ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Онлайн чтение книги Зазимок
ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

Двадцать лет я не был дома. Думал, все тут разрушено, сожжено и прах по ветру развеян. Оказалось, нет. Слобода стоит, и обрыв на месте — тот обрыв, под которым чудна́я криница играет.

Мне повезло, приехал, когда цвели сады. Давно не видел такого буйства. Гудят пчелы, щелкают птицы, грохот стоит — оглохнуть можно! Все в цвету. Над головой розовые ветви абрикоса. У ног горят тюльпаны, пламенеют петушки. Заполонили садок — ступить некуда.

А еще пьянею оттого, что рядом мать. Водит меня по участку. Даже за руку берет, как бывало. Говорит, говорит без умолку. Не верит пока в свое счастье. Считает, остановись, утихни — все пропадет, развеется дымом. Ни сына, ни сада, ни пахучего половодья. Опять одна, опять пусто — хоть руки на себя наложи. Гляжу на нее и не слышу, что говорит. Да разве важны слова? Я вижу ее, держу за руку — чего же больше! Низенькая, худощавая, чуть сутулая. Лицо сплошь в морщинах, оттого темное. Она тащит меня дальше, дальше, от дерева к дереву. Глаза живые, чуть растерянные, как у девчонки. Седая прядка выбивается из-под белого платка. Заправляет ее свободной рукой. Заправит, потом рот вытрет. Привычка. То и дело затягивает потуже концы платка на подбородке. Один конец в руку, другой придержит зубами — затянет. Когда это делает, меня что-то больно толкает под сердце. В юности такая малость не трогала. А сейчас… Видимо, старею.

Мать, сама того не понимая, торопит меня, будто на пожар. Хочет показать все вдруг. Не понимает, что я приехал навсегда. Пока не может в это поверить. Ждет: опять что-то стрясется и я, наскоро простившись, уеду, кто знает куда и насколько.

Никогда мать не была такой торопливой, такой тараторкой. Раньше казалась высокой, степенной. Слова находила весомые, чуть загадочные. Набожной считалась. Теперь даже не перекрестится. Изменилась, постарела. Когда долго и внимательно вглядываешься — старость как будто отступает. И мне легче дышится. Но отвлечешься на малое время, затем опять посмотришь на мать — холодом тебя окатит: старая до неузнаваемости. Сознание мое бунтует, не хочет мириться. Но что поделать! Двадцать лет…

Мать хвалится деревьями. Они для нее словно дети. Разговаривает с ними, оглаживает стволы, трогает ветви.

— Эти вишенки из косточек подняла. Видишь, молодь вокруг? Не рублю, пусть растут. Вишня густоту любит.

Ветки плотно облеплены крохотными пятилепестковыми цветочками. Отойди чуть в сторону, покажется: перед тобой не вишенник, а широкий курган белого снега.

Она кладет руку на развилку груши.

— Батько Тимофей сажал. Поздний сорт, в ноябре доходят. А солодкие — нельзя передать. Поставишь в печь — так медом и обливаются!

Огромное дерево гудит пчелами, розовеет крупными лепестками, млеет от солнца. Ясно так светится. От одного дерева к другому.

— Батько Тимофей сажал…

От одного к другому:

— Батько вырастил…

Каждое упоминание об отце отдается болью.

«Ма, зачем вы так часто о нем?..» — думаю я. Но сказать не смею. Разве можно запретить ей говорить о погибшем муже? О чем же ей тогда говорить?

— Гляди, весь участок абрикосами обсадил. Ой, яки ж гарни, яки добри! Прищепы называются. Да ты знаешь. Крупные, в руку не вмещаются.

— А белых нет?

— Ходим сюда, — потянула за полу. — Вот, смотри! Говорю ему: «Зачем ты, Тимофей? Стоит лиха година. Немцы к слободе подходят, а ты дерево сажаешь?» — «Как же, отвечает, помнишь, Дёнка сильно уважал!»

Ни дохнуть. Ни слова вымолвить. Смотрю на коричневые сучья, густо покрытые белыми веснушками. Отдираю натекшие капли янтарного клея, кладу в рот, жую. Когда-то, помню, тетрадные листки им подклеивал, книжки растрепанные приводил в божеский вид. И еще помню: редкие письма из дому были заклеены тоже этим клеем. Узнавал по запаху. Бывало, даже лизнуть пытался.

— А Сухомлинов хутор стоит?

— Нет… Садок есть, только весь новый, молодой. Еще и урожая не собирали. Может, в этом году даст.

— Прежний сгорел?

— Выкинули его. Затрухлявел.

— Неужели? Его вроде на моей памяти сажали.

— Ой, сынку-сынку… Сколько ж годов минуло! Состарился. Да и ты уже не дытына. Вон голова побелела.

Упираюсь палкой в мягкую землю. Протез попискивает металлическими суставами. Натер мне культю, огнем горит. Не подаю виду, спешу за матерью. Она проворна, нелегко за ней угнаться. Останавливаю ее.

— Ма, ну а как вы живете?

Затянула платок, вытерла рот.

— Нынче, слава богу, хлеб уродился. А то, бывало, совсем нет муки — даже очи нечем запорошить.

— А работа?

— Что работа? Известно дело. Схватишься ни свет ни заря и летишь. Разное испробовала: и дояркой ходила, и возле овец крутилась. Всяко, бывало. — Улыбается, видимо, смешное вспомнила. — Живу, как пчелка: откуда ни лечу — все домой тащу. С огорода — кошелку помидоров, с виноградника — корзину винограда. В садку побываю — черешню несу, а то слив ведерко. Я одна, мне много не надо.

Я не верю своим ушам. Неужели это моя мать? Что ее так изгорбатило? Бывало, без спросу кружки воды не выпьет.

— Ма, зачем же вы так? Что бы сказал отец?

— Что ж остается, сынок? Неужели с голоду пухнуть? Бригадир сам, бывало, напоминает: «Берите, девчата, на трудодень не надейтесь. Что унесли — то и ваше!»

— Помните, раньше никто и в мыслях такого не держал.

— Бывало, дытыно моя. На трудодень до десяти кило давали. Ссыпать некуда. Все чердаки зерном загружали. Ты ж знаешь, за хлеб и лисапеты брали, и патехвоны. Моя кума пианину выменяла. А потом!.. — Махнула рукой. — Чи война так расшатала людей, чи нужда?

— Видно, и то и другое.

— Может, оно на поправку пойдет?

— Должно повернуться…

— Надоело жить по-цыгански! Еще, чего доброго, в тюрьму вскочишь. Не приведи и помилуй!.. Я тут недавно страху натерпелась — и вспоминать не хочется.

Возле моего лица заныла оса. Я стал отмахиваться. Мать удержала:

— Не трогай — ужалит! Перед твоим приездом двоих гусенят зажалили до смерти. Не гляди, что маленькая, — кусает ой как!

Оса зудит у меня перед носом.

— Работала в старом садку, на Сухомлиновом хуторе, яблоки сушили. На заходе солнца спешу ко двору. Гляжу, из конторы выходит Оверьян. Стой, говорит. Стала — ни живая ни мертвая. Покажи, что в сумке, просит. Как показать, если там сушка? И кто донес — в толк не возьму. Может, из бригады донесли по телефону? Наверно. Не ясновидец же он. Взял мою сумку с яблоками сушеными. «Пойдешь, говорит, Лукерья, к прокурору». — «Ой не пойду, Оверьян! — Упала перед ним, как перед господом богом. — Не губи!» Он и вправду похож на бога: голова лысая, борода веником. Только что не босой. Стукнул чеботом по земле. «Встань, говорит, Лукерья, не срамись! Что ж вы, ироды, робите! Вы ж и меня скоро украдете. Вам, иродам, аванс дали, овощей подкинули. Судить, и все!» — «Ради Тимофея прошу, пощади. И сын у меня в Москве, у людей на виду. Сжалься!» А он: «Что ж ты, неразумная, унижаешь их?»

Я перебиваю:

— Оверьян до сих пор в председателях?

— Вытертый, как локоть. Но ничего, бегал. До прошлого году держался… Простил все-таки. «Иди, говорит, чертова баба, в кладовку, сдай сухофрукту. Да не попадайся больше!..»

— Ма, зачем так низко себя выставляете?

Мне показалось, что мать говорит — словно болячку расчесывает.

— Вроде каюсь, сынок. При тебе таскать перестану. Ты ж насовсем? — Прижмурилась от страха: «А ну как скажет — нет!»

— Насовсем…

Вздохнула облегченно, даже краска к лицу прихлынула. Наконец-то поверила: не сон.

2

Велосипед взял у соседей. Пищит, немазаный. Рама ржавая, ободья потемнели. Горе — не машина. Видать, еще довоенного выпуска. Может, на чердаке пылился, куры его в сарае обсиживали. Но и за то спасибо — еду! Дышу часто, запарка получается: протезом же крутить не будешь. Вот и приходится одной правой нажимать. Занемеет — встаю, тащусь пешком. Машину веду за рога. Палка висит на руле, справа. Откровенно сказать, не езда, а морока. Но все-таки. Я же двинулся в большой путь: еду на Во́дяную балку, а туда, считают восемь верст. Жители слободы все расстояния меряют, конечно, по-новому: на километры. Но до Водяной почему-то считают версты. Славится Водяная тем, что в ней когда-то коней потопило. Была дружная весна, снега таяли споро. А тут еще теплые дожди. Ну и пошло́. Смотреть страшно, не то чтобы переехать. И все-таки выискался смельчак. Решил форсировать. Арбу перевернуло, солома пошла поверху, кони — вниз. Не выплыли: в сбруе запутались. С тех пор и славится Водяная. Если кто, бывало, спросит: «Что за Водяна́я?» — ему ответят: «Не Водяная, а Во́дяная. Во-вторых, в ней кони потонули. Слыхали, может? Она самая».

Я даже не помню, когда там бывал. Знаю, что это обыкновенная балка, каких в степи много. По весне там растет добрый щавель и кашка. В нижней части балки — гать. Ее навозили, сдается, на моей памяти. Вбили вербные и тополевые колья, которые вскоре выкинули желтые веточки. У гати заплескался неширокий ставок… Смутно помнится. Может, я видел это в другом месте. Может, и вовсе только во сне снилось.

Тороплюсь на Водяную, потому что где-то там Микита. Век не виделись. Боюсь, не узнаю друга. Его мать сказала:

— Подался, еле рассвело, рыбу шукать. И на шо она, та рыба? Чи нам своих харчей мало!

Кручу педаль. Пока крутил по грейдеру, дело шло. Но свернул влево, на колею — запрыгали колеса. Не езда — каторга. И комья и ветки, и травостой, — духу не хватает гнать. У бригадного стана пошло веселее. Тут перевал. Теперь вниз. Ну, а вниз и дурак покатится. Теперь только держись. Если тормоза откажут — суй в спицы протез: один шут пропадать. Ух, и понесло — щеки трясутся. А кочек, мать честная, понарыло! Видать, не знали, кроты слепые, что всадник безногий тут покатится. Хоть зубы сцепить покрепче, а то язык откусишь.

— Рули в ставок. Неглубоко: сажня три, не больше! — измывается надо мной кто-то. Хохочет.

Крутым слаломом разворачиваюсь, колеса оскальзываются. «Вело» (слободское словечко) падает на правый бок. Успеваю ступить на здоровую ногу.

— О, Найдён? А я дивлюсь, кто такой? Может, Вася-француз? У него тоже такая кляча. Из плену привел и до сих пор на ней восьмерки пишет.

— Какой Вася?

— Когда-то «Самураем» величали. В домино хорошо стучал. Помнишь?

— Ну?

— «Французом» стал. В войну во Франции был… Думал, Вася, а оно вон кто!..

Микита притих. Поставил ногу на камень. Вынул жестяную табакерку — коробку из-под леденцов, лепит цигарку, присматривается ко мне.

— Долго воевал, долго. Все живые давно вернулись, а ты все воюешь…

Гляжу на Микиту и не знаю, что сказать. Пока ехал, все слова растрясло. А что тут говорить? Каких-то двадцать зим не виделись, подумаешь! Вижу: целый он, здоровый. Остальное приложится. Разглядываю в упор: морщинами побитый, особенно шея.

— Клюе, — спрашиваю, — чи не дюже?

— Клюе помаленьку.

Цигарка у него потухла. Пытается раскурить — ничего не выходит. Табак просыпается. Руки подрагивают. Э, думаю, ты тоже не такой веселый, как показался вначале.

— Закинешь? — предлагает.

— Попробую!

— Вот тебе лучшая удочка.

— Да мне абы в воду макать. Я рыбак такой… Дай кнутовище, привяжу бечевку с крючком. Без червя сазан подцепится.

Микита улыбается:

— Брось арапа запускать! — Поднял трехсуставчатое удилище чистого бамбука, поймал крючок, передает мне в обе руки: в одну удилище, в другую — леску с крючком. — Держи! Вот червячки. Облепи их землей, заверни лопушок, а то повянут. Видишь камень? — показал рукой на противоположный берег. — Сядь и сиди, пока не посинеешь. У тебя легкая рука?

— Как когда.

— Ну, ступай!

Высоко подняв удилище, иду. Поглядеть — вроде близко, но обходить приходится.

Валун широкий. С одной стороны к земле прикипел, с другой — водою обмывается. Сажусь на него. Чувствую теплый. Правая моя нога босая, ветерок ее обдувает. Левая, в ботинке — ветер ей без надобности.

Сидим друг против друга. Если посильнее закинуть удочку, можно спутать лески. Тишина. До того тихо, что даже не верится. Неужели бывает так на свете! Иногда кинется с горки выхорок, кувырнется, зарябит поверхность — заклюют поплавки, — и опять вода, словно лед, спокойная.

Вижу, Микита вскакивает. Подсек рыбу. Возится с ней точно игру какую затеял.

— Сазан?

— А то кто же? Гляди, упирается — вот-вот леска лопнет! — прерывающимся от радости голосом балагурит Микита. — Крути-верти, соловьем свисти! Ага, не хочешь? — ведет он уду влево. Леска режет воду, вода шипит, взлетает прозрачной пленкой.

У меня сердце прыгает. Ух ты, в самом деле, что так долго возится?

— Выкидывай его на сушу!

— Не спеши поперед батьки в пекло! — Микита до предела натягивает леску, подводит сачок. — Хоп, и в дамках!

Сазан в подсадке. Лежит, как поросенок. И хотя бы плавничком повел. Мертвым прикинулся. Рыба, а тоже с хитростью! Микита заводит его в мелкоячейчатую авоську, топит в пруду. Тут сазан разбушевался — вода закипела.

Кричу Миките:

— Пристукни шельмеца, не то всю рыбу распугает.

Микита благодушно:

— Нехай трошки повоюет!

Везет же людям!

Поплавок мертвый, не шелохнется. Начинаю беспокоиться:

— В чем дело?

— Пусти поглубже, — советует Микита. — Они по дну ходят, носом ил копают, как поросята картошку. Дай червя потолще — схватят!

Передвигаю поплавок вверх по леске. Теперь не заныривает, перышком лежит на поверхности. Задергался: раз-два-три — аж круги пошли. Хватаю из-под себя удилище.

— Рано. Не суетись. Дай заглотнуть как следует.

Бери, бери, голубчик, я тебя сейчас так подсеку, что рот разинешь! Чувствую: мой будет.

Как на грех, за спиной хрипло заблеяли бараны. Лохматой тучей спускаются с пригорка к воде. Стучат копытцами о камушки, сипло дышат, гремят жестяными колотушками. Вот наказание! Ну, какая тут рыба? Овцы, того и гляди, снесут меня. Высоко задирая курдючные зады, припадают к воде, пьют жадно, затяжными глотками. Чмокают. Насытившись, резко отпрыгивают в сторону, словно понимая, что другие ждут.

Поднимаюсь с камня. Овцы обтекают меня мутным потоком. Не боятся. Совсем ручные. Протягиваю ладонь — нюхают. Запускаю обе руки в густую овчину — мягко струится между пальцев, знакомо пахнет кожухом. Попытался поднять овцу за шерсть — взбрыкнула, чекнула, отпрянула, как ужаленная. На пригорке рычат на меня овечьи сторожа — пятнистые волкодавы.

Чабан успокаивает их, похлопывая по ушам.

Страсть мою рыболовную точно рукой сняло.

Стаскиваю брюки, отстегиваю протезные ремешки, кладу неживую ногу на камень, сверху бросаю рубаху, майку. Бултых вниз головой. И пошел саженки отмеривать.

Микита тоже недолго раздумывал. Осторожно вошел в воду, плеснул под мышки, приложил мокрую руку ко лбу. Нырнул бесшумно, даже кругов на воде не оставил. Вдруг слышу, что-то заворочалось подо мной, толкнуло струями. Микита выскочил наверх, дыхнул — вода из ноздрей, мотнул головой, откинув чуб с лица, предлагает, как много-много лет назад:

— Давай в кит-рыбу? — Тут же зачурался: — Я не рыба, я не кит!.. Лови! Ху-у-уп! — Вода над ним сомкнулась.

Нет, далеко не уйдешь, думаю. Это тебе не на суше. У меня, брат, руки железные. И ныряю не хуже твоего. Вспомнил, как, бывало, в детстве, выслеживая уходящего, открывал в воде глаза. И теперь решился. Разомкнул веки — непривычно: давит, пощипывает. Но терпеть можно. Замечаю в желтоватом тумане Микиту — ворочается, точно белый сом. Подкрался, стукнул по пятке и давай удирать. На воде я не инвалид. Тут он у меня пить запросит.

— Сдаю-у-усь!..

Я возвращаюсь к другу. Ложимся на спину, руки-ноги навытяжку, мелко дышим: отдыхаем. Теплая вода поддерживает тела, словно они пробковые. Славно так лежится! Вот кобчик в синеве кугикает. Расставил крылья, плавает. Тоже в своей воде.

Говорю Миките:

— Чувствую, вроде омылся в Иордани.

Произношу, конечно, высокое слово. Вроде бы и не место ему тут. Но ничего, не режет слух. Видимо, дух наш пока в приподнятом состоянии. Встреча еще свежо переживается. Потому и слово такое впору. До этого мы добросовестно старались сбить волнение, но, видимо, остудить его окончательно не удалось. Это сделает время. И уже тогда «Иордань» прозвучит неуместно. Если вздумаю его произнести, то только в шутку. Надеюсь, так же в шутку Микита ответит:

— Не дюже хвастай ученостью. И мы не темнее сапога. Зубрили всякие мифологии-морфологии.

Сейчас он молчит. Не иначе, вспоминает свое первое послевоенное омовение в родных водах. Видно, и он испытал что-то похожее — понял меня сразу.

— Чудеса: на воде воды захотелось!

Микита советует:

— Нырни поглубже.

— Головастиков наглотаешься.

— Что ты. Поверху, ясно, не та водичка. А на глубине родниковая. Попробуй.

Я пошел вниз головой. Когда захолодило уши, открыл рот, глотнул, удивился: Микита не брешет, пьешь — и пить хочется.

3

Они тоже тут пили, чужие люди, с чужой земли. Пили ту, что идет поверху: наносную. О другой воде не знали, а никто не подсказал.

Микита лежал вон там, за бурым валуном. Ни живой, ни мертвый. Ждал: вот сейчас напьются и пойдут не к бригаде, не к грейдеру, что ведет на восток, а прямо на него. Без всякого разбору, без всякой проволочки вскинутся автоматы, горячо задергаются — и не станет ни Водяной, ни ставка, ни валуна.

Как ни страшно было глядеть на чужаков, но голова сама высовывалась из-за камня. Смотрел, точно кролик на удава. Сам серый, и повадка кроличья. А они — зеленые. Брюки, куртки, ботинки, запыленные пыльцой лебеды, — все зеленое. Каски темноватые — куцые рожки на них виднеются… Столько лет прошло, а все как живые встают перед глазами. И тянет Микиту сюда, в эту балку, тянет — спасу нет. Другие ловят рыбу на Гусарке или у каменного обрыва, в Красный Кут ездят. А Микита — сюда, на Водяную. Точно привороженный. За каждым разом видится одно и то же: бегут, разморенные жарой, падают, будто от пули, вниз лицом, сосут воду. Иной сдернет каску, окунет голову, крякнет от удовольствия, бежит дальше. Кого преследуют, за кем гонятся? Наши тут не проходили. Они вон куда подались, за бугор. Да и то не войско — горстка людей. Войска прошли слободой дня два назад. Правда, заслон остался. Только его в пух и прах развеяли. Так что догонять некого.

Заслону досталось трудно. Когда части отступали, немец особо не наседал. Вернее, наседал, но только артиллерией да самолетами. А живую силу в дело не кидал, почему-то решил повременить. Может, потому, что знал: все равно никуда не уйдут. На востоке кольцо уже смыкается.

На бугре, где когда-то полыхал школьный костер, немцы установили орудия. Вкатили их в молодую лесополосу. И все. Не окопались, не укрепились. Зачем окапываться, от кого маскироваться? Это было их время. Удобную позицию высмотрели, слобода как на ладони. С высоты каждая улица, каждый двор просматриваются. Через слободу Гуляйпольский тракт проходит. По тракту войска идут, видимо-невидимо. Бей — не хочу!

Ударили. Над лесополосой дымки стелются, вдоль тракта столбы огневые вырастают. И поломалась колонна, кинулась в боковые улицы. По садам потекла, по огородам. По кукурузе полезла, в подсолнухах затрещала. Пешим полбеды. Но с подводами как, с машинами? Немец, сукин сын, бьет и плакать не дает. Издевается, рогатый. Силу показывает. Ну, погоди же ты, погоди: настанет час!

Когда основные части прошли, мост рухнул. Заслон окопался вдоль Салкуцы. Думала ли когда наша речка, что такое увидит? Довелось! С бугра хлынули автоматчики. Орудия ударили по берегу. Задымились вербы, закипела вода от осколков. Заслон дрогнул. Кинулся в воду. Больше некуда было кидаться. Где вплавь, где вброд форсировали. Дальше случилось непредвиденное.

Месяца полтора назад вся слобода взяла в руки лопаты, вышла на берег. И не только слобода. Подошли и другие села. У каждого села свой табор, свой костер, свой котел. У каждого в руках то ли заступ, то ли носилки, то ли тачка. Казалось, не противотанковый ров копают, а углубление под фундамент невиданной мощи. И, конечно, никто не предполагал, что для себя яму роют.

Неприятельские танки прошли стороной. Даже шума их не слышали. Зато когда чужие автоматчики наш заслон подперли, ему некуда было деваться, как только в эту траншею прыгать. А из нее нигде никакого лаза, нигде никакого выхода. Противоположная стена крутая, высокая, на совесть сделанная. Набилось наших в ловушку порядочно. Подходи и в упор расстреливай. Из соседних дворов подтаскивали лестницы, торчмя ставили все, что можно было поставить. Некоторые дядьки опускали вниз концы вожжей или просто веревок, вытаскивали ими изо рва обреченных. Автоматчики, словно потешаясь, кидали небрежные строчки сперва в тех, кто выручал, потом в тех, кто в беде очутился. Много полегло народу.

Микита в этот час лежал за валуном, на Водяной. Почему прятался именно в этой балке, сам ответить не может.

Мать растолкала на зорьке.

— Чуешь, немцы Салкуцу переходят. Ховайся куда знаешь. Хочешь, беги в поле, заройся в скирду. Хочешь, в балку. Она от грейдера далеко. Может, и пронесет.

Хорошо, не полез в скирду. Поджарили бы, как поросенка. Они окружали скирды, словно то была не солома, а вооруженная крепость. Обшаривали автоматными очередями от пяты до гребня. Затем поджигали.

И удочки успел прихватить. Зачем ему те удочки? Умом сразу не уловил, но чувством понял: пригодятся. Поверят, действительно цивильный мужик, а не переодетый красноармеец. Не прятаться пришел, а наловить рыбки. Удочки могли пригодиться и на тот случай, если бы, скажем, пришлось сидеть тут денька два-три, пока в слободе все уляжется. Подопрет голод — закидывай снасти. А испечь рыбу можно и на углях, и на раскаленных камнях. Дело привычное.

Микита на втором году учебы остался без напарника. Костя заявил:

— Что мы тут штаны протираем? Айда в летную школу! Крымское училище набор объявило. Махнем?

— Ни, я трошки побуду.

— Нудись, учитель несчастный. Я полетел. По крайней мере — дело.

Просидел Микита в педагогическом еще года полтора, а затем в бега подался. Институт рассыпался. Кто на восток уехал, за Дон, кого под ружье поставили, на запад кинули. Микиту закружило, как соломинку в мутной круговерти, вроде бы и движется, но все на месте. С первых дней не взяли в строй: в сердце шумы обнаружили. Оставили пока. Ладно, мол, дойдет и до тебя очередь. Затем горе явилось в хату.

Слободской листоноша, Павло Перехват, сдавать начал. Уже не бегал по дворам, не разносил вести, а стонал на лавке. Хворь его скрутила. Животом, как у нас говорят, маялся. Но не простая боль его допекала, а такая, что с каждым часом точит и точит человека, словно червяк ненасытный. Возили на операцию. Вроде бы повеселел листоноша. Да ненадолго. Когда опять взяло — выкарабкаться уже не смог.

Хоронили Павла Перехвата честь по чести. И музыка играла, и речи говорили. Не поглядели, что военное время. Война, понятно, наложила свою тень на слободу. Все теперь делалось торопливей и проще. Но умер же не кто-нибудь, а сам Павло Перехват, слободской глашатай, известный всему миру человек. Потому и хоронили всем миром.

Микита марши не играл. Потому что слезами бы музыка захлебнулась. Он шел в паре с матерью, держась у отцовского изголовья. Странное, еще не изведанное чувство охватило его. Казалось, все летит в пропасть. И нет силы сопротивляться. Ничего невозможно сделать. Отца не воскресить, войну не остановить. Будущего не будет, прошлое пропало. Закрой глаза и лети вниз, пока сердце не разорвется.

Так и жил Микита, словно телок, отбившийся от стада. Тыкался носом то в одну, то в другую изгородь: все чужие изгороди. Не знал, куда себя девать, куда податься. Тишина, безвременье. Будто все вымерло вокруг. Ни в колхозе, ни в сельсовете, ни в школе, ни в клубе — нигде никого.

Похожее испытывал однажды в детстве; Помнит, уснул как-то среди бела дня… День и в самом деле был белым. Свежий снежок ласково повизгивал под валенками. Люди по-воскресному неторопливы, одеты нарядно. Детвора возбуждена, счастлива по той причине, что голова колхоза пообещал к вечеру покатать на санях. Запрягут лучших лошадей, повезут малый народ по слободским улицам. Может, еще и на гору прокатят… Микита уснул нехотя. Присел на лежанку, где обычно стелет себе мать. Посидел малость. Разморило теплынью. Приложил щеку к подушке. Думал на какую-то секунду, а вышло вон что. В вечерних сумерках бегал по пустой слободе. Где хлопцы, где сани? Выскочил на берег Салкуцы. Поймал в морозной сутеми еле слышное позвякивание погремушек на сбруе лошадей. Вон аж где они: на бугре, за ске́лей. Показалось, навсегда его одиноким оставили.

Так и теперь…

Накинул на плечи фуфайку. На голову — не картуз, а шапку: кто знает, сколько сидеть придется. Подался ка Водяную.

Микита никогда не думал, что бывает такой страх. Кажется, вот-вот задохнешься от холодной судороги. Когда судорога отпускает, тебя обдает теплом, в глазах темнеет до полного затмения. Вначале закинул было удочку. Удочку в воду, глаза по яру, вниз: не бегут ли? Ага, вон, слышится, стреляют. Хотя нет, то ветер зашелестел по сухостою. Свистнули, завозился кто-то, захрипел. Может, кого штыком прикололи в пустом курене, возле бывшего телятника? Опять нет: суслик, словно межевой столбик, стоит на кочке, посвистывает. Ему и горя мало, что вокруг такое творится. А что ему? Чуть опасность — юркнул в нору: попробуй достань! Позавидуешь. Вроде бы рос не боязливым. Ни дождь, ни град не пугали. И в драках не пятился. И на скользком не падал. Не гнулся, не ломался. А тут хоть в землю заройся. Может, потому, что один? Может, потому, что от своих отбился? Раздавят тебя, словно червя, кованым ботинком. И никто доброго слова не скажет. Может, на миру действительно смерть красна? Но здесь, в балке, — до чего же она омерзительна!

Что ж сидеть с завязанными глазами? Смотал как попало леску. Подался на бугор. Оттуда виднее. Может, удастся что разглядеть. Может, удастся что придумать. Может, их и след простыл. Прошли стороной, про Микиту забыли. До него ли? Забот у них и так по горло. Не хватало им еще по ярам шугать, за цивильными гоняться. Они армию ловят, Микита для них невелика пожива. К вечеру вернется домой. Мать кинется со слезами. Вместо того чтобы обнять, утешить, он протянет ей рыбу:

— Подсек трошки!

Она. враз успокоится. А дальше — посмотрим.

Переждать бы лихую годину, продержаться. Придут свои — подскажут, что надо делать.

Он заметил немцев. И страху вроде бы убавилось. Видимая опасность не так пугает, как скрытая. Потому что, когда видишь, уже пытаешься кое-что предпринять. И это отвлекает.

Лег на живот, пополз, как ящерица, к валуну.

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

Временами кажется — неправда, что у меня нет ноги. Как же нет, если я чувствую каждую жилочку, шевелю каждым пальцем. Живая нога, совсем живая! Протез мне без надобности. Я его снесу на чердак, кину вон туда, где стоят старые казаны, мутные бутылки, наволочки с перьями, сумки с сушеными яблоками…

Болит нога. Ой, как горячо! Словно ее от пятки до бедра углями обложили. Кажется, пора бы угомониться, столько времени прошло. А она все дает о себе знать. Живуча, как память.

Натягиваю брюки. Левую штанину беру под ремень. Скачу на одной ноге к столу, затем к темному старинному шкафу, в котором на колышках висят пиджак, фуфайка, шапка, картуз. По боковым стенкам торчат крупные гвозди. На них нацеплены материны платки и вязаные кофты — карменки. Нащупываю в нагрудном кармане расческу, скачу к зеркалу, которое висит на стене. Причесываю сильно поредевшие волосы с ярко поблескивающей сединой. На мне белая майка. В зеркале кажется желтоватой. И лицо тоже. Морщин много. Под глазами складки. Неужели я такой? Врет зеркало. Скачу обратно к шкафу: забыл сорочку. Она у меня славная — льняная. Я и не знал, что льняное полотно спасает и от жары и от холода. Мать надоумила. Сорочка старая, от отца осталась.

Прыгаю от кровати к столу, от шкафа к зеркалу. Костылей не держу. Не терплю костылей! В них что-то унизительно-жалкое. С ними ты вроде бы не человек, а старая хата-завалюха, подпертая с боков палками. Протез тоже не ахти какое счастье, но лучше. У меня он удачный. Иной раз идешь на свежую ногу — не верят, что не своей шагаешь.

Сажусь на кровать, запыхавшись. В детстве, бывало, на одной ноге всю улицу обскачешь — и хоть бы что. А теперь от стола, к шкафу — и уже дух вон. Мать вошла из кухни. Щеки пылают, плитой разгоряченные. Смотрит, на меня внимательно. Почему-то в лице меняется. Худоба моя пугает ее или желтизна, что растеклась по скулам? Мне и в самом деле что-то нездоровится. Чувствую, даже пальцы, потеют. Что с ней, с матерью, думаю. Неужели она видит меня таким впервые? Действительно впервые. Она видела на протезе. Но на протезе человек еще не калека. Вроде бы целый. Шагает обеими ногами. А вот без подставной — тут никуда не денешься. Сразу видно: куцый.

Всплеснула руками, сцепила их над головой, упала на мою культю, заголосила, будто по покойнику. Вот она, настоящая встреча! А я было поверил, что слез не будет. Вчера не плакала: оцепенела от счастья. Сегодня прорвало. Глажу ее по маленькой головке. Глажу так, как она гладила меня в стародавнюю пору. Ой-ой-ой, сколько же с тех пор дней прошло, сколько ночей миновало! Неужели мы с ней поменялись ролями! И теперь я старший в доме?

Не стал ничего говорить, пусть выплачется. Надо же когда-нибудь облегчить сердце.

И еще я надеялся, что не станет она притрагиваться сейчас к тому, к чему сам пока не хочу прикасаться. Оказывается, дотронулась.

— Что ж один приехал? Слава богу, женатый ведь?

Попробуй объясни. В одно слово всего не уложишь, а начнешь рассказывать — наговоришь лишнего.

— Не знаю. Так получилось… Женат — не женат. Одним словом, соломенный вдовец.

— Господь с тобой, что ты говоришь!

— Поживем — увидим.

— Деток нет?

— Вы же знаете, нету.

— То погано!.. — Вижу, еще что-то хочет сказать, но медлит, решает: говорить, не надо? Все-таки решилась: — Я, признаться, ни с кем тебя и не видела в паре, как только с ней, с Таней.

— С Таней?..

— Видела вас вместе давным-давно. С тех пор так и стоите перед очами. Помнишь ее?

Молча киваю головой. К чему, думаю, подводит?

— Ото ж и я говорю. — Вытерла рот, затянула концы платка. — А брат ее, учитель ваш, Алексей Петрович, убитый — рассказывают, весь на куски разорван. Вроде и служба была не сильно страшная. При штабе служил. Не скажу кем, но знаю, что при штабе. Бомбой накрыло. Других, что там были, тоже раскидало. Не в одиночку помирал, конечно. Вот такое ему счастье на роду написано.

Сашка его, жовнерка, чуть было умом не тронулась. Потом ничего, отошла. Справной стала. Не так давно… Сколько же это прошло, чтоб не соврать? Пяти годов не будет… Вышла за Юхима Гавву.

— За Юхима?..

— Как в слободу вернулся. Где-то в холодном краю годов десять зимовал.

Она притихла. По глазам вижу, о чем-то думает. Может, снова о Тане вспомнила?

Я говорю так — «О Тане вспомнила» — потому, что сам сейчас только о ней и думаю.


…Вижу, полезла в колхозную кладовку. Вот отчаянная! Окно потрясла, пока не упал затвор шпингалета, и туда. Мы лежим за кустами, три таких лобаря! И никто из нас не отважился на то, что сейчас делает девчонка. Ни один. И я лежу, и Юхим, уткнув нос в траву, и Микита, положив голову на руки. Дружки не глядят на меня, словно стыдятся. Я тоже хорош! Таню отпустил на рисковое предприятие, и в кусты. Правда, сама напросилась:

— Я легкая. Кошкой вскочу, воробьем выпорхну!

Она действительно легкая. Не то что другие девчата-одногодки. Крупные все девчата. Одна Таня, словно ветер, подвижная. Захотелось ей сегодня соорудить мороженое. Не наше вроде лакомство, не слободское. Говорит, когда была с Алешей в городе, он покупал. Такое — все пальцы обсосешь: сладкое да холодное. Задумала снова попробовать, самодельного, В кладовке, говорит, достанем сахару. Видела, в углу стоит зашитый мешок с рафинадом. Яиц в курятнике раздобудем. Ну, а молока достать — проще простого: оно в каждой хате есть.

Чтобы сделать мороженое, надо пробраться в ледник. А это самое трудное. Он во дворе потребсоюза. Там горы ящиков с пустой посудой и без посуды. Терриконом высится уголь антрацит, который меняют на шерсть, копыта, сушеные груши. Во дворе много народу: и весовщики, и заведующий «рачной», и кооперативное начальство. Как пробраться? Заходить в ворота — нечего и думать. Перелазить через забор — заметят. Юхим, подвигав кожей головы, пошевелив ушами, предложил:

— Айда через Самсонов садок, там есть лаз.

Микита похвалил Юхима:

— Ты глянь, у него не только волосы шевелятся!

В холодильню пробрались. Поставили кружку с кремовой пеной на лед. Ждем, пока морозом схватится. Но как усидеть незамеченными? Сюда то и дело наведывается продавец из «рачной». Топором откалывает мутные куски льда, грохает их в ведро, тащит в пивную. Мы укрываемся в дальнем углу. Сгребаем соломенную подстилку в кучу, и на нее. Холодно. Босые ноги стынут. То и дело подбиваем под себя сухой соломки, переступаем с ноги на ногу. То на корточках сидим, то животом на кучу ложимся.

— …До батька ходил?

— Постоял немного. Сегодня пойду оформляться на работу, заверну опять в парк, к могиле.

— Столбик бы надо побелить. И звезду жестяную подкрасить.

— Подкрашу. А почему его так далеко положили от братской?

— Там солдаты. Те, что убиты в эту войну. И памятник, видел, поставили? А батько вроде не военный. Так его ближе к тем, что в гражданскую. К дружкам вроде поближе.

2

В слободе обосновалась румынская комендатура, румыны, известно, что цыгане, страсть лошадей уважают. Мамалыгой не корми, только дай за гриву подержаться. Кинулись перво-наперво по бригадным конюшням. Но там пусто.

Микита въехал в широко распахнутые ворота на старой бричке. Ее тащила одна-единственная коняка. Вызывающе поблескивало дышло, задранное, точно ствол орудия.

— Тр-р-р! Стой, Ожина. Це твой двор, це твоя хата!

Мать перепуганно закрестилась:

— Свят-свят, да ты белены объелся или сивухи напился! Что нам, без лошади горя мало?

Микита и впрямь не совсем трезвый. С утра побывал у Полины Овсеевны, которая для него давно стала Полей, успел хватить баночку самогонки.

— Шо вы, мамо, балакаете? Не возьму я — возьмут-другие. Оно ж ничье. Или, как батько говорил, гуртове́ — че́ртове. И телят развели, и овец расхватали. Смотрите, скоро землю начнут делить. Надо Говяза попросить, чтоб нас не забыл.

— А когда вернутся наши?

— Тогда и посмотрим.

Он взял в бричке клок сена, протер Ожинке запавшие бока. Запыленный круп вытер. Счистил навоз у колен. Похлопал по шее. И Ожинка благодарно замотала головой.

— Хозяйскую руку почуяла. А то слонялась по бригаде как сирота. Вот я тебя напою.

Звякнула дужка ведра, захлюпала темная вода. Ожина заржала тихо, нетерпеливо. Видать, давно хотела лить. Роняя капли с замшевых губ, потопала доверчиво за новым хозяином. При входе в сарай наклонила голову. Чуть было не счесала холку о низкую перекладину.

— Куда ты повел — там же куры! Хотя бы помет-выгреб.

— Пусть стоит. Чтобы глаза людям не мозолила. — Сгреб сено, что оставалось в бричке. Кинул Ожине под передние ноги. — Ешь. Я тебе свежей травы накошу.

Бричку откатил за сарай. Выдернул шкворень, вынул огромное дышло, сунул его через слуховое окошко на чердак. Бричку замаскировал: обложил фанерой, кусками кровельного железа, черепицей.

— Это, мамо, камуфляж называется.

— Не знаю, что за мухляж, только он мне не сильно нравится…

Румыны пришли по горячему следу. Может, кто подсказал. Может, сами догадались. Двое солдат с карабинами и офицер с пистолетом в кобуре. Пистолет не вынимался. Был без надобности. А вот кнут в руках — к месту. Кнутом офицер владел отменно. Заставляя посвистывать, постреливать, скручиваться в кольца, извиваться гадюкою, собираться в пружину. Крепко плетенный, летал кнут по воздуху, шипел в пыли. Таким секанешь по плечам — рубаха лопнет. Офицер напоминал того цыгана, который на ярмарке продавал мерина. Он позвал Микиту, взмахнув батогом:

— Вини коч!

Иди, значит, сюда. Микита приблизился. У его ног запылил, забегал ящерицей кнут. Не ожидал Микита, что так получится: думал, ему грозит удар отсюда, кнута остерегался. Оказалось, ударили с другой стороны, стукнули с левой кулаком в скулу. Офицер собрал на переносье густые брови, почесал горбатый нос кнутовищем, выругался так, что и без перевода понятно. Словно дирижер палочкой, показывал кнутом то за сарай, где находилась заваленная чем попало бричка, то в сарай, где глухо переступала копытами Ожина, то на чердак, где лежало дышло. А сам стоял возле Микиты, посматривал ему в лицо темно-коричневыми глазищами. Нетерпеливо постукивал кнутовищем по сапогу — по широкому яловому чеботу, старательно начищенному не дегтем, как бы надо, а ваксой. Глухо, отрывочно говорил что-то, показывая на запад, часто упоминая «Романешти». При этом успевал командовать солдатами, поторапливая их коротким покриком:

— Гай-гай!

Когда подвода была готова, кивнул своим на Микиту: доставьте, мол, в целости и сохранности. Молодцевато вспрыгнул на бричку, взял вожжи, и по-нашему стоя, направил подводу со двора.

Солдат ткнул Микиту в плечо.

— Га́та!

Все, мол, пошли. Пошагал к воротам. Второй, поставив карабин у колодезного сруба, наклонил ведро, из которого поили лошадь, припал к ведру. Оторвавшись, растянул рот в улыбке, хрипловато пробубнил:

— Буна, буна!…

Доброй показалась ему водичка.

Мать глядела на все с тихой боязнью. Не голосила, не заламывала рук. Понимала: слезами горю не помочь.

Над Микитой Перехватом учинили суд хоть и неправый, зато скорый. Спустили брюки, положили животом на лавку. Обнял ее Микита, прижался, точно к спасительнице, зажмурил глаза. Офицер простукал тяжелыми сапогами по цементному полу сельсовета. Настегал Миките поясницу:

— Гата!

Беги да скажи спасибо, что дешево отделался. Если бы немцы зацапали — кормить бы тебе земляных червей.

Солдат с карабином, что стоит у входа на часах, махнул вот так несколько раз ладонью, словно отгоняя от себя не человека, а мутную воду:

— Гай-гай!

Провалялся Микита два дня на холодной лежанке. Мать хлопотала около него. Приносила из погреба сметану, намазывала полотняную тряпочку, прикладывала к потревоженному месту. Когда встал на ноги — первым делом подался к Поле…


У высокого крыльца сельсовета колыхалась толпа. Не по своей вине прихлынул сюда народ, — считай, силой пригнали. За непослушание пообещали строгую расправу. Хочешь не хочешь — иди.

— О, и ты тут?

— Тут.

— А я думал, никого своих не увижу. Богом же все божились, что не станут подчиняться мамалыжникам.

— Тише кричи, а то запрут в «холодную».

Толпа колышется. Головы в шапках, картузах, платках качаются, словно колосья в ветреную погоду. И дымки, дымки от самосада над головами — будто над стволами после выстрелов. Гудит толпа, ворчит, недовольная.

— Pye! — призвали к тишине.

Вместе с румынским офицером на крыльце появился немецкий. Он приподнял фуражку в серебристой канители, вытер цветным платком широкий, сбитый назад лоб, на высоких залысинах — розовый след от околыша, словно шрам от сабельного удара.

Вначале говорил немецкий, затем уточнял румынский. Переводчик торопился за хозяевами, заглядывая им в рот, боясь что-либо упустить. Видно, еще неопытный. Не научился схватывать с полуслова. Правду сказать, толмач не так-то было нужен. Люди и без него все понимали. А что, в самом деле, непонятного? «Сентрале штрассе» — центральная трасса. Тракт, по-нашему, еще проще — шлях. Оказывается, не по нраву им эта дорога. Трясет ихнего брата. Колдобин, говорят, до черта. Завтра с утра за лопаты — и гай-гай на трассу. Путь этот им крайне необходим, ясно каждому. Войска подбрасывать. Пынэ вывозить. Пынэ — хлеб. Наш хлеб! Колхоз они так и оставили. Не разогнали. Только назвали его по-другому, общинное хозяйство. Понимают черти, что если работать артельно — все на виду, крупно, заметно. И трактора есть, и комбайны кое-какие остались. Работать можно. А раздроби артель снова на мелкие лоскуты — что получится? Чем пахать, чем убирать? Однолемешным букарем, серпом? Да пока ими наковыряешься — армия с голоду ноги протянет. Нет уж, пусть лучше артель. Шут с ней, абы хлеб давала. Амбары опечатать, поставить часовых. Все, что растащили, вернуть в кошары и кладовки… Ну, эти наведут лоск! Чуть что не так — возьмут на мушку, и «гата». «Ларевидэре» — прощайте не успеешь вымолвить, как на том свете окажешься. Такие-то времена наступили. Такие-то порядки пришли в слободу…


А Миките, казалось, и горя мало, Нехай митингуют, нехай кричат. Он закрылся с Полей в бывшей аптечной каморке и колдует себе над аппаратом. Аппарат — дело рук покойного Овсея Фомича, бывшего аптекаря. Микита его, безногого, когда-то гонял по улицам на коляске. От Овсея несло такой сивухой — дыхнуть невозможно. Вот она, оказывается, откуда капала. Вот на каком огне варилась. Не зря на аптечной вывеске изображена змея.

Поля сидит рядом. Теплая, славная — уходить от нее неохота. Микита потягивает сивуху, заедает огурцом крепкого посолу. В другое время остался бы на ночь, но сегодня нельзя. Он ведь на подозрении. А ну схватятся в комендатуре: где нарушитель нового порядка, чем занимается? А ну прикажет цыгановатый комендант: доставить немедленно для повторного допроса. Солдаты кинутся в хату — Микиты нет. Как бы матери не пришлось отдуваться своими боками.

— Ни-ни, Поля, еще посижу и пойду.

— Ночь на дворе!

— Нехай буде ничь — темна, як пичь! — захохотал, довольный, икнул и продолжал: — Пойду, и все. Гата! — добавил на румынский манер.

И пошел, разводя перед собой руками, словно прокладывая путь в высоком травостое. Поля осталась одна. В соседней комнате кряхтит мать, Хавронья Панасовна. Разбитая параличом, она теперь вовсе не показывается на улицу. Микита да хворая мать — вот двое, о ком думает, о ком печалится Поля. Вот двое, что составляет ее куцее счастье, готовое рассыпаться в любой миг. Микиту, того и гляди, куда-нибудь угонят или пулей подшибут. Мать на ладан дышит…

Он пробирался огородами. Пьян-пьян, а сообразил: идти улицей — на рожон переться. Объявлен строгий комендантский час, сразу зацапают. Огородами — меньше риску. Только вот беда: от забора к забору надо перебегать по открытому месту. Еще и месяц, как назло, высветился. Хоть ложись в репейник и свисти носом до позднего утра. Нет, в самом деле, как же попасть в свой садок?

Микита пополз канавой к старой акации. Дерево кидает густую тень до самой середины улицы. Можно проползти по тени, там вскочить на ноги и к противоположному земляному валу.

Его накрыли, точно кузнечика. Только намерился дать стрекача, тут:

— Стой! Лежать!

Чувствовал лопатками: шевелиться нельзя, не то пырнут штыком, пригвоздят, словно букашку. Когда подбежал второй патрульный, подняли с земли, сняли ремень, скрутили за спиной руки и в хату, где квартировал комендантский взвод. Офицер приподнялся на узкой койке, узнал своего крестника, усмехнулся, словно обрадовался встрече. Начал расспрашивать: куда и откуда. Микита не выдал Полю. Сначала хотел было сбрехать, что ходил в город, носил кое-что на толкучку и допоздна задержался. Но потом передумал. Еще прицепятся: что продавал? Где гроши? Сказал почти правду: был у одной горячей, никак отпускать не хотела. Румын поверил.

— Буна! Буна! Гай на печку. Утром разберемся.

Полез на печь, думая: наказали щуку — кинули в реку. Но вскоре все понял. Печь накалена — ни лечь, ни сесть. За всю ночь глаз не сомкнул, подкладывая ладони то под одно, то под другое место. А солдаты хоть бы хны, спят внизу. На земляной пол солома брошена. Поверх нее рядна постелены. От приоткрытых дверей живым сквознячком поигрывает. Храпят, как святые. Интересно, куда завтра погонят Микиту, какое наказание выдумают. Когда вели сюда, заметил: на подворе срубленные акации лежат вповалку. Может, пилить-колоть заставят? Некоторые хлопцы потели над ними за всякие провинности. Это бы еще добро, а вот если на лавку положат!..

3

Мне надо рассчитаться с Юхимом. Многое задолжал агент. Возьму за грудки, оторву от пола, скажу: отвечай! И глазами бегать не дам. Смотри прямо. Знал, на что идешь, — умей и ответ держать. То, что отсидел свою десятку, в расчет не возьму. Мой суд — особый суд.

Юхим живет улицей выше. Если идти положенной дорогой, вон какой крюк придется огибать. Я пойду прямо, через сады-огороды. Мне протоптанная стежка ни к чему. Мне только бы побыстрее до него добраться. Мне только бы выдохнуть в его темное лицо:

— Ну!..

Я иду к нему цветущим садом, по мягкой земле. Вокруг синева разлита. Вокруг тепло и благодать. Но перед глазами не вешний цвет, а обледенелые сучья. Под ногами воронки, которые надо перепрыгивать.

Передо мной колючая проволока и надолбы, которые надо резать и взрывать. Я тороплюсь. Земля колышется от взрывов, встает на дыбы. Я падаю, огнем обдает руки. Ползу и снова бегу. Бегу бешено, даже губы ветром обжигает…

Палка моя тяжелее винтовки. Берусь за нее обеими руками. Словно штыком, упираюсь в землю, толкаю тело вверх, перепрыгиваю невысокий вал. И вот я в чужом огороде, на чужой территории. Бью ноги о чужие комья. Царапаю лицо о чужие ветки. Я в самом логове. Из деревянной конуры рванулся на меня в бешенстве лохматый здоровенный пес. Я сунул палку ему в зубы, веду за собой до порога. Он прикусил палку, лаять не может, только рычит с завыванием. Стучу щеколдой. Стук отдается в сенях гулко, — видно, совсем пустые сени. И вот дверь распахнулась — передо мной Саша, Александра Овсеевна. Забываю, зачем пришел. Она кажется совсем молодой. Тонкие брови славно изламываются над темными глазами. Мне сдается неправдоподобным, что я вижу ее здесь. Что надо ей в этом логове? Почему сюда пошла? Зачем теряет доброе имя? Она видится мне в гимназическом фартуке у пианино. Длинные пальцы мягко ложатся на клавиши. Клавиши воркуют. Порой откликнутся тонкими жалобными голосами, порой ударят набатом. Никогда не слышал ее голоса, только звуки из-под руки. Я привык слышать ее в кино, не видя ее. Она сидела где-то у самого экрана, внизу. Когда там, на полотне, кто-то сидел в раздумье, она играла тихо и грустно. Замирала совсем, когда тот, о ком главная речь, обнимал за тоненькие плечи ту, которую надо было обнимать.

Почему она здесь? Как сюда попала?

На волосах синяя косынка. Подол синей юбки подоткнут.

— Ой! — одернула подол, поправила косынку. И юбка и косынка — в белых пятнах известки. На белой кофте белых пятен не различить. — Слышу, стучат. А это ты, — заметно смутилась, — это вы!

Мне хотелось сказать ей: «Саша, мне больно, что ты здесь. Мы ведь с тобой вроде не чужие. Связаны чем-то невидимым. Нас сблизили брат и сестра: Алексей и Таня. Обязали чем-то, а сами ушли, оставив нас в неловком положении. Чувствуешь ли ты, понимаешь ли? Я пришел в этот дом творить суд. И встречаю тебя. Мне трудно теперь начать… Но все равно. Где он?!»

— Юхима нет.

— Когда можно застать?

— Кто знает?

Саша зачем-то вытерла руки о бедра, прощаться, что ли, со мной собирается? Ну нет, я так не уйду. Не для того пробивался сюда под кинжальным огнем, чтобы уйти ни с чем! — Если обождать?

— Разве я против? Только его по суткам не бывает. А то и больше.

— Где же?..

— На кирпичном заводе дежурит. У печи стоит, на обжиге.

— В городе и живет?

— Нет, домой ездит.

— Не близкий свет.

— Что поделаешь! На автобусе или на попутной машине. Бывает, своим ходом, через Кунгас, по лугам, по грядинам — напрямик. Так короче.

— Я тоже напрямик ломился.

Саша усмехнулась.

— То-то, слышу, собака не на улицу, а в огород кинулась… Может, в хату зайдете? Правда, у нас не прибрано. Вот побелкой занимаюсь. Дай, думаю, освежу сени. А то углы паутиной затягивать начало. — Снова поправила косынку. — К Первому мая в комнатах убрала, а сюда руки не дошли.

У глухой стены широким корытом стоит деревянная кровать с горкой разноцветных подушек. Напротив, у окна, ткацкий станок. Он занимает почти половину комнаты. Земляной пол устелен цветными ковриками.

— Сама? — Я показываю глазами на домотканые дорожки.

— Угу! — прикусила конец косынки.

— Хитрая штука, — киваю на станок, — хоть бы одним глазом поглядеть, как движется.

Саша охотно присела к станку:

— Смотрите!

Попеременно нажимает ступнями на рычаги — рамы пришли в движение: ряды толстых ниток, которые выглядят прозрачными плоскостями, то сходятся на вертикали, то снова под углом расходятся. Между этими плоскостями то справа, то слева пробегает челнок. Легко скользит, увлекая за собой цветную поперечную тесемку. Одним словом, станок заходил ходуном. Саша посмотрела на меня.

— Ничего хитрого.

Действительно, проще простого! Правда, я понимаю, что простота здесь кажущаяся. Сядешь сам — какой ногой нажимать, какой рукой запускать челнок? Запутаешься в основах, как муха в паутине.

Сперва залюбовался: до чего же ладно управляется Саша. Потом пожалел: зачем променяла тонкий, умный инструмент — пианино на эти грубо сколоченные рамы и перекладины. Мне захотелось спросить: «Почему такой далекий путь проделала: от Алексея Петровича к Юхиму?» Поймет ли? Еще, чего доброго, подумает, что у меня не все дома. Алексея Петровича — поминай как звали. А Юхим живой, здоровый. Известно, живое к живому тянется. Одной памятью долго не продержишься. Так думает или нет, спроси!..

— И куда эти дорожки?

— Соседям продаю. Бывает, Юхим на толчок тащит. Город все подбирает.

— Так и живете?

Повела плечами.

— Мы ж не колхозники. Участок обрезали по самые окна. Налогами до ушей обложили.

— За станок?

— И за станок и за садок.

— А говоришь, «по самые окна».

— Пятнадцать соток оставили, как служащим. Хочешь, огород сажай, хочешь, козе отдай!

И слова все Юхимовы. Что же от тебя, от прежней Саши, осталось?

Оглядываю дом. По всему видать, детей нет. Радостно отмечаю свое открытие. Почему? Саша и Юхим — ошибка. Если детей нет — ошибку легче исправить. А что мне до них? У меня у самого ошибка. У меня своего горя хватает! Чужие люди, чужие судьбы… Нет. Я должен вмешаться. Я обязан разрушить этот дом. Таня велит. Алексей Петрович просит. Память приказывает!

Я перелез через земляной вал, который отделяет наши огороды, опустился на одно колено. Спиной прислонился к валу, положил палку рядом. Все как в окопе. Вот передохну малость, пересчитаю патроны, подтяну ремни — кинусь в новую атаку.

Слышу, скрипнула дверь, звякнуло ведро, завизжал колодезный коловорот.

— Белка, Белка! Ах ты, моя маленькая, ах ты, моя беленькая!

Саша налила воды в черный чугунок, несет в угол, к межевой акации, где белеет коза. Вокруг ствола густо обвита веревка: запуталась Белка, сама себе свободу укоротила.

— Пей, моя люба, пей!

Одной рукой Саша поддерживает чугунок, другой вычесывает репейник из густой желтоватой шерсти козы. Перевела козу в холодок, прикрепила веревку к другому стволу. Сходила в сарай за сапой.

Я прилег грудью на вал. Пристроился так, чтобы меня не было видно. Выглядываю, словно из-за бруствера. Саша наклоняется низко. Сапу держит у самой железки. По́лет с оглядкой, осторожно. Не машет абы как: на свекле не размахнешься. Это не картошку окучивать. Тут глаз да глаз. Порой оставляй сапу, наклоняйся пониже и руками, руками…

Саша от меня далеко. Я, конечно, не вижу ни ее глаз, ни ее губ. Я только угадываю. Вернее, они еще свежи в моей памяти. Почему такое нетронутое лицо? Неужели его не коснулись никакие суховеи? Говорят же, чуть с ума не свихнулась, когда получила «похоронную». Пальцы у нее не те, что бегали по черно-белым ладам. Не те, что держали молочные колбы и пробирки. Потемнели, хотя по-прежнему чутки. Они словно намагниченные — легко притягивают отполированный челнок. Он послушно торопится то к одной руке, то к другой. Чуткие пальцы. Неправдоподобно длинные. Артистичные. Странно звучит это слово здесь — в селе, на огороде. Но я знаю, что говорю.

Ловлю себя на мысли: может, приглянулась? Ерунда! Просто близка мне. Породнились через Нарошкиных. Светлая, домашняя. От нее веет покоем. Знакомыми с детства запахами. Она старше, если не ошибаюсь, года на два. Но по глазам — лет на десяток моложе. И лицо без морщин. Только у рта складки да у глаз. А так — чистое, нетронутое.

Я разрушу его дом. Я все равно рассчитаюсь с Юхимом!

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

Сельсовет стоит в центре слободы. Это кирпичное здание под железной крышей. Тут размещается не только сельсовет, но и клуб, и суд, и «холодная». Здание П-образное. Ножки коротковатые, а поперечина, или, лучше сказать, туловище, сильно вытянута вдоль главной улицы. В этой части — клуб. Есть сцена и кинобудка. Словом, клуб как клуб. Колхозные собрания, митинги, выборы в Советы — все тут. Когда-то здесь даже чистка проходила.

В левой ножке — слободская рада и суд. Только в сельраду заходят с улицы, в суд — со двора. У него свой, обособленный вход. Справа по коридору — собственно суд. Слева — дверь в «холодную». Эта комната с зарешеченным окном, где держат виноватого, пока не отвезут в город. В ней ни летом, ни зимой не топится, потому она и называется «холодной». Большую часть времени «холодная» пустует.

В правой ножке буквы «П» кладовая для клубного реквизита, музыкальная комната, комната для репетиции, бухгалтерия, кабинет заведующего — мой кабинет.

Я снова в своей слободе. Где меня только не носило, куда только не кидало — и в войну и после, — а все же прибило к родному берегу. И, думаю, не случайно прибило. Я знаю, что смогу тут кое-что сделать. И этот клуб, и эта сцена всегда были, в моей памяти, стояли перед моими глазами. У меня давняя думка: самому ставить пьесы, по-своему ставить. Я понимаю, я чувствую и Кропивницкого и Карпенко-Карого. Мне близки и Островский и Нечуй-Левицкий. Я уже не говорю о Тарасе Шевченко! Мне кажется, многие прежние постановщики на чувствительность били, слезу сострадания выжимали. А мне хочется самого человека приподнять, красоту его показать. Глядите, мол, он не только беден, не только сочувствия достоин. Он способный и деятельный. Он красив в своей гордости. С ним нельзя не считаться.

Раньше сам хотел играть таких, готовил себя к этому, в Московском институте театрального искусства учился. Но не судьба. Война время отняла, ногу отняла. Не гожусь на сцену. А после войны сплоховал малость. Не стал доучиваться. По разным клубам пошел, растерял себя во многом. Да и с семьей не ладилось. Неудача получилась. Разные мы с супругой люди. Пока я по концертам на хлеб зарабатывал, она успела институт окончить, юристом стать. А там и диссертацию защитила. Вроде бы разные ростом оказались. Вроде бы не пара друг другу. Ну что же, может, это и к лучшему. Поздновато я спохватился, но все-таки сошел с мертвой точки, доучился с горем пополам — Институт культуры окончил. Имею диплом. Дело не в дипломе, конечно, а в том, что я вольнее себя чувствую, освободился от многого. Развестись мы пока не развелись, но дороги наши пошли в разные стороны. Может, и к лучшему? Я ведь думал о своей сцене, о своих постановках, думал о слободе, о людях, которые — подучи их — все смогут. А она удерживала. Не верила ни в мои задумки, ни в мои способности. На других сценах я, возможно, робел. А тут — я в своей воде. Силу чувствую. Я ведь знаю слободян, их жесты, их интонации близки мне. Я вижу их ухмылочки и серьезность. Мне понятны их дела и заботы. Тут я смогу.

Стуча палкой по цементному паркету, прохожу в зал, сажусь в среднем ряду. Высокие окна закрыты ставнями изнутри. Голубые тяжелые ставни! Мне вспоминается случай… Правда, не ко времени вспомнилось. Ну ничего, я погодя расскажу. Не забыть бы!

Сейчас о другом.

Вася-француз показывает декорации к «Украденному счастью» Ивана Франко. Угол хаты, кусок забора, стожок сена. Вдали горы. Галиция. Вася говорит, что бывал в тех краях. Ему видится именно так. Гляжу не на декорацию, а на Васю. Я ж его знал еще «Самураем». Вот судьба человека, скажите! Где только не пришлось побывать. Говорит, участвовал во французском Сопротивлении. Аккордеон друзья-маки́ подарили. Привез его с собой. Привычку странную тоже привез: всегда ходит в берете. Вылитый француз!

Он включил рубильник. Снизу ударил свет лампы. Висячие фонари высветили верха.

— Попробуй боковые! — кричу.

Боковые «юпитеры» вынесены в зал. Ударили ярко. Краски на декорациях потускнели, словно вылиняли. Какая-то мертвенная бледность во всем.

— Стоп! Не годится. Поменьше накал. Поменьше. Еще. Во-во. Хорошо!

Гляжу и не понимаю: почему такой тусклый забор? Угол хаты, дранка на крыше — живы, естественны. И островерхий зарод сена правдив. Сидит на колу высоко. Понятное дело: места сырые, подняли, чтобы не замок. И горы во влажно-зеленой дымке. Добро! Верю. Не сухие скалы Армении, а мягкая лесистая Галиция. Но забор!..

— Вася, что за чертовщина?

Художник мой щеголяет французским. Вопросом на вопрос отвечает:

— Кес кесе́?

— Забор не смотрится! Откуда он залетел в твою оперу?

— Найдён Тимофеевич, пробую. В натуральном виде поставил. Гляжу, во дворе лежит без дела. Дай, думаю, приспособлю. Ни грунтовки, ни краски. Как есть поставил.

— Белая ворона!

— Значит, что, оревуар?

— Да, прощайся с этой натурой.

— Жаль. Считал — находка.

— Нет уж, без грима на сцену нельзя. Мертво получается. Это там вон, — киваю в сторону улицы, — на воле, на солнце хорошо. Там свои законы. На сцене — свои.

Помню, был такой случай. Алексей Петрович Нарошкин ставил «Назара Стодолю» Шевченко. До чего же изумились люди, когда Назар — Алексей Петрович — появился на сцене на вороном коне. Так неожиданно. Так, казалось, все необычно и правдиво. Сейчас понимаю — это была ошибка. Крупный просчет. Не на том коне въехал — и разрушил спектакль. Вижу, как неестественно высока лошадь среди декораций. Слышу, как неестественно гулко бьют копыта в подмостки. Как неестественно громко она всхрапывает, заглушая голоса действующих лиц, ломая композицию. Лошадь влезла в иной мир и разрушила его своей несоразмерной правдивостью. Это все равно что засветить пленку. Ты дышишь над ней при необходимом для нее красном свете, и вдруг кто-то распахнул окно. Пленка твоя покрылась мутным налетом. От чужого света искусство слепнет.

И Полину Овсеевну не пущу на сцену. Какая, к дьяволу, из нее Ганна? Расплывшаяся старуха. Что, если попробовать Сашу? Низкий грудной голос. Неторопливые, как бы раздумчивые движения. Кажется, делает одно, а мыслями в ином мире. И смотрит пристально. Темные глаза что-то говорят, говорят — только понять их надо. Может быть, у нее тоже украдено счастье? Квартирует в Юхимовой хате, а сердцем бог знает где?

«Что заставило тебя квартировать?!»

Ох, как все-таки мне хочется на сцену. Я бы, кажется, взлетел на нее. Мне все понятно в Михаиле Гурмане. Не слова, их разберет каждый. То, что скрыто. У него ведь, кажется, украли все — жизнь украли. А он держится, не падает духом. Он любит Ганну и красив в этой любви. Он бросает вызов всем, не кроется со своей любовью. Она принадлежит ему по праву.

Что, если попробовать? И Сашу на сцену. Полину — прочь. Сумею ли? Вот только нога… Протез — это же натура. Забор Васи-француза. Заскрипит — выдаст. Скажут: нет, это не Михайло Гурман, это заведующий Дома культуры Найдён Тимофеевич Будяк, это его нога так пищит. А заноет культя? Вдруг защемит? Нет играть можно только тогда, когда ты абсолютно свободен и тело твое послушно до того, что кажется не твоим. Ни твоего голоса, ни привычек, ни желаний. Ты — где-то за кулисами. На сцене — он.

Подхожу к окну. Сбрасываю палкой щеколду на ставне. Показалось, я уже когда-то так ее сбрасывал. Давно это было, еще в детстве.

…Ночь, глухая чернота. Долго плутаю в темном, зале. Точно слепой, натыкаюсь на скамьи, на ряды стульев, сшитые рейками. Где я, что со мной? Не понимаю. Я еще сплю. Хожу по клубу сонный. Ищу выход — его нет. И вот почувствовал, что в руке палка. Сжал покрепче, словно палочку-выручалочку, надеясь, что именно она и спасет меня, но пока не знаю, как ее применить. Когда в голове рассвело, я стал припоминать, что с вечера сидел на спектакле. Начал понимать, что уснул здесь, меня не заметили, клуб закрыли. Где же выход? Выход один. Подхожу к окну, сбрасываю палкой щеколду со ставни, открываю окно. Держусь за раму, нащупываю ногой карниз, спрыгиваю на землю.

Дома всю ночь горел свет. Видимо, для того чтобы навести меня на путь истинный. Не знаю, о чем думали отец и мать. Может, с рассветом собирались обойти все ямы, заглянуть в колодцы. Может, еще что решили. Только знаю, вернулся я домой, словно блудный сын. Подавленность и стыд за непослушание, за долгую отлучку. Радость и восторг оттого, что снова стою у своей колыбели.

2

Костя Говяз взял в руки председательскую печать в прошлом году. Отец его сокрушался:

— Из огня да в полымя! Чи тебе пенсии мало? Двести рублей — это же деньги. Живи припеваючи. Майор, заслуженный человек. Груди не хватает, чтобы регалии развешать. На что тебе новая морока? — Землемер разводил руками, — Затмение!

Привычка к ученому слову не стерлась с годами. А ведь ему за восьмой десяток перевалило. Одиноким оставался землемер до самого прошлого года. Жинка в сорок втором преставилась. Детей по миру раскидало, словно осколки взрывом. Старший погиб при Сталинграде. Дочка ушла с телятами в Казахстан — так и не вернулась, живет там. Хоть Костя удачливым оказался. Жив-здоров и не сильно калеченный. При нем можно свой век скоротать. Вот только неладное придумал: опять надел себе хомут на шею. Неужели не натер холку на службе? Попросил бы квартиру в городе. Отдыхал бы на здоровье. Так нет, ерепенится.

— Что вы меня, папаша, заживо хороните!

— Ну попробуй, хватишь горя. Мы его нахватались по самую завязку.

— Не пугайте. Я стреляный!..

Только взял печать в руки — явился первый посетитель. Первая ласточка-вещунья. Предвещала она недоброе.

— Товарищ голова, будь ласка, пропечатайте справку.

— Справку?

— Ага! Что я в действительности колхозник.

— Куда понесешь?

— Тут такое дело, Костя Антонович, — проситель замялся, — в райпотребсоюз, в город, значит, пригнали две «Волги» на продажу. Дай, думаю, куплю синего коня.

— Откуда ресурсы?

— Хиба вы не слободска людина, хиба не знаете, где у нас берут гроши? Живем на низу. Садок добрый. Ну там симиренко, белый налив, пепинка. Хиба не чулы?..

Как не слыхать. Костя сам у реки живет сызмальства. Знает, какая там земля. Отец на яблоках тоже берет немало. Но чтоб на «Волгу»! Это ж надо мешками грузить на «левые» самосвалы, по неделям простаивать на рынках.

— Колхозник, говоришь?

— А як же!

— Покличь сюда бухгалтера.

Тонкий высокий мужчина с черными нарукавниками до локтей вошел в кабинет, отодвинул Костю в сторону, положил на стол учетную книгу.

— Фамилия?

— Чи вы забыли?

— Где ж она?.. Гарпун, Гармидер, Гончий… Ага. Вот! Галченя́. — Бухгалтер поднял на лоб очки. — Так?

— Угадали!

— Сколько? — спросил Костя, стоя у края стола.

— Триста. — Бухгалтер резко закрыл книгу. Раздался звук, будто треснула хлопушка. — Минимум есть. На справку имеет право. — И ушел.

Костя долго смотрел на посетителя с ласкательной фамилией Галченя. Казалось, единственное, что сейчас занимает председателя, это чудовищное несоответствие фамилии и ее обладателя. Дядько широченный в плечах, и ростом бог не обидел. Лицо круглое, одутловатое, кирпично-темное от дождя и ветра. Галченя́!.. Галченя — это птенец в сером пушку, галчонок. Костя их доставал когда-то из гнезд, что на высоких тополях. Брал голыми руками. А этого попробуй возьми!

— Справку, товарищ голова!

Костя слепил губы вареничком, прищурил монгольские глаза.

— Справки не будет!

— Туда к бисовой матери! Что же я скажу жинке?

— Скажи: «Волга» — конь высокий, упадешь — расшибешься. Пусть ездит на тачке, как вся слобода. Спокойнее.

— Имею право. Закон на моей стороне.

— Иди к судье, пусть устанавливает твои права. А я не дам. — Костя еще больше сузил глаза, вышел из-за стола, подался грудью на Галченю. — У тебя жинка не калека, сын — вола с ног свалит, дочка уже за парубками бегает. Живете в райском саду. Золотые яблочки снимаете. И все для себя. А потребовалась справка — о колхозе вспомнили?!

— Минимум имею…

— Минимум! Выжми на всю катушку, потом приходи за справкой.

— Пойду к прокурору!

— Хоть к господу богу!

Галченя стукнул дверью.

Костя сел. Локти на стол. Седые волосы, кажется, поскрипывают под руками, точно иней. Председатель понимает: право не на его стороне. Но убежден, что поступил по совести.

Разве закон может все учесть? Вот ведь даже в одной слободе такая неразбериха. Те, кто живет «на горе», не то что яблока, картошки доброй не видят. Растаял снег, стекло ручьями. И все. Хочешь, сажай, хочешь, плюнь — все равно выгорит, не успев взойти. Сады — не на что смотреть. Один сухостой. А глянь, что «на низу». Пройдись вдоль Салкуцы. Живут, как у Христа за пазухой. Капуста такая — в корзину кочан не влазит. Тыквы лежат, словно кабаны годовалые. Их не носят, а катают. Разве поднимешь на руки такую дуру!.. В законе записано: член артели имеет право на двадцать пять соток. Каких соток? Тех, что «на горе», или тех, что «на низу»? Одни на тачках, другие на «Волгах»! Правду говорят горяне: «Не на горе́ живем, а на го́ре». И это только в слободе, в капле из океана. А по всей стране что за картина? Попробуй учти: кто где прилепит свою хату, «на го́ре» или «на радости». Уравняй их законом! Одному он бумажка, другому — «Волга».

Перед глазами стоит Галченя — крупный, налитой, словно тыква. Костя усмехнулся. «Вот махновец, а? К прокурору, говорит, пойду! И пойдет, права есть — почему не пойти?»

И еще забота свалилась на председателя: посевы бурьяном забивает, полоть надо. Но людей нет. Судил-рядил с правленцами, прикидывал-подсчитывал, — взять неоткуда. Только по больничным листкам освобождено семьдесят человек.

Костя негодует:

— Что за хвороба на мою голову!

Одергивает темно-синий моряцкий китель, складывает руки на груди, сужает глаза, но придумать ничего путного не может. Вдруг вспомнил, как в последние два года службы, когда был начальником штаба полка морских самолетов-торпедоносцев, ловил в команде «сачков». У каждого «сачкующего» на руках, конечно, документ: освобожден санчастью.

— Обойдите хворых. Кто на ногах — чтобы утром с бюллетенями были у конторы!

Забегали по хатам посыльные. Закипела слобода. Заварилась каша. Чуть свет гудит майдан. Председатель подходит к каждому, сочувствующе пожимает руку, справляется о здоровье, горестно покачивает головой, смотрит справку об освобождении, оставляет пока у себя. Пятьдесят три зеленоватых листка доверчиво легли на председательские ладони. Костя взошел на крыльцо конторы, попросил:

— Давайте поднимемся до больницы. Спешить нам некуда и здоровье не позволяет. Как раз приехали к нам врачи — большие специалисты. Обследуют каждого. Кого в стационар положат, кому на дом лечение пропишут.

Больная толпа загудела, запротестовала.

Председатель вскинул руки над головой, призывая к порядку.

— Кому трудно идти — повезем. Сейчас подадут транспорт.

Арбы появились словно по щучьему велению. На их широкие площадки неохотно взбирались бабы. Мужики в нерешительности терлись около.

— Ну, Таманская армия, двинулись в поход! — Костя вскинул руку, махнул в сторону больницы. Смеясь, скомандовал: — Железным строем за мной, арш!

Мужики, пыхтя цигарками, покачивают головами:

— Веселый хлопец!

В распахнутых окнах, у калиток, у заборов появились любопытные лица:

— Куда вас гонят?

— На колбасу, тетеньки!

— В «Заготживсырье»!

У ворот больницы расположились табором. Правда, пока «армия» добиралась до больницы, она понесла ощутимые потери. Десятка полтора, а то и все два, жителей пропало без вести. То есть не совсем без вести. Кто в лавке задержался, кто к куму заглянул — давно не виделись, кто юркнул в свои ворота — добро, на пути оказались. В общем, колонна поредела.

Заведующий больницей посадил врачей по кабинетам, мобилизовал весь персонал. И в грудь стучат, и в уши заглядывают, и приседать заставляют. Человек восемь больных оказалось. Остальные, говорят, вполне удовлетворительные. И нагибаться можно, и сапку в руках держать не запрещается. Чтоб голова не кружилась, платком ее от солнца прикрывать посоветовали или шляпой соломенной.

Костя взял всех на учет, разбил по звеньям. Выделил старших.

— Завтра в поле!

— Ага, нас в поле, а тем, кто улизнул, шо?

— Всех найду, тетеньки, не тревожьтесь понапрасну. — Костя радовался, что открыл такие резервы. — Они у меня в руках, — помахал бюллетенями. — Ночь не посплю, обойду все дворы, из-под земли достану.

Тетки повеселели.

— Ох, и гарный у нас председатель! Где такие летчики-молодчики родятся?

— На Черноморском флоте, тетечка. Зашел с хвоста, дал очередь — и не ходи босый! — Костя шутливо обнял молодицу.

Другая заметила:

— Манька, не сильно липни, у него жена рыжая, а рыжие страсть ревнивые!

— Рязанская у Кости Антоновича!

— Тю, чи ему хохлушек мало, что на чужих позарился?

— Все наши! — Костя рассмеялся белозубо, сгреб несколько женщин. — Ах вы, махновцы!

Неспроста попало Косте на язык это словечко — «махновцы». Наших слободян зовут так издавна. Еще с тех пор, как гуляйпольский учитель Нестор Иванович, позже «батько Махно», появился на слободской улице. Давно это было, в гражданскую. Шел Махно на Екатеринослав. Шел вроде бы помогать красным, против беляков навострил сабли. На эту удочку многие и попались. «Даешь Катеринослав!» И повалили. Потом раскусили «батьку», по домам разбежались. Кое-кто, конечно, далеко пошел. Но большинство опомнилось. А вот кличка осталась. Бывало, спросят кого из наших, скажем, на Донбассе или в Криворожье:

— Откуда?

— Из слободы.

— Яка це слобода?

— Та, что на Гуляйпольской дороге.

— Понятно: махновец!

Теперь «махновцем» называют только в шутку.

Возвращался председатель в контору и думал: «Радоваться или плакать? И то и другое. Что нашел столько свободных рук — радостно. Что не пылил, как старая таратайка, а говорил людям необидные слова — тоже неплохо. Но оттого, что народ прикрывается липой, лишь бы не идти в степь, плакать хочется. Правду отец предрекал: «Хватишь по завязку!»

3

Микита Перехват ездит на «ковровце». В слободе говорят:

— Летает, как муха!

«Ковровец» — мотоцикл. Спросите, где такие выпускают? Наверно, в Коврове, раз он «ковровец». Есть в селе и другие машины. Скажем, ИЖ, или «ижак», что по-нашему значит «еж». «Ижак», конечно, не чета «ковровцу». Силен, как зверь. И коляска сбоку. Сам за руль. Жену за спину — на заднее сиденье. Тещу в коляску. Лети хоть на край света!

На «ижаках» гоняют механизаторы: трактористы, комбайнеры — самый богатый народ на селе. Кроме того, им без транспорта никак нельзя. Степь широкая, бригады по степи раскиданы вольно: пешком пойдешь — ног не хватит. Вот и покупают «ижаков». Дорого — зато машина. Денег, как уже сказано, механизаторам не занимать. У них «минимум». При самом низком урожае — положи ему на трудодень законные килограммы и не разговаривай. Правильно, конечно. Тракторист день и ночь в степи. Дождь его полосует, крупа сечет. Комбайнеры, те в страду и вовсе не спят. При солнце, при звездах тарахтят комбайнами, словно драгами, живое золото добывают. Как же им не платить по высокой шкале!

Микита не тракторист, не комбайнер, всего-навсего лаборант: заведует в школе физико-химическим кабинетом. В первые годы после войны вел уроки физики, хотя он и без диплома. Дело понятное: учителей не хватало. Теперь их столько, что Миките пришлось потесниться. В общем, лаборант. Кроме того, оркестром духовым руководит, как раньше, бывало, Алексей Петрович. Руководит и сам играет. Бывшего капельмейстера «капильдудкой» звали. Микиту зовут проще: «дударь».

Говорят иногда так:

— Микита-дударь пошел с дудою. Не иначе похороны сегодня.

И так говорят:

— Дударь подался на ставок, видно, клев хороший.

А то скажут:

— Носится с дудкой, як батько с сумкой.

Это, значит, на Павла Перехвата намекают, на листоношу покойного.

Сейчас Микита ездит на «ковровце». Его дудка, или, точнее, баритон, висит на ремне за плечами, как автомат. Удобно, что на ремне. Если надо, соскочил с «ковровца», прислонил мотоцикл к дереву или к камню, дудку медную на грудь — дуй себе на здоровье! Некоторые задают невинные вопросы:

— Микит Палыч, а сможете так, чтобы на ходу играть, не слезая с машины?

Микита мнет черную родинку, говорит серьезно:

— Сынок, ты видел в городе на базаре шатер?

— Який шатер?

— Шапито называется, цирк, одним словом.

— Бачив!

— Помнишь, как трюкач петлю смерти на мотоцикле крутит?

— Ну!

— То я его научил.

— Неужели?..

— На ходу играю, из ружья стреляю и на барабане выбиваю.

— Правда?

— Спроси у своей матери!

Микита с одного удара заводит мотоцикл, лихо вскакивает на седло. И от него остается всего полоска дыма. На том месте, где он только что был, еще долго не умолкает хохот.

— Вот скажет, так скажет! Кишки надорвешь!

— Умеет ваньку валять. В батька пошел!..

Есть поговорка: с миру по нитке — голому рубашка. Микита собрал мотоцикл. У одного на чердаке нашел раму.

— Продай!

— Даром бери.

В другом месте обода нашлись.

— Сколько хочешь?

— Сколько дашь, столько и мое!

Мотор собрал из двух моторов. Резину раздобыл в сельмаге. Бензин — в керосиновой лавке. Вжик — и поехал.

Мотоцикл вместо коня. Без него как без рук. Допустим, купил мешок зерна. На чем доставить? «Ковровец» тут как тут. Увязал мешок на багажнике. Потарахтел потихоньку ко двору. Или, скажем, сена корове привезти. Тоже так. Набил мешок, а то и все два. Прикрепил веревками потуже — и погоняй до хаты. На базар можно, на рыбалку. Да мало ли куда сельскому человеку понадобится. Трамваев же у нас нет, маршрутных такси не водится. Когда-то лошади ржали по дворам, теперь и духом не пахнет. Вот мотоциклы и выручают. Сивка-Бурка, вещая каурка, встань передо мной, как лист перед травой! Так теперь обращаются к мотоциклам.

На багажник сажает жену. Больше некуда, запасного сиденья нет, это тебе не «ижак». Из мешковины сделали подушку, положили на решетку, увязали, чтобы не сползала. Садись, Поля! Поехали, Полина Овсеевна! Держись, люба жинка, за чоловика, обхвати покрепче, сцепи пальцы у него на животе. Теперь не свалишься.

Слободские, видя эту пару на «ковровце», замечают:

— Добре она его держит!

В самом деле, у Полины Овсеевны руки цепкие. Хватка есть. Как взялась за Микиту еще в оккупацию, так до сих пор и не отпускает. Бывает, напьется Микита до чертиков, гоняет Полю по слободе в одной исподней рубашке, но проспится — снова шелковый. Хоть в узел его завязывай. Поля и завязывает. С виду вроде маленькая, слабохарактерная, а смотри как держит. Обидно за Микиту. На людях такой герой, дома — телок телком. То руку лизнет, то помычит жалобно. Сразу видно: угнетенный!

Живет Поля у мужа, в хате Перехватов. Когда умерла Хавронья Панасовна, Полина Овсеевна перебралась с мужем в его дом. Выселили их из аптечного помещения. Там теперь почта. Аптека в другом месте.

Огород у Микиты маленький — соток десять, не больше. Строились вокруг его усадьбы — потеснили. Микита живет не то чтобы «на низу», но в хорошем месте: базар близко, и школа, и лавка. Но мал участок. Что на нем? Картошка да виноград. Ну, еще грядка луку, помидоры, огурцы. Кажется, все.

Я поинтересовался: откуда, мол, у тебя столько семечек? Весь чердак застелил. А сеять вроде не сеешь. Даровые, отвечает. Как так даровые?

Оказывается, вот как.

Неподалеку от Гусарки есть хорошее поле в десятки гектаров. Там работал комбайн — самоходная машина, убирал подсолнух. Тяжелые шляпы подсолнухов вмяты в землю широченным колесом. Как ходила машина гон за гоном, так и оставила по пути раздавленные подсолнечные головы. Следуй по колее, поднимай их бережливыми руками, собирай в кучу. У кучи посади жену или сестру, пусть выбивают шляпы палкой, проветривают семечки на воле, ссыпают в специально прихваченный мешок. Не пропадать же добру. Все равно пустят трактор, запашут. Потому что комбайнеру платят не с килограмма намолоченного, а с убранного гектара.

Однажды накрыли Микиту в колее. Подскочило две машины: одна из района, газик-вездеход, другая наша местная, «Волга». Костя на ней летает. В газике председатель районного исполкома сидел и секретарь слободского Совета. Видят они: человек по полю ходит, подсолнухи носит. К нему. Кто такой? И Полину Овсеевну в сторонке заметили. «Ковровца» тоже не упустили. В общем, перед глазами полная картина.

Подъехал Костя, выскочил из «Волги».

— В чем дело?

— Учитель Перехват занимается хищением! — Председатель райисполкома толкнул локтем секретаря Совета: — Составьте акт, с этим надо кончать!

Костя побелел губами, прищурился.

— А если спокойно?

— Что за разговор?

— Человек собирает брошенное на ветер.

— Все равно. Нетрудовое обогащение. Противозаконно.

— Может, закон надо изменить? — Костя помолчал. — Добро, добро. Придется подумать. Спасибо, Микита, натолкнул!

Предрика настаивал на акте. Но секретарь уже заколебался:

— Из-под ног поднимает. Ничейное вроде.

Костя показал пальцем в колею:

— Свои грехи актом не прикроем. Не с того конца беремся.

Микита слушал спор и про себя улыбался. «Эх, дохозяйновались! Сказано: гуртове́ — че́ртове. Не жалко: не свое. Было бы свое, каждое зернышко ногтями бы из земли доставали. Потому что свое. Свое!».

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

Костя нарвал помидоров, несет, улыбается. Подает мне один с розоватыми прожилками:

— Понюхай!

Нюхаю то место, откуда откинут хвостик.

— Уловил?

— Ага?

Как знакомо пахнет! Чем пахнет, даже не берусь объяснить. Тот, кто не знает этого запаха, все равно меня не поймет, тот, кому доводилось его слышать, сам вспомнит. Разламываю на две половинки. Мясистый, Мясо алой бледности, с сахаристыми блестками. Наш, таврический, не чета северным сородичам. У тех — кожа да семечки. Остальное — вода. Наш другой. Ешь его, ешь — и еще хочется. Вкус особый, аромат особый.

Костя впивается белыми зубами в розовый помидор. Помахивает тем, что в руке осталось.

— Скажи, штука! Помнишь, таскали у болгарина? Горячие от солнца. В речку их! Поплавают чуток в холодке под вербой, остынут — в рот.

— Угу! — согласно киваю. Рот полон теплого сока. Как же, я все помню. Вижу всех четверых, возбужденных после удачного рейда. У Юхима даже уши ходят…

Вспомнил о Юхиме и забыл обо всем. Где он? Почему не показывается в слободе? Я видел Микиту. Вижу Костю. А где Юхим? Что за работа такая? Что за печи, от которых нельзя оторваться? Может, прослышал о моем приезде и показываться не желает? Может, мне самому заглянуть на его производство? И загляну!

Как можно тише, как можно спокойнее спрашиваю:

— Где Юхим?

— Видел как-то… Подвозил.

— Подвозил? — переспрашиваю резко.

Костя даже брови вскинул. Ну, что такого — подвез. Он же до этого не раз виделся с Юхимом. Сказал ему все, что надо было сказать. Выяснил все, что надо было выяснить. А я все ношу в себе. У меня оно вон куда подпирает. Потому и срываюсь. Микита совсем спокойно говорит о Юхиме. Может, и не осуждает? Как-то на мои слова заметил:

— Что поделаешь, так случилось. Время было дурное: оккупация.

— Неужели все так просто?

— Что ж, теперь ему и в гору нельзя глянуть?

— Тавро на нем, понимаешь? Ничем его не вывести!..

— Еду как-то, — это уже Костин голос, — вижу: дядько идет. Дай, думаю, посажу: машина пустая.

— Ну!

— Открываю дверцу: Юхим.

— Простил!

— Открыл дверцу!.. Машина ж пустая.

— Сказал ему хоть слово?

— Он сел сзади, за моей спиной. Приткнулся в уголок. Втянул голову в плечи. На лежачего рука не поднялась. И шофер рядом. Неудобно было замахиваться… Признаться, смалодушничал. Думал, в другой раз встречу. Да все недосуг.

— Беда-а-а! — У меня все подрагивает внутри. — Не сказал нужного слова. Промолчал: считай — простил! Как можно? Он должен гореть от наших взглядов: от Микитиного, от Костиного, от моего. Друзья, называется, Кто же, как не они, должны судить? Перед кем он тяжелее всего виновен? Перед ними! Может быть, им не больно? Личного зла не причинил — они и молчат. А может быть, не прав я? Может, он свое получил сполна?.. Не-е-ет, я еще с ним встречусь.

Кое-что я успел о нем услышать. В хате побывал, жинку повидал. Микита многое мне порассказал. Микита все знает. На его же глазах творилось. Здесь, в слободе, творилось, когда она была иным миром, с иными порядками и заботами. Даже солнце вставало здесь по-иному!.. Не могу об этом спокойно думать. Скажите, что же сейчас негодовать, чего сушить себя? Да, понимаю, поздновато. Но и меня поймите. Я только что вернулся в слободу. То, что другими пережито и забыто, для меня свежо.

Юхим Гавва ходил в румынской куртке, таскал за плечом фашистский карабин. Юхим Гавва, с которым мы дрались за земляные орешки. Юхим!..

Он всегда обижался, что не в его руках орешек. Обижался и молчал. Он, оказывается, всегда нам завидовал, считал нас удачливее, считал: мы родились в сорочке, а он голым на свет появился. И нет ему везения. Чин финансового агента недолго грел. Наскучила ему эта канитель. Еще бы! Микита на учителя учится. Костя в летчики пошел. Я в самую Москву подался. А он стоит, как стоял, в воротах базара. Плюнул на базарные дела. Поехал в город к военкому. Определили в пехотное училище. Командиром будет Юхим. Верховодить будет Гавва, а не пресмыкаться у кого-то под началом.

Старый Гавва держал свою думку: «Приедет Юхим с кубарями в петлицах, расквитаюсь тогда с Оверьяном!» Почему-то вбил себе в голову, что все беды от Оверьяна. Юхим же считал, что его личное невезение происходит от Котьки, Микиты и Дёнки, то есть от друзей.

В начале войны командовал взводом. Под Лозовой остался один-одинешенек. Увязался как-то в паровозную бригаду. Сорвал с себя защитное, натянул мазутное, взял лопату в руки и ну кидать уголь в огонь.

Недолго грелся у топки. Нашлись языки — выдали. Забрали Юхима немцы с паровоза, погнали в мариупольский лагерь. Бежать и не пытался. Даже мысли не держал. Со всем согласился: что будет, то будет. В груди холодок поселился. Паскудный холодок, липкий, неотступный. Который человека в скота превращает. Бьют тебя, гоняют тебя куда хотят, а тебе все равно. Бежишь, подчиняешься беспрекословно. Не хватает силы даже на то, чтобы посмотреть на ката осуждающим глазом. Хлопцы что-то замышляли, шушукались, когда и в полный голос говорили. Но Юхим нет: глухой и немой. Ни ушей, ни языка у Юхима.

Случается же: не ждал, не гадал и вдруг — освободился. Шел последнем. Не шел, еле волочил ноги по пути от порта до лагеря. Позади конвойного оказался. Споткнулся, упал на грейдер, лежит. Конвойный и ухом не повел. Внизу над насыпью цементная труба для водостока. Скалочкой покатился вниз, юркнул в трубу. Тишина. На дне ил засохший. Корочка потрескалась, облупилась. Куча бурьяна, принесенного водой. Положил голову на бурьян, почувствовал, словно сквозь землю провалился.

Шел ночами. При белом свете укрывался в зарослях ветроупорок. Ел что бог пошлет. В лесополосах яблони-дички плодоносят, груши-дули. Кое-где на абрикосовых деревьях плоды ссохшиеся чернеют. Но маслинки, пожалуй, больше всего — серебристая суховатая ягодка на сизых кустах. Ею и жил.

Утром поскребся в окно, что со стороны огорода. Даже не в окно — в маленькое стекольце, вмазанное в стену. Поскребся так знакомо, что у матери сердце захолонуло. Выскочила той дверью, что ведет в сарай, откинула кованый крючок да так на шее у сына и замерла. Отец пристучал на деревяшке, младшие братья-сестры повылетели. Старший Гавва потащил Юхима на чердак.

В правом углу чердака — курган темной пшеницы. Пшеница укрыла Юхима от постороннего глаза. Отец закопал сына в зерно, дал в рот камышовую трубочку: дыши! (Знакомое дело, мы когда-то так речку по дну переходили). Много дней подряд Гавва то откапывал, то снова живьем хоронил сына. Покормит, попоит — и в могилу.

Тревога прошла мимо. Успокоился старший Гавва, и Юхим осмелел, начал спускаться вниз по лестнице, начал показываться в светлице. Правду говорят, беда приходит негаданно, нежданно. И не знаешь, с какого боку она к тебе подступится. Ждал Гавва кары за сына, но расплатился совсем за другое.

Давно не ходил старик на базар, давно не свежевал бараньих туш, не рубил говяжьих ребер. Из мясника превратился в плотника. По времени и ремесло. То полку смастерит, то ступку выдолбит, то гроб кому сколотит. В последнее время Гавва в амбарах молотком постукивает: закрома ладит, перегородки поправляет. Ходит туда с кирзовой сумкой, инструмент в ней носит — рубанок, молоток, стамеску. Стоят амбары на выгоне, где когда-то карусели крутились, ярмарки клокотали. Построены амбары из серого камня-дикаря, что из церковного фундамента наковыряли. Кирпичины ни одной не добыли: на крепком растворе кладены. Ни ломом, ни зубилом не оторвать. Кирпич крошится, а связка, что железо, держится. В амбарах зерно водится. Потому и охрана выставлена. Но что Гавве охрана? Он делает дело. А между делом пшеницу за голенище зачерпывает, в сумку насыпает. По толике носит, самую малость берет, а, гляди, курганчик на чердаке рос — человека закопать можно.

Или донес какой завистник, или само собой так получилось? Явился румынский офицер с двумя солдатами к амбару. Остановили Гавву на пороге. Трусанули сумку, сняли сапог. Вывернули карманы, куда тоже кое-что понабилось. Повели плотника ни живым ни мертвым к дому. Выскочила жена, обомлела, хотела кинуться в светлицу, спрятать сына, ноги отказали. И Юхим растерялся. Видит в окно: батька ведут, а что делать — не знает.

Офицер со старшим Гаввой полез на чердак. Долго там топтался, тяжело топал сапогами. Даже штукатурка с потолка кое-где упала. Увели отца и проститься с детьми не дали. Юхима не тронули. Даже не заметили. Словно бы его и в живых нет.

Через три дня с глухой стороны амбаров, у стены, сложенной из синего церковного камня, казнили Гавву. Казнили принародно. Другим в назидание. Когда завязывали глаза, он лихорадочно целовал чужие руки, молил, о пощаде. Но не вымолил. Коротко задергались два автомата. Накормили Гавву немецким хлебом. До отвала накормили.

За Юхимом пришли через сутки. Увели в комендатуру. Там он поторопился заявить, что из Красной Армии дезертировал по собственному желанию. Ни о чем больше не спрашивали, ни разу не ударили. Только показали: сюда или туда? То есть будешь служить нам или в землю хочешь? Юхим выбрал «сюда». Дали нарукавную повязку, карабин вручили. Думаю, ни с того ни с сего оружия бы не доверили. Видно, кто-то им описал Юхима. Разъяснил, что за птица.

2

Не выходит Юхим из головы.

Садимся с Костей у толстого ствола груши, спинами к стволу.

— «Столичной» бы, а? — Друг мой хлопает в ладони, потирает их.

— Угу! — соглашаюсь. Мы впервые встретились. — Почему не сбегать.

— Лавка закрыта.

— К Поле, в «гадюшник»!

— Нету Поли, в город подалась.

— Микита повез?

— На автобусе покатила.

— Беда!..

Поля торгует спиртным в маленьком магазинчике, что вблизи рынка. Ее заведение называют по-разному: кто «гадюшником», кто «синим уголком». Там всегда сине от табачного дыму. В углу — стол с горкой желтой соли, с рыбьими ошкурками. Больше никакой мебели.

«Рачная» считает «гадюшник» своим конкурентом. Почему-то многие сюда тянутся. Проще, что ли? В «рачной» строго: белые холодильники, мраморные столики, стеклянные двери. Совсем по-городскому. И народ все больше приезжий, с автобуса. А в «синем уголке» свои.

Я тянусь к ботве, срываю шершавый огурец с закорюченным носом, смакую. Огуречный сок подсыхает на губах — стягивает губы. Между стволами дальних яблонь просвет. Видны вербы на том берегу Салкуцы. За вербами обширная площадь поливного огорода — бывшая грядина болгарина. Костя прославил эту грядину. И люди теперь называют ее не «болгарской», а «Говязовой». Костя из огорода сделал аэродром. Под самым носом у оккупантов прилетал в слободу на штурмовике-«кукурузнике».

— Как ты отважился?

— Дурной был, считал: все на свете «але-гоп и не ходи босый»! Мог и голову оставить, и машину.

— Попало тебе на орехи?

— Полковник чуть было не расстрелял на месте. Отца пожалел. Подошел тяжелый, словно туча с градом. Сорвал погоны, сорвал награды. «В штрафной батальон».

— И что?

— Повели в пустой погреб. Там «губа» наша домашняя находилась. Померз сутки, и все.

— Отошел командир?

— Нужда заставила. Подняли полк по тревоге. Пошли на перехват немецкого каравана. Ну, а потом операция за операцией. Десант за десантом. И морпехоту поддержать, и катера прикрыть. С эскадрой ходили. Лодки топили. В конце концов не один ли шут: в штрафной или не в штрафной. И там огонь, и здесь огонь. И там смерть, и тут смерть. Вернул «батя» все регалии. Говорит: «Скажи спасибо, что я такой добрый!». Спасибо, говорю.

Отчаянный мужик Костя! Не зря он с малых лет ходил в атаманах. Это же надо было такое удумать: слобода лежит в немецком тылу, а он решил дома побывать. Знал, что из родни только отец остался. Дай, думает, попробую вызволить отца из неволи. Как раз в то время на «кукурузник» посадили. Полетай, мол, пока пригонят новые бомбардировщики. Над Симферопольским шоссе носился, колонны поджигал, засыпал окопы бомбовой мелочью. Однажды до Мелитополя добрался. А от Мелитополя до слободы пустяк. Ни снарядом не стукнуло, ни «мессеры» не увязались. Ну, а над слободой — тишь, гладь да божья благодать. Припала слобода к земле, лежит — не шелохнется. Поздней осенью было дело. Голым показалось село. Только хатки серые, словно редкие стариковские зубы, стоят вдоль Салкуцы. Не доводилось раньше глядеть с такой высоты на свою слободу, потому чужой показалась. Пошел на посадку. И сторону выбрал правильно: навстречу ветру, пошел. По дымкам, что над хатами, определился. Отстегнул ремни, открыл кабину, спрыгнул на землю. Тихо вокруг, даже не верится, что война. Будто во сне переступает ногами, пропускает между пальцев рук пахучие верхушки высокого одичавшего укропа. Помнит: вон у той вербы есть кладочка. Два ясеня легли могучими стволами поперек Салкуцы. Поверх них тес короткий настелен. Идешь по планочкам, словно по цимбалам ступаешь. Заметил, доски кое-где прогнили, проломились. Чинить некому. Кто теперь станет чинить?..

Бывают на войне такие минуты, когда страх одолевает тебя до дела или после. В самый же момент свершения, на самой вершине опасности, ты абсолютно спокоен. Видимо, тут тоже существует свой барьер, преодолев который находишься как бы по ту сторону страха.

Костя преодолел этот барьер.

Постояв на кладочке, двинулся к своему огороду. Когда вошел в хату, спокойно сказал:

— Собирайтесь, папаша!

Отец забегал по дому. И кошелки тащит, и сумку набивает, и кожух хватает. Сын улыбается.

— Тату, мой летак не полуторка. Куда столько? Шапку на голову, полушубок на плечи — и айда.

— Ой, та я ж ничего не знаю. Нежданно-негаданно, як снег на голову. Куда, зачем?

— Приборы покажут! — пошутил сын. — Готовы?

— Подожди, табаку захвачу на дорогу! — Старый Говяз вышел в сени, поднялся по лестнице на чердак, где сушился табачный лист.

Шли по огороду молча. Вокруг ни души. Раньше, бывало, загудит самолет в небе — все население задирает вверх голову. Теперь не те времена. Приземлилась машина считай под самыми окнами — и никто за порог не выскочил. Только заметно было: в окнах хат белеют платки, сереют бороды. И влепленные в стекла ребячьи носы. На улицу не пустили: нечего соваться куда не следует. А через окно можно — гляди, учись: вот какие хлопцы выросли в нашей слободе!

Когда под ожесточенным напором винта до самой земли прилег суховатый укроп, когда самолет запрыгал по кочкам, в сторону грядины уже бежало с десяток румынских солдат и несколько полицаев. Стреляли на ходу, не целясь, орали всяк по-своему. А Косте и горя мало. Вывел машину на ровное. Поставил против ветра. Опустил подкрылки. Дал газу.

Юхим тоже бежал на грядину вместе с другими. Стрелял в сторону зеленой машины. Но он еще не знал, что стреляет по другу, по своему бывшему предводителю.

Вот и назвали поливной огород Говязовой грядиной.

3

Дело к вечеру. По-прежнему сидим под грушей. Беседе, кажется, конца-краю не будет.

— Черноморская вода знаешь какая тяжелая? — Костя придвинул носком ботинка кусок бутылочного стекла — крупный осколок донышка, взял в руки, протянул мне. — Вот, что стекло, тяжеленная. Прозрачности знаешь какой? Нет. Тоже как стекло. Ребята, бывало, возьмут графин с водой опустят за борт… На сколько думаешь? Футов на шестьдесят. И видать! Понял?

— Здоров травить!

Костя толкает меня в плечо:

— Иди ты, салага! — Ставит локти себе на колени, ломает веточку, но смотрит не на нее, а куда-то дальше, говорит со вздохом, еле слышно, словно только для себя говорит: — Тяжелая вода…

— Пришлось хлебнуть?

Смотрю на друга и, конечно, прямого ответа не жду. По глазам понимаю: сейчас скажет что-то неожиданное.

— Кавказский берег видел?

— Ну?

— Горы у воды словно ножом срезаны. Заметил? В Крыму иначе. Холмы опускаются к воде полого. Помнишь Медведь-гору?.. Кавказские срезы светлы. Издалека видно. Над ними белыми крапинками санатории. В синем лесу — белые строения. Здорово. Как сейчас вижу… В одном из них — морской госпиталь. И что ты думаешь, подошел миноносец, начал обстреливать. Крушить стены, проваливать потолки. Братва, рассказывают, кто куда. Кто бегом, кто ползком. А он палит. Я когда-то лежал в этом санатории. Из Севастополя нас, раненых, полный транспорт доставили. Меня как раз перед тем стукнуло. Попал в лазарет. Моя братва улетела на своих крыльях. Кое-какие машины взорвали. Аэродром изуродовали. И айда на Кавказ. Страху натерпелся на транспорте. В воздухе проще. А на воде — муторно. Все тут не свое, не привычное, медленное… — Костя отшвырнул ветку, скосил на меня узкие глаза. — Понимаешь, Дёнка. Госпиталь не военная цель. Под красным же крестом! Но он не посчитался. Сам под черным крестом ходил. О, я его выслеживал! Это была не первая его операция. Ну, думаю, не я буду, накрою. Накрыл.

Слушаю Костю и все вижу по-своему, наверняка не так, как было. То есть, может, в главном и так, но по-своему. Ну, например, о таких подробностях Костя не упоминал. А я вижу: черный бинокль поднимается медленно, словно стволы спаренного орудия. Шарит по берегу, задерживаясь на белых продолговатых зданиях. Дальномер тоже напрягает свои широко расставленные глаза, как бы входя в дымку береговую, раздвигая ее, осматривая каждый поворот, впадину, выступ.

Кто он? Как попал сюда этот миноносец? Босфор — узкое горлышко. Над ним наши самолеты пролетают. В глубинах наши лодки таятся. Эсминцы в дозоре бывают. Далеко им ходить, от Поти. Но ходят. Может, по Дунаю сплавлен? Или все-таки кружным путем добрался? Размышляю: может, он из семейства «ягуаров» будет? Тогда далекий гость. Его дом на Балтике. Ходил у шведских берегов, побывал в Рижском заливе. Сопровождал транспорты с войсками и снаряжением. Может, это тот, который в июле сорок первого схлестнулся с нашими эсминцами? У него на юте вспыхнул пожар. Катера охраны обволокли его дымовой завесой, помогли уйти из-под огня. Чуть обожженный, он, видимо, больше не попадал ни под снаряды, ни под бомбы, ни, того больше, под торпеды. Конвоировал суда по Средиземному морю: в Африку и обратно к Пиренеям. Затем стоял в Пирейском порту. И вот Черное море. Я увидел: судно прошло Босфором. Берега смыкались, смыкались, пока, не закрыли пролив совсем. Как выйти обратно? В то время немец, конечно, считал Черное море своим внутренним водоемом. У него, быть может, и не было таких опасений.

На сером борту черный крест, точь-в-точь как у псов-рыцарей на шлеме. Крестоносец перекладывает руль вправо, выходит к цели левым бортом. Одновременно орудийные башни носа и кормы разворачиваются, поднимают длинные стволы. Катера охраны рыщут вокруг эскортируемого. Просматривают небо, прослушивают глубины. Чуть что — ударят по самолетам, по лодкам. Чуть что — пойдут на перехват торпедных катеров.

Зачем ему понадобилось истреблять калек? Зачем понадобилось кровавить уже окровавленные бинты? Откуда такая жестокость?

Мне вспоминаются слова профессора нашего института, низенького круглого человечка. Поглаживая седой вихорок на головке, повторял нараспев:

— Афуроре норманорум либера нос домине!

Что означает, если я правильно запомнил: «От дикости и зверства нормандцев сохрани нас, господи!» Так, уверяет профессор, молились в древности латиняне, истерзанные набегами норманнов-германцев. Я мысленно повторяю заклинание: «Афуроре норманорум…» И уже вижу долину реки Риона. Вижу взлетное поле. Костя натягивает шлем. Застегнул «молнии», бежит к машине. Несется с выбрыком, как любил бегать в детстве, рывками, высоко подпрыгивая. На самом деле, может, он бежит и не так. Но я его помню таким, потому и вижу таким, где бы он ни был, кем бы ни служил. Котька для меня всегда остается Котькой.

Он шел на север. Держался береговой линии. Мир под ним разделен надвое: темно-голубое и темно-зеленое. Первое — слева. Это море. Второе — справа: лесистые склоны. Словно курс, проложенный по цветной карте белым карандашом, светилась линия прибоя.

Катера, похожие на водяных пауков, скользили по морю, оставляя заметные линии разводов. Они кинулись на перехват самолетов. Решили поставить заградительный огонь подальше от охраняемого судна. «Мы тоже ученые, — подумал Костя, — битые, купаные, стреляные. Нас таким маневром не проведешь. Кидайтесь сюда. А мы перепрыгнем через ваш забор, зайдем с той стороны». Он взял штурвал на себя. Машина круто пошла вверх. Линия горизонта пропала под фюзеляжем. Радист доложил:

— Командир звена прикрытия хочет шугануть катера, пройтись над палубами. Просит «добро»!

— «Добро» не даю! Пусть сидит у меня на хвосте.

Машина упала на правое крыло. И земля и вода повисли где-то сбоку, на уровне, глаз. Чтобы видеть цель, надо косить вправо. Ага, вот он. Застрочили скорострельные зенитки. Появились близкие облачка разрывов. Теперь он резко бросил машину вниз на серую продолговатую цель. Кажется, промедли минуту, и бомбовоз врежется стеклянным носом в широкую трубу миноносца.

После того как оторвутся бомбы, чувствуешь неимоверное облегчение. Просто гиря с души! Они еще не накрыли цель, но ты уверен: накроют. Ты им дал точное направление. Ты метнул их как раз тогда, когда почувствовал: время! Ради этой секунды, собственно, и живешь. Кажется, что и родился именно для этого. Школа, училище, тренировочные полеты, может быть, даже ледяная горка, что у чудно́й криницы — все для этой секунды. Пусть потом собьют, пусть сожгут, пусть утопят — дело сделано!

Откинулся назад, потянул штурвал. Машина с великой натугой начала выбираться из падения. Опасная точка. В это время до тебя рукой подать, идешь медленней обычного. Сейчас ты уязвим не только для снаряда, но даже для винтовочной пули.

Огонь вырвался из-за спины. Вернее, из-за спинки сиденья.

Ни суеты, ни растерянности. Сейчас не до того. Надо знать: дотянет машина или не дотянет? Выбрасываться или не выбрасываться? А ну, выбросишься, подойдут чужие катера, подберут. Нет, надо тянуть. Штурман сбил пламя. Кажется, ничего опасного. Но высоты не набрать. Какая-то мертвая усталость в левом моторе. Предложил ребятам, стрелку и штурману, прыгать. Отказались. Говорят, дождемся берега, там видно будет. И действительно: там все-таки земля. Висеть над водой как-то неуютно. Положил машину на левое крыло. Показалось, лобастые холмы пошли на таран…

Костя разровнял ботинком сухую землю. Нацарапал палочкой что-то вроде черевика. Перечеркнул этот черевик пополам.

— Разворачиваясь, заметил: вот так корма, — ткнул палочкой в верхнюю часть рисунка, — вот так нос, — ткнул в ту часть, что ниже линии. Линия — это, оказывается, поверхность моря. — Я с ним расквитался. Теперь, думаю, не страшно и в бугор врезаться.

Он отбросил палочку, затер рисунок подошвой. Рывками засучивает рукава. Показывает:

— Вот тут и тут! — Задирает обе штанины. — И тут!

— Переломы?

— Даже не слышал, как хрустнули. — Вскинул подбородок. — Я посадил. На чайной плантации, понял? Шасси не вышли, заклинило. На брюхе по кустам скользил. Дальше — ров. Ну и задрал хвост. Ребята только синяков нахватали. А я весь в переломах. Надо же! Один за всех ответил. Но крестатого барбоса напоил!…

Я хотел было выяснить, да так и не успел: что за миноносец, чей? Он представляется мне германским. А заходили германские в Черное море? Может, чей из союзников?

Не успел потому, что подошел старый Говяз. Слышу его хрипловатый дискант:

— Костя, поганый ты хозяин. Хоть бы угостил хлопца грушами.

— Не видел он ваших груш!

— Э, нет, не говори. — Затем ко мне: — Найдён Тимофеевич, поинтересуйтесь. — Подал желто-розовую грушу. Она гирькой легла на ладонь. — Поинтересуйтесь! — подчеркнул он. — В октябре сполнится ровно восемьдесят два лета, как посажен корень. В день моего ангела сажали. До сих пор стоит. Гляжу на него: пока он стоит, и мне стоять!

Улыбаюсь стариковской вере. Но не оспариваю. Может, действительно судьба: сколько дереву, столько и хозяину отпущено. И еще думаю: у каждого свои причуды, каждый что-то загадывает. Может, с загадками жить интересней? Я ведь тоже многое поназагадывал.

ГЛАВА ПЯТАЯ

1

Занедужил Микита. Говорят, в пояснице что-то стрельнуло. И не согнуться теперь, не разогнуться бедному. Лежмя лежит. Ноги отнялись. Мать плачет. Хотя, известно, слезы плохой помощник. Поля — женщина иного характера. Она и в свою больницу, и в городскую. Доктора посмотрели, пощупали. Седалищный нерв, говорят, защемило. И чем могло защемить? И как теперь высвободить? Первое дело — тепло. Прописали растирку, плавленый парафин. Глубокое, значит, прогревание делать. Поэтому Поля к вечеру ставит на плиту кастрюлю с водой, а в нее другую, поменьше, для парафина. Растопит парафин, накладывает в тряпках мужу на поясницу. Тепловая блокада называется. Во как. Из военного оборота взято слово.

— Где ж ты ее застудил? — допытывается Поля, накладывая горячие тряпки.

— Кто его знает! — отговаривается Микита. Но сам, конечно, помнит где.

По бокам широкого школьного крыльца стоят цементные стенки-перила. Там любит посиживать Микита, когда нет занятий в физкабинете, когда свободен, то есть ни катушки не надо перематывать, ни клеммы паять, ни усилитель ремонтировать. В школе тихо. Только кое-где в классах слышны голоса учителей. Идут уроки. Даже директора не слышно. Не ходит по коридорам, не заглядывает в кабинеты. Тоже ведет урок. В такое время и выходит Микита на крыльцо. Присаживается на парапет. Сидит себе — кум королю, сват министру. Никто не тревожит, никому не надобен. Сидит и смотрит на площадь. Все видать: кто куда идет, кто куда едет. Потому что вон она, автобусная остановка. Вон, левее, парикмахерская. А вон, наискосок, сельмаг. Туда недавно привезли радиолу «Беларусь». Покопался часок, повертел ручки — кое-что взял на заметку. Надо будет к своему «комбайну» такое пристроить. Микита называет свой самодельный радиоприемник «комбайном».

Удобная штука крыльцо. Проходит кто мимо, остановил, перекинулся словечком. Если собеседник повышает голос, покажешь многозначительно на широкие окна школы: поосторожней, мол, выражайся — дети! И все. Самое нужное шепнет на ухо. Остальное вполголоса доскажет. И ты уже, как говорят, в курсе. Удобно: и на работе побывал, и новости узнал. И вообще вся слобода перед тобой как на ладони. Хорошее крыльцо. Парапет прочный, широкий, удобный. Только беда — цементный. Холодом от него потягивает. Он-то и загубил Микитину поясницу.

Идем с Костей проведать друга. Дня три собирались, да все никак. Наконец договорились. У меня сегодня «пустой» день, без репетиций. Костя тоже освободился рано. Приказал шоферу, чтобы в пять утра посигналил под окошком, и отпустил «Волгу».

Шагаем по слободе. Кажется нам, все осталось по-старому. Вот сейчас Котька осалит меня и, крикнув: «лови», кинется в сторону. От него можно всего ожидать. Уверен, войдем во двор Микиты, первым делом будет дразнить собаку.

Микитина мать с неподдельным раздражением заметит:

— Ну шо ты робишь, скаженный!

Она вообще о нашей тройке судит плохо:

— Дывлюсь на вас — нисколько не повзрослели. Должности вроде высокие, чубы сивые, а вот тут, — она ткнула щепоткой себя под ложечку, — бесенята играют. Юхим, тот старше, намного старше.

Поля открывает дверь.

— Заходьте, заходьте! — Сначала обращается к Косте: — Костя Антонович, давайте вашу фуражку, я ее на полочку.

— Сам, Поля, сам.

Вешает черную морскую фуражку — лакированный козырек — на свободный гвоздь. Смотрю на них — как ни в чем не бывало. Да, много воды утекло. Запросто называет ее, Полину Овсеевну, высокую свою мечту, — Полей. А она его не Котькой, а Костей Антоновичем…

— Найдён Тимофеевич, — подходит ко мне, — снимайте плащ.

— Да ничего. — Я медлю раздеваться. В кармане пиджака — бутылка «московской». А, думаю, что тут такого! Не к чужим пришел. Вытаскиваю бутылку за холодное горлышко. — Целебная!

— И!.. — протянула Поля. — Зачем тратились? У нас такого добра хватает!

Дверь закрылась. В тесной спаленке остаемся втроем. Микита вытянулся на кровати, — никелированная, широкая, супружеское ложе! — лежит на животе. Поясница горбится из-под одеяла. На ней парафиновая блокада.

Костя умостился на табуретке между кроватью и радиоприемником, спиной к окну. Я сижу затылком к двери, стул сухо поскрипывает. На кухне слышится стук тарелок, позвякиванье вилок: что-то затевается.

Приемник потрескивает разрядами. Возможно, откуда-то издалека надвигается грозовой фронт.

Костя минуты спокойно не посидит. Хлопнул себя по коленкам.

— Хороша штука!

Наклонился к шкале приемника, начал настраивать. Из динамика как рванут голоса, как дохнет скрипичным ураганом — вздрагиваешь от неожиданности.

Микита не выдержал:

— Оставь! Чисто мала дытына. Це ж не забава.

— Погоди-погоди, сейчас схвачу турецкий джаз. Заслушаешься. В войну часто турков ловили. Рядом же!

Но вместо турецкого джаза в спальню хлынула румынская песня. Костя широко открыл глаза.

— О! Романешти! — И посыпал непонятными словами: — Пентра пуцынэ, ла каса, мама дракуле!

— Откуда такие глубокие познания? — спрашиваю.

— Всю обшарил: и с воздуха и с земли нагляделся.

Микита повернул голову, улыбается слабо.

— Коменданта нашего не встречал? По фамилии Гергуляну. Удрал, сатана. Как услышал: русешти идет, — словно вихрем сдунуло. Чтоб у него ноги отнялись!

Я смеюсь:

— Большей кары не желаешь?

— Хуже ничего нет! — погладил свои ноги, поправил одеяло. — Он мне, гад, удружил напоследок. Всегда отпускал. Поймают, бывало, ночью патрули, приведут. Ну, побалакает-побалакает — и ступай по-доброму. А тут заерепенился. Отправлю, говорит, в город. Я приуныл. В слободе то-се, глядишь, отбрехался. А там кто станет разбираться? Ну, думаю, быть бычку на веревочке…

Дверь распахнулась. Поля, держась за косяк, перевесилась к нам в спальню.

— Чуешь, батько? — обратилась к Миките (странно как-то: «батько». Почему? У него даже детей нет, а он — «батько»!). — Куда ставить стол?

Микита засмеялся, сыпанул скороговоркой, как бывало, при игре в домино:

— Ходы сюды, ставь тут!

— Разве впихнешь?

— Попробуем!

Я поспешно помогаю Поле внести стол. Костя тоже приподнялся.

— Сиди, сиди, — говорю, — мы тебя столом к окну припрем.

Стол еле протиснулся между кроватью и музыкальным «комбайном». Смотри как удобно! Костя с того конца, я с этого. Микита, не вставая, может чуть приподняться на локтях, чуть податься влево — и тоже за столом.

Я спохватываюсь.

— А Поля?

Она кладет теплую легкую руку на мое плечо:

— Не беспокойтесь. У меня хлопот много, сидеть не придется.

Начала накрывать на стол. Тарелочки с ломтиками сала, консервами, с горкой яиц, нарезанным хлебом. Мисочки с холодцом, творогом, сметаной. Каждый раз, ставя закуски, касалась грудью моего плеча. Иначе никак не подобраться к столу: только через меня. А я вроде и не догадываюсь, что надо отодвинуться в сторону. Сижу, словно завороженный. Она тоже виду не подала, что мешаю. Понимаю: все это глупо, ни к чему. Но, видимо, так устроен человек, что временами на него находит затмение. Тем более на одинокого, на соломенного вдовца, который млеет, если женщина рядом.

Костя набрел на «Голос Америки». Политический комментатор настойчиво гудел что-то угрожающее. Вспоминаю поговорку:

— И хочется и колется… Мастера на чужой беде наживаться. Знаешь, как измывались над Кенигсбергом?..

Перед моими глазами горящий город. Обломки широкостенных замков, краснокирпичных костелов, обгоревшие стены портовых сооружений. Город сложил оружие, заявил о капитуляции. Мы должны входить в него, но не можем. Все небо черно от американских самолетов. Стараются наши союзники, день и ночь сыплют бомбы. Молотят размолоченное. Перетряхивают кирпичный прах. Зачем? Почему такая жестокость? Чтобы нам ничего не досталось. В немцев как будто метили, но били по нас. Каждому ясно.

Миките забавно мое возбуждение. Мнет в пальцах черную родинку-бородавку, усмехается.

Я наливаю по полстакана. Зову Полю.

— Ни-ни, в рот не беру! — слышно из-за двери.

Микита кивком головы подтверждает. Я поднял стакан:

— Ну, легкая кавалерия, за нас!

Костя бьет себя по коленкам:

— Ох, молодец, Найдён, вспомнил. По коням!

Чокнулись. Смотрим друг на друга. Все понимаем. Сидеть бы здесь четвертому — Юхиму бы тут жмуриться, держа стакан на уровне глаз. Но Юхима нет. Выломился из компании, словно гнилой зуб изо рта.

2

Комендант Гергуляну сдержал слово. Приказал подать каруцу к сельсовету. Вывел Микиту из «холодной». Кивнул Юхиму: садись рядом, бери вожжи в руки. Да гляди в оба.

— Гата!

Бричка тронулась, застучала ошинованными ободьями по мостовой. Обыкновенная наша бричка, ставшая теперь румынской каруцей.

Гергуляну никакого зла на Микиту не держал. Отправил его так, на всякий случай. Пусть побудет еще в городской комендатуре. В слободе надоел. Чуть ли не каждую ночь ползает по огородам. Морока с ним. И еще такая мысль пришла Гергуляну в голову: «Молодой, но в войске не служил. В полицаи не пошел. Может, специально оставлен? Пусть разберутся».

Они сидели рядом на рессорном сиденье. В руках Юхима вожжи, между колен — карабин. Микита — с пустыми руками. Но чувствует, что сильнее Юхима. Потому что Юхим на него нападать не собирается. А вот Микита напасть может. Рубанет по шее ребром ладони, к полетит Юхим вверх подошвами. Хватай оружие в одну, вожжи — в другую руку. Скачи во весь опор! Но куда? Далеко ли ускачешь? И, главное, зачем? Ну, погоняют тебя на стройку «сентрале штрассе», потомят недельку. Потом скажут: «Тикай отсюда, хлопец, ко всем архангелам, без тебя забот по горло!»

Когда поднялись на бугор и оказались над каменным обрывом, Микита оглянулся назад, посмотрел на слободу — заныло сердце: «Может, в последний раз вижу?»

— Отпусти, Юхим.

— Куда?

— В лесополосе спрячусь.

— Хуже будет. Сиди спокойно. Скажешь там все, как есть. Может, вместе и домой вернемся. Но-о-о!.. — почмокал, подергал вожжами. Кони пошли ленивой трусцой. На Микиту дохнуло прогорклым запахом лошадиного пота. До чего же мил запах, если думаешь, что дышишь им в последний раз!

В городскую тюрьму Микиту не кинули. И на работу не гоняли, как ожидал. Оставили при комендатуре. Стекла протирал, картошку чистил, полы мыл. В общем, унижали Микиту бабским занятием. «Значит, и за мужчину не считают. Ну постойте, нелюди, я себя покажу!»

Может, и показал бы, да не пришлось. Потянуло с востока пороховым ветром. Забегали временные хозяева, заторопились с отъездом. Микиту пихнули в глухой фургон. С ним еще три человека. Офицер сел в кабину рядом с шофером. Солдат на крыле пристроился, стоя. «Тут нам и конец, — подумалось Миките, — вывезут на гору, свернут в яр, дадут по лопате в руки…» Но еще и на бугор не поднялись, еще и по верховому асфальту не прокатились, как щелкнул засов на двери фургона, послышалось:

— Шнель, шнель!

Внизу стоял немец. Руки — на автомате. Автомат — на груди. Бордовый ремень перекинут через шею.

Небольшое здание из серого ракушечника лепится под самой горой. Фасадом смотрит, во двор, обнесенный высоким забором из металлических решеток. Позади дома, по красному бугру, уступами поднимаются виноградные кусты.

Машина стоит в закрытом дворе. Микита спрыгнул вниз. Под ногами захрустела мелкая ракушка, которой густо усыпано подворье. Их повели в дом. Показали на тяжелый коричневый сейф. Кивнули в сторону фургона.

— Быстро, быстро!

Четверо хлопцев долго прилаживались. Пытались взять голыми руками — не под силу. Сейф повалили на катки. Когда по ошкуренным бревнам его наконец втащили в машину, решили хлопцы: все, можно ехать. Но офицер тут же выскочил на крыльцо, замахал руками, показывая: работа не закончена.

Микита вынимал ящики из столов, ставил их один на другой посредине комнаты. Вынимал ящички картотеки — и тоже на пол. Трое остальных носили. Вскидывают на плечо и несут. У порога заполыхал костер. Офицер, держа в руке пистолет, показывал дулом, куда что: что в машину, что в огонь.

Оставаясь один, Микита поглядывал на окно, которое выходит на виноградник. Гофрированные жалюзи подняты. Щелкни шпингалетом, распахни высокие створки — и на свободе. От такой неожиданности во рту появилась приторная сухость. Пан или пропал! Щелкнул двумя запорами одновременно: верхним и нижним. Щелкнул — в ушах зазвенело. Постоял в растерянности, ожидая, что вот сейчас в комнату влетит солдат-немец, не целясь, прошьет автоматной строчкой, облизнет губы и спокойный вернется во двор.

Но никто не появился. Словно в воду кинулся с подоконника. И створок не закрыл. Отполз в сторону, вдоль стены. Вскочил на ноги — и по террасам: с одной на другую, с одной на другую. Только шершавые листья гремели под ветром, только жесткие лозы покачивались.

На самом бугре, у пивоваренного завода, прилег, чтобы перевести дух. Услышал внизу автоматную стукотню, увидел слабые дымки: немец прямо из окна прошивает виноградник…

Слушаю Микиту и почему-то вспоминаю Ожинку. Мечется она, всеми покинутая, посреди пустого поля, не знает, куда податься. Сдается, она тоже от них убегала.

— Где Ожинка?

Микита в раздумье трет затылок.

— Кажись, видел. Но божиться не стану.

Возок катится вниз, к гати. Лошадь упирается, чуть ли не садясь на задние ноги, сдерживает возок. Оглобли высоко задираются вверх. Хомут поднялся до самых ушей, вот-вот слетит с головы. В возке гудят пустые бидоны из-под молока. В передке, поджав под себя ноги, сидят двое: сивый, словно апостол, старик и хлопчик лет шести. Куда едут, зачем? Они, верится, потеряли чувство времени или явились из иного мира. Едут себе не торопясь, по каким-то совсем далеким от войны делам. Тут такое творится! Немчура отступает. Приближается линия фронта. Скоро снаряды поднимут землю, скоро самолеты закроют белый свет, скоро от пуль будет не продохнуть. А они едут! Какие дела, какая забота выгнала?.. Вдруг повозка бесшумно покатилась по широкой гати, устланной толстым слоем конского навоза. Перед повозкой встал немец. Как из-под земли вырос. Остановил Ожину (кажется, все-таки она!), огладил круп, приблизился к возку. Чем-то маленьким, издалека не разглядеть, щелкнул два раза. Тихо щелкнул. Кажется, «вальтером» — пистолет такой, дамским еще называют. Старику выстрелил в ухо, хлопчика ударил пулей в темя, сверху ударил. И так все показалось обычно, так спокойно. Старик уткнулся лбом в щиток передка, левым боком чуть привалился к грядке воза. Хлопец прислонился к деду, уронил голову себе на грудь, будто сном его, малого, сморило. И никто не стонет, никто не плачет, никто не взывает к мести. Словно вымерло все вокруг — такое стоит безмолвие. Только ветер шипит в сухом полынке, покачивает сизые стебли.

Недолюдок спрятал пистолет, отодвинул на бок автомат, обошел, не торопясь, возок, постучал в гулкие бидоны, поворошил сено. Что бы еще натворил, кто знает, если бы ему не свистнули снизу, из яра, на пологом дне которого стоят редко раскиданные ореховые деревья. Широкие кроны грецких орехов скрывали кого-то еще из ихней братии. Микита догадывается: это специальная команда. Слышал о ней в городской комендатуре. Она отступает впереди своих войск, истребляет все живое, создает зону пустыни.

Может, сигнал, поданный снизу, и спас Ожинку? Солдат спрыгнул с плотины. Тяжело вскидывая ботинки с громоздкой подошвой, побежал к орехам. Ожина тихо тронулась дальше. Пошла в степь, бережно ступая, покатила повозку осторожно, словно боясь разбудить уснувших.

— Может, не она?

— Кажись, она. На лбу белая цяточка. У щиколотки — светлый лоскуток. Кто ж, как не Ожинка?

3

Вот чудаки, опять сцепились! Не могут без схватки. Друзья, каких поискать, а вот сцепятся по пустякам и давай друг друга доводить, до белого каления. Микита заговорил о том, как служил. Ему тоже повоевать пришлось. Когда наши заняли слободу, всех парней на фронт забрали. Микита попал в зенитчики.

Костя не мог удержаться, чтобы не съязвить:

— Из тебя зенитчик, как из меня пономарь!

— Хе-ге! Я вашего брата знаешь сколько понасшибал!

— Фашист мне не брат!

— Ну, к слову!

Костя налегает грудью на стол.

— Брешет дударь, еще и крестится. Видал я таких на фронтах. Где-то в последнем эшелоне вас возили. А вот когда пехтура город возьмет, на ее хребте и въезжаете с золотыми дудками вместо винтовок. Как боги! Губы в мундштук и ну палить, словно из минометов. Великое дело! Ни дать ни взять — победители!

— Тю, задымил, как подбитый фриц. Что тебя так распекает! А ты как воевал? Покружишь над горами — и на посадку. Теплынь. Голубое море. Райские кущи. Идешь в офицерский клубик, сапожками поскрипываешь!

— Моряку сапоги не положены, травила!

— Прошу пробачення, ботиночками, ботиночками!

Микита приподнялся на руках, хотел еще чем-то донять, да не успел: закололо в пояснице. Поморщился, боднул лбом подушку, пробубнил:

— Ух, идол, як иголкой пырнуло!

— Чтоб не брехал.

Микита вскидывает голову.

— Полтора года возле орудия крутился. До Кралова-градца дошел. Еще бы пять минут — и в Праге побывал! Понял? Топал от самого Мелитополя…

Я на время отвлекся. Слышу, Микиткина зенитка уже катится по Прикарпатью. От Львова на Дрогобыч тащит ее ЗИС. Помните, были такие трехтонки? Выносливые, говорят, черти. Из любого болота выскочат, по любым ухабам пронесутся. Ну вот, идет «зисуха» в орудийной упряжке. Лейтенант в кабине, расчет в кузове. Катится без горя, без помех. И вдруг — стоп! Слезай — приехали. И кто остановил? Добро бы противник. А то нет, свой брат, колхозник. Стоп, и все! Лейтенант выскочил:

— В чем дело?

— Прошу пана, не гневайтесь. Почекайте хвилинку!

Просят, значит, немножко подождать. Потому что на шоссе, на асфальтовом его полотне, колхоз устроил ток, молотьбу затеял, лен молотят! Умно́ придумали. Расстилают лен. Пропускают по нему проезжие машины. Резиновые колеса мнут лен, вымолачивают семя. Затем — стоп, машины! Кладут поперек дороги бревно: ход закрыт. Ворошат лен вилами, перетряхивают граблями. И снова — пошли колеса! Когда лен обмолочен, дорогу на какое-то время перекрывают наглухо. Кострицу убирают. Семя подметают и в мешки. С арб летят на асфальт новые снопы. Вот так и молотят. Не надо ни специального тока, ни катков, ни лишних лошадей. Все делают проезжие машины. Дешево и сердито! Кому невтерпеж — вон объезд, и справа и слева. Поспешай на здоровье! Ну, а зенитчики народ веселый, и торопиться как раз не надо. Спрыгнули с машин. Вилы в руки и давай подсоблять. Тетки обрадовались.

— Прошу, пане, прошу!

Некоторые подносят в подолах фрукты.

— Ось покушайте, пане, грушо́к!

— Попробуйте моих сливо́к, пане! Дуже добри! А где ж ваша пани? Чому не приехала з вами? Вот бы сливо́к солодких наелась!

— По коням!

Лейтенант подает команду. Сам-он тоже молодой вояка, и по летам и по опыту. Без году неделя как на войне.

Микиту удивила молотьба. Правду сказано: голь на выдумки хитра. Но молодцы. Не пропадать же выращенному ленку. Поздновато, конечно, осень на дворе, но что поделаешь — война задержала.

Стояли потом в небольшом селе неподалеку от Коломыи. Еще и сами не знали, куда двинуться дальше. То ли на Косов, то ли на Рахов. Темнота в горах приходит сразу, неожиданно. Только солнце село — она и навалилась. После ужина лейтенант расставил посты. Сам подался в темноту. Заприметил дивчину, что за ручьем проживает. Вот и стал к ней наведываться. Через ручей мосток переброшен. За мостком каменистая стежка ведет в гору. По сторонам стога сена, высокие, словно вставшие на задние лапы медведи. По крутым огородам фасоль поднимается, пышно обвивая колья. Колья поставлены ровными рядами. Посмотришь в темноте, кажется, взвод солдат застыл на месте. Дорога лейтенанту знакома. Не первый вечер к верхнему домишку пробирается.

В тот вечер лейтенанту пришлось карабкаться еще выше. На самом бугре есть полянка. На полянке — загон, огороженный участок. Там до снегу пасется корова. У нее и корма и воды вдосталь. Корм под ногами, куда ни повернись — сочная трава. Вода в долбленном из бревна корыте. Стоит корыто у камня, по которому скатывается ручеек. Скатывается прямо в корыто. Многие так держат скот на полянах. Удобно, и особых хлопот не требуется. Подоил вовремя — и вся печаль.

Лейтенанту сказали, что дивчина там.

— Пишла до коровы.

Больше его в живых не видели. Как все получилось, никто рассказать не может. Не знают, не слышали. Ни выстрел не прогремел, ни сучок не треснул. Можно догадаться, рубанули в затылок барткой — топориком на длинном черенке.

Микита не мог прийти в себя. Думалось: «Если бы просто убили — понятно. Посчитали бы: приревновал кто, отомстил. А то ж посекли на кусочки, приволокли в мешке к порогу хаты, где квартировал. Каким надо быть нелюдем, чтобы сотворить подобное!..»

Карпаты, Карпаты, зеленые горы!


На обратном пути из Чехословакии стояли в Воловце́ — станция такая на железной дороге. Это по южную сторону хребта, не доезжая до туннелей. Думали в Мукачеве остановиться. Получилось, до Воловца проехали. Только бугор с крепостью в окно увидели — вот тебе и все Мукачево. Но и в Воловце, дай бог, тоже повеселились славяне. Самую победу в Кралове-градце встретили. А тут догуливали. Только кому гулянье, кому морока. Впервые Микита пожалел, что дударем сказался. Ни дня, ни ночи. Затаскали! Не успеешь вернуться в часть, как опять сбор играют, снова подают машину. Везут то к лесорубам, то к чабанам, то еще к кому. Что поделаешь? Назвался дударем — полезай в кузов!

Вся война у Микиты прошла так: днем с пушкой, вечером с «дудкой». Самодеятельный оркестр подобрался — всем другим частям на зависть. Никаких ансамблей не надо. Так «дудели», что любо послушать. Даже в Брно ездили, на центральном плацу музыку давали.

Как-то свободный денек выдался. Пошел Микита вдоль линии к станции, которая и есть Воловец. Ну, станция как станция. Кирпичное здание, каких и в Чехословакии много, и тут, в Закарпатье, хватает. Станция расположена в низине, стиснута с обеих сторон буграми — с запада и с востока. У здания — высокие тополя, светло-зеленые ясени. Вроде ничего приметного, ничего особенного. Но вот заметил поодаль огромные кучи странно белого угля. Глазам своим не верит. Ну, антрацит, и все, только кристаллически прозрачный. Глыбы поблескивают, от них даже сияние исходит. Приступился поближе, взял в руки светло-зернистый камень, лизнул языком: соль! «Ты глянь, откуда она? Не иначе, где-то в горах соляные копи». И еще удивление. Чуть наискосок стоит солдат. Тоже пробует камень на язык. Прячет в карман. Гимнастерка до белизны выгорела, пилотка тоже белая, вареником на лоб посажена. Кожа на голове ходит так, что, кажется пилотка вот-вот упадет на землю.

— Юхим?!

Солдат осмотрелся, прогудел тихим басом:

— Як бачишь.

— Ты где?

— Тут! — Юхим кивнул в сторону летних вагонов: пол да крыша на подпорках, да еще скамьи — и весь уют.

— Воевал?

— Пришлось.

— Как же тебя в армию взяли? Ты ж вроде немцам служил? И уходил с ними?

— Отслужил свое. Ось бачишь! — тряхнул медалями. — Шо було, то прошло! — Заторопился. — Прощай! Все списано. Гата! Понял? Никто никому не должен. — Побежал в сторону открытых вагонов…

…Микита подтолкал под себя подушку. Подпер щеку ладонью.

— Землячка повстречал.

Я тут как тут со своим вопросом:

— Сказал кому?

— Не.

— Почему?

Микита повысил голос.

— Кому сказать? Что сказать? Он ничего такого не сделал!

— Не такие ли твоего лейтенанта ухайдакали?

— Пустое балакаешь! Юхим смирный, что телок.

— Может, выбора не было. Приказали: или — или.

Костя прищуривает глаза на Микиту.

— Добряк парень, добряк!

Микита видит, что осаждает. Просит пощады:

— Что вы, хлопцы? Он же потом свое получил!

— Твоими молитвами!

ГЛАВА ШЕСТАЯ

1

Костину жинку зовут Ганной. Но старый Говяз называет невестку по-слободскому: Нюнька. Не дело, конечно, городскую женщину Нюнькой звать, но суперечить старому не стали: обидчивый, пойдет оглобли ломать, норов свой показывать. Что с ним приключилось на девятом десятке? Покладистый был мужик, смирный — хоть воду на нем вози. И вот тебе на! Муха укусила или время настало такое раздражительное? Наверно, время. Радио кричит, телевизор гудит, газеты предупреждают. Пойдешь в лавку, постоишь с мужиками — то же самое: про войну да про войну.

— Умереть не дадут спокойно, басурманы. То бомбой грозятся, то еще каким чертом. Понапридумывали разного, анафемы дети. Спалят живьем, и пикнуть не успеешь!

Когда-то до войны землемер выписывал газету «Вісті». Все ее экземпляры сохранил до сегодняшнего дня. Часто перечитывает пожелтевшие листы. Берет в руки газету, скажем, в полдень и сидит с ней до заката на каменном порожке, подбив под себя валенок. От буквы до буквы прочитает. Затем вторично прохаживается по полосам, любовно оглаживает, складывает бережно, прячет в ящик комода, запирает на ключик. К «Вістям» отношение особое. Газета Советов, газета самого Григория Ивановича! Всеукраинский староста был человеком добрым. Несправедливости не терпел. «Вісті» — как память о нем.

Говяз в свои восемьдесят с лишним лет без очков читает. Еще и посмеивается над невесткой, которая за швейную машинку садится в окулярах. Он поучает:

— Все потому, что народ мало фруктой интересуется. Сила в глазах только от нее. Особенно от груши.

— Откуда вам известно?

— Откудова, откудова! Надо собственное понятие в голове иметь.

И пойдет и пойдет. Ворчит действительно как свекор.

Не по душе Ганне слобода. Непривычна Ганна топить плиту кизяками, полоскать белье у колодца. Больше всего не нравятся бабы слободские, которые упорно считают ее рязанской. Просто зло берет! Какая же она рязанская, если весь век прожила в Ростове. А Ростов — вот он, рукой подать. Всего три пересадки: Пологи, Волноваха, Дебальцево — и ты дома. На попутной машине — и того ближе. Когда Костя уходил в запас, Христом-богом молила: в Ростов-Дон. Куда там! И слушать не хотел. Только в слободу. Провалилась бы она! Что хорошего в слободе? Медом она намазана, что ли? Настырный, чертов хохол. Вроде папы-землемера. Когда-то был покладистым. Ласковый, хоть голыми руками бери. И взяла — сама теперь не рада! А ведь не хотела, не нравился. Долго обходила его койку в госпитале. И вот, дура, попалась.

Лежал поломанный весь. Ноги в гипсе, на руках шины. Лицо темное, губы блеклые — посмотреть не на что. Только глазом карим водил по сторонам. Прижмурится, бывало, прищурится от боли. Ганна подходила, во всем помогала. Но к душе не подпускала. Не о таком думала. Скулы широкие отпугивали, глаза раскосые стращали, губы, что враз синее гипса становятся, если что не по нем, отталкивали. Не такую карточку в сердце носила. Не для такого себя берегла. Но прилип, и оторвать не сумела.

Когда Ростов уже стал нашим, потянуло туда. Просила-молила, чтобы дали отпуск. Не терпелось на дом свой поглядеть. Без хозяев он, сиротой остался. Отец на фронте. Мать подалась с младшей дочерью в Среднюю Азию, в эвакуацию. Ганна в моряцком госпитале службу несет.

Костя к тому времени пошел на поправку. Шины сняли. Сунули костыли под мышки. Запрыгал по саду, словно журавель подбитый. Просит:

— Ганя, оставь ориентиры. Скоро поеду в слободу, на побывку. Заскочу по пути.

Оставила. Пусть заглядывает.

… Долго давил на кнопку звонка. Потом постучал в двери ботинком. Звонок же немой. Электричества в городе нет.

Откинула цепочку, щелкнула задвижкой, сняла крючок. Он не вошел — влетел в прихожую. И кто его знает, почему у нее ослабли ноги. Может, потому, что в эту минуту не было рядом человека ближе, роднее. Город разрушен. Все чужие. Пусто вокруг. А тут он. Стоит, улыбается. Таким милым показалось его широкое лицо. Чем-то родным повеяло от него, чем-то дорогим пахнуло от темно-синего кителя, от золотистой фуражки. Кинулась на шею, ни о чем не подумав, ни о чем не пожалев.

Когда ехала в Ростов, в станице раздобыла яиц. Осталось еще немного. Вот бы угостить Костю глазуньей. Но ни масла, ни сала. На чем жарить?

Костя сбросил китель на кровать — зарябила тельняшка, — открыл чемодан. Выхватил бутылку кислого «гурджаани».

— Я сам!

Накинул передник, подался в кухню. Запылали в плите какие-то старые журналы. Загудела сковородка, кинутая на конфорку. Вытащил из бутылки глубокую пробку, плеснул розовое вино на сковородку.

— Чи ты сказился?

— Ось покуштуешь!

Вино закипело, зашипело, задымило парком. Костя стукает ребром ножа по яичку и хлюп в вино, хлюп. В самом деле, вкусная штука получилась.

Накормил, напоил и спать уложил, ласковый. Ничего лучшего не хотела. Ничего лучшего придумать не могла. Да и зачем? От добра добра не ищут! Потом появилась тревога. Боялась потерять единственного! Как быть, что делать? Ему утром в слободу ехать. Сроку — пять суток с дорогою. Говорит, отпустили только одним глазом взглянуть и обратно. А там часть догонять надо. Вон уже куда передовая откатилась. А в слободе родной угол. Там отец.

Не отпустила его Ганна в родную слободу. На весь срок при себе оставила. А вышло время, проводила на шоссе. Прицепился на попутный «студер». Рукой не успела махнуть, как с глаз пропал.

2

Не знаю, шутку он шутил или правду говорил, но услышал я от Кости вот какую историю.

Морские бомбардировщики базировались в Констанце. А рядом, сотни через полторы километров, — Бухарест, Букурешти. Видел его Костя с воздуха, но то не в счет. Захотелось пройтись собственными ногами по зеленым улицам румынской столицы. Город, рассказывают, красоты необыкновенной. Не было бы на земле Парижа, Букурешти вполне мог бы заменить Париж.

Одним словом, поехал Костя в Бухарест. Умостился в маленьком, не по-нашему устроенном вагоне и покатил. А сиденья чудно́ по вагону расставлены: и так и этак. Вдоль и поперек. Спальных полок не видать. Они и не нужны. Тут все государство засветло проедешь — спать некогда.

Поглядывает в огромные проемы окон. По сторонам бегут холмы, сплошь укутанные виноградниками. Долины усыпаны краснокирпичными домами. Среди них, точно чабаны среди отары, возвышаются церкви островерхие. Бегут рядом или, пересекшись под углом, уходят в сторону шоссейные дороги, обсаженные сливовыми деревьями. Слив здесь много. Из них и вино гонят, и напитки всякие давят. Их и солят, и маринуют, и сушат, и в капусту кладут. Сливовый край, и только. Раньше думалось, растет на румынской земле одна кукуруза. Выходит, не только. Слива кукурузу потеснила. Потеснила, понятно, в сознании Кости. Как оно на самом деле, ему неизвестно. Потому что он в этом крае совсем недавно. Даже Бухареста не видел. Ну, а кто не видел Бухареста — тот не видел Румынии!

Вокруг дядьки в плотных домотканых одеждах. У каждого сумка полосатая из ряднины сшитая, деса́гой называется. В сумках — чего ты хочешь: и гусаки голгочут, и куры квохчут, и поросята визжат. Или, скажем, макуха выпирает, или кукурузные початки. Все везется на продажу. А куда — всякому понятно. Потому что то и дело слышатся слова: «Ла ураж Букурешти?» — в город Бухарест, значит.

Всего больше слив. Они в широких плетеных корзинах. Хмельная сливовая сладость заполнила все пространство. Надышишься — без вина опьянеешь.

Костя внимательно вглядывается в бурые крестьянские лица, то седоусые, то сивобородые. Глядел на теток, распустивших сборчатые юбки, надвинувших цветастые платки на глаза. Смотрел на руки в темных трещинах и желтоватых мозолях. И дядьки и тетки многим похожи на наших слободских жителей. И, понятно, никакая война, никакая стрельба их не радует. Тут и виноградники надо обрабатывать, и за скотом ходить. Тут и пацанву обшивать-обстирывать надобно, и сливы собирать. А разве им парубков своих не жаль, тех, что под Мелитополем или под Таганрогом похоронены?

Тихим ехал Костя в город Бухарест. И слободу припомнил, и осточертевшие вылеты на задания. Жаль ему стало себя. Потому что, кто знает, вернется ли он из очередного полета или, может, булькнет в море? Увидит ли он свое село, что за горами, за долами прилепилось у неширокой речушки Салкуцы?

Но, видать, так устроен Говяз, что долго грустным не бывает. Сидит в нем чертик озорной, бесенок неуемный. Сидит и щекочет под ложечкой.

Когда поезд подкатил к шумному перрону, когда толпа вынесла Костю в город, чертик и вовсе его замучил. Пошел Костя писать виражи. Вначале заглянул в погребок. Хозяин пригласил «снять пробу» с каждой бочки. А их пять. Наполовину замурованы в стену. Глядят днищами на посетителей, достают длинными деревянными кранами до стойки. На стойке стеклянные кружки, высокие, сужающиеся книзу.

Костя словно прилип к кружке. Кисловато-холодная жидкость хорошо утоляет жажду, легким теплом расходится по телу. Когда поднялся из погребка, Букурешти предстал перед ним писаным красавцем. Костя и глаза зажмурил, и рот открыл.

— Буна сара, домине локотинент! — поздоровалась с ним смуглолицая дивчина. Она назвала его господином лейтенантом, хотя он на самом деле уже давно старший лейтенант. Но откуда же ей знать о таких тонкостях? К тому, же у румын, сдается, и нет такого звания — «старший лейтенант».

— Норок (привет), миледи! — ответил Костя, помахивая ладонью.

— Домине локотинент пил вино? — улыбаясь, спросила она почти по-русски.

— Пэнтра пуцынэ! — ответил по-румынски. Что означает: самую малость.

— Хорош локотинент!

— Буна, буна! — подтвердил данную ему оценку.

Нельзя сказать, чтобы он был очень пьян. Тут все надо объяснить тем чертиком, который встрепенулся в нем.

И пошли они вдоль самого красивого города Европы (Восточной, конечно!), чувствуя себя по-детски свободно. Он положил руку ей на талию. Она оперлась на его плечо легкой ладошкой. Ему захотелось подарить ей что-нибудь. Пусть помнит Костю Говяза, хлопца из украинской слободы. Потащил ее в ювелирную лавочку. Увидев под стеклом витрины колечко с лиловым камушком, ткнул пальцем в стекло:

— Подайте!

Надев колечко на мизинец своей «миледи», Костя задумал поговорить по душам с хозяином. Перед ним человек иного мира — собственник, буржуй, капиталист или как там еще? В общем представитель диковинного для нас сословия. Начал такой разговор:

— Как тебе не стыдно? Обманываешь рабочих людей, наживаешься на них.

Хозяин, не понимавший по-русски, охотно поддакивал гостю, утвердительно кивал головой, по-доброму улыбался.

— Да, да, домине локотинент. Да, да!

— Эксплуататор ты, понял?

— Да, да!

— Жалко мне тебя, красивый парень. Отдай все людям, а сам иди работать. Согласен?

— Да, да! — все так же мило улыбался хозяин.

Девушка, изнемогая от хохота, повисла на плече Кости, одобрила его:

— Фрумо́с, локотинент, хорошо!

Кто его знает, что она за человек, эта «миледи». Может, женщина легкого поведения, может, совершенно наоборот. То, что так просто пошла с Костей, еще ни о чем не говорит: в войну все было просто.

Не расставался с ней двое суток. Когда кинулся в сторону вокзала, она торопилась рядом, по-детски целовала ему руки, всхлипывая, повторяла:

— Кота, Кота, милий! Буна малчик, фрумос малчик!

Видать, не такой уж она была простой и легкой.

Костя шел в часть, как говорится, на рысях. Когда миновал крайние лачуги Констанцы, когда степной ветер ударил в ноздри запахом привялой травы, он и вовсе пустился вскачь. Опаздывал безбожно. Не иначе, опять «губа». И тут — коляска. Даже не коляска, а, пожалуй, карета. Темная, закрытая вся. Дверца с окошком. Лошади не идут, а танцуют. Смотри, не насмотришься. Чья это карета? Наверно, в ней боярин какой-то, кровопийца — эксплуататор местного народа? Но сейчас не в этом вопрос. Карета катится в сторону части. Может, подвезет хозяин-румын? Мы же все-таки теперь союзники.

Встал Костя посреди шоссе, раскинул руки, точно Христос на распятии.

— Стой!

Кони затанцевали на месте, опаляя незнакомца огненным дыханием. Кучер засуетился, залопотал что-то непонятное. Дверца кареты приоткрылась.

— Чи фаче?

Что, мол, такое, спросили оттуда. Костя подскочил к дверце:

— Домине господарь, подкинь к части. Век не забуду!

— Садитесь, господин старший лейтенант!

«О, ты глянь! Этот и звания наши точно понимает, и говорит чисто по-русски», — подумал Костя, усаживаясь рядом с хозяином кареты на мягкое кожаное сиденье. Господин во фраке, сидящий напротив, засуетился. Хозяин успокоил его жестом.

Косте наплевать на их мимику и жестикуляцию. Он устроился удобно, едет быстро. В данной ситуации, как говорят, больше ничего не требуется. Похлопал по плечу хозяина, похвалил:

— А ты хлопец хороший, хоть и буржуй. Понятие имеешь, что человек безбожно опаздывает. — Костя откровенничает: — Ты знаешь, какой у нас «батя» строгий? Ую-ю! Попадись под горячую руку — все шпангоуты пересчитает.

Человек, что напротив, смотрит злыми глазами, а сосед по сиденью ничего, улыбается. Балагурит Костя, дурачиться.

— Слухай сюда, — толкнул локтем соседа, — приезжай к нам в слободу. Борщом угощу, в «косточки» научу играть. Добро?

«Домине господарь» вежливо благодарит за приглашение. Костя не унимается:

— Может, у тебя что болит, наружное. Скажем, свищ какой или язва. Или в костях ломота. Приезжай. Враз вылечу. У нас криница есть, чудно́й называется. Чудеса творит, понял? Правда, вы, буржуи, привыкли в Баден-Бадены прогуливаться, Карлсбады навещать. Все это чепуха! Несерьезно! В слободу надо ездить, в кринице окунаться. Раз окунешься — и все. И не ходи босый!

Костя потягивает сигарету, травит, как говорят на флоте, до жвака галса, то есть так, что дальше некуда. Чувствует себя в экипаже господарем. Настоящий хозяин сидит бочком, слушает с интересом, не перебивая. И все улыбается, улыбается. На лице никакого смущения. Видно, Костя его нисколько не стесняет, скорее, забавляет.

У ворот части карета остановилась.

— Ну, друг, держи! — Костя пожал «господарю» руку. — Век не забуду! — Открыл дверцу, стал на подножку. И поразился: что за маскарад? Почему его встречает у проходной сам дежурный по части, майор? К чему такая суета? Может, сразу под арест ив камеру?

Майор оттолкнул Костю, поднялся в карету. Карета въехала в широко распахнутые ворота. Покатила в сторону штаба.

— Сержант, что за аврал?

Дежурный по КПП — контрольно-пропускному пункту — потрогал кобуру с наганом, кивнул в сторону черной кареты, ответил медленно, спокойно:

— Михай, король румынский, к «бате» с визитом.

Костя размял сигарету и долго не мог ее прикурить.

3

Хороши сыновья у Кости Говяза. Зовут их — одного Генкой, другого Гошкой. Одному восемнадцатый год пошел, другому шестнадцатый. Хлопцы рослые. Выше отца вымахали. Гордится ими отец. А вот у меня нет детей, и потому щемит под ложечкой, когда вижу пацана или девчушку, которая шепелявит по младости лет. И дороги мне они, и обидно, что нет у меня таких. А могли быть. Но все некогда ей, моей жене, все некогда: то аспирантуру кончала, то кандидатскую диссертацию защищала. А позже — и вовсе запуталась. Признаюсь, еще в самые зеленые годы всегда думал: вот поженюсь, построю хату из самана. Заведу детишек, много, целую дюжину. Буду возвращаться с поля, они влезут на все подоконники — бесштанная, лобастая, лохматая орава, — радостно прилипнут ладошками к стеклам. Жена — на пороге. Зардеется, что тюльпан в палисаднике, зачем-то вытрет о передник чистые руки, снимет с моего плеча косу, повесит в сарае на деревянный колок. Затем снова будет возиться с детьми. Все у нее ладно, все споро. И посмешит, и побранит без сердца неслухов. Всем найдет слово, всем укажет забаву.

Помню, как-то мы туманные картины показывали у Микиты в сарае. Сделали ящичек-аппарат из фанеры. Сверху круглое отверстие выпилили. Выкручиваем фитиль, коптит, бедный. И ну картины на стену беленую наводить. Перед ящиком четырехугольное окошко для закопченного стекла. По копоти Микитой нарисованы всякие виды, моря, горы, облака высокие. То верблюда изобразит, то жирафу короткохвостую. Пацанва визжит от таких диковинок. Видя такой успех, мы попробовали было брать за вход по три копейки. Но зареклись потом. Пусть лучше берут другие. Пусть их, а не нас чужие отцы за чубы таскают. Пусть их директор Сирота на позор выставляет. Но это случай. Не в нем дело. Помню, как Таня нам помогала. Когда не хватало рисунков на стекле, заменяла их собственными пальцами. Они у нее длинные, послушные, будто из резины отлитые. Подходила к фонарю, купала пальцы в луче. А на белой стене сарая в желтом квадрате прыгали всякие зверюшки, шевелили ушками, умывали лапкой мордочки. Волки открывали злые пасти, козы выставляли бодливые рога. Тут любой засмотрится. Таня и показывала, и голосом помогала. Вижу ее всегда в кругу малых детишек, к которым у нее душа поставлена. У Тани их было бы много. Она любила, чтобы и шумно и людно вокруг. А вот у других — никого. Пустыми ходят.

Почему так получается? Может, не в те пары впряжены?..

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

1

Война войной, а жить надо.

Выкатила Поля старенькую тачку из повети. Поставила на нее огромный бидон, увязала веревками, поехала «на низ», к колодцу. Колодец ничейный. Стоит в конце колхозного сада, можно сказать, на самой улице. Кто хочет, тот из него и черпает. Рядом каменное корыто. И козы тут пьют, и птицы присаживаются. Сруб цементированный. Над ним коловорот с недлинной цепью. Вода близко, рукой зачерпнуть можно. Сладкая и мягкая, не то что в колодцах, которые «на горе». Те глубокие, словно шахты. Вода жесткая, будто в нее мешок соли уронили.

Колодец в войну остался нетронутым. И коловорот цел, и цепь не порвана, и ведро, как было приковано, так на цепи и осталось. Кто знает, когда этот колодец выкопан? Из него, поди, пили и ногайцы и татары. Он поил и запорожцев, и солдат потемкинских войск. Из него черпали и махновцы, и красные конники. Утоляли жажду и немцы, и итальянцы. Он полон и спокоен. Вода по-прежнему прохладна и сладка.

Поля подогнала тачку поближе, положила дышло на каменное корыто, чтобы стоял бидон прямо, чтобы наполнить его по самое горло.

Юбка подоткнута. Коротковатые ноги оголены до колен, обрызганы водой. Из-под белого бабьего платка выбивается прядка пшеничных волос.

— Можно напиться?

— Чи воды жалко!

Они не узнали друг друга. Юхим в темно-зеленой куртке из грубого сукна. На голове высокая фуражка с далеко выдвинутым вперед козырьком. На фуражке — разлапистая кокарда с орлом из золотой канители. Куда тут узнать. Генерал и только. Правда, парад портят простенькие брюки из «чертовой кожи» и старые кирзовые сапоги. А в остальном, — конечно, генерал!

Прежде чем наклониться над ведром, сбил фуражку на затылок, открыл незагорелый лоб. Прикипев синими полными губами к краю ведра, пил долго и всласть. По темной шее вверх-вниз ходил кадык.

— Тю, чи це Юхим?

— Уже и на себя не похож?

— Ей-бо, правда!

— Краше чи хуже стал?

— Кто тебя знает. Важным сделался.

— А ты думала! — гордо хмыкнул собеседник. — Все считали, что Юхим — так себе, а, выходит, не так.

Гордится Юхим. Наконец-то и он что-то значит, и он на виду. Шутка сказать, третий человек в слободе. Сам себя числит третьим — иначе никак не получается. Как ни крути — третий. Первый — староста. Всей управой ведает. Второй (тоже ничего не попишешь) — голова общинного хозяйства — бывшего колхоза. Третий — Юхим. Пусть он простой полицай. Но и по опыту и по возрасту — полицай над полицаями. Остальные — желторотые. Ни пороху не нюхали, ни плену не испытали, ни, наконец, военных, училищ не проходили.

Поля опрокидывает ведро над горлом бидона.

— А что, если наши вернутся?

— Ось як тут волосья вырастут, — ткнул черным ногтем в желтоватую ладонь, — тогда вернутся. Чула?

— Не глуха.

Снова наклонилась над добрым колодцем.

На широком дворе волости, или сельсовета, или сельской управы (не знаешь, как теперь и называть!), расположили пленных. Просторный двор сделался вдруг тесным. По пленным можно было понять, где теперь идут бои, до каких пределов отступили наши. Шахтеры и донские казаки, кубанцы и кавказцы — все сбиты в одну оборванную и голодную толпу. Поглядишь — сердце обрывается. Забегали бабы от волости до хат и обратно. Кидают через огорожу паляницы хлеба, пампушки, коржи — что у кого есть.

Юхима тоже поставили в охранение. Рваная, колотая, битая толпа вызывала в нем двойное чувство. Ему жалко было униженных людей. Помнил свой плен, свои болячки (не доведись испытать снова!). И все же радовался тому, что народ этот взят в далеких от слободы краях. Значит, германец вошел глубоко, значит, он силен. Значит, его дело верное. Его порядок прочен. И Юхиму нечего беспокоить себя вопросом: «А что, если придут наши?» Путь избран верный. Живи, поживай да добра наживай.

С того крыла здания, где суд и «холодная», на внутреннее крыльцо вышел уполномоченный немецкого командования. С ним целая свита: охрана, переводчик, еще какие-то лица в цивильных пиджаках. Уполномоченный говорил долго. Переводчик изложил короче:

— Согласные служить в особом батальоне получат свободу, оружие, пищу. Наденут военную форму. Станут солдатами, а не подневольной скотиной. Пойдут сражаться за великое дело, вместо того чтобы гнить в лагерях.

Некоторые перекочевали в сторону, указанную рукой немецкого офицера. Сердце Юхима радостно заколотилось. «Ага, значит, не верят, что вернутся свои. Фух!..» Вытер жестким рукавом лоб, задвигал кожей головы, даже фуражка заходила.

Вместе с другими полицаями отвел согласных в здание школы. На радостях хлопнул одного дядю по плечу, подморгнул. Мол, теперь одной веревочкой связаны. Дядя так посмотрел, что пришлось отвернуться. Понял Юхим: такой сбежит при первом удобном часе. Еще и нож тебе в спину всадит. Заныло под лопатками у Юхима, погано сделалось на душе.

Натворили переполоху румынские вояки. Ворвались в слободу на пяти подводах. Залопотали, как цыгане, шут их разберет про что. Только и понять: Сталинград, Сталинград! Но что с тем Сталинградом стряслось, не ясно.

— Каруце мердже ла ураж Букурешти!

Вопят, значит, что их каруцы едут в город Бухарест, что, мол, им, румынам, нечего здесь делать. Им надо отправляться домой.

Ну, это, голубчики, будет видно. Это как ваше командование распорядится. Если же домине капитан Гергуляну не уймет панику, и его приберут к рукам. Румын у немца не разгуляется!

Каруцы покатили на запад. Ушли безнаказанно, посеяв в слободе панику. И уже никто толком не знал, где линия огня, что со Сталинградом, что с Ростовым. Румынский комендант все чаще пускал в ход плетку, ругался на своих и на чужих:

— У, мама дракуле!

Вдруг снял немногочисленный гарнизон и ушел на запад. Видно, решил, как и те солдаты, что на каруцах драпали из-под самого Сталинграда: румынам нечего здесь делать, надо двигаться «ла ураж Букурешти». А что? Там для них действительно больше интересу, чем в чужой степи.

Тихо стало в слободе. Ни румын, ни немцев. Только староста в управе, да голова общинного хозяйства, да полицаев горстка. Разве такими силами удержишься! Забегал Юхим. Зашарил по углам: куда бы укрыться, куда бы провалиться!

Оказалось, рано ударяться в панику. Немцы выставили у Днепра заслон, закрыли все дороги назад. Беглецов ловили, ставили в строй, поворачивали лицом к восходу. Снова пошли войска через слободу, потянулись на восток каруцы.

Однажды, когда часть проходила мимо волости, услышал:

— Юхим, вини коч!

Просят подойти. Гавва подался на окрик. Оказалось, его окликнул бывший постоялец Запша — румынский серб.

Долгими вечерами рассказывал Митко Запша свечу одногодку Юхиму Гавве разные истории. Всего чаще вспоминал серб, что где-то в Америке, на том краю света, живет тетя. Приглашает к себе. Присылает фотокарточки для большей веры. На тех снимках и ферма, и дом каменный, и трактор собственный. Мечтал Митко попасть в страну обетованную — Соединенные Штаты, да все никак не получалось. До войны выехать не успел. В войну — совсем не выехать. Подданный румынского короля пошел воевать за интересы королевской власти.

— Митко! — Юхим ухватил Запшу за рукав, пошел рядом со строем. — Отдыхать будете у нас?

Серб отрицательно помотал усталой головой. Торопят, не до привалов, мол.

Шли долго, через село. Когда поравнялись с первой полосой ветроупорки, Запша наскоро поведал Юхиму о наболевшем:

— Хорошо бы в плен…

Лагеря будут, тяготы будут. Но от русского плена все-таки ближе до американской земли, чем от армии Антонеску. Как-никак Советы и Штаты — союзники.

Юхим даже не слышал, о чем говорит Митко. В голове туманилось, от страха поташнивало. Казалось, не сегодня-завтра стена, составленная из таких вояк, как Запша, рухнет. Хлынут русские через ее развалины. Доберутся мигом до слободы. Первым долгом разыщут Юхима…

Поздно вечером постучал к Саше.

— Чего тебе?

— Саня, сохрани на ночь. Утром двинусь куда-нибудь подальше.

Не смогла прогнать, раз человек попал в беду. Такое уж у нее слабое сердце.

2

Поселок расположен в устье реки. С восточной стороны — океан. День и ночь стучится в каменную косу. Огромные валы взлетают высоко, рассыпаясь невидимой пылью. Водяная морось несется над поселком. Оттого здесь всегда, даже в самое солнечное время лета, прохладно и влажно. Река, упираясь в океан, замедляет течение, раздается вширь, разливается озером. Когда дуют восточные ветры, она и вовсе выпирает за берега, растекается по картофельным огородам, по болотистым впадинам. Образует острова, затоны.

На западе видны сопки. Ломаной линией синеют на фоне блеклого неба. За сопками, вдали, поблескивает кристаллической белизной снежная шапка вулкана. Самого вулкана не видать. Его синее тело, как бы растворившись в воздухе, исчезает из виду. И снежная вершина, сдается, плавает самостоятельно. Веришь, будто она удерживается в небе невидимыми нитями. В этой картине есть что-то торжественное. Глядя на нее, хочется верить в чудо.

Но чуда все нет и нет. Который год видит Юхим, как вздувается мутная река. Который год видит, как нерпы показывают над ее поверхностью свои глупые морды. Вынырнут, уставятся на тебя круглыми глазками, глядят-глядят, словно они тебя жалеют. На душе и так муторно, а тут еще эта жалость.

Выше по течению, на сыроватой луговой равнине, расположены деревянные бараки. В бараках — двухъярусные нары. Там и Юхимово место. Привык к нему. И уже ничто не тревожит: ни вышки с часовыми, ни шипастая проволока, ни окрики дежурных. Кажется, всегда так было, всегда так будет. Другие психуют. Режут вены стеклом. Курят чай. Едят какую-то собачью блекоту — траву сушеную, которая ударяет в голову, опьяняет намертво. Только бы забыться, только бы не видеть баржи, которая смердит тухлой рыбой — чавычей. Только бы не тесный трюм, куда сгоняют после работы. Только бы не чувствовать нудного покачивания на медленной зыби.

Баржа ранней ранью отходит от лагерного пирса. Ее медленно разворачивает малый заводской буксир, тащит к стенам рыбного завода. Поздно вечером она возвращается на прежнее место, устало покачивая широкими боками. Ее оставляют здесь на ночь. Буксирчик, словно вырвавшись на волю, резво убегает в порт, разводя шо сторонам широкие усы — буруны.

Юхим — мужик спокойный, медлительный. Не балует себя всякими переживаниями, не тешит надеждами. Однако, когда удается взглянуть на белую шапку вулкана, плавающую в небе, к его горлу подступает что-то давучее. Вспоминается родная хата, угол с иконами, библейские картинки. Видел на тех картинках подобное: белое облако и на нем — святой, легко и свободно парящий над миром….

Судно ошвартовалось у стенки рыбного завода. Юхим спрыгнул с пирса на палубу. Под тяжелыми подошвами заскользили рыбьи тела. Неудобно стоять на зыбком и скользком. Да еще при такой волне. Он схватился за стойку, зарывает ногу, добирается до прочной палубы. Широкой лопатой-совком нагружает улов в кошель.

— Вира помалу!

Кошель медленно поднимается над судном, уплывает в сторону пристани. Повиснув над коробом транспортера, открывает узкое днище. Бело-серебристый обвал грохается в короб. Рыбу подталкивают на планки транспортера. По ленте она поднимается высоко над пристанью. А там, подхваченная новой лентой, движется по деревянному узкому мосту дальше, в цехи.

Юхиму жарко. Поверх фуфайки, поверх ватных брюк — прорезиненный комбинезон. Юхим снимает серую арестантскую шапку. Полой фуфайки вытирает вспотевшую стриженую голову. Снова орудует лопатой. Чем-то доволен. Больше того, улыбается, видно, вспомнил.

Гавва — разнорабочий. Кидают его куда кому вздумается. То на выгрузку, то бочки заколачивать, то холодильные ямы заваливать уловом. Везде соль, соль. Скрипит, под подошвами ботинок, шуршит в складках одежды, горчит на губах. Вчера гонял вагонетки во вторую часть завода, расположенную по ту сторону улицы. Вон за теми металлическими воротами. Гонял в консервный цех. Там — другой свет. У резаков, у автоклавов, на упаковке — везде девчата. Молодые, славные. Вместо прорезиненных роб — белые халаты. Косынки белые. Даже рот раскрыл от удивления. Загляделся, словно попал в мир неведомый.

На пристани, где работает Юхим, тоже есть девчата. Но то люди иного сорта. Они из своих, из заключенных, и цена им, ясно, иная. А у этих жизнь чистая. Кончится рабочий день, поплывут на белом пароходике в поселок, что по ту сторону реки.

Что и говорить, каждому воля снится. Каждый дни по пальцам считает. Некоторые пытаются бежать из заключения.

Юхим не пошел бы на такое. И не потому, что боится расплаты. Нет. Просто не верит в подобное спасение. Набегался: и из плена бегал, и когда свои на слободу наступали, убежал. И после войны в бегах. Думал, уже все про него забыли. Но ошибся. Показался как-то в своем городе на базаре. Опознали. Повели куда следует.

Бегал, скрывался — не помогло. Понял накрепко: все, что отпущено, надо снести, отбыть до последней заклепки. Пусть выпадут зубы, посекутся начисто волосы. Но отбыть. Любой ценою, пусть самой длинной дорогой, но вернуться в слободу. Пусть плюют в очи, кидают в него каменьями, пусть проклинают вслух — все равно вернуться, войти в свою хату, начать жизнь заново.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

1

С запада, со стороны моря, словно волны, беспрестанно накатываются валы туч. Они нудно моросят, проплывая низко. До того низко, что, кажется, задевают за голые сучья вязов. Я со своим взводом залег у развилки. Лежим в дренажной канаве, которая стрелочкой уходит к югу, упирается в рощу. Удивляюсь, почему в канаве нет воды. Вернее, она есть, но не столько, сколько должно быть в апрельскую пору.

Лежим в канаве, а значит, и вдоль дороги, параллельно бегущей. Канава спасает, дорога прикрывает. Высоко подняла асфальтированную хребтину над болотистым местом, служит нам бруствером. По ту сторону дот. Словно клещ в живое тело, въелся в землю, вошел в нее бетонированным корпусом. Чуткая амбразура неусыпно следит за дорогой, за развилкой дорог. И обе дороги замерли. Получилось нечто похожее на закупорку вены.

За нашей спиной — Кенигсберг, чадящий развалинами, обугленный город. Краснокирпичные стены соборов тянутся к небу.

Если поехать от развилки влево — попадешь в Пиллау. Направишься в противоположную сторону, на север, — доберешься до Раушена, к янтарному побережью, к золотым пескам пляжей. Но попробуй доберись, если дот сыплет крупнокалиберными пулями по асфальту, если вся развилка в его владении.

Майор мне сказал, что вчера морская пехота выскочила на песчаную косу Фриш-Нерунг, вблизи Пиллау. Так что Пиллау, видимо, наш. База флота. Вслед за катерами подтянутся другие корабли. Тут и для эсминцев, и для подводных лодок места хватит. Со временем и транспортеры подойдут. А вот Раушен взяли или нет? И откуда его брать придется, с какой стороны? Отсюда, с суши, со стороны хуторов, или оттуда, с моря? Тяжело будет оттуда. Берег высокий. Тянется валом на десятки километров. По валу лес. Укрепления. Если атаковать с моря, многие холодной водой захлебнутся. Видно, отсюда все-таки удобнее. Раушен, говорят, как Сочи. Половина немецкой столицы сюда на купанье выезжает. Дача Геринга стоит в Раушене. Санатории всякие. Курорт!

Я накрылся плащ-палаткой, посматриваю на часы. Вот-вот заговорят наши орудия. Хорошо, когда за спиной свои пушки. Идешь вслед за огненным валом, словно щитом прикрытый. Идешь и доделываешь то, что не смогли сделать снаряды.

Я стал по-хорошему суеверным. Как же! Без малого четыре года под пулями хожу — и ни одна не задела. Сам себе в шутку говорю:

— В чудно́й кринице купанный-завороженный!

Сейчас заговорят орудия. Чувствую, кровь приливает к голове, стучится в ушах. И чем меньше секунд остается до первого залпа, тем медлительнее становятся секунды. Под плащ-палаткой дышать нечем, высовываю голову, гляжу на взвод, залегший цепью вдоль шоссе. Каждый прикипел к земле, впился в нее ногтями. Никакая сила не способна его поднять. Но нет, неправда! По моему свистку все кинутся на асфальт и — на ту сторону полотна. Я знаю, что все кинутся. И я тоже. Сам себе дам сигнал и рванусь первый, забыв о взводе. Но взвод будет со мной. Внутренним зрением буду видеть каждого моего человека, буду знать, что он делает. И в то же время в мыслях моих застрянет только амбразура. В ней сейчас заключено все. Она средоточие всего. Если заткну — наступит такая радостная тишина, от которой может помутиться рассудок. После этой амбразуры все пойдет словно в сказке. Города начнут сдаваться по щучьему велению. Сам Берлин выйдет навстречу с ключами на шитой золотом подушечке. Только бы заткнуть амбразуру! Она тот последний рубеж, тот замо́к, который не пускает нас в мир новый, спокойный и светлый. И, странное дело, пришло успокоение. Когда все ясно — страх пропадает…

На голову полетели сучья, комья дымящейся земли. Показалось, наши артиллеристы спутали все на свете. Вместо того чтобы изуродовать немецкий бетон, решили вбить нас в землю или развеять по ветру.

Я все точно рассчитал. Поднял людей на приступ. За дымом и пылью дота не было видно. Показалось, его уже вовсе не существует. Разломан, размолот, вдавлен в глубину.

Я почувствовал: мы охватили дот со всех сторон. И тут же убедился, что был прав, опасаясь минированных подходов. Малая площадка от асфальта до бронебетонного колпака оказалась коварной. «Я же говорил майору. Я же столько с ним спорил», — пронеслось в голове. А он мне свое: «Там с птичий нос расстояние. Кто станет закладывать мины? С шоссе на дот перепрыгнуть можно. Неужели не понимаешь?» Я ему: «Вдруг на это рассчитывают?» Он обиделся: «Не может там быть мин, пойми, и не пререкайся, не выводи меня!..»

Мина рванула чуть сзади. И все дальнейшее произошло по инерции. Падая вперед, швырнул связку гранат в сторону щели. Щель угомонилась. Перед ней еще при рождении дота были спилены толстые вязы. Спилены низко, у самой земли, чтобы увеличить сектор обстрела. Перед ней — вставший дыбом асфальт, разворошенный лужок. Перед ней — тела моих товарищей, что успели скосить пулеметы.

Я отлетел влево. Дот своим бугром уберег меня от смерти. Связка моих гранат меня бы тоже не пожалела, как не пожалела она тех, кто укрывался за амбразурой, внутри. Я не видел, что она там натворила, но безмолвие, которого все хотели, пришло.


Снилось мне это или в бреду виделось? Будто сижу на берегу Салкуцы в зарослях лозы, жду подходящей минуты, чтобы кинуться на грядину. Не помню, что хотел там добыть, но знаю: что-то было нужно. Хозяин грядины, болгарин, стоит на самой середине огорода, посвечивает белой бородой. Срывает синие баклажаны, кидает их не в меня, а вверх. Они высоко поднимаются в небо. Блеснув полированными боками на солнце, превращаются в авиабомбы, несутся обратно на землю. И уже метят в мою голову. Нудно воют, угрожающе поблескивают, вот-вот коснутся меня. Но подул сильный ветер — баклажаны-бомбы прошли мимо, упали на середину реки. Как только вода улеглась, на ее поверхности вместо оглушенной рыбы показалось бессчетное множество синих баклажанов.

Болгарин кинул новые баклажаны в зенит. И они, точь-в-точь повторив движение первых, начали падать на меня, но опять-таки были отнесены потоком воздуха. Что за ветер-спаситель? Откуда он? Я вытягиваю руки ему навстречу, поворачиваюсь к нему лицом. Кто-то шепчет:

— Закройте окно.

— Нет, нет, — кричу, — не надо!

Бужу себя своим криком. Открываю глаза. Вижу: мою койку обступило множество таких же коек. На них люди. Все забинтованы, словно коконы. В окно заглядывает робкая тополевая зелень.

Я понял, где я и что со мной. Во рту почувствовал травянисто-пресный привкус баклажанов. Почему это? Я же их не пробовал. Только спасался от них!

Глаза снова закрываются. И уже не бредится мне, а грезится. Поднимаюсь с Таней до чудно́й криницы, но подняться никак не могу. Потому что кусты ожины — ежевики — хватаются шипами, держат, как бы прося присесть, сорвать ягодку. Сажусь, срываю. А Таня стоит, не хочет садиться. Качает головой, смотрит поверх меня куда-то далеко, за грядину, за слободу. Смотрит и вслух вспоминает нашу песенку:

Оживи мене, ожина,

Коло ставу, коло млина…

2

В Раушен я все-таки попал, но через много лет. Он уже был не Раушен, а Светлогорск.

Вижу море. Вот оно! И ощущаю провал во времени. Показалось, после штурма дота ничего не было. Я тотчас же подался сюда, в Раушен, к морю. Ни Москвы, ни института, ни работы, ни поездок по стране — ничего. Сразу после штурма — сюда…

Плащ-палатку где-то потерял, гимнастерка разорвана. Правая нога обута в сапог, левая закутана бинтами. Вместо шин приложены штыки. Они хорошо охлаждают ногу. Весь я в желтых тротиловых подпалах. Кровь сочится из множества ран, которые еще не успели подсохнуть, взяться корочкой. Ничего, держись, Найдён! Ты достиг янтарного берега — это главное. В госпиталь понесут тебя потом. А сейчас — море! От него тебя отделяло мертвое шоссе, по которому чиркали пули. Ударяясь об асфальт, они взлетали вверх, проносились над твоей головой, словно плоские камушки, которые ты умело пускал куда-то по реке: «пек блины». Сейчас — море. Когда лежал в дренажной канаве, оно гнало над тобой низкие тучи, скрывая тебя от самолетов, но поливало тебя дождиком — словно живой водой кропило. Оно дышало где-то за лугом, за темным бором. Дышало холодом и мороком. Было угрюмым и неприветливым. Но ты все равно тянулся к нему, словно заколдованный. И вот ты его достиг!

На ходу снимаю с себя одежду. Закидываю руки за голову, потягиваюсь. Ветер охватывает меня, балует. Широкими прыжками достигаю воды. Падаю с ходу, выбросив руки вперед. Падаю, как когда-то перед дотом на мокрую зелень полуожившей травы. Море холодное до того, что обжигает тело. И это такая неожиданность! Июль на исходе. Солнце печет — нет спасения. А море ледяное. Неужели с тех пор не потеплело?!

Зато песок раскален. Можно лечь на спину. Можно перевернуться на живот. Утопить в песке руки.

Подгортаю к себе теплый песочек, широко захватывая руками. Со стороны, наверное, похоже: пытается человек обнять землю, но никак не обнимет.

И в одну, и в другую сторону, сколько видит глаз, — пляж. И в одну, и в другую сторону — пестрит народ. Полотняные грибки, скамьи, переодевалки. Под крутой горой на высоких металлических столбах покоится широкая и длинная площадка ресторана. Над его кровлей — зеленые потемки леса.

Здесь, внизу, на пляже — благодать. А там, на горе, за лесной кромкой, — свирепствует зной. Светлогорск задыхается от солнца. Уличный асфальт пускает черную слезу. Клены безжизненно опустили изможденные плечи. Выстроившиеся в ряд корпуса санаториев нахлобучили на окна полосатые козырьки.

За озером, за лесом, во все стороны разбежались луга. Утопая по брюхо в сочных травах, медленно бродят пятнистые коровы. Еще дальше — поля. В полях — хутора. Каменные дома с высокими черепичными крышами. Широкие сараи тоже каменные. И куда ни посмотри — аисты, аисты. Деловито расхаживают по лугам на длинных, почти невидимых ногах. Мирно стоят в высоких гнездах. Со свистом пролетают над головой, раскрыв саженные крылья. От их белизны славно становится на душе. Говорят, аисты приносят счастье. Неужели правда?..

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

1

Упершись руками в деревянный сруб, Микита заглядывает в колодец. Ствол колодца темный, глубокий — ничего не разглядеть. Придется вытаскивать «агрегат». Агрегатом именует собственное сооружение, состоящее из автомобильной камеры, деревянной крестовины и движка-насоса «Кама». Микита крутит ручку, на вал аккуратно ложатся витки тонкого стального троса. Левой рукой выбирает увесистый резиновый шланг.

Сперва показался насос, похожий на зеленоватый пенек, затем желтая крестовина, на которой он установлен. И последней — раздутая камера, к которой привязана крестовина с насосом. Камера служит поплавком. На ее боках играет солнце, с нее падают крупные капли.

Микита ощупывает машину, смотрит на трансформатор, что стоит рядом с погребом на деревянной кадке, перевернутой вверх дном. Трансформатор в порядке. Точно показывает двести двадцать, а вода не подается. Вот дьявольщина! И время сейчас подходящее — позднее утро. Расходу в сети мало. На ферме коров давно подоили. Снимает машину со сруба, ставит на землю. Щелкнул включателем. Мотор замурлыкал с подвыванием. Микита приставил ладонь к срезу заборного шланга. Шипит!

Шланг вроде кто ножом рассек. Ну вот! А тут ломаешь голову столько времени. Достает изоляционную ленту. Ярко-синяя лента плотной спиралью ложится на шланг.

Микита доволен. Сейчас разомнет сигарету, не спеша прикурит. Затянется вовсю. Потом можно будет спускать «Каму» в колодец.

От колодца к самой середине огорода протянута металлическая водопроводная труба. Она идет вдоль межи. Укреплена на столбиках: прихвачена жестяными поясочками. К трубе от насоса тянется шланг. На конце трубы — опять-таки мягкий шланг, ровно такой длины, какая требуется, чтобы охватить весь огород. По огороду проложены продольные и поперечные канавки, куда шланг и подает воду.

Глухо загудела «Кама», дала напор. Микита ступает босыми ногами по теплой стежке огорода. Солнце хорошо припекает широкую голую спину. Штаны засучены до колен. Серая кепочка надвинута козырьком на глаза. Он поднимает конец мягкого водовода, возвращается с ним в начало участка, сюда, к колодцу. Положил шланг на грядку. Покуривает себе потихоньку. А вода идет. Течет вода колодезная, вымывает ямку, пенится у конца кишки. Насытив сухую почву вблизи, неторопливо подалась по канавке дальше. На грядках — кусты помидоров, красного перца, зеленые, как ящерки, длиннотелые огурцы. Ярко-красная морковка высунулась на свет божий, словно ей там тесно, в сухой земле, словно она там задыхается.

Хозяин-барин присаживается на горячем камне. Трет ногу об ногу. Счищает с пальцев прилипший чернозем. И никаких особенных мыслей нет в его голове. Лето. Каникулы. От школы почти свободен. Утром покопается в физкабинете — и домой. Бывает, дежурит по школе. Но это не так часто. Основная забота — здесь. Вот сейчас напоит грядки, перетащит кишку ниже, на картошку. Туда придется подать влаги побольше. Чтобы насытить картошку, полколодца выкачаешь. Соседи собирают не разбери-пойми что. Не то паслен, не то земляные орешки. А тут вывернешь навильник земли — лежат клубни, как розовые поросята. Потому что руки приложены и голова не дремала. С такого крохотного участка и себе хватает, и для базара остается.

Главная забота, конечно, виноградник. Каторжный труд с ним возиться. Ранней весной надо открывать. Помахаешь лопатой — ни рук, ни ног не чувствуешь. Потом, где-то в конце апреля, обреза́ть. Тоже мороки по горло. А пойдет в рост, ставь по обеим сторонам участка высокие колья, натягивай между ними проволоку, поднимай кусты, подвязывай лозы. И опрыскать не раз надо. И подкормку дать требуется. Да и полить раз-другой не мешает. Хлопотное дело виноградник. Зато и взять с него можно. Если с умом, конечно, подойти. Ранний сорт «березку» можно на базар выкинуть, цену добрую поставить — с руками оторвут. И для себя не грех заготовить: засолить в банках гроздьями — пусть стоит до поздней зимы. А то и до самой весны. Захочется чего-нибудь такого, чтобы во рту щипало, солодило и кислило, — доставай банку из погреба, откупоривай и утешайся на здоровье. А главнее всего, ясно, вино. Для того и виноградники держат, для того и силу в них вкладывают. Но ведь и тут надо с понятием подходить. Скажем, надавил бочку-другую, не ставь в погреб, где всякая снедь хранится. Вино втягивает в себя посторонние запахи. Даже вкус перенимает. Переимчивое. Потому надо в чистом подвале или в прохладной хатынке держать. Если уж продавать — так продавать с толком, в тех местах, где дают красную цену. Пусть ни доро́га не пугает, ни расходы. Окупится с лихвою. В марте Поля брала отпуск, возила, на рудники. И где, говорит, у людей столько денег берется. Говорит, дурная я, если бы знала наперед, что так будут брать, пару ведер воды б добавила. А что?

Но Микита таких мыслей не одобряет. У него свое правило: я тебе чистый продукт — ты мне чистые деньги. Труд на труд. Никто никому не должен. Другие на всякие хитрости пускаются. Делают, к примеру, так. Вино кончилось, осталась одна гуща на дне. Выплеснуть бы ее на снег — и дело с концом. Куда там! Кипятят воду, льют в бочку. Бухают туда сахару, добавляют дрожжей. Такая получается «варюха» — лучше не надо! Мужики то и дело бегают в хаты, где «варюхой» торгуют. Пьют да хвалят. Нравится больше вина: дерет сильнее. А если еще табачку добавить — совсем скаженная становится, так с копыт и валит. Некоторые торговки до чего дошли: пока бродит «варюха», кладут возле бочки пачку дуста. «Варюха» перенимает отраву. Перед тем как налить, спрашивают: «Какой, медленной или быстрой?» «Быстрая» та, что зрела рядом с дустом. Пьянит моментально. Потому, если хватишь «быстрой», тебя сразу же выпроводят за ворота. Твори там что хочешь, хоть на голове ходи. И пусть с тобой дружинники возятся, а мне, мол, недосуг.

Микита на хитрости не пускается. Считает, то уже не по совести. Перетащил кишку на виноградник, положил между первым и вторым рядком. Земля всасывает влагу жадно, чмокает трещинами, словно конь тягучими губами:

— Здорово, фермер! — шучу я, пробираясь между грядок.

Микита довольно кхекает, зачем-то мнет родинку, трет шею. Шея у него мало сказать загорелая — запеченная.

— Какой там фермер! Безлошадный, малоземельный бедняк. Участок видишь какой. Стою на одной ноге, другую некуда поставить.

— Долго будешь так стоять?

— Пока не упаду.

— Положим, тебя свалить трудно.

— Нет, Найдён, маломощный я. Вот дай мне землю — увидишь, что из нее можно зробить.

— И технику дать!

— Технику сам куплю. Или в кредит возьму.

— И что?

— Покажу вам, как надо хозяйновать.

— Кому «вам»?

— Да всем, — Микита дурачится, коверкает слова, — партейным и беспартейным.

Продолжаю в шутливом тоне:

— Дай тебе землю — всех батраками сделаешь. И меня, одноногого, заставишь крутиться с утра до ночи.

— Я бы платил! Честно, по труду воздавал бы… Такие поля, такой чернозем!.. — Микита, похоже, загорелся всерьез. — Вот, смотри, куцые грядки, а знаешь, сколько дали?

— Откуда мне знать!

— Одеться-обуться хватит.

— Да ну?

— Ранним щавелем взял. На зорьке нарежу — и на автобус. Выкину в городе на базарную полку — сразу очередь. Три рубля килограмм. Дешевле грибов!

— Бандит!

— И ты вези — цена понизится.

— Экономист!

— А ты думал!.. Микита кинул за межу потухшую сигарету. — Нет, батько правду говорил: гуртове́ — че́ртове. Была бы земля у каждого в руках — из кожи бы лезли, но до ума доводили.

— Один бы разорялся. Другой скупал или брал в аренду. Сказка про белого бычка!

— Политграмоту мне не читай. Пораскинь лучше умом. Землю община делила на едока. Ты получал. Я получал. Только один из нас обрабатывал свое дотошно, другой — спустя рукава. Потому сдавал в аренду. Что ж, правильно. Не хочешь — отдай другому. Лодыри беднели. Работящие богатели.

— Гляди как просто!

— А что? Не умеешь вести хозяйство, нанимайся к тому, кто умеет. Делай, что подсказывают. Получай, сколько заработал. — Микита встряхнул чубом. — Я болел бы за свою землю, а председатель не болеет. Котька болеет? Нужна она ему! Что, он ее покупал? Сегодня он над ней старший, завтра другой.

— Не то говоришь, Микита. Болеет, не болеет… Может, у него руки были связаны?

— Сейчас развязали?

— Ты же не слепой и не глухой. Знаешь о последних событиях. И, думаю, разбираешься в них не хуже меня. Ну, может, не до конца довели. Но ведь дело делается. Повышение заготовительных цен. Денежная оплата труда. — Я втыкаю палку в сырую грядку, поднимаю руки, приглаживаю волосы. Вспомнился мне разговор с матерью: «Как пчелка, откуда ни лечу, все до улья тащу». — Замечаешь, что происходит. Сейчас бригадир не обхаживает дворы, не приглашает на работу. Сами бегут, до восхода солнца поторапливаются. Потому трудодень теперь — стоящий.

— Не большие деньги.

— Опять двадцать пять! Я тебе говорю о том, куда дело пошло. А ты мне: не все еще сделано. Если хочешь, больше тебя найду недостатков. Но выводы будут другие.

— Что правда, то правда: тут мы не сходимся.

— Назад оглядываешься. Ошибки тебя пугают. Думаю, к прежнему возврата не будет. Что бы там ни было, а колхоз себя показал: индустрию и на его плечах подняли, войну выдержали. Шутка ли! Единоличник осилил бы такое?

— Что ты берешь меня за бока? — Он отталкивает мои руки.

— Увлекся! — смеюсь, щекочу Микиту. Но он уже не поддается на шутку. Насупил брови с рыжеватыми подпалинами, мнет родинку-бородавку, говорит медленно:

— Видел я в войну, как хозяйствуют и чехи и венгры. Слышал, как ведут сейчас землеробство в Канаде…

— Сложный разговор. Одно тебе скажу. Колхоз — это уже не только экономика, не только политика. Он вошел в психологию людей. Без него наша жизнь уже не мыслится.

— Может, и так.

Странными показались его слова. Как-то даже не по себе. Думалось, раз мы друзья, то и чувствуем и понимаем все одинаково. Оказывается, по-разному.

— Добре. Критика твоя верная. Но положительная программа не годится.

Он повысил голос:

— А по какой программе церковь разрушили?

— Вон что вспомнил!

— И не забывал!

— Тоже не одобряю. Церковь — это и архитектура, и живопись, и музыка. История культуры.

— А мы под нее фитиль!

Отступаю от Микиты, присматриваюсь со стороны к его хмурому лицу. Как все усложняется с возрастом! В детстве проще: поругались, подрались, тут же сыграли мировую. Теперь нет. Старая кость срастается трудно. А то, гляди, и вовсе не срастается.

2

Свежий борщ. Да еще заправленный салом. Да еще на вольном ветерке!

Перед тем как выбрать повариху для полевого стана, Котька провел закрытый конкурс. Закрытый потому, что никто о нем не знал, кроме самого Котьки. Он и председатель, и секретарь, и член жюри. Един в трех лицах. Как господь бог. Он наметил про себя несколько женщин, пригляделся, «чепурные» ли они, то есть аккуратные, или нет. Чтобы фартук свеж, чтобы юбка не заляпанная, чтобы кофта как кофта, чтобы коса калачиком, а сверху — платок белый. Словом, чтобы комар носа не подточил. Но важнее всего — борщ!

Опрятная жинка или нет — видать сразу. А вот что за борщ варит — семейная тайна. Ее надо раскрыть. Начал Костя заходить ненароком в хаты. Где запахнет борщом — он туда.

— Хлеб-соль, люди добрые!

— Сидайте до столу!

Председатель ест да нахваливает. А сам про себя отметку ставит. Борщ — Костина слабость. Считает, без борща человек не человек. И не работник, и дух в нем не твердый. С Ганей ежедневный конфликт из-за борща. Она женщина городская. Ей супы-борщи — лишняя морока. Любит попроще: сварила сосиску, поджарила котлету — и гуляй до ужина! Костя иногда сам стоит у плиты. Учит жинку, как варить борщ. Мастак в этом деле.

Итак, вся сила в борще!

Потому председатель дотошно выбирал повариху. Высший балл взяла тетка Оришка. Чепурная и не старая. Завистливые женщины говорят, что у нее есть какое-то зелье. Добавит в котел — и все. И нечего с ней состязаться. Насчет зелья, видимо, врут. Но борщ у Оришки отличный, это каждый скажет. Духовитый — за версту услышишь.

Когда подъезжали к стану на председательской «Волге», Костя толкнул меня в плечо, высунул голову в окошко, втянул воздух:

— Чуешь, как пахнет?

— Поздновато, — говорю, — едем. Солнце за полдень закатилось. Какой теперь борщ?

Кухня разместилась прямо в лесополосе. Над широкой плитой — крыша на тонких опорах. Дымоход проткнул крышу, белеет среди темной листвы. В плиту вмазано два огромных казана. Первый, побольше, для борща. Второй для каши. Казаны накрыты тяжелыми деревянными крышками. В тени акаций — стол. За лесополосой, вдоль нее, тянется новое строение с широкими окнами. Крыша шиферная. Стены беленые. Веселое здание. В нем размещается смена веяльщиков, трактористы, поднимающие зябь. До недавнего здесь жили комбайнеры. Но их срок прошел. Комбайны встали теперь рядком, притихшие. Кажется, никому не нужные. Их почистили, наложили смазку — отдыхайте до следующей страды.

В здании бригады общежитие и красный уголок — вовсе не уголок, а просторная комната, почти зал. В ней можно разместить с полсотни человек. При нужде втиснешь и побольше. Здесь сегодня вечером (может, ночью) состоится концерт. Где-то к заходу солнца подкатит грузовик с моим народом. Снимут с машины домры, пюпитры, костюмы. Оденемся, загримируемся.

Это потом. А сейчас я слышу голос Кости (сегодня опять поссорился с Ганей, уехал не обедавши):

— Тёть, ох и пахнет же!

— Сидайте, покушайте!

— А есть?

— Остался. Може, не такой як надо. Звиняйте. Чем богаты…

Оришка вынимает руки из-под фартука, снимает с котла крышку. Поколдовала черпаком. Выхватила его на волю с уловом. Вывернула в миску. Черпак как у походной кухни. Ручка деревянная, прочная, сам белый, из литого алюминия.

Костя взял ложку в руку, зачерпнул, пробует.

— У-ум!.. Хороша страна Болгария, а Россия лучше всех!.. «Чи фаче унди меже ла каса апликат!..» — сыпанул по-румынски. Так, абы что сыпануть.

Оришка в недоумении.

— Що вы кажете?

— Экстра-класс! — откусил полстручка красного перца. Слезу вышиб. — Ух ты, махновец!

Озабоченная своей репутацией, тетка Оришка засуетилась.

— Ничего не пойму. Скажить прямо: хороший чи поганый?

— Великолепный!

— Опять не разберу: хвалите чи смеетесь?

— Гарный, титочко, гарный! — Это уже я вставил.

— Ну, слава богу. Ешьте на здоровье!

Борщ заправлен вершковой сметаной. Весь в густых масляных блестках. Действительно, от такого за уши не оттянуть.

— Всем так или только начальству? — интересуется председатель.

— Ой, шо вы балакаете! Другие ели еще краше. Вам последки остались.

— Добро! — Костя уперся руками в столешницу, приосанился. — Тетко Оришко, от лица службы выношу благодарность!

Оришка поправляет платок.

— Та разве ж я против. Як умеем, так и робим. Абы людя́м нравилось. — Она говорит не «лю́дям», а «людя́м». Впрочем, у нас все так говорят.

Костя переменил тон. Налег на стол. Спросил с откровенной заинтересованностью.

— Тё, раскройте секрет. Как вы варите?

Оришка присела на скамью. Вздохнула, развела руками.

— Зробить зроблю, а сказать не смогу.

— Капусту когда кладете?

— Перед тем, як гасить плиту. Шоб чуть покипела, но не разварилась. Шоб чуть на зубах похрустывала.

— А картошку?

— Шоб на языке рассыпалась.

— И все по часам?

— Яки там часы? За делом некогда в гору глянуть, не то что на часы!

Славный у них разговор получается. Костя пожимает руку тетке Оришке, еще и другой сверху похлопывает.

— Спасибо! Надо идти к веялкам.

— Бывайте здоровы!

Повернулся ко мне:

— Может, пойдешь ладить сцену?

— Какая там сцена? Столы вынесем, и все дело. Пойду с тобой.

Шагаем по длинному току. Земля укатана, словно асфальт. На ней — ворох за ворохом — зерно. Между ворохами стоят веялки. К ним приводы от электромоторов. Гудят веялки. Течет зерно рудым водопадом. Молодицы отгребают его белыми деревянными лопатами. Кидают на вершину вороха.

Костя оглянулся, подождал меня.

— Какая первая забота председателя? — спросил, уставив в мою грудь большой палец, словно дуло пистолета.

Молчу, удивленно смотрю ему в глаза.

— Салага ты, и артист притом, понял? Семенной фонд! Главнее ничего на свете нет. Сеешь — думай о следующем севе. Беспрерывная цепь, запоминай! Обеспечь семенные участки. Убери их вовремя. Очисть. Храни пуще золота… У нас первая заповедь какая? Сдай вовремя хлеб государству. Я бы поставил на первое место: засыпь закрома семенами.

Наклоняется над ворохом. Черпает зерно, трет на ладони, подносит к глазам, приглядывается. Берет на зуб: достаточно ли твердое. Что-то хмыкает, качает головой.

Он уже забыл обо мне. Торопливо подошел к веялке. Стараясь перекричать стук решет, спрашивает:

— Где агроном?

— В том кутку!

Показывает в конец тока, в сторону, где под прямым углом сходятся две линии лесопосадки. Там трансформаторная будка, мастерская электрика. Туда пошел агроном недавно. И председатель — туда. Меня бросил. Зачем я ему? У него в голове зерно. Новый посев в голове. Сейчас найдет агронома. Пройдет с ним по всем ворохам. Потребует анализы, замеры. Решат, какой ворох перевозить в хранилище, какой проветрить. Может, и забракует какой. Голос у Кости ровный, спокойный. В движениях нет суеты. Станет внимательно слушать и агронома и бригадира, изредка вставляя:

— Ага-ага!.. Ясно… Добро…. Прикинем… Думаешь так? Согласен…

Или:

— Чепуха!.. Ни под каким видом!.. Несерьезный разговор!..

Для меня он на сегодня потерян. Появится ли на нашем концерте? Не знаю. Вряд ли. Может сесть в машину и махнуть в другую бригаду. Или еще куда. Шофер у него приучен следить за начальством, понимать жесты, быть всегда под рукой. Вот и сейчас «Волга» медленно последовала вдоль лесополосы, в куток, куда пошел председатель.

Может случиться, не увидимся. А мне бы хотелось кое-что ему сказать. Кое в чем упрекнуть. Мне бы хотелось сказать Косте, чтобы не зарывался, был прежним. Многие от него плачут. Даже председатель сельсовета плачет. Его, представителя слободской власти, Костя не ставит ни во что.

При мне как-то пооткровенничал:

— Лишняя фигура! Когда в слободе было пять колхозов, тогда хоть председателей мирил. А сейчас колхоз один и я один. Все в этих руках: и экономика и политика. Вся слобода вот здесь. Я один, как говорят, и царь, и бог, и господин!

Надоели боги. Власть, что ли, им голову туманит?

Вспоминаю, как он с колхозниками разговаривает, как решения принимает. Действительно бог! Хотя бы взять справку, которую просил Галченя. Не дам, и все. Вроде бы это его личная собственность. А почему бы и не дать. Минимум трудодней у человека выработан. Деньги имеются. Пускай покупает «Волгу». Пускай ездит себе на здоровье. Для того их и делают. Нет ведь, охота всех подравнять: «Слобода на тачках — и ты садись на тачку. Чего выделяться!» Этакий примитивный коммунизм засел в голове, и никак его оттуда не выбить.

Решительный дьявол, Костя Антонович. Иной раз залюбуешься. Одним махом узлы разрубает. Я на это столько пороху трачу. И так прикинешь, и этак. А он — бах, и готово! Во всем такой. Только, думается мне, с людьми надо поступать все-таки по-другому. Взвесь спокойно, подумай. Перед тобой же судьба: может, горе, может, радость. Зачем же их оглушать с ходу? Тут хотя бы с кем посоветовался. Спросил бы, скажем, членов правления. Ведь их тоже не для счету выбирали. Глядишь, что-то дельное подскажут. Но куда там! Некогда! Вот так потихоньку, помаленьку и привыкает командовать. То Чапаева разыграет: погонит строем людей, в больницу: то прикажет отменить тайны в парке, чтобы молодежь на работу не опаздывала. А подумай, разберись, почему она опаздывает, — опять некогда! Не поговори с ним крупно, не возрази ему — уверует в свою непогрешимость.

Я с ним уже успел схлестнуться. Сегодня с утра схватились. Прошу выделить машину для участников концерта. Он меня подальше посылает.

— Только людей от дела отрываете своими спектаклями. У меня тока горят, а ты с музыкой!

— Иначе нельзя. Живые люди. Хочешь, чтобы одичали в степи? Понимаешь, с какой радостью они нас ждут! Помнишь, на фронте, бывало?..

— Да что ты меня учишь! Я больше твоего воевал. У меня вон груди не хватает!.. — он осекся, заметив, как я переменился в лице. — Добро. Шут с тобой. Будет машина.

А я до сих пор не могу прийти в себя: как он может?! Не черствый же человек. Сам, бывало, темнел от печали. Слова доброго ожидал, совета, дружеской поддержки. Что с ним творится такое? Неужели правда — власть ему голову туманит? Надо поговорить, вот как надо. Начистоту, до хрипоты в горле, до стука по столу. Не то будет поздно.

3

А песня уходит от меня, уходит. Никак не могу настигнуть. Пошла вдоль лесополосы, многоголосая. Я вылез в окно, подался за ней. Беда, даже палку забыл! Иду следом. Ступаю осторожно, чуть расставив руки. Если что, схвачусь за любую опору.

Все равно не спалось. Провалялся бы до утра с открытыми глазами. Ведь знал же я, что и домровый оркестр сыграет все, что разучил, и хор споет все, что умеет. Знал, что Вася-француз и на баяне сыграет и частушки отчеканит, и концерт будет вести весело. Наденет берет, выйдет перед народом, прижмурится, заулыбается морщинистым, но невероятно молодым лицом — все покатятся со смеху. Удивительный он, Вася-француз. Человек без возраста. Сколько ему, кто скажет? Помню, еще до войны он казался мне пожилым. Теперь выглядит моложе меня. Знаю, концерт был удачным. Но почему-то тревожусь. Смута какая-то на душе. Потому и не могу уснуть.

И вот — песня! Уходит она, уходит. То затихает, то снова буйно вырывается на простор. Я разбираю ее слова. Вернее, угадываю. Они знакомы с детства. Ее мотив гудит в моих ушах. Мне она известна до мельчайших подробностей, каждая нотка, каждая интонация. Я знаю, где ее ведут низким запевным голосом. Чувствую, где с выдохом «эх» подхватывают высокие дисканты. Я люблю концы ее фраз, тягучие, широкие, до того долго звучащие, что начинаешь задыхаться.

Не помню, когда ее впервые услышал. Кажется, знал давным-давно. До рождения. Она никогда не появлялась, никогда не уходила. Была всегда.

Ее несут девчата. Лелеют, растят, голубят.

Вижу, повернули вправо, пошли вниз. Белеют кофты. Одни кофты. Странно: движутся белые пятнышки. Вернее, единое пятно. Пятна сливаются. Я не могу их разглядеть, потому что ночь какая-то смутная. Вроде бы и луна на месте, вроде бы и светит как надо. Но все равно, воздух густой, дымный, непрозрачный. К тому же волнистые тучки затягивают небо, прикрывают луну. И ничего уже вокруг не различишь. Очертания стираются. Идешь, как во сне. Вырастают призраки.

Снизу, от реки, потягивает прохладой. Может, остановятся на берегу. Я знаю, девчата любят посидеть под вербой. Нет, песня уходит дальше. Понимаю, мне ее уже не догнать. И такая обида растет во мне, кажется, я теряю что-то очень дорогое. Будто там, в гурту молодых девчат, идет Таня. Слышу ее голос, слышу смех.

— Та-а-аня-а-а!..

Но голос мой глух. Конечно, она меня не слышит. Да и какое ей до меня дело? Она и не знает меня. Какой-то странный молчаливый мужчина, со следами синих ожогов на лице. Белые от седины виски. Протез постукивает…

А когда-то она меня знала. Ой, как знала! Помню, вечно, боялась, что собьюсь, читая со сцены «Мцыри». Даже глаза закрывала от страха. Потом, когда я кончал читать, от радости забывала хлопать в ладоши. Когда-то она меня помнила!..

Однажды я торопился на школьный вечер. После дождя это было, в марте. Скользко, того и гляди, растянешься. Я и растянулся. На мне белая-пребелая рубаха. Моя гордость. И Тане нравилось, когда я ее надевал. Редко это было, в особых случаях… Тогда именно и был особенный случай. Весна. Шевченковский вечер. Прошелестел теплый дождь. Перед тем как зайти за гору, показалось солнце. Все вокруг заиграло красками, засверкало каплями. И вдруг такая досада. Хотел убежать домой. Но Таня взяла за руку, хорошо так сказала:

— Заспокойся!

Вынула из-за обшлага кофты платочек, начала приводить меня в божеский вид. И ничего, оттерла, вытолкнула меня, чистого, на сцену. Ну, ясно, не одна Таня меня оттирала. Другие девчата тоже копошились вокруг моей сорочки, тоже терли своими платочками. Но я видел одну Таню, ее только и запомнил.

Конечно, мне за песней не угнаться. Пошла через гору, мимо новых лесополос…

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

1

Я до сих пор не удосужился рассказать о том, что увидел в первый день приезда в слободу. Вернее, в первый час. Захлестнуло меня, повело. То к пруду кинуло, где Микита, то к Юхимовой хате погнало. А ведь все было проще. Помню, когда сошел с автобуса, поставил чемодан на землю, сразу посмотрел туда, где раньше висела вывеска: «Олійниця колгоспу «Більшовик», то есть маслобойня. Увидел вывеску, только совсем другую: извивается розовая гадюка. Вместо запаха теплого подсолнечного масла пахнуло йодом, камфарой, эфиром и еще какой-то смесью едких, ненавистных с детства аптечных запахов. Просторная дверь олийницы (не дверь, а, считай, ворота) заложена, белеют узкие двери. Вместо широкого подъезда, куда действительно можно было подъехать тачкой, подводой и даже машиной, синеет цементное крылечко.

И поспешил я подальше от этой печали. Поторопился, не зная, что еще встречу впереди. Зайду, думаю, в парк, посижу на скамейке. Вспомню, как мы сажали деревья. Увижу, как накрывается с головой пиджаком, наклоняется над фотоаппаратом Костя. Вспомню и успокоюсь. Повеет теплом, обнимет меня славным духом прошлого.

Получилось по-иному.

Передо мной вырос Чибрик. Поднялся так неожиданно, что я оторопел. На высоком темном граните — его бронзовый бюст. Вернее, даже не бюст, одна голова. Чибрик смотрит разгневанно, решительно — таким я его не помню. На нем шлем танкиста. Уши расстегнуты. На отлете. Признаться, я даже не узнал бы, что передо мной Чибрик. Подпись разъяснила. Ниже подписи, что выпуклыми латунными литерами обозначена, висит звезда Героя. Тоже латунная. Лучи отполированы, потому золотом светятся.

Ну да, Чибрик! Тот самый, что учил нас браться за руль трактора. Показывал, как задать глубину плугу. Ругал нас — меня, Микиту, Юхима, если неумело орудовали истиком, — помните, лопатка малая на длинном черенке? Ею плуг чистят.

Чибрик, наш Чибрик! Спокойный такой. Широкий в кости, высокого роста. Как он только в танк вмещался! Наверное, приходилось сгибаться в три погибели… А что с ним случилось? Где? На нашей ли, на чужой территории? И спросить не у кого! Как же это он? Пулей его или осколком? Может, огнем спалило. У танкистов такое часто случается. Тяжелая служба. Броневой тяжестью на плечи ложится, не каждый способен вынести. Чибрик, видать, вынес. Еще как! Посмотри, по обеим сторонам высокого постамента — лавровые ветви впечатаны. И никаких слов, только лавры.

Поднимаю голову. Смотрю в лицо. Вон ты какой. Вроде бы тихий человек. А гляди!.. Земляные орешки с нами собирал. Балакать помногу не любил. Куда там помногу. Бывало, если уж сильно чем доймешь, только и скажет:

— Шту-карь!..

Или, если рассмешат — дальше некуда, заметит с улыбкой:

— Шту-ка-ри!..

Лицо всегда безучастное. Ничего не интересует, ничего не касается. Худощавое, продолговатое, запеченное до смуглой темноты. Глаза глубоко сидят в глазницах. Светлые. Какие-то ему не подходящие. Он ведь хмурый, а они — нет. Выдают Чибрика, с его ненастоящей суровостью. Мы, хлопцы-прицепщики, не очень-то его боялись. По глазам понимали: больно не ударит.

А как же вдова? И дети, верно, остались? Детвора, помню, водилась у Чибрика густо. Целая куча пацанов. Что ни год, то пацан. Как они? Неужто в землянке до сих пор ютятся? Надо будет все разузнать. Надо сходить… Больно мне как-то и, чего греха таить, стыдно становится, что мало знал о нем раньше, мало расспрашивал. А ведь он меня и трактору обучил, и к земле заставил приглядеться. На фронте, бывало, нет шофера — убило там или еще что стряслось, — майор кричит:

— Будяк, за руль!

Сажусь. Гоню, иуда надо. И все он, Чибрик. Приучил к рулю. Правда, учил на тракторе. Но руль что там, что там — одинаковый. И газуешь, как тебе показывали. И подсос, когда требуется, даешь. Одним словом, приученный к машине машины пугаться не станет. Только учителя своего забывать не следует. Садишься за баранку — вспомни. Земля мне тоже понятней стала, оттого что видел ее перед глазами, сидя на плуге. И травянистую знаю, и в стерне. И лемехом вывернутую, и колесом утоптанную. Сырую знавал, и сухую, словно порох. Поэтому земли тоже не пугался. Если надо — раз, раз ее лопаткой или штыком. Окопался, насыпал бугорок перед собой — и уже лежится спокойнее. Пули долбят ее, земельку, а тебя не достают.

Вокруг памятника, поясами, цветы, цветы. И петушки ярко синеют, и тюльпаны полыхают, и пионы уже выкинули зеленоватые головки. Расцветут, конечно, не скоро, но намекнуть намекнули. Вокруг — жасмин. Кусты низко подстрижены. Служат преградой. За ними — земля священная.

Не могу двинуться дальше. Снял шляпу. Положил на чемодан. Медлю что-то. Словно виноват в чем.

А сад как разросся!

В зарослях белой акации каменный солдат встал на одно колено. Преклонил знамя над братской могилой. Поодаль — погибшие в гражданскую. Рядом с ними цементированное надгробье. Под ним захоронен мой отец, Тимофей Вакулович Будяк. Бывало, стоит он на широком крыльце олийницы, сложа руки на груди. Всем своим видом будто говорит бесконечно дорогие для меня слова:

— Мы рабочий класс, сознательные пролетарии!..

Удивительный поднялся сад.

2

Он задержался дольше чем надо. Кинулся уходить, когда кольцо германского окружения уже смыкалось на востоке.

И олийницу успел раскидать, и мастерские МТС размонтировать. А уйти не сумел. Эх, батько-батько, что ж ты такой нерасчетливый. Никогда себя не побережешь, никогда о себе не подумаешь. Вернулся домой через неделю. Мать забегала, запричитала:

— Що буде, люди добрые. Що буде?..

— Ничего не случится до самой смерти! — оборвал ее отец. — Собери на стол!

Он ел, а она стояла над душой, все говорила, говорила. Видно, с перепугу ее на балачки потянуло. Муж поглядывал строго — умолкала. Потом снова за свое.

— Хоть бы заховався!

— Где спрячусь?

— Помнишь, як от «зеленых» скрывался? Сделаем в кирпиче кубло. Ляжешь туда. А я снаружи заложу вход. И есть буду подавать, и пить…

— Поехала таратайка! То ж когда было! Молодой, дурной — вот и прятался по кирпичам. А зараз чего полезу? Что люди скажут? Рабочий класс в коровьих кизяках ховается. Думай, что мелешь!

Было это давным-давно. Пришел красный боец Тимофей Будяк на побывку домой. Раненный пришел. Отпустили на выздоровление. Не успел снять буденовку, ремня не успел расстегнуть, как слышит — ударили колокола на высокой звоннице. Застучали подковы по Гуляйпольскому тракту. Банда «зеленых» ворвалась в село. Секут кого попало. Хватают что попало. Чей-то ворожий палец показал в сторону будяковской хаты. Будяк хоть и подстрелянный, но проворства не потерял. Выскочил из сеней, подался за сарай. Там кирпич из кизяка огромным кубом сложен. Сухим бурьяном сверху накрыт, чтобы не промокал под ливнем.

…Кирпич собирается круглый год. Из-под коровы вычищают, из-под другой животины. И все в кучу. По теплу навоз расстилают тонким коржем. Почти весь двор занимают. Корж спеет на солнце. Корочкой сверху берется и внутри подсыхает. Когда дойдет, режут его лопатой вдоль и поперек. Широкие тонкие кирпичи получаются. Ставят их на ребро, прислоняя под углом один к другому, несколькими рядами. Елочки образуются. Лежат они по двору, а пацаны прыгают через них — забава! Когда елочки подсохнут, их рушат и выкладывают из кирпичин пирамиды. Поднимутся пирамидки — двор выглядит сказочно привлекательным. Детворе опять же есть где поиграть в прятки или в братьев-разбойников. Позже из кирпича выкладывают прямоугольную кучу. Кирпич легкий. Кажется чистым. Потому что нет в нем едкого запаха конюшни: продут ветром, выжарен солнцем. Сухой, он горит так, что лучше не надо. Дрова и уголь заменяет. Положишь под него хрупких веточек для растопки — и все. Если уж он возьмется жаром — потушить не легко.

Пересидел беду Тимофей Будяк в кирпичном кубле. Пронеслась она мимо молодого бойца. Но в хату все-таки заглянула.

Ворвались трое.

— Где он — сюды его растуды! — красный недобиток?

Плетками как секанут Лукерью — кофточка на ней и расползлась.

— Скажешь чи нет?

Втянула голову в плечи.

— Як бы знала, то сказала.

— Брешешь! Дмитро, а ну шомполом, — может, вспомнит!

— Ни, не вспомню! — кричит мать, а сама меня к груди прижимает. Я сижу у нее на руках в куцей рубашонке и такого реву задаю, что проняло даже «зеленых». Один из них, бородатый, заступился:

— Хай ей лихо! У нее грудная дытына. Пропадет молоко — тогда как раз!

— Счастье твое, бабка, что старший у нас такой ласковый. Висеть бы тебе на суку вместе со своим выродком поганым! — и на меня блеснул глазами.

Почему-то он мать назвал «бабкой», хотя было ей всего двадцать с небольшим.

В тот раз пронесло. Только подушки покололи штыками, полку посудную перевернули, в сундуке перерыли. Взять ничего не взяли — не на что было позариться, но пакостей натворили: и ногами потоптали, и рукава от латаных сорочек поотрывали…

Не стал прятаться Тимофей Будяк. Думал людей подобрать понадежней и двинуться куда-нибудь в дальние хутора. Перво-наперво решил закопать партийный билет, чтобы в случае чего не попал он фашистам в руки.

Ранним вечером мастерил каганец. Налил в блюдечко олии, надергал из прорванной полы фуфайки серой ваты. Раскатал ее ладонями в тонкий фитилек. Макнул фитилек в олию, поставил кончик птичечкой вверх. Тут же взял листы тетрадные, промаслил их олией. Билет туго укутал шелковым лоскутком, завалявшимся в сундуке, а потом завернул в промасленные листы. Еще и проволочкой обхватил крест-накрест, чтобы понадежнее держалось. Утром окапывал деревья. Схоронил свое сокровище, как и задумал, под раскидистой грушей. Жену предупредил:

— Не проболтайся, Лукерья.

— Господи, як мертва могила!

— Если что, берешь лопату, кладешь черенком от ствола в сторону полудня. Куда достанет, там и копай. Понятно?

Мать крестится:

— Не приведи бог самой откапывать!..

Отец кладет ей руку на плечо, пытается успокоить:

— Живы будем, не помрем. Я сказал так, на всякий случай…

Его там и взяли: прямо в огороде. Пришел староста и два полицая. Собирайся, говорят, пойдет в волость.

— Чего я там не видел?

— Дело есть! — Староста взял из рук Тимофея лопату, передал Лукерье.

Правду сказано: «не так паны, як паненята». Комендант Гергуляну почему-то и не подумал о Тимофее Будяке. Видно, других забот хватало. Но староста ему напомнил. Староста не первый день приглядывался к Тимофею. Да все пока не трогал: не вспугнуть бы, может, у него целая компания. Думал выследить, куда ходит, с кем разговоры разговаривает. Только ничего такого пока не выследил. А когда узнал, что Будяк растаскивал олийницу, побил кувалдой электромоторы в МТС, решил: хватит. Погулял орел на воле — пора и в клетку.

Сам староста знает слободу мало. Рос не в здешних местах, в Казахстане, куда в детстве вывезен родителями. Считай, убежали они из слободы. Что им оставалось? Хутор у них забрали (где садок с белыми абрикосами, Сухомлиновым хутором называется), олийницу тоже забрали. Жили они в далеких землях, вспоминали слободу, да и вспоминать, видно, перестали. Далеко она, и годов прошло немало. Думали, все быльем поросло. А оно вон как повернулось! Старый хозяин олийницы в восточной степи век свой доживать остался. Зато молодой появился на батьковщине. И не просто появился, не заезжим гостем оказался, а господарем прикатил. Хату свою занял, что «на низу» стоит, окруженная осокорями. До войны в ней детские ясли размещались. Затем пустовала хата. Стояла слепая и немая, с закрытыми ставнями, с запертыми дверьми. Теперь снова очи открыла. Светло в ней бывает и шумно. Слобода лежит притихшая, а хата гудит.

— Собирайся, Будяк!

— Что мне собираться? Весь тут!

— Вот и добре.

Тимофей посмотрел на Лукерью. Потом криво усмехнулся старосте.

— Пришел за олийницу расквитаться?

Староста тоже улыбается без охоты.

— И за олийницу, и за все сразу.

Весело разговаривают! Полицаи ни во что не вмешиваются, молчат. Их поведение- можно истолковать по-разному. Посмотришь со стороны властей: само смирение. Поглядишь с другого боку: стыдно им, видать, и боязно за куртки зеленые, за повязки нарукавные, за карабины куцые. Как бы не оттянуть ими руки.

Юхим не пришел за моим отцом. Не мог прийти. Но когда Тимофея Будяка вели в «холодную», они встретились в узком коридоре. Юхим стоял у самой двери камеры: караулить приставлен. Отец задержался на минуту, посмотрел на часового.

— Что, Юхиме, очи ховаешь? Дивись прямо. Запоминай. Вернется Найдён — расскажешь!

Юхим, глядя в цементный пол волостного коридора, буркнул:

— Хиба я шо?..

На рассвете Юхим сменился. Он больше не видел моего отца. Другие взяли его из «холодной», другие повели через мост к чудно́й кринице, где бурлит и парует горькая вода. Его заставили повернуться лицом к обрыву. Приказали поднять руки над головой, положить их ладонями на каменную стену. Он было прислонился всем телом к холодному камню, закрыл глаза. Забылся на какое-то время. Но потом к нему возвратилось все: и сила, и злость, и чистое сознание. Он обернулся так неожиданно, что каратели оторопели. Не дожидаясь команды, выстрелили. Он оттолкнулся уже после выстрелов. Шагнул вперед. Пошевелил губами. Хотел что-то сказать. Но не мог. Стоял уже мертвый.

3

Надо было дожить до этой ночи.

И мы дожили. Все четверо. Сошлись теперь вместе. Собрались на суд. Один из нас — иуда. Для всех? Не знаю. Я думал о нем именно так.

С чего начнем?

Положили руки на стол. Молчим. Душно — хоть ворот разорви.

Стол стоит во дворе, между хатой и сараем. Со стороны улицы нас прикрывает высокий плотный забор. С противоположной стороны — темный провал огорода.

Через форточку выведен шнур с электролампой. На патроне лампы — проволочная петля. Петля накинута на гвоздь, вбитый в раму окна. Вокруг света — метелица из мошкары и ночных бабочек.

Сидим все четверо во дворе Микиты. Каждому из нас уже за сорок.

Я потираю седые виски, поглаживаю просторные залысины. У Кости — вся голова седая, как на негативе. Микита темен лицом, морщинист; крупная голова Юхима Гаввы острижена под нулевку. Низко свисают усы. Устало свисают.

Понимаем, разговор будет нелегким.

Как его начать?

Микита нашарил в сенях кисет с домино. Расшнуровал кисет, высыпал на стол костяшки. Но я не выдерживаю их резкого цокота, хрипя и задыхаясь, спрашиваю себя и всех:

— Играть с убийцей моего отца?!

В ответ послышалось глухое:

— Пальцем не тронул…

— Все равно убийца!..

Обоими кулаками грохаю об стол. Костяшки разлетаются в темноту. Вскакиваю, стуча палкой, ухожу со двора. Меня бьет озноб. Я не помню себя. Куда иду, почему тороплюсь?

Очнулся — перед глазами каменная стена. Бурлит теплая криница. Часто дыша, присаживаюсь на каменистом порожке. Отстегиваю протез. Сую культю в источник. Щиплет так, что закрываю глаза. Потом ничего, проходит.

Я совсем спокоен. Могу слушать, могу говорить. Раньше хотел ворваться в Юхимову хату, словно во вражескую землянку, с гранатой на взводе. Теперь поставил предохранитель на место. Сначала надо выслушать, понять. Потом судить. Без этого нельзя. Без этого — как жить дальше?


1965–1967


Читать далее

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть