не спешил. Крепко врезалось — заторопился поп со своей плоскодонной лодкой, и вот два сломанных ребра.

И другое — в долгом выдерживании была своеобразная радость. Словно он стоял перед созревающим яблоком — сорвать можно и сейчас, но через неделю она будет еще вкуснее. А ходить около, есть его глазами, тревожиться — не сорвут ли другие — приятно.

Так как отъезд был на носу, Кирьянов стал понемногу готовиться. Пересмотрел и подсолил снова всех тайменей, каждого завернул в сухую тряпочку. Теперь они перевозку в чемодане выдержат, вполне.

— Славные рыбки, — говорил он, перебирая их. Сейчас все таймени были тускло-серые, со слабым крапчатым рисунком. Самый увесистый едва вытягивал на семь кило.

— Ничего, скоро у вас будет славный товарищ, — говорил им Кирьянов. И снова все обмозговывал.

Скалы… Штук двадцать их огораживали заводь. Но только две были широкие, удобные для забросов. К тому же они и стояли не очень тесно, и нависали над самой глыбью. В общем, удобные. Пойманную рыбину можно смело выводить между ними в прогал — каменную широкую щель.

Кирьянов решил ловить тайменя без свидетелей — во избежание лишнего срама. Времени для скрытой ловли было немного. Утром всего труднее — рыбаков выносило на берег ни свет ни заря.

День?… На берегу днем крутятся ребятишки, всюду суют свои любопытные носы. Оставались сумерки… Чего лучше!

В урочный час и нужную минуту ляжет красный луч. Все загорится, замерцает вокруг. Будут плавиться небо и скалы, побегут фиолетовые водяные искры.

А он встанет на скалах — победителем!


Кирьянов нащупал ногами неглубокие впадины. Утвердился. Поднял удилище. Но прежде чем кинуть блесну, он долго смотрел в медлительную воду.

Она кружила и кружила в своем вечном, даже зимой, в лютые холода, неумеряемом движении.

Вечно свободная!

Потом он вгляделся в себя со стороны. На мгновенье вообразил себя гигантом, титаническим борцом.

В пучине скрывался древний Дух этих мест. Он, Кирьянов, бросил ему вызов. Ногами он твердо стал на две скалы, лицом к заводи, а в расщелину между скал опустил руки.

На правой скале стоял он сам. На соседней — Макухин. (Этот сомневался в успехе ловли.) Посредине, в каменной щели, стоял третий — широкий городской рыбак. Это были руки Кирьянова, ими он вытащит пойманного тайменя.

Таков был его план — ловить втроем.

Гремели буруны.

Кирьянов раскачал и кинул блесну. Она сверкнула — приводняющейся ракетой. Все трое замерли — выжидая.

…Таймень взял только с двадцатого заброса. Кирьянов уже и руки отмахал, и отчаялся. Решил, что рыба ушла. Но, догадавшись кинуть блесну к самой скале (блесна, падая, ударилась сначала о камень), соблазнил тайменя.

Он взял блесну.

Из-под скалы взлетели брызги — высоко. Унесся громовой удар. Вернулось многократное эхо — горы злыми псами лаяли на Кирьянова.

— Что, не понравилось! — засмеялся он и опомнился. Надвинулось тяжелое, даже страшное: предстояло утомить рыбу, держа ее на натянутой лесе. Хорошо, что трое…

А уже накатывали разнообразные задачи. Их нужно быстро решать: таймень метался, удилище гнулось, ладони горели, ноги скользили.

Кирьянов цепко держал рвущееся удилище. Чувствовал — руки превратились в толстые резиновые жгуты. При каждом новом рывке они растягиваются, растягиваются… Он сопел, морщился, бормотал сердито:

— Удержу… Удержу…

В кипенье рыбьих всплесков ему слышалось:

— Оборву!.. Оборву!

Когда уже и сил не было, и Красный Таймень рванул в сторону и приостановился от нерешительности (или боли), он сунул удилище третьему. Тот засуетился, ловя удилище за комель, споткнулся, вскрикнул испуганно: «Ух, тут и шею сломать недолго!» и сделал очень важное — оберегая лесу от скальных граней, передал удилище Макухину. Теперь уже Макухин, пытаясь сохранить равновесие, балансировал и одновременно гасил удилищем все рывки тайменя.

Тот быстро пошел поперек заводи, к выходу на течение, но третий ловко схватил брошенное ему Макухиным удилище и придержал рыбину… Вот удилище снова у Кирьянова… Опять третий… Макухину… Обратно… Третьему…

Кончилось!

Садилось солнце. Густели тени. Леса дрожала, брызгалась мелкими каплями. Красный Таймень подавался туго, но подавался. А третий (его была теперь работа — выводить измученного тайменя) все сматывал да сматывал лесу, накручивая ее вращением удилища. На клешнятых его руках шевелились толстые сухожилия.

Кирьянов с Макухиным, видя близкий конец, спустились вниз. Теперь они теснились в щели — все трое — потные, взъерошенные.

Кирьянов смотрел на медленно всплывающего Красного Тайменя. Думал: наконец-то ушли — и навсегда — зимние тревожные сны. Но, должно быть, оттого, что Кирьянов до смерти был измучен, он вдруг ощутил боль. Это была пронзительная боль. Мерещилось — его самого тащили наверх, зацепив трехрогим крючком. Это невыносимо. Хотелось крикнуть: «Не надо! Отпустите! Мне больно!»

…Вода уже почти черная. Из этого черного всплыла, засветилась рыбища, слабо шевелила жаберными крышками.

— Дьявольская это штука — попасть на крючок, — тихо сказал Кирьянов.

— И чего ты болтал, что он красный, он же пестрый, — упрекнул его Макухин.

Третий, не допустив, даже оттолкнув Кирьянова, сунул крючковатые пальцы в рыбьи жабры и, пятясь, вытянул тайменя на камни. Споткнулся и тяжело сел. Выругался.

Красный Таймень лежал на камнях. Теперь нужно его приколоть ножом, вынуть из пасти блесну, нести в поселок, хвастаться, делить на три равновеликие части…

Гнусно, мерзко… Подло!

Упал, прорвавшись между гор, кровавый луч в свой обычный час, в определенную минуту. Лег на черно-фиолетовую заискрившуюся густую воду. Пустая вода, мертвая… Кирьянову даже показалось странным, что он находил все эти каменные шишки внеземными, марсианскими. Это было глупо… Было…

Кирьянов снова ощутил во рту колючую железку и полную невозможность выплюнуть ее.

Он стоял, смотрел и видел — гаснет луч, и умирает перед ним горный прозрачный мир. Вместе с Красным Тайменем он убил его. Сам! И Кирьянов понял — больше он сюда никогда не приедет.

Те, двое, курили, весело переговаривались. От них пахло табаком, потом, серной вонью горелых спичек.

— Я говорю, мы понесем его на удилище, — втолковывал Макухин. — Проденем сквозь жабры.

Продели и понесли, громыхая камнями и чертыхаясь. Кирьянов смотрел им вслед.

— Слышь! — крикнул, оборачиваясь, Макухин. — Мы из него во какой балык сделаем, под водку, Согласен?

Возвращение Цезаря

Вот уже минут сорок Каляев топтался на огромнейшей куче мусора.

Направо от него был закатный город. (Тени крайних домов протягивались даже сюда, на высыхающие болота.) Прямо уходило шоссе. Пыль и жженый бензин летели с машинами.

Болота… Когда-то они были приятные, дупелиные, с короткой травкой. Сейчас здесь городской отвал — болота осушали мусором.

Каляев посмотрел на них. Но думал о том, что получилось глупо: вместо наслаждения вечерней едой надо стоять на высокой куче металлических отходов и смотреть на болота и шоссе.

Зазвенело. Каляев взглянул — два пацана проволочными кочережками разбирали мусор. По временам они что-то выуживали и, после спора, клали в мешок.

Пацаны приехали сюда на красном мопеде. Он стоял рядом. Что они могли брать здесь?

Каляев поглядел себе под ноги и увидел куски алюминия и латуни, медные шестерни. Решил — для детей это великое игровое богатство.

Должно быть, привезя найденное домой, они балуются железяками, раскладывают их, делают пистолеты и стреляют друг в друга горошинами.

— Для чего берете? — спросил он пацанов.

Они подняли головы. Молча глядели на Каляева. В глазах их напряженная серьезность: или старались понять его вопрос, или прикидывали, стоит ли он ответа.

— Для чего мусор гребете? — крикнул Каляев, сердясь.

— Моделируем, — ответили они. Поднялись, взяли мешок. Повозились с мопедом и укатили, треща мотором, пустив тонкие струи гари.

— Моделируем, — повторил их ответ Каляев. — Моделируем…

И нервно затоптался: он не мог смоделировать поведение Цезаря: ведь должен был обогнать его, должен, тот шел, а Каляев воспользовался автобусом.

Получилось так: с работы он пришел голодный и раздражительный, в машине, при посадке, порвали рукав нового костюма.

Порвали слегка, но Каляев расстроился. К тому же день был знойный: Каляев на работе потел и задыхался. Тело его хотело прохлады.

Дома было хорошо, жена подала окрошку прямо из холодильника.

Он хлебал и постепенно успокаивался. Когда ел второе, жена сказала, что Цезарь опять сбежал — выскользнул перед его приходом и ушел. Наверное, теперь он гуляет в сквере или обнюхивает углы домов. Будет новый скандал в домоуправлении.

Каляеву бы кинуться ловить собаку, но усталость и вкусный обед преодолели.

— А, придет.

Каляев знал, что такой ответ порадует жену: Цезарь, старея, превращался в неопрятную, рассеянную собаку. Жена тяготилась им. Сам Каляев не любил рыхлую морду Цезаря, обвисшие веки, его вздохи, бессонницы, ночное постукивание когтей по твердому полу. К тому же зубы Цезаря болели, отчего он кряхтел и даже постанывал.

Да и сколько можно терпеть эти дурацкие побеги! Со времени, когда свалкой испортили ближайшие болота, Цезарь сбегал раз двадцать. Бежал он в одно место — вдоль шоссе к Марьяновским далеким болотам. Там и охотился — один искал птицу, делал стойку, пугал… Там его приходилось искать.

И вот снова ушел — на заплетающихся ногах.

Каляев принялся было за десерт (чернослив со сметаной). Но вдруг ему вообразилась белая собака, шаткой походкой пробиравшаяся к болотам. В конце концов это почтенная страсть. Сам он (и обстоятельства) поборол желание охотиться, бродить по болотам с ружьем.

А вот Цезарь не может, он рожден только для дела охоты. Каляев поднялся. Но где искать собаку?…

Он прошел улицами — Космической, Авангардной. На скамейках сидели всевидящие старухи. На вопросы о белой собаке они отвечали отрицательно. Тогда-то в автобусе он приехал сюда, к выходу из города, и стал ждать Цезаря.

…Прошел еще час. Каляев переминался на позванивавшей куче. От его топтания то и дело какая-нибудь штука, гремя, скатывалась вниз.

Каляев провожал ее взглядом.

Наконец закат опустился на верхушку кучи. Собаки нет. Определенно, пес опередил его и ушел на Марьяновские.

Или с Цезарем что-то приключилось?

Может быть, он угодил под машину и сломан колесами и его надо искать в городе?

Снова взгляд Каляева прошел от теней города к взблескивающим плоскостям оставшихся болотных луж. Теперь, когда косые лучи солнца кровенили болото, особенно выделялись клочья бумаг. Каляев никогда не думал, что здесь столько бумаги. Едва ли ее всю выбрасывали, наверное, бумага прилетела и сама, вырванная из рук сильным ветром.

Он в ветреные дни не раз видел этих газетных птиц, летевших, размахивая страницами, над городом вместе с воронами и сбитыми листьями тополей.

Сколько бумажных пятен лежит на болоте! Ветер шевелил их. Особенно одно.

Оно, гонимое вечерним низким ветром, прихотливо двигалось по болоту. Вот прошло в промежуток озера (бывшего) и Коровьего болота и направилось к Безымянной Луже.

Столько прежде вокруг нее росло ежевики! И утки так хорошо, так густо шли над этим местом. (Они улетали ночью кормиться на поля, а по утрам прилетали и рассаживались.) Каждая убитая влет утка здесь проваливалась в бездонную яму переплетенного ежевичника. Ища ее, устав до смерти, можно было срывать ягоды и бросать их в перегоревший, запекшийся рот.

Каляев вздохнул. Он вспомнил ту прихотливую газету. Поглядел, ожидая, что она уже легла и он не найдет ее взглядом.

Но белое пятно двигалось, и Каляев догадался, что это не газета, а Цезарь. Пришел! Сюда!..

Раньше он успевал его схватить либо здесь, на дороге, либо упускал, и тот уходил на Марьяновские болота, до которых десять километров. И сегодня Цезарь незамеченным прошел мимо. Но охотился на умерших болотах.

Каляев обрадовался, крикнул ему, рукой махнул. Но тут же рассердился. Он вынул из кармана поводок с защелкой-карабинчиком и спустился вниз.

План его был прост — взять Цезаря на поводок, вернуться к дороге и ловить машину. А там, приехав домой, выкупать собаку и наконец прилечь.


Когда-то вдоль болот шел проселок, вполне приличная дорога. С одной стороны проселка лет десять строили шоссе, возя на конных подводах щебенку. С другой стороны лежали болота, мелкие, заросшие водяными лютиками. Те густо цвели и желтили воду. И если Каляев рвал их, то пальцы его долго горчили.

Сейчас же, попав башмаками-плетенками в мешанину автомобильных следов, грязи и фиолетового шлака, Каляев прогнал виденье лютиковых болот и стал деловитым и осторожным. Посмотрел на часы — ого! Время! Прикинул дорогу к исчезнувшему белому пятну Цезаря и выбрал ориентир — высокую черную кучу и повисшую над ней, как звезда, далекую лампочку.

А грязи-то, грязи…

Снять штиблеты? Опасно. Здесь проволока, битое стекло. Каляев подвернул брюки, прыгнул на горку шлака, обошел лужу с нефтяной радугой, обогнул ржавую железную бочку и ступил на обгоревшие клочья ваты.

Свалка!

За кем мог охотиться Цезарь на этом огромном кладбище городской ерунды? Сюда залетают кулики?…

— Фью, фью, — свистал Каляев. — Цезарь!

…Когда он подошел к куче, то был перепачкан по колено и поцарапался о проволоку.

— Чего доброго, так и кровь заразишь, — бормотал Каляев, меся ногами тяжелую грязь.

Он вышел к луже.

По краю ее, выпачканный по локотки, брел Цезарь. Двигался короткими шажками.

По временам его шатало. Он падал и пачкался в жирной грязи. Но вставал и шел, подняв нос. Будто чуял!

Каляев даже испугался, увидев, что пес ведет по дичи.

Неужели среди шлака, тряпок, старых газет и жирной грязи сидит дичь — сумасшедшая птица, залетевшая на свалку по старой памяти? Каляева пронизало любопытство — увидеть ее. Он побрел следом за собакой.

Цезарь шел странной походкой. «Нездешней», — думалось Каляеву.

Пес не слышал идущего хозяина, хотя промежуток был всего в несколько шагов. И Каляеву показалось, что он идет за Цезарем, будто тень.

Вдруг Цезарь стал. Это была стойка: каталепсия, вытянутость тела. Нос его указывал прямо и точно.

Каляев всматривался, таращил глаза, ища птицу. Но лежала всякая ерунда: банки, камешки. От страшной уверенности Цезаря временами, когда Каляев отводил усталый взгляд, они становились птицами, перебегали на тонких лапах, качали носами, вспархивали.

— Цезарь, Цезарь, — шептал Каляев. — Что ты со мной делаешь…

Тот побрел к следующему бывшему болотцу. И — чует дичь, чует… Вот обился, вот он берет птицу на чутье низом, по следу (значит, кулик бежал). Но поднял голову, твердо, уверенно взял струю воздуха и пошел.

Он уходил в сумерки — белая шаткая фигура, не то оживший бумажный лист, не то призрак охотничьей собаки.

Каляев подбежал к нему, схватил и отпустил — такое твердое, такое напряженное тело.

А вокруг сумрак, в нем лужи, вобравшие в себя остатки небесного света.

И ревело, светилось шоссе.


Цезарь упорно шел за перепархивающей птицей, делал стойку за стойкой. И Каляев поверил в эту птицу. Он даже видел ее, мелькающую.

Она бесшумна, тень ее расплывчата, словно пролитые чернила. Но она есть, она летит знакомыми местами (как и они идут ими).

Вот бывшее озерцо Ежевичное. Здесь Цезарь (лет девять назад) делал первую стойку, здесь они нашли убитого кем-то дупеля: он, распластавшись, лежал на воде… Цезарь подал его Каляеву. Сам, без приказа! А на этом лужке (сейчас заваленном шлаком) они превосходно поохотились в свое время, взяв подряд семь дупелей.

…Взошла луна, большая и нежная. Она бросала призрачный, колдовской свет, хотя и стояли на ней автоматические аппараты. (Шоссе же теперь казалось светящейся трубой, по которой в город перекачивали автомобильный рев.)

Светила луна. Уходило в темноту неприличие свалки. Вспархивали птицы. И плыл в воздухе силуэт Цезаря, колыхаясь, будто лист.

Каляев шел за Цезарем и вспоминал: вот здесь он славно охотился за утками, а здесь стрелял бекасов. По ту сторону озера шел чемпион стенда Макаров, волновался, глядя на них, и давал промах за промахом… Здесь он ударил ночью навскидку в темь, в посвист крыльев, а Цезарь принес ему чирка.

Феноменальный выстрел!

Да, это было.

На насыпи и ночью клали щебенку (рабочие спешили), ему было немного стыдно хлюпать перед ними по этим болотам и стрелять. Но — охотился. Он ходил по болотам в брезентовых полуботинках, теплая вода вливалась в них и выбегала обратно. Рабочие развели вдоль насыпи костры, и те цепью уходили в темноту. Что-то древнее было в этом. Словно остановилась и заночевала здесь войсковая когорта.

А на болоте шла бархатная ночь с серебряной луной, в ней — белая собака и он сам, молодой. Но поднялся лунный туман и закрыл болото. И они с Цезарем пошли домой.

Пришли, когда кричали воробьи и уже светало. Он не спал, вспоминал ночь, луну, костры, слушал воробьев и посапывание Цезаря.

Бывают теперь лунные туманы? Каляев пригляделся: туман не то поднимался, не то мерещился ему, тонкий и легкий, с запахом дыма. В нем шел Цезарь, в нем носились тени птиц. И Каляев вдруг понял: со смертью Цезаря (а не пришел ли тот сюда прощаться?) уйдет из его суетливой жизни и воспоминание об охотах.

— Будет жаль, — сказал он себе. — Будет жаль.

И та птица прилетела, наверное, сюда проститься. Вздрогнув, Каляев очнулся. Нет, это не лунный туман, это дымит зажженная кем-то куча мусора. Он видит городскую ночную свалку и безумную собаку, бредущую по ней.

Понял — не было здесь птицы, а просто бред старого пса. Никакая птица не смогла бы прятать свое тело на этих плоских и вонючих берегах. И вдруг его обожгло. Он догадался — Цезарь работал по памяти. Он выслеживал тех птиц, что давно были ими выслежены и убиты. Он шел среди прежних светлых болот и обходил те кусты, что когда-то росли здесь. Каляев понял: лишь в этой собаке, готовой умереть, живет навсегда ушедший болотный мир. И все озера в нем чисты и прозрачны, а болота ярки. И летают убитые кулики, и он сам идет с ружьем — молодой горячий охотник.

С Цезарем окончательно умрут эти места.

Это ошеломило Каляева. Он остановился, глядел в ночь и чувствовал — теснит и жжет грудь.


Цезарь вдруг охнул и лег. Каляев побежал к нему. Тот лежал плоско и тихо. Умер?… Каляев с чувством ужаса тронул его — Цезарь лизнул руку. Жив, жив!

Каляев поднял его: пес был поразительно тяжел. Каляев поправил его голову, чтобы не свисала, и понес. Он прошел между двух луж, миновал кучу лениво дымящегося тряпья, прохрустел по шлаку, звякнув попавшим под ноги железом.

Положив тело Цезаря на жесткую обгорелую траву у дороги, он начал массировать ему грудь.

Он сжимал и разжимал ее, мокрую и липкую. И думал: что там воображают себе шоферы пролетающих машин, видя его и Цезаря?

…Он встал и ощутил затекшую поясницу. Собаку надо увезти. А деньги?… В грудном кармашке он нашел три рубля. Это хорошо, за эти деньги их подвезут прямо к дому. Зажав трехрублевку в руке, он поднял Цезаря и с ним вышел на дорогу.

Он стал, держа руку так, чтобы трехрублевку освещали фары, но и не вырвал поднятый машинами ветер.

Машины неслись мимо — с грохотом, в вихрях пыли и бензиновой гари. Каляев захлебывался в ней, будто в воде. Яркие фары неслись, втягивались в светящуюся плоть ночного города.

Машины не останавливались. Будто кто-то отгородил Каляева и его собаку от остального мира прозрачной, но твердой стеной. За ней гремели самосвалы, звенели тела легковушек. И впервые за все прошедшие беспокойные, рабочие годы Каляев ощутил себя старым.

Он понял — работая, как черт, много и быстро, он строил мир для других. «Что же, это правильно, отцы строили нам, а мы детям».

Каляев стоял. Он держал на руках Цезаря (и болота, охоты, (молодость свою). Руки его затекли, он боялся уронить собаку.

…Машины ревели.


Читать далее

Рассказы 

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть