25 июня
«В Кантоне объявлена всеобщая забастовка».
Эта радиограмма, подчёркнутая красной чертой, висит со вчерашнего дня. До самого горизонта — Индийский океан, неподвижный, блестящий и застывший — без единого гребня. Плотно закрытое облаками небо давит на нас и обволакивает влажным парным воздухом. Пассажиры размеренно вышагивают по палубе, стараясь не отходить далеко от белого окошечка, в котором скоро вывесят радиограммы, полученные сегодня ночью. Каждый день приносит новости о начинающейся драме; она набирает силу, превращаясь уже в прямую угрозу, и мысли о ней неотступно преследуют пассажиров парохода. До настоящего момента враждебные намерения правительства в Кантоне выражались только в словах: внезапно телеграммы запестрели сообщениями о действиях. Люди поражены не столько беспорядками, забастовками и уличными стычками, сколько этой неожиданной, столь же твёрдой, как у англичан, волей к действию, желанием уйти от пустых слов и нанести удар по тому, что Англия ценит превыше всего: по её богатствам и престижу. В провинциях, подчинённых кантонскому правительству, запрещено торговать любыми английскими товарами, даже если продавец — китаец; на рынках устанавливается строжайший контроль; гонконгские рабочие отказываются работать на английских станках; наконец, объявляется всеобщая забастовка, которая одним ударом парализует всю торговлю острова, а иностранные корреспонденты отмечают необыкновенное оживление в военных училищах Кантона. Всё это возвещает пассажирам о начале войны совершенно нового рода: это война разрозненных сил Южного Китая (при участии советников, о которых почти ничего не известно) против самого воплощения британского владычества в Азии — скалы, на которой укрепилась империя, откуда она следит за своими подданными. Война против Гонконга.
Гонконг. Вот он на карте — остров с чёрными чёткими контурами, закупоривающий, как пробкой, Жемчужную реку, на которой расползается серое пятно Кантона с его неотчётливыми пригородами, отмеченными пунктиром, на расстоянии всего лишь нескольких километров от английских пушек. Каждый день пассажиры вглядываются в эту чёрную точечку, как будто ждут от неё совета, — сначала с беспокойством, потом со страхом и тревогой, стремясь угадать, как будет защищаться эта твердыня, самый богатый утёс мира, от которого зависит их существование.
Если ему будет нанесён удар, если он превратится — раньше или позже — в заштатный порт, потерявший своё могущество, то это значит, что Китаю удалось найти людей, так недостававших ему раньше, людей, способных бороться с белыми, и господству европейцев придёт конец. Торговцы хлопком и вермишелью, с которыми я плыву, понимают это лучше, чем кто бы то ни было: занятно видеть, как отражается на их встревоженных лицах (что же будет с фирмой?) великая схватка между империей хаоса, вдруг обретшей организованность, и народом, воплощающим, как никакой другой, силу, волю, упорство.
На палубе всеобщее оживление. Пассажиры спешат, толкаются, теснясь у окошечка: появился листок с радиограммами.
Швейцария, Германия, Чехословакия, Австрия. Дальше, дальше… Россия. Посмотрим. Нет, ничего интересного. Вот оно! Китай! Китай!
Мукден: Чан Сёлинь…
Дальше!
Кантон.
Пассажиры, стоящие сзади всех, рвутся вперёд, наваливаясь на нас и прижимая к перегородке.
"Кадеты военного училища Вампоа, замыкавшие огромную демонстрацию студентов и рабочих под руководством русских офицеров, обстреляли Шамянь [1]Европейская концессия в Кантоне. — Прим. авт.. Европейские матросы, охранявшие мосты, открыли огонь из пулемётов. Кадеты, подстрекаемые русскими офицерами, много раз бросались на приступ мостов, но вынуждены были отступить, понеся большие потери.
Жёны и дети служащих-европейцев Шамяни будут при первой возможности эвакуированы в Гонконг на американских кораблях. Уход английских войск неизбежен".
Внезапно наступает тишина.
Пассажиры в полном удручении расходятся в разные стороны. Только справа от окошечка подходят друг к другу два француза: «Право, сударь, не перестаёшь удивляться, когда же власти решатся наконец действовать энергично, чтобы…»; они направляются к бару, и конец фразы теряется в глухом урчании двигателей.
В Гонконге мы будем не раньше чем через десять дней.
5 часов
Шамянь. — «Электричество отключено. Вся концессия без света. Мосты были наспех укреплены и перегорожены рядами колючей проволоки. Они освещаются прожекторами с канонерок».
29 июня
Сайгон
Пустынный печальный провинциальный город с длинными проспектами и прямыми бульварами. Под раскидистыми тропическими деревьями растёт трава… С моего рикши пот льёт ручьями: дорога долгая. Наконец мы добираемся до китайского квартала, всюду небольшие банки, торговые агентства всевозможных фирм с позолоченными табличками и красивыми чёрными иероглифами. Прямо передо мной на широком, заросшем травой проспекте резво бежит трамвайчик. 37, 35, 33… стоп! Мы останавливаемся перед домом, который не отличить от любого другого на этой улице, — ячейка в «улье». Агентство по продаже неизвестно чего. На дверях таблички с названиями малоизвестных кантонских фирм. Внутри за пропыленными и перекосившимися перегородками дремлют двое служащих-китайцев: у одного, одетого в белый костюм, лицо как у покойника, у другого, тучного, обнажённого до пояса, кожа цвета обожжённой глины. На стене шанхайские олеографии: девушки с застенчивыми чёлками до самых глаз, пейзажи, чудовища. Передо мной три соединённых колёсами велосипеда. Я в доме у руководителя кохинхинского отделения гоминьдана. Спрашиваю на кантонском диалекте:
— Хозяин дома?
— Ещё не вернулся, господин. Вы можете его подождать наверху.
Я поднимаюсь на второй этаж по небольшой лесенке. Никого нет. Усаживаюсь и от нечего делать осматриваюсь: европейский шкаф, мраморный столик в стиле Луи-Филиппа, китайский диванчик чёрного дерева и великолепные американские кресла, ощетинившиеся своими подлокотниками и заклёпками. Прямо надо мной большой портрет Сунь Ятсена под стеклом и фотография поменьше — хозяина дома. Через окно доносится позвякивание кастрюлек торговца супом. Сильный запах жжёного масла…
Стук деревянных башмаков.
Входят хозяин, два других китайца и француз по имени Жерар, ради которого я здесь. Знакомство. Мне наливают зелёного чаю и поручают сообщить Центральному комитету, что «все секции французского Индокитая непоколебимо верны принципам демократии» и т. п.
Наконец мы с Жераром выходим. Он, специальный уполномоченный гоминьдана в Индокитае, приехал всего на несколько дней. Этот невысокий человек с седеющими усами и бородой похож на царя Николая II: такой же мутный, невыразительный взгляд при внешней доброжелательности. В нём есть что-то от провинциального доктора и близорукого профессора. Волоча ноги, он идёт рядом, а перед ним горит кончик зажжённой сигареты в тонком мундштуке.
Его машина ожидает нас на углу. Мы садимся и медленно выезжаем из города. Нас обдувает ветерок, и мускулы, одновременно обмякшие и напрягшиеся, расправляются…
— Что нового?
— То, что вы сами могли прочесть в газетах. Очевидно, что призыв рабочих комитетов к забастовке был услышан. Англичанам пока ничего не удаётся: они пытаются набрать добровольцев, но это ерунда — хорошее средство против уличных стычек, но не против забастовки. Запретили экспортировать рис, так что продовольствия в Гонконге ещё на какое-то время хватит. Но мы и не собирались уморить остров голодом, зачем это нам? А для богатых китайцев, которые поддерживают контрреволюционные организации, этот запрет — как удар дубиной по голове…
— А вчерашние сообщения?
— Ничего нет.
— Может быть, правительство Кохинхины заблокировало радиограммы?
— Нет. Служащие телеграфа — почти поголовно члены организации «Юный Аннам»; нас предупредили бы. Это сам Гонконг ничего не передаёт.
Пауза.
— А что сообщают китайцы?
— Китайцы передают сплошную пропаганду! Якобы все торговые ассоциации потребовали объявить Англии войну, а кантонцы захватили в плен английских солдат, охранявших Шамянь. Готовятся-де громаднейшие демонстрации… Россказни! А совершенно точно и чрезвычайно важно вот что: впервые англичане Гонконга почувствовали, что сокровище уплывает у них из рук. Бойкот был хорош, но забастовка лучше. Что последует за забастовкой? Жаль, что мы ничего не знаем… Мне вот-вот должны принести сведения. Да, вот ещё что: уже два дня ни один корабль не отправляется в Гонконг. Все они там, на реке.
— А что здесь?
— Совсем неплохо, вы получите по меньшей мере шесть тысяч долларов. Надеюсь, что будет ещё сотен шесть, но это не наверняка. А я только четыре дня здесь.
— Если судить по результатам, они тут весьма воодушевились?
— Вне всякого сомнения. Энтузиазм у китайцев — вещь почти немыслимая, но на этот раз они дошли до энтузиазма. И не забудьте, что эти шесть тысяч долларов были собраны бедняками: грузчики, докеры, ремесленники…
— Хм! Им есть на что надеяться… Все эти гонконгские успехи, нападение на Шамянь…
— Конечно, их пьянит сознание, что можно, оказывается, воевать с Англией — с Англией! — и она ничего не может сделать. Но во всём этом так мало китайского…
— Вы полагаете?
Он молчит, устроившись у окна машины, полузакрыв глаза, то ли размышляя, то ли подставляя себя под свежий ветерок, который бодрит, как хорошая ванна. В мутной вечерней голубизне мелькают рисовые поля — большие серые зеркала, размытые, как акварельные рисунки, с чёткими контурами пагод и кустов. Над ними всюду возвышаются телеграфные столбы. Втянув в себя губы и покусывая усы, он отвечает:
— Вы знаете о заговоре «Монады», который только что раскрыт англичанами в Гонконге?
— Я ничего не знаю; я только что приехал.
— Хорошо. Тайное общество «Монада» обнаруживает, что между Гонконгом и Кантоном курсирует теперь только один маленький пароходик «Оман». В Гонконге его охраняют несколько английских матросов во главе с офицером. Лазутчики общества выясняют, что на пароходике англичане доставляют оружие контрреволюционерам, и весьма здраво решают, что в их интересах не допустить выхода корабля из Гонконга.
— Наших на пароходе нет?
— Нет. А ружья бросают в лодки, стоящие где-нибудь в отдалении на Жемчужной реке. Прямо как контрабанда наркотиками на Суэцком канале. Но вернёмся к заговору. Шесть лазутчиков, прекрасно понимающих, что они рискуют головой, проникают на корабль, убивают офицера и матросов, хозяйничают там четыре часа и попадаются на заре английскому патрулю в тот момент, когда уносят — догадываетесь что? — шестиметровый деревянный блок с нарисованным глазом.
— Я не совсем понимаю…
— На носу китайских лодок нарисованы глаза, это они направляют судно. Если корабль окривеет, то потерпит крушение.
— О-о!
— Вы удивлены? Чёрт возьми, я тоже. Но, в сущности… вдумайтесь, вы считаете какую-то организацию весьма серьёзной, вы уверены, что можете на неё положиться, — и вот в нужный момент она готова бросить всё, чтобы отправиться за деревяшкой с нарисованным глазом. — И, видя мою улыбку, добавил: — Вы думаете, что я преувеличиваю и напрасно обобщаю. Вот увидите, сами увидите. Бородин и Гарин расскажут вам о сотнях подобных случаев…
— Вы хорошо знаете Гарина?
— Ах, Боже мой, работали вместе… Что я могу сказать? Вам известно, что он сумел сделать как руководитель комиссариата пропаганды?
— Очень мало.
— О! Это… нет, объяснить почти невозможно. Вы знаете, что в Китае раньше не было идей, нацеленных на действие, а теперь они захватывают страну так же, как идея равенства захватывала французов 89-го года, — без всякого сопротивления. Возможно, так происходит со всей жёлтой Азией; в Японии, когда немецкие лекторы начали проповедовать идеи Ницше, студенты-фанатики бросались со скал. В Кантоне всё это не так явно, но, может быть, ещё ужаснее. Никто не ожидал появления даже самого примитивного индивидуализма. Грузчики внезапно осознали, что они существуют, — существуют, и всё тут… Есть народная идеология — точно так же, как есть народное искусство, но это не вульгаризация, а просто нечто другое… Бородин сказал рабочим и крестьянам: «Нет никого лучше вас, потому что вы рабочие, потому что вы крестьяне — и вы принадлежите к двум величайшим силам государства». Эта пропаганда не нашла отклика. Они не поверили, что к величайшим силам относятся те, кто получает пинки и умирает с голоду. Они слишком привыкли к тому, что их презирают именно как крестьян. И они боялись, что с окончанием революции вновь вернутся в презираемое сословие, из которого надеялись вырваться. Националистическая пропаганда Гарина была совсем в ином духе и подействовала на них чрезвычайно сильно и глубоко, хоть это влияние и было неожиданным и достаточно неопределённым. Благодаря этой пропаганде они уверовали в своё достоинство, в свою, если хотите, значимость. Надо видеть, как эти сборщики риса с их исхудалыми лицами, в лохмотьях и соломенных шляпах отрабатывают ружейные приёмы в окружении почтительной толпы. Вот когда можно понять, чего мы добились. Французская и русская революции были сильны тем, что дали каждому свой кусок земли; а эта революция дарит каждому собственную жизнь. Никакая западная мощь не может противостоять этому… Хотят объяснить всё это ненавистью, одной лишь ненавистью! Как просто! Наши добровольцы превратились в фанатиков по многим причинам, но прежде всего потому, что они мечтают теперь о такой жизни… такой, что им плевать на прежнюю, вот как! Возможно, Бородин этого не понял…
— Наши бонзы хорошо ладят?
— Бородин и Гарин?
Сначала мне показалось, что он не хочет отвечать; но нет, он просто думает, и лицо у него такое тонкое.
Всё больше вечереет. За шумом мотора не слышно больше ничего, кроме ровного стрекотания цикад. По-прежнему с двух сторон проносятся рисовые поля, а на горизонте медленно движется арековая пальма.
— Не могу сказать, — говорит он, — что они ладят хорошо. Они ладят, вот и всё. Дополняют друг друга. Бородин — человек действия, а Гарин…
— А Гарин?
— Способен к действию. Когда понадобится. Видите ли, в Кантоне вы обнаружите два типа людей. Одни приехали во времена Суня, в 1921-1922 годах, чтобы рискнуть, поставив на кон жизнь; их можно назвать авантюристами: для них то, что происходит в Китае, — это спектакль, к которому они тоже более или менее причастны. Это люди, которые влюбляются в революцию, как легионеры влюблялись в армию, люди, отвергающие социальный порядок и много требующие от жизни. Они хотели бы придать смысл собственному существованию; теперь, сбросив с себя всё это, они служат революции. Другие же, пришедшие с Бородиным, — это профессиональные революционеры, для них Китай — это ценное сырьё для обработки. Первых вы обнаружите в комиссариате пропаганды; вторых — почти всех — в стачечных комитетах и в армии. Гарин представляет первых — и руководит ими… Они не так сильны, но много умнее.
— Вы были в Кантоне до приезда Бородина?
— Да, — отвечает он, улыбаясь, — но, поверьте, я вполне объективен…
— А до того?
Он молчит. Наверняка скажет, что это не моё дело, и будет не так уж не прав… Но нет, он вновь улыбается и говорит, слегка коснувшись рукой моего колена:
— До того я был преподавателем в ханойском лицее.
Он улыбается шире, ещё ироничнее, надавливает мне на колено.
— Но я, видите ли, предпочёл другое…
И тут же возвращается к прерванному разговору, как бы желая помешать мне задать ещё один вопрос.
— Бородин — великий человек дела. Колоссальная работоспособность, храбрость, а если нужно — дерзость; в обращении очень прост, и все помыслы его — только о своей цели…
— Великий человек дела?
— Человек, который постоянно задаётся вопросом: «Может ли это принести мне пользу и каким образом?» В этом весь Бородин. На всех большевиках его поколения лежит печать борьбы с анархистами; все они думают, что во главе угла должна стоять реальность, что нужно прежде всего добиваться нормального функционирования власти. В нём, кроме того, осталось что-то от еврейского подростка, который читал Маркса в маленьком литовском городке — окружённый всеобщим презрением и имея в перспективе Сибирь…
Цикады, цикады.
— Когда вам доставят сведения, о которых вы только что говорили?
— Через несколько минут: мы будет ужинать у председателя шолонского отделения. У него такой же ресторан-курильня, как и этот.
Мы в самом деле проезжаем мимо украшенных огромными иероглифами и зеркалами ресторанов, где, кажется, нет ничего, кроме света и шума; огромное количество светильников, зеркал, сверкающих шаров, ламп, стук костяшек маджонга, музыка фонографов, голоса певиц, стоны флейт, удары цимбал и гонгов…
Световые полосы уже почти смыкаются. Шофёр сбрасывает скорость и, нервничая, безостановочно жмёт на клаксон, чтобы пробиться сквозь толпы людей в белых полотняных костюмах; толпа гораздо плотнее, чем на наших бульварах; рабочие, бедные китайцы-ремесленники шатаются здесь, поедая сладости и фрукты, неохотно расступаются перед ревущими и сигналящими машинами; шофёры-вьетнамцы выкрикивают ругательства. Здесь уже нет ничего французского.
Машина останавливается перед рестораном-курильней — без тех грубых железных балконов, что мы только что видели, и не такого колониального вида; само здание походит скорее на маленький частный особняк. У входа, над которым водружены два чёрных на золотом фоне иероглифа, как это принято, — сплошные зеркала: слева, справа, в глубине и даже на лестничных пролетах. В кассе тучный китаец, голый по пояс, перекидывает костяшки счетов: он почти полностью загораживает собой длинную комнату, где в полутьме видны оранжевые тела и руки, снующие над огромным блюдом с перламутровыми лангустами и над грудой пустых, лёгких пунцовых панцирей.
На втором этаже нас встречает китаец с бульдожьей мордой, на вид около сорока лет (знакомимся); он тут же ведёт нас в отдельный кабинет, где нас ожидают трое его соотечественников. Безупречно белые костюмы, военные воротники. На кушетке чёрного дерева колониальные каски. Знакомство. (Естественно, ни одного имени разобрать нельзя.) Столик без скатерти заставлен тарелками, чашечками с соусом; плетёные кресла. Свет электрических лампочек, во множестве привешенных к потолку, дробит черноту ночи. Комната заполняется шумом голосов, но его перекрывают разрывы петард, стук костяшек домино, удары гонга и завывания однострунной скрипки. Вентиляторы тщётно пытаются разогнать горячий воздух.
Бульдог — хозяин ресторана, выполняющий роль переводчика, — говорит мне полушёпотом, с сильным акцентом:
— На этой неделе сюда приходил ужинать господин директор французской больницы…
Он, кажется, очень гордится этим, но самый пожилой из его друзей прерывает:
— Скажи им, что…
Жерар тут же сообщает, что я знаю кантонский диалект; заметно, что они проникаются ко мне симпатией. Начинается разговор — демократическая болтовня, «права народа» и т. п. У меня складывается очень чёткое ощущение, что единственная сила этих людей — это смутное желание перемен; единственное, что они действительно осознают, — это пережитые ими страдания. Я думаю о провинциальных комитетах во времена Конвента — но эти китайцы так изысканно вежливы, и это так странно контрастирует с их привычкой шмыгать носом. Как все они верят в силу слова! И вероятно, они не готовы к чёткой и к упорной деятельности технических комитетов, которым посылают свои доллары!
Вот в беспорядке всё, что они узнали сегодня:
Во всех городах Китая англичане поспешно укрываются на территории иностранных концессий.
Крупные объединения грузчиков приняли решение, что каждый из их членов будет вносить пять центов в день в фонд помощи забастовщикам Гонконга.
В Шанхае и Пекине готовятся грандиозные демонстрации протеста против жестокостей, совершённых иностранными империалистами, и во славу свободы Китая.
В южных провинциях идёт массовая запись добровольцев.
В кантонскую армию только что доставлено из России большое количество оружия и боеприпасов.
И ещё тщательно выписанное большими иероглифами:
В Гонконге обязательно будет отключено электричество.
Вчера было совершено пять террористических актов. Серьёзно ранен начальник полиции.
Видимо, город находится на грани нехватки воды.
И наконец, новости о внутренней политике; почти все они имеют отношение к человеку, которого зовут Чень Дай.
Отужинав, мы с Жераром спускаемся вниз, где летают в низких поклонах белые рукава; решаем немного прогуляться. Свежо; сирены кораблей, стоящих вблизи, на реке, своим протяжным рёвом, далеко разносящимся во влажном воздухе, заглушают время от времени гам китайских ресторанов.
Жерар, чем-то явно взволнованный, идёт справа. Сегодня он много выпил…
— Вам нехорошо?
— Нет.
— Вы чем-то встревожены?
— Да.
Едва ответив, он осознаёт грубость своего тона и тут же добавляет:
— Есть отчего…
— Но они, кажется, были в восторге?
— Что с них взять!
— И новости хороши.
— Какие?
— Да те, что они нам сообщили, чёрт возьми! Остановка Центральной электростанции, водо…
— Так вы не слышали, что говорил мой сосед?
— Я вынужден был слушать своего, он рассказывал о своём отце и о революции…
— Он говорил, что Чень Дай, без сомнения, вскоре открыто выступит против нас.
— Ну и что?
— Как это — ну и что? Вам этого мало?
— Может быть, и не мало, если бы я…
— Говоря коротко, он самый влиятельный человек в Кантоне.
— В чём это проявляется?
— Не могу объяснить. Впрочем, вы ещё много о нём услышите; будьте спокойны, это духовный вождь всех правых в партии. Друзья называют его китайским Ганди. Они, правда, ошибаются.
— Если конкретно, чего он хочет?
— Конкретно! Сразу видно, как вы молоды… Я ничего об этом не знаю. Он сам, возможно, тоже.
— Но чем он вам мешает?
— У нас были довольно напряжённые отношения. Теперь же, как кажется, он готовится обвинить нас перед лицом Комитета семи и в глазах общественного мнения.
— В чем обвинить?
— Разве я знаю? Эх! Увидели превосходные радиограммы и решили, что всё хорошо! Внутреннее положение столь же сложно, как и внешнее, поверьте мне… Не только в Гонконге, а в самом Кантоне нужно обезвреживать эти военные заговоры; англичане их организуют без конца и возлагают на них большие надежды… Я узнал сегодня только одну по-настоящему хорошую новость — начальник английской безопасности ранен. У Гона больше способностей, чем я думал. Гон — это глава террористов, как раз о нём нам время от времени сообщается в радиограммах: «Вчера в Гонконге было совершено два покушения… Три покушения… Пять покушений…» — и так далее. Гарин очень ему доверял. Гон был его секретарём, когда работал с нами. Впрочем, что за дурацкая выдумка — делать секретаря из этого мальчишки. Гон привязался к нему с юношеской пылкостью. Ничего, это пройдёт. Но надо признать, что он большой чудак. В первый раз я его увидел в Гонконге, это было в прошлом году. Мне сказали, что он решил застрелить губернатора, из браунинга — это он-то, который не мог попасть в дверь с десяти шагов. Приходит он ко мне в гостиницу, руки болтаются, громадные, как коромысла. Совсем пацан! «Вы в курсе моего пла-на?» Очень сильный акцент, такое впечатление, что он разрубает слова на слоги своими челюстями. Я говорю, что «его план», как он это именует, довольно-таки глуп; он меня слушает, очень раздосадованный, в течение четверти часа. Затем: «Да. Но э-то всё равно. Тем хуже. Потому что я дал клят-ву». Разумеется, теперь ему ничего не оставалось, как разрушить абсолютно всё! Он поклялся кровью своего пальца, уж не знаю где, в какой-нибудь пагоде новейшего типа… Он был очень, очень раздосадован. А у меня он всё же вызывал симпатию: китайцев такого типа не часто встретишь. Наконец, уже перед уходом, он передёрнул плечами, как будто у него были блохи, и, пожимая мне руку, очень медленно произнёс: «Ког-да ме-ня при-го-во-рят к смертной каз-ни, надо будет приказать юно-шам сле-до-вать моему при-ме-ру». Я много лет не слышал таких слов — «смертная казнь». Книжек начитался… Но сказано было с полным хладнокровием, как будто он говорил: «Когда я умру, пусть моё тело кремируют».
— А что с губернатором?
— Он собирался его прикончить через день, во время какой-то церемонии. Я хорошо помню, как я сидел на кровати нагишом, с всклокоченной головой — дьявольски жарко, хотя и десяти ещё не было, — сидел и прислушивался к шуму клаксонов, рожков и к воплям людей, спрашивая себя, означает ли это окончание церемонии или конец губернатора… Но Гона как подозрительного элемента выслали из города ещё утром. Во всём этом ужасном гаме я ясно различал, как он разрубает челюстями слова, и особенно чётко слышал его голос, говоривший:
— Ког-да ме-ня при-го-во-рят к смертной каз-ни…
Я, впрочем, и посейчас его слышу… И он вовсе не пускал пыль в глаза. Он в самом деле думал и выражал на своём удивительном языке, что его приговорят к смертной казни. Так оно и будет. Пацан…
— Откуда он родом?
— Из нищеты. Я думаю, он никогда не знал своих родителей. Но он сумел обратить это себе на пользу, заменив их одним типом, который продаёт теперь в Сайгоне сувениры, всякие забавные штучки и тому подобное… Вот что! Хотите выпить настоящего перно?
— Не отказался бы.
— Кто же отказывается от такого. Завтра зайдём к нему… И вы увидите одного из тех людей, которые «воспитали» террористов. Таких, как он, уже мало осталось… Вы ещё не хотите спать?
— Не то чтобы очень.
Он подзывает шофёра, тот подходит к нам.
— К Тхи Сяо.
Мы едем. Пригород с редкими фонарями, длинные ряды почерневших домов, каналы, в которых дрожат уже бледнеющие звёзды, непроглядная темень, где иногда мелькают квадратные точки света: вьетнамские лавчонки, в которых неподвижные торговцы дремлют между грудами голубых чашек… Действительно ли Жерар преподавал в лицее? Его поведение, его манера говорить меняются по мере того, как он устаёт. Хотелось бы мне знать… Мы едем очень быстро, и теперь становится почти холодно. Забившись в свой угол и скрестив для тепла руки на груди, я по-прежнему слышу всю ту демократическую болтовню за ужином, все те смехотворные лозунги, уже немыслимые в Европе и подобранные здесь, как ржавые, непригодные корабли; я по-прежнему вижу, какой восторг они вызывают у людей отнюдь не юношеского возраста, почти стариков… И за всем этим медленно вырастает комиссариат в Кантоне: это он стоит за радиограммами, которых не может скрыть Гонконг, — они появляются одна за другой, как открытые раны.
1 июля
Гонконг. — Китайские санитары в больницах объявили забастовку.
Корабли Навигационной компании Индокитая не могут выйти из порта.
Вчера были совершены новые террористические акты.
Нет никаких известий о том, что происходит в концессии Шамянь.
Хандра, тоска, досада… Я не знаю, чем заняться в этом городе, где вынужден ожидать отправления парохода, — а я так стремлюсь в Кантон. Жерар приходит ко мне в гостиницу, и мы садимся завтракать; ещё очень рано, и в зале, кроме нас, почти никого нет. Он рассказывает мне, на сей раз не так туманно, о Гоне, который занят теперь истреблением — одного за другим — начальников английских спецслужб, и о человеке, к которому мы отправимся во второй половине дня, человеке, который волей случая стал, по выражению Жерара, «повивальной бабкой Гона». Его зовут Ребеччи; он из Генуи и китайскую революцию переживает со спокойствием лунатика. Много лет назад он приехал в Китай и открыл магазин в Шамяни; однако богатые европейцы внушали ему такое отвращение, что он забросил своё дело и переселился прямо в Кантон. Там в 1920 году с ним познакомились Жерар и Гарин. Он продавал китайцам всякий дешёвый европейский хлам, и особенным успехом пользовались игровые автоматы: поющие птички, танцующие балерины, коты в сапогах, начинавшие прыгать, если в прорезь опускалась монетка. На это он жил. Он бегло говорил по-кантонски и женился на китаянке, тогда довольно красивой, а теперь растолстевшей. В году примерно 1895-м он был активистом партии анархистов, но говорить об этом периоде своей жизни не любил, хотя всегда вспоминал о нём с горделивой грустью. Он сожалел о нём тем больше, чем яснее осознавал, насколько стал слаб: «Чито вы хотите, взе прошло…»
Иногда Жерар с Гариным заходили к нему около семи часов; в это время начинала светиться его большая вывеска; мальчишки с косичками разглядывали её, рассевшись кружком на земле. Лучи заходящего солнца цеплялись за блестки на шёлковых платьях кукол. С кухни доносился звон кастрюль. Ребеччи, полулежа в шезлонге из ивовых прутьев посреди своего узенького магазинчика, мечтал о том, как он будет разъезжать по провинции с новыми игровыми автоматами. Китайцы будут выстраиваться у входа в его палатку, он вернётся богатым и сможет купить большой магазин, где будут продаваться электрические ружья, негры в штанишках из красного бархата, подвесные груши, качели, дешёвая утварь и, может быть, инвентарь для боулинга… Когда приходил Гарин, Ребеччи выныривал из своих грёз, как из ванны, встряхиваясь, протягивал ему руку и начинал рассказывать о магии. Это был его конёк. Не то чтобы он был суеверным в прямом смысле слова, но это его интересовало. Не было доказательств существования демонов на земле вообще и в Кантоне в частности, однако ничто не доказывало и обратного. А потому следовало их вызвать. И он вызывал их много раз, соблюдая все положенные обряды: вызывал тех, чьи имена он нашёл в разрозненном «Большом Альбере», а также тех, чьи имена очень хорошо знали нищие и служанки. Демонов оказывалось не так уж много, но зато он получал множество ценных указаний и пользовался ими, чтобы поразить своих клиентов или лечить их при случае от не очень опасных недугов. Слегка баловался он и опиумом, а в послеполуденные часы бесцельно бродил, его светлый силуэт узнавали издалека: плоская каска, узкая фигура, широкие штаны, пришпиленные снизу и ставшие шароварами, ступни вывернуты наружу, как у Чарли. Выходил он обычно с велосипедом, но не ездил на нём, а катил его рядом. Велосипед был старый, но всегда тщательно смазанный.
В доме его всегда жило много девочек, которых он подбирал и определял в служанки; основной их работой было слушать его рассказы. Жена-китаянка бдительно за ними следила, так как знала, что он был бы не прочь попробовать с ними разные штучки. У него было чисто колониальное влечение к эротике, и он без конца читал то «Ключицы Соломона», то «Царство плети» и «Рабыню» или другие французские книжонки того же пошиба. Затем он впадал в долгие раздумья, а когда приходил в себя, то умильно и боязливо оглядывался, как ребёнок, знающий, что делает дурное. «Господин Гарин, чито вы думайте, в любви есть грязь?» — «Не знаю, старина, а что такое?» — «Чито такое, чито такое… этто мне интересует». В его библиотеке стояли также том «Отверженных» и несколько брошюр Жана Грава, которого он разлюбил, но книги его хранил по-прежнему.
В 1918-м он выделил Гона среди тех китайчат, которые приходили его послушать. Довольно скоро он забросил все свои истории про призраков и обучил Гона французскому (английского он почти не знал, а итальянских книг у него не осталось). Гон, научившись говорить, выучился читать, потом почти без посторонней помощи выучил английский и прочёл все, что смог найти, — весьма немного. Опыт Ребеччи заменил ему то образование, которое приобретают путём чтения книг. Их связывала тесная дружба, которая внешне ничем не проявлялась, и трудно было об этом догадаться, если судить по грубости Гона и боязливо-неловкой иронии генуэзца. Гон, выросший в нищете, быстро понял, чего стоит его старый друг: он не подавал милостыни, но уводил нищих к себе «выпить рюмочку» — до того дня, когда в его сверкающий магазин вломилась толпа голодных, а у него не было ни гроша, и ему пришлось прогнать их пинками; когда его брата сослали на каторгу в Бириби, он бросил всё, чтобы устроиться поближе к нему и с помощью «маленьких хитростей» сделать его существование более или менее сносным, а также получить возможность свиданий и, целуя его при прощании в губы, засовывать ему в рот золотой луидор. Сам Ребеччи был глубоко привязан к этому подростку, который так простодушно хохотал над его байками, но в котором он чувствовал редкую отвагу, необычайную твёрдость перед лицом смерти и особенно фанатизм, который его очень интриговал. «Если тибе не убут слишком рано, много чего зделаешь».
Гон прочёл книжки Жана Грава, а затем спросил Ребеччи, как он к нему относится. Реббечи задумался, прежде чем ответить — что с ним редко случалось, — и сказал:
— Я должен поразмыслить, малый, потому чито, понимаешь, для меня Жан Грав — этто не какой-то там тип, этто моя молодость… О скольком мечталось, а теперь вот завожу механических питичек… То время было лудше, но мы были не правы… Удивляешься, чито я этто говорю, а? Нет, мы были не правы. Потому чито… послуджай и позтарайся понять: если у тебя только одна джизнь, не нужно стараться изменить порадок вещей… Самое друдное — этто понять, чито ты хочешь. Например, ты брозаешь бомбу в чиновника, понимаешь? Он оддает концы, и этто здорово. Но если ты надчинаешь выпускать газету, читобы объязнить теорию, взе на этто плюют…"
Жизнь его не удалась. Он не слишком понимал почему, но она не удалась. В Европу он не мог вернуться: к физическому труду он уже был не способен, а другим заниматься не желал. А здесь, в Кантоне, он скучал, хотя, в сущности… Скучал ли он или же сожалел, что дошёл до жизни, так мало достойной идеалов его юности? Но упрекать себя за это означало быть глупцом. Ему было предложено возглавить полицейскую службу при Сунь Ятсене, но он был всё ещё слишком анархистом, чтобы понять, что не сможет шпионить или доносить. Позднее Гарин предложит ему работать в своём комиссариате. «Нет, нет, господин Гарин, очень любезно с вашей зтороны, но я думаю, чито теперь этто злишком поздно…» Может быть, он отказался напрасно? В целом же он был если и не слишком доволен, то по крайней мере спокоен среди своих демонов и книг по магнетизму, имея Гона, китаянку и игровые автоматы…
Гон много размышлял о том туманном объяснении, которое Ребеччи дал своей жизни. Единственное, что внушил Гону Запад настолько сильно, что он уже не мог от этого избавиться, было понятие об уникальности жизни. Одна-единственная жизнь, единственная жизнь… Он не извлёк из этого страха перед смертью (ему так и не удалось до конца понять, что такое смерть; даже и сейчас умереть для него означает не смерть, а сильное страдание от тяжёлой раны), но он познал глубокий и постоянный страх перед опасностью испортить жизнь, собственную жизнь, в которой уже ничего нельзя будет исправить.
Именно в таком неопределённом состоянии духа он стал одним из секретарей Гарина. Гарин выбрал его потому, что он благодаря своей отваге пользовался уже значительным влиянием в довольно многочисленной группе молодых китайцев, составлявших крайне левое крыло партии. Гон был ослеплён Гариным, однако вечерами он передавал Ребеччи, не без некоторой настороженности, всё то, что Гарин говорил и приказывал. Старый генуэзец полулежал в шезлонге, разглядывая бумажную ветряную мельницу или китайский шар, наполненный водой, в которой виднелись фантастические сады; он откладывал игрушку, складывал руки на животе, иногда озадаченно вскидывал брови и в конце концов отвечал: «Ну, чито, моджет быть, он прав, эттот Гарин, моджет быть, он прав…»
Между тем беспорядки усиливались, а Ребеччи постепенно разорялся, и наконец он согласился занять пост в отделе общей информации, оговорив заранее, что он, разумеется, «ни за кем шпионить не будет». И Гарин послал его в Сайгон, где он оказался весьма полезен.
Позавтракав, мы шагаем, обмякнув под тяжестью жары. Жерар замолкает. В это время Ребеччи можно застать дома.
Входим в маленький магазинчик: открытки, сигареты, маленькие статуэтки Будды, вьетнамские медные безделушки, камбоджийские рисунки, сампо, шёлковые подушки, вышитые драконами; все стены увешаны до потолка какими-то непонятными железными предметами, недосягаемыми для солнечных лучей. За кассой спит толстая китаянка.
— Хозяин здесь?
— Нета, гаспадина.
— Где он?
— Не знать.
— В бистро?
— Мо бы бистро «Нам-Лон»!
Мы переходим улицу: бистро «Нам-Лон» напротив. Очень тихое место; на потолке дремлют маленькие бежевые ящерицы. Двое слуг снуют по лестнице, неся трубки с опиумом и фарфоровые кубы, на которые курильщики опираются головой; прямо перед нами спят голые по пояс официанты, уткнувшись лицом в собственную руку, так что видны только волосы. На скамье чёрного дерева полулежит какой-то человек, глядя прямо перед собой и тихонько покачивая головой. Увидев Жерара, он встаёт. Я слегка удивлён: я ожидал увидеть нечто героически-гарибальдийское, а это маленький сухонький человек, у него узловатые пальцы, остриженные кружком прямые седеющие волосы, лицо, как у марионетки…
— Вот этот человек уже много лет не пил перно, — говорит Жерар, показывая на меня пальцем.
— Хорошо, — отвечает Ребеччи. — Этто можно.
Он выходит, мы следуем за ним. «Гарин прозвал его Сапожником», — шепчет мне на ухо Жерар, когда мы переходим улицу.
Мы входим в его магазин и поднимаемся на второй этаж. Китаянка, подняв голову, смотрит на нас, затем снова засыпает. Большая комната. В центре кровать с москитной сеткой; вдоль стен какая-то мебель, покрытая полосатыми полотняными чехлами. Ребеччи выходит, оставляя нас одних. Мы слышим скрежет ключа в скважине, стук резко захлопываемого сундука, журчание воды в кране и шум наполняемого стакана.
— Я спущусь на минутку, — говорит Жерар. — Мне надо сказать пару слов его китаянке, если она не слишком крепко спит. Ей будет приятно.
Минутка длится долго. Ребеччи возвращается первым, неся на подносе бутылку, три стакана, воду и сахар. Он по-прежнему не говорит ни слова, садится и смешивает три порции перно. Помолчав, произносит:
— Вод дак! Я деперь отставной…
— Ребеччи! — кричит Жерар, который поднимается наконец, оглаживая бороду. — Расскажи-ка товарищу о своём духовном сыне. Да, пришлось задержаться внизу: показалось, что за нами увязались шпики. Но нет, чисто.
Он не видел, как изменился в лице Ребеччи при упоминании Гона.
— Ну ты! Если б я тебя не знал как зледует, я бы тебе шею звернул… Шутить с эттим не смей!
— Какая муха тебя укусила?
— Такая, чито зейчас не то время, вот чито!
— Какое время?
Ребеччи раздражённо пожимает плечами.
— Ты не ходил на приём к президенту зегодня утром?
— Нет.
— А где шлялся?
— Встреча у нас в пять.
— А, вот чито! Тебе зледовало бы его просить порассказать о Гоне. Он бы тебе зказал, чито Гон попался им в лапы.
— Англичанам? Белым? Когда это произошло?
— Говорит, чито вчера вечером. Через два часа после радиограмм, каджется…
Помешав ложечкой в стакане, он выпивает его одним духом.
— В другое время почему бы и нет… А перно для товарищей взегда найдется…
2 июля
Вниз по реке
Казалось, что по мере приближения к цели тревожная суматоха должна увеличиться. Но ничего похожего — на пароходе царит общее оцепенение. Проходит час за часом, пока, обливаясь потом, мы движемся в плотном тумане между плоских берегов реки. Гонконг становится всё ощутимее, это уже не просто название, некая точка на карте, украшение из камня — каждый чувствует, как он входит в его жизнь. Подлинной тревоги нет, есть некое неопределённое состояние, в котором смешиваются нервная монотонность качки и ощущение, что ты находишься на свободе последние мгновения своей жизни; но самого тебя ещё ничто не коснулось, и угроза ещё не обрела материальные формы. Странные мгновения, когда на всём пароходе берут верх атавистические животные инстинкты. Почти полное блаженство. Возбуждающая расслабленность. Ещё ничего нет, кроме новостей, и ты пока не схвачен…
5 июля
5 часов
В Гонконге объявлена всеобщая забастовка.
5 часов 30 минут
Правительство объявило о введении осадного положения.
9 часов
На гонконгском рейде
Только что мы миновали маяк. Заснуть никому не удалось: мужчины и женщины толпятся на палубе. Бокалы с лимонадом, виски с содовой. У самой воды гирлянды электрических лампочек обводят пунктирным контуром китайские рестораны. Над нами нависает знаменитая скала — абсолютно чёрная у подножия, постепенно светлеющая и сужающаяся, на самом верху она закругляется, образуя два азиатских горба, окутанных лёгкой дымкой. Это не тень на стене, не силуэт, вырезанный из бумаги, — это нечто солидное и прочное, материальное и осязаемое, как чёрная земля. Линия светящихся точек (дорога?) опоясывает более высокий горб (это и есть Утёс), подобно ожерелью. Домов не видно, только множество огней, неправдоподобно скученных прямо над дрожащим пунктиром ресторанов и редеющих, как и чернота скалы, по мере восхождения, а затем исчезающих, сливающихся с блеском тяжёлых сверкающих звёзд. В бухте дремлют корабли, их очень много, ряды иллюминаторов большей частью светятся, и их зигзагообразное отражение падает на воду, смешиваясь с огнями города. Все эти огоньки в море и небе Китая напоминают не о силе белых людей, создавших их, — они напоминают полинезийский праздник, когда в дар разукрашенным богам приносят светлячков, разбрасывая их в ночи, как зёрна…
Перед нами медленно проплывает занавес, скрывающий всё, — ни звука, только всхлипнула однострунная гитара. Парус джонки. Тепло — и как тихо!
Внезапно море огней перестаёт надвигаться на нас. Остановка. С оглушительным скрежетом ржавого железа опускаются якоря. Завтра утром в семь на борт поднимутся полицейские. Высаживаться на берег запрещено.
Утром
Матросы несут наши вещи в шлюпки компании. Нет ни одного грузчика. Мы скользим по морю, слегка покачиваясь в густой воде лагуны. Мы огибаем небольшой мыс, весь утыканный трубами и сигнальными мачтами, и внезапно перед нами возникает деловой квартал: торцом к нам стоят высокие дома, как в Гамбурге и Лондоне, но здесь на них наваливается мощная растительность, а над ними дрожит и завивается прозрачный воздух, как будто тянется из печной трубы. Шлюпка причаливает к вокзальному дебаркадеру, когда-то отсюда по железной дороге можно было попасть в Кантон.
По-прежнему ни одного грузчика. Говорят, что компания просила владельцев гостиниц прислать своих людей… Никого нет. Пассажиры с большим трудом взваливают себе на плечи большие чемоданы, им помогают матросы.
Главная улица. Город, зажатый между скалой, на которой он воздвигнут, и морем, в которое он вдаётся, — это полумесяц, а его главная улица, разрезанная лестницами, ведущими вверх от набережной к Утёсу, выписывает огромную дугу в лощине. Обычно здесь бывает сосредоточена вся жизнь острова. Сейчас она молчалива и пуста. Иногда два английских добровольца, держащихся друг друга и опасливо озирающихся, одетых, как бойскауты, пробираются к рынку за мясом или овощами. Где-то далеко слышен стук деревянных сандалий. Ни одной белой женщины. Нет машин.
Китайские магазины: бижутерия, ювелирные изделия, предметы роскоши. Я замечаю всё меньше английских домов, а когда улица делает резкий поворот, они вообще исчезают. Изгиб двойной, и улица кажется закрытой, как двор. Повсюду на всех этажах иероглифы: чёрные, красные, золотые, на вертикальных вывесках или же над дверьми, крохотные и огромные, на уровне глаз или на самом верху, в прямоугольнике неба. Они окружают меня, как рой мошек. В глубине больших тёмных проёмов, окружённых тремя стенами, сидят за стойками, глядя на улицу, торговцы в длинных халатах. Завидев меня, они устремляют свои маленькие глазки к потолку, на котором висят неизменные в течение тысячелетий товары: вяленые каракатицы, кальмары, рыба, чёрные колбасы, блестящие, будто лакированные, утки, розовые, как ветчина, — или, напротив, упираются взглядом вниз, к мешкам с зерном и ящикам с чёрной землёй, в которых укрыты яйца. На них падают жгучие, тонкие, пронизанные рыжеватой пылью солнечные лучи. И если я, пройдя мимо, оборачиваюсь, то встречаюсь с ними глазами — они смотрят мне в спину давящим, ненавидящим взглядом.
Английские солдаты стоят на посту у китайских банков, на которых сияют золотом вывески; двери банков закрыты решетками, как будто это тюрьма или бойня. Иногда я слышу, как стукает об асфальт приклад карабина. Бесполезный символ: упорство англичан, позволившее им завоевать дом за домом этот город на скале, ныне бессильно против пассивной враждебности трёхсот тысяч китайцев, не желающих больше быть побеждёнными. Оружие бесполезно… Не только богатства ускользают от англичан, от них ускользает сражение…
Четыре часа. Изнуряющая жара: вентилятор едва крутится, потому что электростанция работает вполсилы. На улицах от блестящего асфальта, отражающего голубое небо, вместе с пылью поднимаются волны горячего пара, более жаркого, чем воздух. Второй делегат от гоминьдана должен передать мне документы. Первый делегат, родом из Прибалтики, только что выслан. Возможно, мне удастся встретиться с европейским руководителем забастовки, немцем Клейном.
О втором делегате я знаю только то, что его зовут Менье и что он был когда-то механиком в Париже, а во время войны — сержантом-пулемётчиком. Когда он появляется на пороге своего очень скромного дома в колониальном стиле, стоящего у подножия Утёса, я не могу скрыть удивления: я думал, что это человек в возрасте, но на вид ему не больше тридцати пяти лет. Рослый, крепкий, бритый малый; из-за верхней губы, слишком подтянутой к тонкому носу, маленьких живых глазок, торчащих вихров он похож на игрушечного зайца; приветлив, говорлив и, очевидно, счастлив тем, что может перейти на французский. Мы сидим в плетёных креслах, перед нами высокие стаканы с мятным аперитивом, стекло их запотело… Минут через десять его прорывает:
— Ах, старина, до чего же чертовски приятно: этот сторожевой пёс Старой Англии, к тому же самый верный, этот Гонконг, — он же гниёт на корню, он подыхает! Ведь ты видел, что творится на улицах? Ты же приехал сегодня утром… Здорово, а? Даже очень здорово. Но это ещё не всё, старина, далеко не всё! В это надо войти, увидеть изнутри, и тогда ты сам поймёшь, как это чудесно.
— И что же можно увидеть изнутри?
— Ну, совершенно замечательные вещи. Например, цены. За те дома, которые в прошлом году стоили пять тысяч долларов, теперь просят полторы. А Служба безопасности, которая рассказывает сказки! Вот они распустили слух, что схватили Гона. Как бы не так!
— Так это неправда?
— Ну разумеется!
— Однако в Сайгоне все считали…
— Вот уж чего достаточно, так это всяких врак. Гон в Кантоне, живой и невредимый.
— Ты знаком с Бородиным?
— Таким был, наверное, Клемансо лет в сорок — сорок пять. Очень опытен. Единственное, в чём его можно упрекнуть, — слишком уж любит русских.
— А с Гариным?
— Недавно ему удалось совершить почти невероятное: он сделал из забастовщиков Кантона (которые жили на пособие, выбитое для них Бородиным и Гариным у правительства) активных агитаторов. Целая армия! Но от Гарина начинает разить покойником! То ли малярия, то ли дизентерия — кто разберёт? Ещё мятного, а? Неплохо здесь, в кресле, в такую-то жарищу. Да, вот что, возьми-ка сразу бумаженции, а то забудешь. А англичане здорово придумали, чтобы между Гонконгом и Кантоном ходили только военные корабли! Сейчас Клейн притащится, и вы поедете вместе. Он должен был уехать только через несколько дней, но его засекли, и ему нужно срочно драпать, если верить информации из Службы безопасности. Я-то уже давно понял…
— Ты уверен, что меня не будут обыскивать вечером, при отплытии?
— Зачем им это: ты здесь транзитом, и они знают, что бумаги у тебя в порядке. А ещё они знают, что обыск вообще ничего не даёт. Но ты, конечно, будь начеку. Чтобы добиться чего-нибудь, им надо засадить тебя в камеру, но это тебе пока не грозит. Высылка, самое большое.
— Весьма занятно…
— Да нет, всё просто: они предпочитают использовать Интеллидженс Сервис или же действовать тихой сапой. И они правы. У них ведь нелёгкое положение — формально они войны Кантону не объявляли. Они могли бы попытаться найти что-нибудь, но не так уж необходимо задерживать здесь вас с Клейном, для них вы мелкие сошки… Скажи-ка, а ты знаком с Клейном? Ах, да, ты же только что приехал…
Сказано таким тоном, что я спрашиваю:
— Что тебе в нём не нравится?
— Странный он какой-то… Но работает профессионально, ничего не скажешь. Я его видел в деле, и можешь мне поверить, он понимает толк в организации забастовок! А о Гарине я тебе ещё вот что хотел сказать: был в этой заварушке момент, когда он превзошёл себя. Когда он обработал кадетское училище. Без дураков, можно только восхищаться. Из китайца сделать солдата — это надо попотеть. А уж из богатого китайца! Он привлёк около тысячи человек — это офицерский корпус для небольшой армии. Через год их будет в десять раз больше, и я не знаю, какая китайская армия сможет им противостоять… Может быть, только армия Чан Сёлиня… Да и то не наверняка. Что до англичан, так если им вздумается поиграть в экспедиционный корпус (конечно, при условии, что тамошние товарищи развесят уши и позволят им отплыть), то будет на что поглядеть… Привлечь кадетов — это ещё было полдела, он присвоил им звания, налепил всякие нашивки, развёл субординацию… Это всё можно было бы сделать. Но он их свёл с грехом, Китаю почти неизвестным, — с храбростью. Я преклоняюсь, я бы точно этого не сумел. Конечно, я знаю, что ему очень помог Галлен и особенно командир училища, Чан Кайши. Именно Чан вместе с Гариным углядели самых серьёзных ребят. Они их взяли так, как англичане этот город: одного за другим, храбреца за храбрецом, нахваливая, подстёгивая, понукая. Без дураков! Попробуй сам отобрать сыночка у какой-нибудь мегеры с ногтем на мизинце вот такой длины, я бы на тебя посмотрел! Им очень помогло то, что в Вампоа послали учиться одного из сыновей бывшего вице-короля. И я думаю, что его собственная семья… В общем, здорово сделано. И то, что они вдолбили людям в голову, что кадеты — это не солдаты, а бойцы Революции, — это тоже здорово. Результаты все видели 25-го, в Шамяни…
— Не такие уж блестящие результаты…
— Потому что они не взяли Шамянь? Ты думаешь, они хотели её взять?
— У тебя достоверная информация?
— Ты сам увидишь на месте. Я думаю, что это было направлено против Чень Дая. Чем дальше, тем больше им будет необходимо поставить его перед свершившимся фактом. Ну, видно будет. А вот что видели все: когда наших начали косить пулемётами, толпа драпанула, как обычно, но пятьдесят молодцов рванулись вперёд. Кадеты! Потом их подобрали метрах в тридцати от пулемётов — этого и следовало ожидать. Мне почему-то кажется, что в этот день в Китае что-то изменилось.
— Почему ты считаешь, что атака на Шамянь была направлена против Чень Дая?
— Я же сказал, может быть. У меня такое впечатление, что мы не очень-то ладим, и особенно я не доверяю его другу губернатору By Хонмину.
— Жерар был тоже встревожен… Чень Дай по-прежнему очень популярен?
— Кажется, в последнее время его популярность снизилась…
— Какую должность он занимает?
— У него нет никакой государственной должности. Но он возглавляет множество тайных обществ, образующих самое правое крыло гоминьдана. Ах, старина, у Ганди тоже ведь не было никакой государственной должности, но когда он объявил Хартал [2]В Индии в начале XX века — форма направленных против английских властей забастовок, сопровождавшихся закрытием лавок, бойкотом иностранных товаров. — Прим. перев., велел индусам прекратить работу в знак траура, то все они забастовали, несмотря даже на приезд принца Уэльского, и принц разъезжал по Калькутте, как будто по гигантской школе глухонемых. Конечно, потом многие индусы потеряли работу и некоторые, вероятно, умерли от голода. Но всё же. И здесь нравственная сила — это такая же реальность, это так же материально, как вот этот стол или это кресло…
— Но Ганди был святой.
— Возможно; об этом ничего не известно. Ганди — это миф, вот в чём дело. Чень Дай тоже. В Европе таких людей не найдёшь…
— А что правительство?
— Кантонское?
— Да.
— Нечто вроде маятника. Они балансируют, стараясь удержаться между Бородиным и Гариным, в руках которых — полиция и профсоюзы, и Чень Даем, который не имеет ничего, но, однако же, заставляет с собой считаться… Старина, анархия рождается, когда правительство слабое, а не тогда, когда его просто нет. Вообще-то правительство имеется всегда; когда всё рушится, их появляется несколько, вот и всё. А нынешнее Гарин берёт за глотку и толкает в самый центр драки — хочет заставить его издать свой чертовский декрет. Англичане этого боятся до дрожи в коленках! Гонконг без кораблей, без транзита, без захода судов, идущих в Китай, — это уже не порт, это дохлятина! Подумай сам, как только речь зашла об этом, они сразу заговорили об интервенции. Вот оно как! Гарин будет молодчина, если сумеет его пробить. Но это сложно… очень сложно…
— Почему?
— Ну, как сказать… Понимаешь, правительство хотело бы быть вместе с нами, но при этом над нами; боится, что его прихлопнут, если оно слишком нас поддержит, — прихлопнут либо англичане, либо мы. Если бы драка была только с Гонконгом! Внутренние дела… Внутренние дела! Вот здесь они и надеются нас ухватить… Это нужно видеть изнутри…
Мы тянем аперитив из наших больших бокалов в тишине, столь редкой в тропиках: её не нарушает даже остановившийся вентилятор. Тишина; ни певучих криков бродячих торговцев, ни взрывов китайских петард, ни пения птиц, ни стрекотанья цикад. Лёгкий ветерок с моря колышет циновки, которые закрывают окна, и становится виден белый прямоугольник стены, усеянный спящими ящерицами; ветер приносит запах плавящегося асфальта; иногда с моря доносится зов далёкой одинокой сирены…
Около пяти приходит заметно уставший Клейн и сразу валится в кресло, скрипящее под его тяжестью. Он высокого роста, широкоплечий, и его своеобразная физиономия меня удивляет: такие лица иногда встречаются в Англии, но очень редко в Германии. Есть что-то от боксёра, бульдога и мясника в этих светлых глазах под мохнатыми бровями, в этом расплющенном носе, массивной шее, широком плоском лице с чудовищной перекладиной рта, углы которого переходят в глубокие морщины, прорезанные от носа до подбородка. В Европе его кожа была бы, конечно, красного цвета, потому что под кожей проступают близколежащие сосуды, — но здесь она приобрела коричневый оттенок, как у всех европейцев. Сначала он говорит по-французски с сильным акцентом уроженца Северной Германии, что придаёт его хриплому голосу почти бельгийскую певучесть; но вскоре, изнемогая от усталости, начинает с трудом подбирать слова и переходит на немецкий. Время от времени Менье пересказывает по-французски суть их разговора.
Вот уже две недели длится всеобщая забастовка в Кантоне, которая должна укрепить влияние лидеров левых, ослабить умеренных и одновременно разорить богатых торговцев, не поддерживающих гоминьдан и торгующих с англичанами, что является основным источником богатств Гонконга; Бородину и Гарину приходится выплачивать почти пятидесяти тысячам человек пособия из забастовочного фонда, который образуется за счёт налогов, введённых в Кантоне, и денег, присланных бесчисленными революционными китайцами из «колоний». Поскольку в результате объявления всеобщей забастовки прекратило работу более ста тысяч человек, кантонскому правительству приходится выплачивать пособие стольким трудящимся, что денег хватит только на несколько дней; уже пришлось отказать в пособии чернорабочим. К тому же если тайная английская полиция пока бессильна уничтожить кантонские революционные организации, то уличная полиция, усиленная вооружёнными добровольцами, слишком мощна, чтобы можно было надеяться на успех бунта. То, что происходило в последние дни, — это не более чем стычки и беспорядки. Итак, рабочим придётся вернуться к работе — этого и добиваются англичане.
Гарин, который теперь руководит всей пропагандой, знает не хуже Бородина, что наступил самый критический момент: эта колоссальная забастовка, ввергшая в состояние оцепенения всех белых Дальнего Востока, может потерпеть неудачу. Оба они могут действовать только как советники и уже столкнулись с неприкрытой оппозицией Верховного комитета, не желающего декретировать те меры, на которые они рассчитывали. Чень Дай, сказал Клейн, использует всё своё влияние, чтобы помешать им. С другой стороны, самым опасным образом начинает развиваться анархистское движение — что легко было предвидеть, — и в самом Кантоне уже была совершена целая серия террористических актов. Наконец, старый враг гоминьдана, генерал Чень Тьюминь, набирает на английские деньги новую армию, чтобы вести её на Кантон.
Наш пароход отплывает. Я уже вижу не остров, а только неясный силуэт, утыканный бесчисленными огоньками, — он медленно уменьшается, чернея на бессильном небе. Над домами высятся огромные рекламные фигуры. Реклама крупнейших английских компаний, которая ещё месяц назад сверкала над городом всеми своими светящимися шарами. Поскольку электричество необходимо экономить, они безжизненны, и их цветные краски растворяются в сумерках. Резкий поворот, и шары сменяются голым гористым берегом материкового Китая, за его глинистую поверхность там и сям цепляется короткая трава, и эти зелёные островки постепенно исчезают в темноте ночи, заполненной, как и три тысячи лет назад, жужжанием москитов. Тьма покрывает остров, изрытый умными червями, оставившими ему имперский облик, но вместо возносившихся в небо разноцветных символов процветания теперь остались огромные чёрные фигуры…
Безмолвие. Полное безмолвие и звёзды. Рядом с нами беззвучно и бесплотно скользят джонки — их несёт течение, против которого мы плывём. Не осталось ничего земного в этих сливающихся с небом горах, которые нас окружают, в этой воде без шороха и плеска, в этой мёртвой реке, которая слепо устремляется в темноту; нет ничего живого в этих лодках, скользящих мимо нас, — кроме фонарей, светящихся на корме так слабо, что отблеск едва виден на воде…
— Пахнет совсем иначе…
Уже совсем темно. Рядом со мной стоит Клейн. Он говорит по-французски, почти шёпотом:
— Совсем иначе… Ты когда-нибудь плавал ночью по реке? Я имею в виду — в Европе.
— Да…
— Всё совсем не так, правда? Совсем не так! У нас ночное безмолвие означает покой… А здесь ждёшь пулемётной очереди, верно?
Он прав. Ночь — всего лишь передышка, и ты чувствуешь, что тишина заполнена оружием. Клейн указывает мне на дрожащие, почти неразличимые огоньки.
— Там наши…
Он говорит всё так же тихо, очень доверительно.
— Отсюда ничего не видно — там больше не зажигают огней. Смотри. Там, где мель… Поднимаются рядами.
На палубе сзади нас десяток молодых европейцев; у их компаний есть филиалы в Шамяни, и они едут на помощь добровольцам. Они сидят кружком вокруг двух девушек (говорят, они работают в какой-то газете — или в Службе безопасности?) и травят анекдоты: «…он запросил хрустальный саркофаг, как у Ленина, а русские прислали стеклянный… (речь идёт, конечно, о Сунь Ятсене). А в другой раз…»
Клейн пожимает плечами:
— Какие идиоты!
Он кладёт мне руку на плечо и смотрит в глаза:
— Знаешь, во времена Парижской коммуны как-то арестовали одного толстяка. Он давай кричать: «Господа, я же никогда не лез в политику!» «То-то и оно, что не лез», — отвечает ему один молодчина. И залепил ему пулю.
— Что ты хочешь этим сказать?
— Пусть теперь и они учатся страдать. Я помню, как я видел, уже давно, на одном празднике, людей, похожих на вот этих. Хотелось залепить им несколько пуль из револьвера, чтобы… чтобы перестали улыбаться вот эдак! Все эти морды, которые никогда не знали, что такое не иметь жратвы! Да! Научить их, что существует такая вещь, которая называется человеческая жизнь. Что это чего-то стоит — человек… Ein mensch… Вот так!
Я не спешу отвечать. Он хочет выговориться? Или я ему нравлюсь? Его тихий голос звучит монотонно и от тонкого зудения москитов кажется почти хриплым. Руки у него дрожат — он не спал уже три дня. От усталости его шатает, как пьяного.
На корме играют в карты и молча курят пассажиры-китайцы; от нас их отделяет решётка, перед которой стоят на посту два солдата-индуса в тюрбанах. Клейн, обернувшись, рассматривает толстые прутья решётки.
— Ты знаешь, как на каторге можно перенести самое… самое отвратительное? Самое гадкое? Я постоянно представлял себе, как я отравлю город. И я мог это сделать; я мог бы подобраться к резервуарам с питьевой водой и раздобыть достаточное количество цианистого калия… был у меня такой приятель… электрик… Когда мне приходилось совсем туго, я начинал думать, как я это сделаю, прикидывал, как это будет… И мне становилось лучше. Есть люди не такие, как все: осуждённые, эпилептики, сифилитики, калеки. Вот они не способны смириться…
На палубу с грохотом падает какой-то шкив, и Клейн, вздрогнув, отшатывается. Переведя дух, он с горечью говорит:
— Нервы сегодня ни к чёрту… Измотался!.. Память об этом остаётся. Нищета часто рождает необыкновенного человека… Как хорошо было бы его сохранить и после победы над нищетой… как это трудно… Что такое революция для них, для всех? Революционный stimmung, настрой — как это важно! Но что это такое? Я тебе скажу: никто не знает. Но прежде всего он оттого, что слишком много нищеты, дело даже не в отсутствии денег, а в том, что есть богачи и они живут, а другие жить не могут…
Его голос окреп; он плотно уперся локтями в ещё горячие релинги и в конце каждой фразы подавался своими широкими плечами вперёд, когда другой ударил бы кулаком:
— Здесь всё изменилось! Когда добровольцы из торговцев хотели вернуть прежний порядок вещей, их квартал пылал три дня. Женщины бежали, переваливаясь, как пингвины, на своих маленьких ножках.
Он замолкает, взгляд у него растерянный. Затем говорит:
— Но всё это глупо… Мёртвые… Мёртвые в Мюнхене, мёртвые в Одессе… Много других… Всё это глупо…
Он произносит «г-глупо», с отвращением.
— Они похожи на зайцев… как нарисованные. Совсем не странные, нет… Г-глупо… Особенно, когда у них усы. Приходится повторять себе, что это убитые… Никто бы не поверил…
Он вновь замолкает, навалившись на релинги, обмякнув на них. Всё больше москитов и насекомых, кружащихся вокруг затемнённых ламп на палубе. Угадываются невидимые глазу берега реки и тень воды, в которой поблескивают только отражения лампочек, висящих гирляндой на нашем пароходе. Там и сям какие-то тёмные пятна смутно проступают в воде, сливающейся с ночным небом, — возможно, сети рыбаков…
— Клейн…
— Was? Что?
— Почему бы тебе не лечь?
— Слишком устал. Слишком жарко внизу.
Я иду за шезлонгом и ставлю рядом с ним. Не говоря ни слова, он медленно растягивается на нём, склоняет голову на плечо и застывает — либо заснул, либо забылся. Кроме дежурного офицера, часовых-индусов и меня, все уже легли: китайцы за решёткой на своих чемоданах, белые — в шезлонгах или в своих каютах. Когда временами стихает шум машин, слышно только, как храпят спящие и как кашляет какой-то старый китаец: кашляет, кашляет без конца, заходится в кашле, потому что бои повсюду зажгли ароматические палочки, отпугивающие москитов.
Я ухожу в свою каюту. Чувствую себя как после дурного сна: головная боль, ломота, дрожь… Я умываюсь большим количеством воды (что нелегко, потому что краны совсем крошечные), включаю вентилятор и открываю иллюминатор.
Сажусь на кушетку и от нечего делать достаю из карманов бумаги — одну за другой. Рекламные объявления тропических лекарств, старые письма, голубые листочки, украшенные маленьким трёхцветным флажком — Морская почта… Изучив всё это с дотошностью пьяницы, бросаю через иллюминатор в реку. В другом кармане старые письма от человека, которого они называют Гариным. Я не положил их в чемодан из инстинктивной предосторожности… А это что? Перечень бумаг, переданных мне Менье. Посмотрим. Много чего… Но вот две, которые Менье выделил и в самом перечне: первая — это копия меморандума Интеллидженс Сервис о Чень Дае с примечаниями наших агентов, вторая — меморандум гонконгской Службы безопасности о Гарине.
Закрыв дверь на ключ и на засов, я вынимаю из кармана рубахи толстый конверт, переданный Менье. Бумаги, которые я ищу, — самые последние. Зашифрованы, много текста. На первой странице пометка: передать срочно . Впрочем, шифр тоже приложен.
Я начинаю дешифровать, подгоняемый любопытством и даже некоторой тревогой. Чем стал сегодня человек, бывший много лет моим другом? Я не видел его уже пять лет. За время этого путешествия не было и дня, чтобы мне о нём не напомнили — в прямом разговоре или через радиограммы, упоминавшие его имя… Я представляю его таким, как в Марселе во время нашей последней встречи; но с лицом, в котором соединились все последовательно сменявшие друг друга выражения; большие серые глаза, колючие, почти без ресниц, тонкий нос с лёгкой горбинкой (его мать была еврейка) и особенно отчетливо тонкие, чёткие линии морщин, прорезавшие щеки и опустившие углы губ, как на многих римских скульптурах. Черты острые и характерные, но оживляют это лицо не они, а рот с тонкими губами, которые шевелятся в такт движению тяжеловатых челюстей; энергичный, нервный рот…
В том состоянии усталости, в котором я нахожусь, от фраз, медленно дешифруемых мною, зависят мои воспоминания, шлейфом тянущиеся вслед. Всё произносится вслух. Сегодня ночью я похож на пьяницу, который грезит вслух…
Пьер Гарен, называемый Гарин или Харин, Родился в Женеве, 5 ноября 1892 года, отец — Морис Гарен, подданный Швейцарии, мать — Софья Александровна Мирская, русская.
Он родился в 1894 году [3]1892 год и 1894 год — так у автора. — Прим. ред.. Сильно ли он постарел?
Активист партии анархистов. Осуждён как соучастник по делу анархистов, в Париже, в 1914 году.
Нет, никогда он не был «активистом партии анархистов». В 1914 году ему было двадцать лет; только что закончив учебу, он всё ещё находился под влиянием своих филологических штудий — от них у него сохранилось только преклонение перед великими личностями ("Ни одна книга не стоит труда быть написанной — кроме «Воспоминаний»). К партиям он был равнодушен, решив, что выберет ту, на которую укажут обстоятельства. Среди анархистов и крайних социалистов — при том, что он знал, как много провокаторов увивается среди первых, — его удерживала надежда, что скоро придёт время мятежей. Я несколько раз слышал, как, вернувшись с какой-нибудь сходки (куда ходил — по простодушию своему — в фуражке на манер Барклая), он говорил с презрительной иронией о людях, с которыми только что расстался и которые воображали себя борцами за счастье человечества. «Эти кретины стремятся обрести истину. В наше время есть только одна истина, которая не превращается в пародию на самое себя, — та, которая умеет навязать себя силой». Эти идеи, носившиеся тогда в воздухе, сильно влияли на его воображение, очарованное Сен-Жюстом.
Многие считали его честолюбивым. Но подлинный честолюбец всегда стремится к каким-то конкретным и достижимым целям, а он тогда был ещё не способен желать каких-то конкретных побед, последовательно их готовить, жертвуя для этого всем; ни ум его, ни душевные качества не были реально вовлечены в то, чем он занимался. Но он чувствовал в себе неискоренимую и глубокую жажду власти. «Вождя создаёт не столько душа, сколько победа», — сказал он мне однажды. И с иронией добавил: «К несчастью!» А спустя несколько дней (он читал тогда «Записки» Наполеона) произнёс: «Что особенно важно — это то, что победы хранят душу вождя. На острове Святой Елены Наполеон дошёл до того, что сказал: „А всё же каким романом была моя жизнь!“ И гений тоже подвержен порче…»
Он знал, что не желает — подобно многим другим — сверкнуть на один миг, опьяняя души подростков. Его призвание было иным — он был готов посвятить ему всю свою жизнь и добровольно пойти навстречу всем опасностям. Он жаждал власти не ради денег или всеобщего поклонения — она была нужна ему сама по себе. Когда он чуть ли не по-ребячески грезил о ней, то ощущал её чисто физически. Это уже не было переживанием «истории» — это было ожидание, напряжение вплоть до судорожного передергивания. Его навязчиво преследовала картина попавшего в капкан зверя, готового к прыжку. И в конечном счёте он пришёл к тому, что стал желать власти как некоего облегчения, освобождения от мук.
Он понимал толк в игре. Как смелый человек, он знал, что любой проигрыш заканчивается самое большее смертью — чего он в силу чрезвычайной своей молодости мог не бояться; что до выигрыша, то тогда он не мог его себе вообразить в какой-то конкретной форме. Мало-помалу смутные подростковые грёзы заменялись твёрдой волей к действию, но она ещё не занимала господствующего положения в этой душе, стремящейся прежде всего к силе — с тем пренебрежением к слабости, которое в двадцать лет появляется только в результате чрезмерного пристрастия к абстрактным рассуждениям.
Однако вскоре ему пришлось самым ощутимым образом столкнуться с грубой реальностью. Однажды утром, в Лозанне, я получил письмо от одного из наших друзей, который сообщал мне, что Пьер оказался замешанным в дело об абортах, а через два дня — письмо от Пьера с некоторыми подробностями.
Мальтузианские идеи были очень популярными в анархистской среде, но поскольку акушерок, делающих аборт по убеждению, было весьма мало, то был достигнут компромисс: они провоцировали выкидыш «во имя идеи», но им за это платили. Пьер много раз — частью по убеждению, частью из тщеславия — выплачивал те суммы, которые бедным женщинам собрать было бы не под силу. У него было некоторое состояние, оставленное матерью, — о чём в полицейском донесении умалчивается. Многие знали, что он не откажет, и к нему обращались довольно часто. Когда несколько акушерок было арестовано по доносу, его привлекли как сообщника.
Первое чувство, которое он испытал, было крайнее изумление. Он знал, конечно, о незаконности своих действий, но судебная процедура по делу такого рода казалась ему столь нелепой, что он растерялся. Впрочем, он и не понимал с полной ясностью, что представляет собой эта процедура. Я тогда часто с ним виделся, поскольку его ещё не брали под стражу. Очные ставки оставили его совершенно безразличным; он ничего не отрицал. Допрос свидетелей вёл бородатый судья, равнодушно, с очевидным желанием сочинить какую-нибудь юридическую басню, — и Пьеру казалось, что он борется с автоматом, обученным вульгарной диалектике.
Однажды он сказал судье в ответ на какой-то вопрос: «Какая разница?» «О, — ответил судья, — это может оказаться немаловажным при вынесении приговора». Эти слова привели Пьера в смятение. До сих пор он не задумывался о том, что может быть осуждён. И хотя в нём было достаточно смелости и презрения к тем, кто собирался его судить, он предпринял все усилия, чтобы за него похлопотали: мысль о том, что его жизнь поставлена на эту грязную, смешную карту, которую он сам не выбирал, была для него невыносимой.
У меня были дела в Лозанне, и я не смог присутствовать на суде.
В течение всего процесса его не покидало ощущение, что он участвует в каком-то нереальном представлении — это был не сон, а некая странная комедия, пакостная и совершенно неправдоподобная. Только в театре, равно как и в суде присяжных, можно получить ясное представление об условности. Председатель суда читал текст присяги голосом усталого школьного учителя, и Пьер был удивлён, какое впечатление это произвело на двенадцать благодушных мелких торговцев — внезапно взволновавшихся, очевидно желающих быть справедливыми, не допустить ошибки и вершить правосудие со всем возможным тщанием. Ни разу не посетила их мысль, что они могут что-либо не понять в том, о чём собирались выносить приговор. Одни свидетели давали показания уверенно, другие проявляли колебания, а председатель опрашивал их, обращаясь с ними как опытный мастер своего дела с новичками, выказывая заметную враждебность по отношению к некоторым свидетелям защиты, — и во всём этом Пьер видел полное несовпадение между обсуждаемым делом и самой церемонией суда. Поначалу он был чрезвычайно заинтересован, его очень увлекли ловкие ходы защиты. Но вскоре всё это ему наскучило, и, слушая ответы последних свидетелей, он думал, улыбаясь самому себе: «Совершенно очевидно, что судить означает не понимать, потому что если понимаешь, то судить уже не можешь». Попытки председателя и генерального прокурора отнести все события к определённым статьям уголовного права и растолковать присяжным суть этого преступления показались ему до такой степени комичными, что он в какой-то момент расхохотался. Но в этом зале юстиция была настолько сильна, так едины в своём чувстве и чиновники, и жандармы, и зрители, что никто даже не выразил возмущения. Пьер перестал улыбаться, ощутив то отвратительное бессилие вкупе с горьким презрением, какое испытываешь в толпе фанатиков, среди массы людей, символизирующих абсурдность человеческих деяний.
Он был раздражён второстепенностью своей роли. Ему казалось, что он статист, обречённый участвовать в этой чрезвычайно лживой психологической драме перед лицом тупой публики; измученный, испытывающий отвращение и потерявший даже желание объясниться с этими людьми, он с нетерпением, но покорно ожидал окончания пьесы, которое освободило бы его от участия в этом спектакле.
И, только возвращаясь в свою одиночную камеру (его взяли под стражу накануне суда), он начинал напряжённо размышлять о ходе процесса. Здесь он понимал, что речь идёт о суде, что на карту поставлена его свобода и что вся эта пустая комедия может приговорить его на неопределённый срок к унизительному и тошнотворному существованию. Он не так уж боялся тюрьмы с тех пор, как узнал, что это такое, но перспектива довольно долгого заключения (хотя он мог надеяться на смягчение своей участи) всё-таки рождала в нём тревогу — тем более тяжкую, чем более он чувствовал своё бессилие.
Осуждён на шесть месяцев тюремного заключения.
Не будем преувеличивать. Я получил от Пьера телеграмму, где он сообщал, что ему заменили срок условным заключением.
Вот письмо, которое он мне прислал:
«Я не считаю общество дурным и требующим улучшения; я считаю его абсурдным. Это совершенно иное дело. И если я сделал всё, что мог, чтобы эти тупицы меня оправдали или хотя бы оставили на свободе, то только потому, что моя судьба — не я сам; а моя судьба, как я её себе представляю, — не допускает тюремного заключения по столь шутовской причине. Общество абсурдно. Я вовсе не хочу сказать — лишено смысла. Меня не интересуют вопросы его преобразования. Меня потрясает не отсутствие в нём справедливости, а нечто более глубокое — то, что я не способен принять ни одну социальную форму, какой бы она ни была. Я асоциален точно так же, как я атеист. Это не имело бы никакого значения, будь я кабинетным мыслителем, но я знаю, что в течение всей своей жизни я буду среди социальной стихии и никогда не смогу с ней примириться, не отказавшись от того, что я есть».
И некоторое время спустя: «Есть страсть, с которой ничто не может сравниться, и для неё безразличны поставленные цели, ей не нужно ничего завоевывать. Эта страсть безнадёжна — она и есть одна из самых мощных опор насилия».
Призван в Иностранный легион французской армии в августе 1914-го, дезертировал в конце 1915-го.
Неверно. Его не призывали в Легион, он записался добровольцем. Ему казалось невозможным быть зрителем в этой войне. Его не интересовали глубинные и далёкие истоки военного конфликта. Когда немецкие войска вошли в Бельгию, он увидел в этом доказательство того, что война имеет смысл; Легион же он избрал только потому, что туда оказалось легко вступить. От войны он ожидал сражений, но обнаружил, что миллионы людей, от которых ничего не зависит, бездействуют среди оглушительного грохота. Он долго вынашивал намерение оставить армию, и оно превратилось в твёрдую решимость в тот день, когда были розданы новые орудия для очистки траншей. Раньше легионеры получали короткие кинжалы, которые всё-таки походили на военное оружие; в этот же день им выдали ножи с рукоятками коричневого цвета, с широким лезвием, которые омерзительно и ужасно напоминали кухонный инвентарь…
Не знаю, как ему удалось бежать из армии и достигнуть Швейцарии; но на этот раз он действовал с величайшей осторожностью, а потому и было объявлено, что он пропал без вести (вот почему я с удивлением смотрю на строки о дезертирстве в английском донесении. Впрочем, сейчас у него уже нет никаких причин делать из этого тайну…).
Растратил своё состояние в различных финансовых спекуляциях.
Он всегда был игроком.
Благодаря знанию иностранных языков становится руководителем издательства пацифистской литературы в Цюрихе. Вступает там в сношения с русскими революционерами.
Сын швейцарца и русской, он знает немецкий, французский, русский и английский, которые выучил в колледже. Он был руководителем не издательства, а секции переводов в фирме, которая в принципе выпускала не только пацифистскую литературу.
Как верно говорится в полицейском донесении, ему представился случай сойтись с молодыми людьми из большевистского кружка. Он быстро понял, что на сей раз имеет дело не с проповедниками, а с практиками революционной борьбы. Войти в кружок было нелегко, и только ещё не изгладившаяся в этой среде память о его процессе помогла ему вступить туда достойно. Но поскольку он не участвовал ни в каких мероприятиях (он не хотел быть в партии, ибо знал, что не сможет подчиняться дисциплине, и не верил, что революция близка), то с членами кружка у него сложились только приятельские отношения. Молодые люди интересовали его больше, нежели вожди, которых он знал только по их речам — речи эти произносились тоном дружеской беседы, в маленьких прокуренных кафе, перед двумя десятками товарищей, уткнувшихся в свои тарелки; только выражение лиц свидетельствовало об их внимании. Ленина он никогда не видел. Большевики привлекали его своей практической хваткой и готовностью к восстанию, однако их начетничество и особенно догматизм его раздражали. По правде говоря, он был из тех, в ком революционный дух рождается только при наступлении революции, из тех, для кого революция есть прежде всего состояние вещей.
Он был ошеломлён, когда началась русская революция. Один за другим его друзья уезжали из Цюриха, обещая, что найдут возможность и для его приезда в Россию. Он полагал, что ему по справедливости необходимо отправиться туда, и каждый раз, провожая кого-либо из уезжающих друзей, он не испытывал зависти, но чувствовал себя так, будто его обокрали.
Он жаждал поехать в Россию с самого начала революции; стал писать письма, но у партийных вождей было много дел поважнее, нежели отвечать на приветы из Швейцарии и призывать к себе дилетантов. Он впал в тихое печальное бешенство, он страдал. Мне он писал: «Знает Господь, сколько я видел людей, охваченных страстью; людей, преклоняющихся перед идеей; людей, столь привязанных к своим детям, своим деньгам, своим любовницам и даже своим надеждам, как можно любить только самого себя; людей, отравленных страстью, преследуемых ею, забывающих всё, защищающих объект своей привязанности или бегущих за ним! Если бы я сказал, что мне нужен миллион, меня приняли бы за человека завистливого; сто миллионов — решили бы, что я строю химеры, но что я сильная личность; когда же я говорю, что готов бросить свою юную жизнь на карту, то у всех такой вид, как будто я никчемный мечтатель. Поверь мне, что в тот единственный день я сыграю так, как может играть в Монте-Карло неудачливый игрок, готовый покончить с собой после проигрыша. Если бы я умел плутовать, то плутовал бы. Быть влюбленным и не замечать, что женщине твои признания безразличны, — это не редкость, в этой области можно ошибаться сколько угодно. Но невозможно ошибиться там, где на карту ставится жизнь. Всем кажется, что это уж слишком просто и что было бы гораздо разумнее заниматься обычными делами, надеяться или мечтать, нежели твёрдо распорядиться своей судьбой… Но я сумею добиться своего — только бы мне удалось получить возможность пробраться туда, возможность, которую я так глупо упустил!»
В конце 1918 года направлен в Кантон Интернационалом.
Идиот. Когда-то, ещё в лицее, он знавал одного из моих товарищей, Ламбера. Тот был гораздо старше нас; его родители, чиновники французской администрации, дружили с моими родителями, торговцами в Хайфоне. Ламбера, как почти всех европейских детей в этом городе, вырастила кантонская кормилица, от которой он, подобно мне, научился кантонскому диалекту. В начале 1914 года он вновь приехал в Тонкин. Очень скоро ему опротивела колониальная жизнь, и он уехал в Китай, где стал одним из сотрудников Сунь Ятсена. Когда была объявлена война, в свой полк он не вернулся. Всё это время они с Пьером оживлённо переписывались, и Ламбер давно обещал ему помочь приехать в Кантон. Пьер, хотя и не очень верил этому обещанию, стал изучать китайские иероглифы, правда, без большой охоты. Однажды, это было в июне 1918 года, он получил письмо от Ламбера: «Дай знать, решился ли ты уехать из Европы. Я могу устроить тебе вызов: восемьсот долларов в месяц». Пьер ответил тут же и в конце ноября, после того как было подписано перемирие, получил ещё одно письмо, в которое был вложен чек на счёт Марсельского банка; денег было немного больше, чем требовалось на оплату дороги.
У меня тогда были кое-какие средства. Я проводил его до Марселя.
Весь день мы бродили по городу. Средиземноморский город, в котором, кажется, можно делать всё, что душе угодно; улицы, освещённые бледным зимним солнцем и усеянные синими пятнами мундиров ещё не демобилизованных солдат… Черты его лица немного изменились: война оставила свой след в особенности на его щеках, похудевших, напряжённых, прорезанных вертикальными морщинками, подчёркивающими жёсткий блеск его серых глаз, изгиб тонкого рта и глубину двух складок, идущих к подбородку.
Мы идём уже долго, разговаривая на ходу. Его обуревает только одно чувство — нетерпение. Он пытается его скрыть, но оно сквозит во всех жестах и невольно прорывается в нервном ритме его слов.
— Понимаешь ли ты теперь, что угрызения совести действительно существуют? — спрашивает он внезапно.
Я в недоумении останавливаюсь.
— Истинные угрызения совести, не такие, как в книгах или театре, стыд за самого себя — того, каким ты был в другую эпоху. Это чувство может появиться только тогда, когда совершишь какой-нибудь значительный поступок — а они не совершаются по воле случая…
— По-разному бывает.
— Нет. Если человек, который завершил уже своё становление, терзается угрызениями, то это означает, что он не сумел воспользоваться опытом…
И тут же, заметив наконец моё удивление, добавил:
— Я это говорю тебе в связи с русскими.
Мы как раз проходим мимо витрины книжного магазина, уставленной произведениями русских романистов.
— В том, что они написали, много трухи, и труха эта образуется из угрызений. У всех этих писателей один недостаток — они никого не убили. Их персонажи страдают, совершив убийство, но мир для них почти не меняется. Подчеркиваю: почти. Я уверен, что в реальности они убедились бы, что мир полностью преображается, что меняются все ориентиры, что из мира человека, «совершившего преступление», он превращается в мир того, кто убил. Я не могу поверить в истинность мира, который не изменяется — или, если хочешь, меняется недостаточно. Для убийцы не существует преступлений, а есть только убийства — конечно, если убийца способен ясно осознавать свои действия. Эта идея с далеко идущими последствиями, если понимать её немного шире…
И после паузы добавил:
— Какое бы отвращение к себе человек ни испытывал, оно никогда не бывает таким сильным, как полагают. Если делаешь великое дело, служишь ему изо всех сил, не можешь думать ни о чём другом, то, может быть…
Но тут он, пожав плечами, обрывает фразу на полуслове.
— Жаль, что ты неверующий, из тебя вышел бы превосходный проповед…
— Нет! Во-первых, меня не унижает то, что я называю подлостью. Она присуща человеку, и я принимаю её, как мороз в зимний день. Не судебное же дело из-за неё заводить. Но я был бы дурным проповедником ещё и по другой причине: я не люблю людей. Не люблю даже бедняков, народ, то есть тех, за кого я еду сражаться…
— Ты отдаёшь им предпочтение, а это почти то же самое.
— Ни в коем случае!
— Что «ни в коем случае»? Что ты отдаёшь им предпочтение или что это то же самое?
— Я отдаю им предпочтение, но по одной-единственной причине — потому что они принадлежат к побеждённым. Да, в целом они сердечнее, человечнее других — всё это добродетели побеждённых… Несомненно только то, что к буржуазии, из которой я происхожу, у меня нет других чувств, кроме ненависти и презрения. Что же до тех, то я знаю, в какую мерзость они обратятся, как только мы одержим нашу общую победу… Нас объединяет наша борьба, вот это совершенно точно…
— Зачем же ты едешь?
Теперь останавливается он:
— Ты, что, стал идиотом?
— Навряд ли, люди бы заметили.
— Я еду потому, что не желаю ещё раз оказаться в дураках на суде, хотя бы в этот раз и по более серьёзному поводу. Моя жизнь меня не интересует — это ясно определено и не нуждается в доказательствах. Я желаю добиться — слушай хорошенько! — власти в какой бы то ни было форме: или я получу её, или тем хуже для меня.
— Тем хуже в случае неудачи?
— В случае неудачи я начну вновь, там ли, в другом ли месте. Если же меня убьют, то вопрос решится сам собой.
Его вещи были подняты на борт. Мы крепко пожали друг другу руки, и он отправился в бар, сел за столик один и стал читать, ничего себе не заказывая. На набережной пели молодые итальянские нищие, и их песни провожали меня, когда я удалялся от парохода, унося с собой запах его свежей краски.
Определён Сунь Ятсеном на должность «юридического советника» с окладом восемьсот долларов в месяц; после нашего отказа оказать техническую помощь кантонскому правительству получил задание реорганизовать и возглавить комиссариат пропаганды (его нынешний пост).
Когда он приехал в Кантон, то узнал — к своему полнейшему удовлетворению, — что ему положили восемьсот мексиканских долларов в месяц. Однако через три месяца он понял, что гражданским и военным чиновникам правительство Сунь Ятсена платит весьма нерегулярно: каждый добывал себе пропитание при помощи взяток или «маленьких хитростей». За семь месяцев Пьер заработал около сотни тысяч золотых франков, предоставляя удостоверения секретных агентов комиссариата пропаганды торговцам опиумом, что спасало их от преследований всех полицейских служб. Теперь он мог не бояться, что будет захвачен врасплох какими-либо затруднениями. Три месяца спустя Ламбер уехал из Кантона, оставив его руководить комиссариатом пропаганды, который был тогда в чрезвычайно жалком состоянии.
Не страшась больше неожиданностей и занимая теперь твёрдые позиции, Пьер решил преобразовать этот опереточный отдел в мощное оружие. Он установил строжайший контроль за доверенными ему денежными средствами и потребовал от сотрудников абсолютной преданности — почти всех ему пришлось заменить. Но, несмотря на обещание Сунь Ятсена, с любопытством следившего за его усилиями, новым сотрудникам не платили зарплату, и в течение многих месяцев Пьеру приходилось каждый день изыскивать деньги для своих агентов. Он включил в комиссариат пропаганды политическую полицию и сумел к тому же установить контроль над службами городской и тайной полиции. Не обращая внимания ни на какие постановления, он обеспечил существование комиссариата пропаганды за счёт нелегальных поборов, которые взимал с торговцев опиумом, содержателей игорных и публичных домов. Вот почему в полицейском донесении сказано:
Личность энергичная, но аморальная.
(Меня умиляет это упоминание о морали.)
Сумел набрать способных сотрудников, причём все они подчиняются Интернационалу.
В реальности дело обстояло сложнее. Он знал, что получает в свои руки орудие, о котором так долго мечтал, и потому сделал всё, чтобы не допустить его уничтожения. Он хорошо знал, что Сунь, несмотря на всё своё доброе расположение, без колебаний отступится от него, если это будет выгодно. Пьер действовал очень целеустремлённо, но стараясь по возможности избегать насилия. Он привлёк к себе гоминьдановскую молодёжь, мало что умеющую, но полную фанатизма, и ему удалось многому их научить при помощи русских сотрудников, которые во всё возрастающем числе стекались к нему из Сибири и Северного Китая, бегством спасаясь от голода. Перед тем как состоялась встреча Сунь Ятсена и Бородина в Шанхае, московское руководство Интернационала обратилось к Пьеру, напомнив ему о встречах в Цюрихе. Пьер был готов к сотрудничеству; он полагал, что только Интернационал обладает достаточными возможностями для создания революционной организации в Кантоне, такой, как он её себе представлял, — чтобы на смену робким поползновениям китайцев пришла твёрдая воля. Поэтому он использовал всё своё небольшое влияние на Сунь Ятсена, чтобы сблизить его с Россией. Естественно, что он стал сотрудничать с Бородиным, когда тот прибыл в Кантон.
По тону писем Пьера в первые месяцы после приезда Бородина я понял, что наконец-то готовится какое-то мощное выступление; затем письма стали приходить реже, а я с удивлением узнал, что «смешное и ничтожное правительство Кантона» вступило в борьбу с англичанами, мечтая восстановить единство Китая.
После того как я разорился, Пьер дал мне возможность приехать в Кантон — подобно Ламберу, сделавшему для него то же самое шесть лет назад. О борьбе Гонконга против Кантона я знал только по радиограммам, приходившим с Дальнего Востока. Первые инструкции я получил на Цейлоне, от уполномоченного гоминьдана в Коломбо, куда заходил наш корабль. Дождь лил так, как льёт только в тропиках; я слушал старого кантонца, а машина, в которой мы сидели, мчалась среди нависающих над нами туч, рассекая мокрые пальмовые листья, бившиеся о затуманенное ветровое стекло. Мне приходилось делать усилие над собой, чтобы поверить в реальность того, что мне рассказывали, — сражений, смертей, страхов… Вернувшись на корабль, сидя в баре и всё ещё удивляясь словам китайца, я решил перечитать письма Пьера. Только теперь мне становилась ясной его роль вождя. И эти письма, которые лежат здесь, развёрнутые, на моей кровати, пробуждают теперь столько воспоминаний — и ясных, и туманных; с ними вместе с неясной тенью моего друга в мою белую каюту вплывает океан, нахлёстываемый косым ливнем и упирающийся в серую линию высоких берегов Цейлона, над которыми зависли неподвижные и почти чёрные облака…
«Ты знаешь, как я хочу, чтобы ты приехал. Но не приезжай, если думаешь найти здесь исполнение тех желаний, которые были у меня, когда мы расставались. Власть, о которой я мечтал и которая у меня теперь есть, достигается только мужицким трудом, непрестанными усилиями, твёрдой волей привлечь к тому, чем мы располагаем, ещё одного недостающего нам человека, ещё одну отсутствующую у нас вещь. Возможно, ты удивишься, что всё это я тебе пишу вот так. Мне не хватало упорства и целеустремлённости, и я обнаружил их у моих соратников, а теперь, думаю, обрёл и сам. Моя власть покоится на том, что я отверг все моральные принципы — но сделал это не ради своих собственных интересов…»
Мы приближаемся к Кантону, и каждый день я вижу, как вывешиваются радиограммы. Они вполне заменяют теперь его письма…
Это полицейское донесение выглядит как-то странно не законченным. Внизу я вижу два больших восклицательных знака синим карандашом. Возможно, это старое донесение? Уточнения на втором листке составлены в совершенно ином духе:
В настоящее время обеспечивает средствами комиссариат пропаганды за счёт налогов на китайские колониальные товары, а также за счёт профсоюзных налогов. Немало способствовал зарождению того неоспоримого энтузиазма, с которым встречается здесь идея вооружённой борьбы с войсками, имеющими нашу поддержку. Когда Бородин потребовал создания профсоюзов (о значении которых говорить считаю излишним) ещё до появления забастовочных пакетов, Гарин, ведя постоянную вербовку при помощи своих агентов, добился того, что они стали обязательными на всех предприятиях. Образовал семь секторов в городской и тайной полиции и столько же — в комиссариате пропаганды. Создал «группу политического образования», которая представляет собой школу ораторов и пропагандистов. Привлёк к Политическому бюро, а тем самым и к Интернационалу, комиссариаты юстиции (о значении которых также излишне говорить) и финансов. Наконец (на чём следует остановиться подробнее), прилагает теперь все усилия, чтобы добиться издания декрета, один лишь проект которого вынудил нас просить вооружённого вмешательства Соединённого Королевства: это декрет, запрещающий входить в порт Кантона любому кораблю, сделавшему остановку в Гонконге. Об этом декрете было хорошо сказано, что он уничтожит Гонконг с той же непреложностью, как раковая опухоль.
Листовки с этим текстом вывешены во многих помещениях комиссариата пропаганды.
Ниже три строки, дважды подчёркнутые красным карандашом.
Позволю себе привлечь ваше внимание к нижеследующему: этот человек серьёзно болен. В скором времени ему придётся покинуть тропики.
В этом я сомневаюсь.
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления