Часть первая

Онлайн чтение книги Любовь... Любовь? A Kind of Loving
Часть первая

Глава 1

I

Началось все со свадьбы — с того дня на святках, когда обвенчалась Крис, потому что в тот день я решил: надо что-то делать, хватит млеть и смотреть на Ингрид Росуэлл, как влюбленная корова. А смотреть так на нее я стал за месяц до рождества — это я точно помню. С чего все началось, сам не знаю. Да разве кто-нибудь может ответить на этот вопрос? Сегодня ходит себе девчонка самая обыкновенная среди десятков других, а завтра она уже единственная и ни на кого не похожая! Так, во всяком случае, кажется. Так оно было и со мной, и я млел вот уже целый месяц, а вернее, полтора и до того дошел, что понял: хватит дурака валять, пора действовать.

Последние полгода — по крайней мере с тех пор, как Крис и Дэвид перестали таиться и купили кольца, у нас дома только и разговору было, что о свадьбе, и я — ей-богу — считал, что после стольких обсуждений и планов она должна быть, право же, чем-то из ряда вон выходящим. Но я был новичком в такого рода делах. До сих пор мне ни разу не приходилось бывать на свадьбах, и, должен сказать, это настоящее испытание.

Началось с того, что к вам с ночи наезжает куча народу, и утром все начинают вставать и одеваться. Дом превращается в большущую театральную уборную, вроде тех, какие показывают в музыкальных фильмах, и, появись вдруг в коридоре тот малый, который перед спектаклем стучит в дверь уборных и громко возглашает: «До начала осталось пять минут!» — никто бы не удивился. По-моему, никогда в жизни я не видел вокруг себя столько незнакомых лиц, и самое поразительное, что почти все они — мои родственники. Или вроде того. Интересно, откуда наша Старушенция выкопала их, наверняка ведь сама всех не знает!

А вот то, что она переоценила вместимость нашего дома, — это уж точно. Старик, например, вчера вечером заявил, что поставил бы палатку на лужайке, если б знал, что люди будут спать на лестнице и он не сможет добраться до постели.

Но все-таки ему повезло, и до постели он добрался. Я же провел ночь на диване в гостиной, a потом часа четыре или пять болтался в коридоре, тщетно пытаясь проникнуть в ванную. К тому времени, когда мне наконец удалось завладеть ею, я был настроен весьма кисло по отношению ко всем этим людям, запрудившим наш дом, как и к остальным приглашенным, которые живут в разных концах города и ждут, чтобы их переправили в церковь. Будучи в расстроенных чувствах, я забываю закрыть дверь на задвижку, и настроение мое отнюдь не улучшается, когда она распахивается настежь и Дороти с Анджелой застают меня без штанов. Они весело хохочут, а я думаю: не свалиться ли мне с лестницы и не сломать ли себе ногу, чтобы доставить им еще больше удовольствия. Не люди, а уроды эти двойняшки, Дороти и Анджела, дочки тети Агнессы, одной из маминых сестер. Я знаю, наша Старушенция терпеть их не может, и Крис пригласила их быть шаферицами, только чтобы не обидеть тетю Агнессу: очень уж она чувствительная — из тех, кто всю жизнь выискивает то одну обиду, то другую. За все это время я лишь мельком видел Крис на площадке лестницы и, решив приободрить ее, шутливо заметил, что надеюсь, она не пожалеет о случившемся, когда все будет позади и они с Дэвидом сядут на поезд 3.45, который помчит их в Великую Столицу, но Крис лишь натянуто улыбнулась в ответ.

Ажиотаж захлестнул даже Старика.

Только я собрался спуститься вниз, чтобы взяться за дело, как он окликнул меня из спальни. Захожу к нему — он стоит перед зеркальным шкафом в майке и брюках.

— Послушай, Вик, — говорит он мне, — что ты скажешь насчет моих новых брюк?

Присаживаюсь на край постели и внимательно оглядываю его.

— Блеск, пап. Сидят что надо. Но конечно, нужно посмотреть, как будет с пиджаком.

— Сейчас я его натяну.

Он надевает пиджак и снова принимается рассматривать себя в зеркале. Дергает одним плечом, потом другим, точно портной оставил в пиджаке булавки.

— Что-то он, по-моему, мешковато сидит, — замечает он.

— Теперь так носят, пап, — говорю я. — Он лучше ляжет, когда ты наденешь рубашку и жилет. Только мне некогда ждать, пока ты все это проделаешь, — добавляю я, видя, что он озирается в поисках рубашки и жилета.

Старик у меня высокий, сухопарый, и костюм сидит на нем отлично, когда он не дергается. Костюм у него синий, даже темно-синий, в тоненькую серую полоску.

— Здорово он его сшил. — Протягиваю руку и щупаю материю. — А шерсть-то какая!

— Мда-а, — соглашается Старик с самодовольным видом, какой он иногда на себя напускает. — На материи меня не проведешь. Я сразу вижу хороший кусок… — И умолкает. Вид у него сегодня утром далеко не счастливый. — А вот хорошо ли он сшит, никак не пойму. Что-то мне в нем не нравится.

— Но ведь это же один из лучших портных в Крессли, пап. Иначе я б тебе его не посоветовал. — Я поднимаюсь с постели, на которой до сих пор сидел. — Посмотри, разве мой костюм плохо сшит, а?

Он внимательно осматривает меня в зеркале, но ничего не говорит.

— Цену-то он берет хорошую, это верно, помолчав, добавляет он. — Меня даже пот прошиб, как он сказал, сколько это будет стоить. До сих пор я еще ни разу не платил больше десяти-одиннадцати фунтов за костюм.

— Ну, сколько ты платил за него, ты скоро забудешь, а костюм еще долго тебе послужит, — говорю я. — Надо всегда смотреть вперед.

Мне уже поднадоел этот разговор — в сотый раз одно и то же.

— Может, и так, — Старик снова стянул с себя пиджак. — А все-таки надо было мне пойти к Ливерсиджу — это дело проверенное.

— И купить готовый костюм! Да они же там топором кроят.

Но Старика все равно не переубедишь, лучше оставить его в покое, пусть думает, что хочет. Он ведь исходит из прежних расчетов, когда люди получали по три фунта десять шиллингов в неделю, а костюм-то стоит полсотни.

— Ну ладно, — говорю я, — мне пора.

И, уже направляясь к двери, замечаю под стулом коричневые ботинки.

— Ты, надеюсь, не собираешься надевать их сегодня?

— А? — отзывается он. — Что?

— Коричневые ботинки.

— А почему нет? Это моя лучшая пара.

— Послушай, — говорю я, набираясь терпения, — не носят коричневые башмаки с темно-синим костюмом. Ты же слышал, что говорил Стэнли Холлоуэй, да?

— Но ведь то были похороны, — возражает он.

— Так же одеваются и на свадьбу. Ты что, хочешь, чтобы наша Крис со стыда сгорела? Подумай, сколько народу уставится на тебя, когда ты будешь стоять впереди.

— Никто меня и не заметит — все будут глазеть на Кристину.

— Кое-кто из этих наших гостей только и делает, что высматривает, где что не так, — сказал я. — Хотя больше половины сами ничего не понимают.

— А, черт! — срывается он вдруг. — До чего же я буду рад, когда все это кончится. Что ни делаю, все не так.

— Но тебе же говорят, как надо.

— Да не могу я надеть старые ботинки с новым костюмом, — упрямо стоит он на своем.

— Но коричневые ботинки ты тоже не можешь надеть. Я сейчас спущусь вниз, спрошу у матери — посмотрим, что она скажет.

Этот козырь уже не побьешь. Старик сдается.

— Обожди минутку. Ну, к чему еще ввязывать в это дело мать, у меня и без того забот хватает.

Тут снизу доносится голос нашей Старушенции:

— Виктор! Да где же ты, Виктор?! Такси ждет, поторапливайся, а то мы все опоздаем.

— Вот видишь, она сейчас сама ввяжется, если я не спущусь. — Я снова направляюсь к двери. — Только запомни: никаких коричневых ботинок! — И я выхожу из комнаты, предоставив вконец растерявшемуся Старику разглядывать себя в зеркале.

— Скорей, Виктор, скорей! — торопит меня Старушенция. Она стоит внизу у лестницы, точно военное судно на якоре, — большая, грузная. Волосы ее — как быстро стали они седеть! — тщательно подстрижены и уложены. — Будто не знаешь, что сейчас не время прохлаждаться!

Кому же это и знать, как не мне, ведь я сам составлял список гостей, за которыми надо заехать.

— Я там отца одевал.

— О господи, опять отец! — говорит она, закатывая глаза. — Много от него сегодня проку! — Я на минуту останавливаюсь перед зеркалом, чтобы причесаться. — Сойдет, сойдет и так, — говорит она. — Ведь не твоя же сегодня свадьба!

— Ну, для этого меня еще надо поймать на крючок.

— И поймают, не беспокойся.

— Не так-то это просто.

— Ничего, желающие найдутся: плохо ли заполучить красивого парня, не беспутного, хорошо устроенного.

Я искоса поглядываю на нее. Выдала замуж Крис, так теперь, что ж, за меня возьмется? Видно, брачующий клоп укусил ее сильнее, чем я думал. Я беру ее за подбородок.

— Откуда ты знаешь, путный я или беспутный?

— Пошел, пошел, — говорит она. — Займись наконец делом.

Я одергиваю пиджак и поправляю галстук.

— Что ж, я готов. Где наш Джим?

— В гостиной. Он уже целых полчаса тебя ждет.

Весьма похвально для школьника! Иду за ним в гостиную. Там жуткий бедлам. Кто-то включил радио, и оно орет вовсю: «Передаем вашу любимую пластинку…» Стою на пороге, а самого так и подмывает крикнуть: «Да неужели никто не может прикрутить это дурацкое радио?!». В комнате толчется уйма народу — все прихорашиваются, пудрятся, мажутся, стараются поближе протиснуться к зеркалу. Кто-то опрокинул на пол пепельницу, а последняя из трех пластмассовых уток, летящих по обоям, уткнулась носом в пол. В уголке, свернувшись клубочком, точно он совсем один, а кругом — пустыня, тихонько сидит Джим и, по обыкновению, читает какую-то книжку.

Я просовываю руку между чьих-то двух телес и дотрагиваюсь до его колена.

— Пошли, Эйнштейн.

Он встает, тоненький, как тростинка, слишком высокий для своих лет, делает пометку в книге и идет за мной. Ему предстоит рассаживать гостей в церкви. Глядя на него, можно подумать, что он даже не заметил, какое вокруг столпотворение. Недаром, когда мы выходим на крыльцо и он видит большой «роллс-ройс», украшенный белыми лентами, с сиденьями в белых чехлах, у него вырывается: «Совсем как на свадьбе, правда?» Тут уж я не выдерживаю и прыскаю со смеху.

Вырвавшись из сутолоки, царящей у нас дома, я радостно намечаю первую жертву в своем списке:

— Едем к тетушке Мириэм.

Говорю шоферу адрес, и мы с Джимом садимся в такси. Джим открывает книжку, и все окружающее снова перестает для него существовать. А я не могу себе этого позволить: мне нужно до одиннадцати сделать уйму дел, только бы Джофф Листер, мой двоюродный брат, которому поручено второе такси, тоже справился со своей задачей. В тысячный раз пробегаю глазами список и спрашиваю себя, успеем ли мы вовремя доставить всех в церковь. Список большой, и я горжусь этим — ведь я сэкономил Дэвиду немало монет, взяв на одно такси меньше. Но времени в обрез, поэтому остается лишь надеяться, что к нашему приезду все будут готовы и не заставят нас ждать.

Такси разворачивается и мчится по улице. Свадьба началась.

II

За две недели до рождества снегу навалило в два раза больше обычного, и у подножия холма он все еще лежит грязными буграми по обе стороны дороги. Судя по небу, похоже, что cо снегом еще не покончено: над крышами и печными трубами оно словно серое одеяло, и лишь у самого горизонта — там, где солнце тщетно пытается пробиться сквозь толщу облаков, — видна розовая полоса. Серебряные Трубы города Крессли настраивали свои инструменты во дворе «Принца Уэльского», и, когда такси на развороте замедлило ход, до меня отчетливо долетело: «Стой! Поют герольды-ангелы!». Я опускаю окно и кричу:

— Зайдите в тридцать седьмой. Заработаете десятку.

Дирижер поднимает руку, показывая, что слышал, и оркестр продолжает свои упражнения на свежем воздухе. Я знаю, что Старик обрадуется, если они зайдут, — ведь из-за свадьбы он не может быть с ними, а, по его словам, это первые святки за двадцать лет, когда он не участвует в репетиции.

Такси мчится по городу. Джим читает, забившись в угол, а я принимаюсь размышлять о свадьбе и обо всем прочем. Я думаю, если взять всех нас: меня, отца, мать, Крис, юного Джима и даже, наверно, Дэвида, — то эта церемония доставляет радость только нашей Старушенции. Вот уж она наслаждается сполна, достаточно взглянуть, как она всеми командует. Сколько лет она дожидалась этого дня. Крис уже двадцать семь, и, по-моему, Старушенция опасалась, как бы товар не залежался на полке. Хорошенькая перспектива: корпеть весь век над чужими тетрадками, дотянуть до пенсии и выйти в тираж, а потом, может, и жить-то придется у чужих людей. Но я лично не видел оснований для беспокойства, я всегда был уверен, что Крис выйдет замуж. Да и как могло быть иначе, ведь она такая хорошенькая, такая славная. Хоть она и моя сестра, но прямо скажу: такая девушка для любого парня подарок. Я считал, что дело только во времени, появится парень, который придется нашей Крис по сердцу, — и только ее и видели. Но Старушенция не очень-то доверяет парням, которые приходятся по сердцу, ей подавай положение, заработки, характер, и чем парень тупей и уродливей, тем вроде бы сильнее у него характер. Красивые парни хороши в кино или в телевизоре, а в жизни за ними смотри в оба, хоть и винить их очень нельзя: чего тут требовать, когда кругом такой соблазн!

Так думает наша Старушенция или, вернее, думала; видно, поэтому она не очень-то ласково встретила и Дэвида: парень он красивый, родом с Юга, и произношение у него чистейшее, не придерешься. Старший преподаватель английского языка в средней школе. Но это и все, что было о нем известно. Правда, это повысило его шансы: Старушенция наша считает, что по уму и силе характера учителя стоят на первом месте. Посиди она за партой, как я сидел еще совсем недавно, она бы так, конечно, не думала. Словом, ее огорчало то, что она не может жевать и пережевывать разные разности про родню Дэвида. (Его мать, вы знаете, была такая-то — у них еще был магазин тканей на Уайтли-стрит, а отец у него, знаете, кто? А сестра его сбежала с парнем из Уигана — бросила мужа с тремя детьми.). Нашу Старушенцию хлебом не корми — дай поболтать, иначе ей жизнь не в жизнь. Чтобы восполнить недостаток материала, она принялась вытягивать все, что можно, из Крис. Выяснилось, что Дэвид попал в плен в Северной Африке, когда ему было всего восемнадцать лет; что мать и отец его погибли при бомбежке Лондона, а подружка, устав ждать и писать письма, взяла да и выскочила замуж. Из Дэвида ей бы ни за что не выудить столь трогательную историю, а вот из Крис мало-помалу удалось. И как только она все это выудила, сразу к нему переменилась, не знала, куда посадить его и чем угостить. Она до того опекала его, что просто удивительно, как он не сбежал до свадьбы. Но такая уж у нас Старушенция: с виду твердая как кремень, а душа у нее как воск мягкая.

Итак, мы заезжаем за первыми гостями и усаживаем в машину тетушку Мириэм и дядю Горация; люди они скромные и не будут в претензии, если приедут первыми и им придется торчать в церкви все утро. Оставляю с ними Джима и наказываю ему:

— Оторвись от книги и займись делом. Гостей невесты будешь проводить налево, а гостей жениха — направо. Ясно?

— Это слишком для меня сложно, говорит Джим. — Надо было вам отрядить сюда кого-то потолковее.

— Никого другого, кроме тебя, у нас нет, так что будь внимателен, а не то получишь по уху.

— Зря будешь стараться — я взяток не беру, — говорит Джим.

Я не выдерживаю и улыбаюсь: ну и остряк же наш Джим, никогда за словом в карман не лезет.

— Ну, как хочешь. — Однако, изловчившись, я все же вырываю у него из рук книгу. — Это, я забираю с собой, может, хоть тогда ты спустишься на землю.

— Эй, а что же я буду делать в перерывах? — вопрошает он.

— Изучай могильные плиты. А вдруг найдешь знакомого, которого забыли пригласить?

Сажусь рядом с шофером, заглядываю в книгу — «Философия со времен Платона до наших дней» — и сую ее в отделение для перчаток под ветровым стеклом. Джим временами, право же, действует мне на нервы: ну и умище! Только диву даюсь, как это у меня оказались такой брат и такая сестра, как Крис. Да, если говорить по-честному, то выродок в семействе — это я.

По составленному мной расписанию ровно без четверти одиннадцать я в последний раз отчаливаю от церкви и еду домой — за Крис и Стариком. Все сошло без сучка, без задоринки, думаю я, страшно довольный собой. Ни один из наших гостей не подкачал, все идет как по маслу — ура! По пути встречаем Старушенцию, которая восседает в такси с видом новоиспеченной аристократки, а Дотти и Мэнджи строят мне рожи, прильнув к заднему окну машины.

И вот тут-то все и произошло. Сворачиваем за угол, а на дороге лежит забрызганное грязью дно от молочной бутылки, зубьями вверх. Раздается звук, похожий на пушечный выстрел, мы подпрыгиваем и заваливаемся вперед — лопнула шина. Машина заворачивает, въезжает на панель и, задрав кверху нос, останавливается. Шофер откатывает ее назад, на дорогу, мы оба вылезаем и осматриваем повреждение. Шофер приседает, упершись руками в колени, сдвигает фуражку на затылок и свистит.

— Ну, что там? — спрашиваю я. А в голове с отчаянной быстротой мелькает: Крис и Старик ждут меня дома, в церкви полно народу, а невесты нет как нет, и Старушенция наша с каждой минутой распаляется все больше.

— Плохи дела, — говорит шофер.

— Это я и сам вижу, — говорю я. — Сейчас без десяти одиннадцать. Что будем делать?

— Поставим запаску, — говорит он. — Ничего другого не остается.

Он сбрасывает белую куртку и слой за слоем принимается стягивать с себя дюжину разных пуловеров и жилетов, которые надеты под ней, — все это спокойно, мило, точно он в воскресенье сидит у себя дома на заднем дворе и отдыхает. Я выскакиваю из машины, бросаюсь к багажнику и начинаю шуровать в нем в поисках домкрата. Устанавливаю его и принимаюсь свинчивать колесо, моля бога, чтобы не появился какой-нибудь попка и не стал от нечего делать задавать всякие дурацкие вопросы. Этот шофер, видно, никогда в жизни не менял ни одного ската, всякий раз это проделывал за него кто-нибудь другой, а он только разоблачался и готовился. Так или иначе, но на этот раз он еще не успел достигнуть нужной степени оголенности, как я уже поставил запаску и, точно одержимый, стал завинчивать гайки. В начале двенадцатого машина была снова на ходу, и с опозданием минут на десять мы подкатываем к нашей калитке.

Старик стоит на крыльце, держа у глаз руку козырьком, точно вперед смотрящий на мачте в «вороньем гнезде».

— Где, гром и молния, тебя носило? — в панике спрашивает он. — Мы же опаздываем!

Меня так и подмывает сострить и сказать ему, что мы заглянули по дороге в кабачок промочить горло, но я вижу — он вне себя от волнения, а потому лишь показываю ему свои грязные руки и объясняю, что у нас был прокол. Тут из дому выходит Крис, и, хотя на ней поверх платья накинуто пальто, все равно видно, что она прямо как картинка из модного журнала.

— Ты их всех сразишь, — говорю я ей. — Наповал убьешь.

Ну, раз свадьба началась, теперь уже никто и не вспомнит об опоздании Крис. А они с Дэвидом потом только посмеются. Я снимаю с нее пальто и останавливаюсь в задних рядах, чтоб побыстрее выйти, когда все будет кончено. Орган, игравший до сих пор под сурдинку, разражается торжественным свадебным маршем, звуки его заполняют всю церковь. Шурша одеждой, гости, встают, и Крис со Стариком — в сопровождении Дотти и Мэнджи — направляются по проходу туда, где викарий с Дэвидом и его шафером ждут их. Ну и картинка: наша Крис вся в белом, в маленькой шапочке из вуали и цветов, сквозь которую просвечивают ее блестящие волосы. Они у Крис с медным отливом, такие же, как у нашей Старушенции в молодости, а мы с Джимом оба темноволосые — в Старика. Я бросаю взгляд на ноги Старика и вижу, что он меня послушался. Потом окидываю взглядом церковь — она заполнена, я бы сказал, однобоко: наше семейство представлено в полную силу, а со стороны Дэвида никого нет, кроме нескольких друзей, которыми он успел обзавестись с тех пор, как переехал в Крессли.

Орган умолкает, и на минуту воцаряется мертвая тишина. Затем раздается писклявый голос викария:

— Дорогие братья и сестры, мы собрались здесь, чтобы сочетать этого мужчину и эту женщину священными узами брака…

Очень я за них рад, прямо очень, потому что Дэвид — славный малый, ну а Крис — настоящее сокровище. Я всегда считал, что она у нас особенная, и это, наверно, выглядит смешно, потому что многие знакомые ребята терпеть не могут своих сестер. Но я-то знаю, что мне крупно повезет, если я найду себе такую жену, как Крис. В общем, я надеюсь, что когда-нибудь встречу такую девушку. И в ней будут сочетаться все качества, какие, должны быть в женщине: она будет веселая, общительная, чуткая, страстная, — словом, такая, как надо. Ни о чем этом я, конечно, никому не говорю, и ребята считают, что девчонки интересуют меня только в одном плане. Ничего не поделаешь, приходится быть таким, потому что, если рассказать, о чем ты думаешь, поднимут на смех, скажут, что ты слюнтяй и вообще ненормальный.

Тут я снова начинаю думать об Ингрид. Последнее время я только о ней и думаю, и мне очень хотелось бы знать, что она думает обо мне, если вообще моя персона занимает ее. Интересно, посчастливится ли мне сегодня ее увидеть и что я скажу ей, если увижу. А я непременно что-нибудь ей скажу — хоть умру, но скажу. Сколько можно ходить вокруг да около и только пялить на нее глаза?

Но вот церемония окончилась, и у церкви засуетились фотографы — и любители и настоящие, которых пригласили за плату. Мы им говорим, чтоб они поторапливались, потому что торчать на холоде никому не охота. Потом я накидываю на плечи Крис пальто, и они с Дэвидом, в сопровождении моего двоюродного брата Джоффа, отправляются в ресторан принимать гостей, а я должен следовать за ними вместе с нашей Старушенцией и Стариком. Мы отчаливаем, оставляя в снегу глубокие впадины от колес и след из конфетти.

Старик, расположившийся на заднем сиденье, все время ерзает, точно он что-то потерял, и Старушенция спрашивает его:

— Ты что там ищешь?

— Да вот речь свою никак не найду, — говорит Старик, роясь во всех карманах. — А ведь она была у меня, когда…

— Речь? — повторяет Старушенция. Она, как и я, несомненно, впервые слышит об этом.

— Ну да. Я тут написал несколько фраз на бумажке и куда-то сунул ее… Стойте, стойте, нашел.

— Только не вздумай размусоливать про каждого, — говорит Старушенция. — Скажи просто, что мы рады всех видеть и благодарны им за то, что они пришли. Вот и все. Нечего пороть всякую чушь.

— Ты ведь хотела устроить свадебный обед в лучшем отеле Крессли, — говорит Старик, — так что теперь, хочешь не хочешь, тянись: на шикарных свадьбах всегда говорят речи. Вот если б мы сняли тот зал, где репетирует оркестр, как я предлагал, я бы там не стал выступать.

— Зал, где репетирует оркестр! — фыркает Старушенция. — Так тебя и тянет на дешевку! Неужто тебе жалко денег, чтобы устроить приличную свадьбу своей дочери? Ведь дочь-то у тебя единственная.

— Между приличной и шикарной свадьбой есть некоторая разница, — говорит Старик. — Я, как тебе известно, всего-навсего шахтер, а не фабрикант.

— И ты без конца об этом твердишь… В общем, хватит, все уже двадцать раз переговорено… — Старушенция, видно, только сейчас заметила, что стекло, отделяющее нас от шофера, опущено и он слушает наш разговор и ухмыляется.

— Правильно, переговорено, — соглашается Старик.

— И мы решили, что лучше всего устроить обед в «Старых доспехах».

— Правильно, решили, — говорит Старик.

Я-то знаю, что посмеивается не только шофер, но нашей Старушенции невдомек, она и не замечает, что над ней подтрунивают.

— А уж если деньги так тебя волнуют, запомни, что у тебя нет больше дочерей и следующую свадьбу будешь оплачивать не ты.

— О господи! — вздыхает Старик.

III

Как только Крис и Дэвид отбывают на вокзал, большинство гостей отправляется по домам, так как официально свадьба вроде бы кончилась. Но кое-кто — ближайшие родственники и друзья — едет к нам. Живем мы на Луговой улице в большом, старом, облицованном камнем доме, который мать уговорила отца купить еще до войны, когда дома ничего не стоили по сравнению с тем, что за них просят сейчас. Из окон спален открывается неплохой вид: с одной стороны — город, с другой — парк и на вершине холма — больница; по вечерам, когда в окнах ее загораются огни, кажется, что это старинный замок, вроде сказочного замка Дракулы, и что там идет бал. Домой к нам едет куча народу, и, чтобы всех рассадить, приходится бежать за стульями к соседям. Но и это не очень решает проблему, потому что теперь из вежливости приходится пригласить и соседей, то есть тех, кто не был на свадьбе. Старушенция говорит, что с похорон своего отца не припомнит, чтобы у нас в доме было столько народу. Только это совсем не похороны. Эти люди годами не собирались вместе и теперь, забыв про семейные распри, хотят веселиться вовсю.

А причиной тому была речь нашего Старика. Когда он поднялся из-за стола и положил перед собой бумагу среди пирожков с мясом, никто ничего особенного от него не ждал, а когда он стал мямлить и шарить по карманам, как тогда, в такси, — и подавно. Я сразу понял, что он потерял очки, а без них он ничего не может прочесть, разве что заголовок в газете. Ну, словом, покашлял он, помычал и вдруг заговорил. И точно что-то вселилось в него — может, на него так подействовало то, что все семейство собралось за столом и столько знакомых лиц смотрело на него и каждый как бы спрашивал: «Интересно, что это затеял старина Артур?!» Начал он с Крис и Дэвида, а потом перешел к семейству в целом: очень это глупо, когда люди ссорятся из-за пустяков, годами вынашивают злобу и обиды, и не пора ли подумать о том, чтобы сплотить семью и забыть все эти мелочи, которые отравляют жизнь. Вот тут он взял их за жабры. Кое-кого слова его здорово растрогали, и кто-то из женщин всплакнул. Наша Старушенция от удивления даже рот раскрыла — сидит и только головой покачивает в такт его словам, а он так разошелся, словно всю жизнь речи произносил. Крис тоже растрогалась, и, когда подошел ее черед, она смогла лишь пробормотать: «Спасибо вам всем!» — потом повернулась к Старику и ну целовать его, так что он от смущения даже покраснел.

Потом дядя Уильям, старший брат Старика, подошел к нему и сказал:

— Вот уж не знал, Артур, что ты у нас такой оратор, право, не знал…

— Я и сам этого не знал, — сказал Старик и добавил: — Я не очень глупо выглядел, как по-твоему? А то, если я свалял дурака, достанется мне от Люси.

— Глупо выглядел?! Да твоя речь — самое замечательное событие в нашей семье за много лет!

И похоже, что все так думают. За исключением тетушки Агнессы, которая приняла все сказанное Стариком на свой счет, распетушилась и отбыла восвояси. «Ну и скатертью дорога старой злыдне», — думаю я.

Итак, пир продолжается, и мы съедаем все, что осталось от свадебного обеда, и вообще все, что есть в доме, а покончив с едой, решаем позабавиться. Теперь слово принадлежит дяде Джорджу. Он такой, что кого угодно расшевелит, наш дядя Джордж. Его излюбленная игра — завязать вам глаза и заставить валять дурака перед всем честным народом. То и дело раздается смех, и никто не обижается, когда тебе всаживают булавку в зад или тычут лицом в пирог с лимонным кремом, — что же тут такого, просто милая семейная шутка. Когда это начинает немного надоедать и все уже нахохотались до слез, дядя Джордж, демонстрируя многогранность своих дарований, садится за пианино и аккомпанирует составленному наспех хору. Затем Старика заставляют притащить свой тромбон, и он играет «Лишь песня в сумерках» и свою любимую «Благослови же этот дом». Когда он берет самую высокую ноту, с треском лопается электрическая лампочка, разбрызгивая по всей комнате осколки стекла. Я слышал, что от пения одного певца разлетелась вдребезги винная рюмка, но никогда еще, не слыхал, чтобы от игры на тромбоне лопались лампочки. В темноте начинается неразбериха, писк и визг, пока, чиркнув спичкой, я не отыскиваю новую лампочку.

Однако около половины девятого веселье постепенно затухнет, потому что многим предстоит проделать изрядный путь; начинаются поиски пальто и шляп, рукопожатия и поцелуи, рождественские пожелания, и вот около девяти часов среди разгрома остаемся лишь мы да еще дядя Уильям с тетей Эдной, которые решили у нас переночевать. Минуты через две юный Джим отбывает в постель.

— Как после футбольного матча, — говорит, озираясь по сторонам, наша Старушенция. По всей комнате в беспорядке стоят стулья, в том числе и соседские. На полу валяются подушки, всюду пустые рюмки и полные окурков пепельницы. Огонь в камине почти потух — под конец всем и без того было очень жарко, — а накурено так, что хоть топор вешай. Я нагибаюсь, чтобы поднять рюмку, пока ее никто не опрокинул, и обнаруживаю в ковре прожженную окурком дыру. Однако я помалкиваю, считая, что наша Старушенция успеет узнать об этом и завтра.

— Ну как, свыкаешься понемногу с тем, что в семье у тебя на одного стало меньше? — через некоторое время спрашивает тетя Эдна.

— Это, знаешь ли, не так-то просто. И конечно, мне будет ее не хватать. Она ведь у нас хорошая девушка, Кристина. Всегда была хорошая… Но настало время и ей обзавестись семьей. У многих в двадцать семь лет уже дети есть и даже школьного возраста.

— Она, по-моему, за славного парня вышла, — говорит дядя Уильям.

— Да, Дэвид — отличный парень. Лучше трудно сыскать. Ей будет хорошо с ним, на этот счет я ни минуты не беспокоюсь.

— И так ладно говорит, — замечает тетя Эдна. — И такой воспитанный.

— Он ведь с образованием, Дэвид-то, — вставляет Старик, как будто этим все сказано. — С образованием.

— И нисколько этим не кичится, — добавляет Старушенция, — Да, лучшего мужа нашей Крис мы бы и желать не могли.

Тут тетя Эдна бросает взгляд в мою сторону, а я забрался в качалку, слушаю, наматываю себе все на ус и молчу.

— Что ж, теперь очередь Виктора, — говорит она.

Я очень люблю тетю Эдну, но, право же, иной раз зря она сует нос в чужие дела.

— Нет, мы еще не скоро будем пировать на свадьбе у Виктора, — говорит наша Старушенция, точно меня тут и нет. — Ведь ему и двадцати одного года не стукнуло, еще не время обзаводиться семьей. Да он как будто и не ухаживает ни за кем. Правда, я, наверно, последняя узнаю об этом. Но все равно — я за него не беспокоюсь. Дай бог, чтоб все парни были такие положительные и степенные. Вот Джим, тот меня иной раз тревожит. Понимаете, все время учится. Совсем голове отдыха не дает. Хочет быть доктором. Конечно, чтобы поступить в колледж, надо, видно, много работать, но он все равно перебарщивает. Как-то ночью — вот поверишь, Эдна, ей-богу, не вру — захожу к нему в комнату, а он сидит в постели, весь книгами обложился и крепко спит. Да как крепко-то! Понимаешь, он и ночью не может со своей наукой расстаться. Мозг у него нисколько не отдыхает, все работает, работает. Не нравится мне это. И растет он больно быстро, а здоровья настоящего нет, не то что у Виктора. Тот у нас с самого рождения был силен как лошадь. Ничем никогда не болел, кроме, конечно, тех болезней, какие бывают у всех детей, да еще вот раз упал на рельсах и раскроил себе голову.

Тетя Эдна поворачивается и с улыбкой, любовно на меня смотрит. Я подмигиваю ей, а она — мне.

— Джим в самом деле сильно вырос с тех пор, как мы видели его в последний раз, — говорит она.

— Ну да, растет он быстро, а силенок-то мало. Вся сила у него уходит в мозг, а не в мускулы. Я уже решила, что схожу с ним к доктору после праздников и посоветуюсь.

— Если учение ему в охотку, значит, все в порядке, — говорит дядя Уильям. — Он очень умный парень, это сразу видно, а такие ребята, если голова у них ничем не занята, становятся непоседами, шалыми. Я бы на твоем месте, Люси, за него не опасался. С доктором поговорить, конечно, можно, а тревожиться нечего.

— Тебе хорошо говорить, Уильям, но когда у тебя дети, как о них не волноваться. Тут уж ничего не поделаешь.

По-моему, Старушенции не следовало бы так говорить, потому что у дяди Уильяма и тети Эдны нет детей, и, как мне кажется, они частенько горюют об этом.

— Мы, конечно, вовсе не хотим, чтобы он что-то упустил в жизни, — говорит Старик. — Только бы хватило у нас средств поддержать его, пока он сам не начнет зарабатывать. С Кристиной дело было проще — она получала стипендию, но, когда человек изучает медицину, тут, говорят, стипендия — капля в море. — Он сует руку в карман за трубкой и табаком и вспоминает, что в буфете лежит большая коробка сигар. — А ну-ка, Уильям, — говорит он, — угощайся. Это мне Дэвид купил. Молодец он, верно?

— Очень даже, Артур. — Дядя Уильям берет сигару и нюхает. — А я уж подумал было, что ты сам себя так балуешь.

— Ну и зря подумал, — говорит Старик. — Я не из тех, кто курит сигары.

— Но и не так уж тебе далеко до них, верно, Артур? — говорит дядя Уильям, и при свете спички я замечаю лукавый огонек в его глазах. — Чем ты не новая аристократия: живешь себе припеваючи, сына собираешься послать в колледж изучать медицину. У кого, у кого, а у тебя деньжата водятся. Ты ведь их каждый вечер не пускаешь на ветер.

— Полегче! Полегче! — говорит Старик, распаляясь и попадаясь на удочку. — В кои-то веки люди стали зарабатывать прилично, так все теперь прохаживаются на их счет.

— Я бы не возражал по двадцать фунтов в неделю зашибать, — говорит дядя Уильям, — а там пусть хоть весь мир на меня кидается.

— А ты попробуй, — говорит Старик, — попробуй их заработать, я буду только рад. Но вот что я тебе скажу, Уильям, — я это всем говорю, — если ты думаешь, что можешь заработать в забое двадцать фунтов в неделю, приходи попробуй. Заработать такие деньги можно, и кое-кто из ребят всегда столько получает. Но зато они и вкалывают, как каторжные, А эти трепачи только знают, что подпирать стойки в барах да языком молоть. Опрокинут кружку-другую — вот и вся их работа, более тяжелой они не знали. Да они одной смены в забое но продержат. Я-то, рубил уголь. Я знаю, каково оно, и очень рад, что могу больше этим не заниматься. Вот я теперь старший, и, хотя многие под моим началом зарабатывают больше меня, я им не завидую, потому что сам когда-то выколачивал так деньгу и знаю, почем фунт лиха. И еще одно…

— Ну ладно, Артур, хватит уж, — вмешивается Старушенция. — Чего тут спорить. Уильям так об этом судит, а ты иначе.

— Никто не имеет права судить, если не знает фактов. — Я ведь просто объясняю ему…

Старушенция и тетя Эдна переглядываются, и тут я решаю, что пора мне сматывать удочки. Я встаю.

— Ты что, спать пошел, Виктор?

— Нет, я ухожу. Сегодня в городе танцы. Думаю сходить туда на часок.

— Что?! В такую поздноту?

— Да там самый разгар сейчас.

— Ну ладно. Возьми ключ. И не задерживайся слишком долго, ты ведь сегодня целый день был на ногах.

— Веселись хорошенько, Виктор, — говорит тетя Эдна.

IV

Поднявшись наверх, я первым делом оглядываю себя в туалетном зеркале. Оно трехстворчатое, и, если поставить створки под определенным углом, можно увидеть не только свой фас, но и профиль. Что-то я последнее время слишком часто гляжусь в зеркало — и дома и на улице. Раньше я не замечал, что на свете так много зеркал — не только зеркал, а и зеркальных витрин, которые могут служить тем же целям, когда шторы за ними спущены. На работе я мою руки и вижу другую пару рук, которые проделывают те же движения. Иду в кино — и десять шансов против одного, что, всходя по лестнице, я столкнусь лицом к лицу с моим двойником, поднимающимся по лестнице с другой стороны. (Правда, это не совсем мой двойник — у него, например, правая рука там, где у меня левая.) А вечером, глянув в окно автобуса, я вижу того же двойника, который смотрит на меня снаружи. Не скажу, чтобы я был так уж влюблен в себя, — но всяком случае, не всегда, и, глядя на свое отражение в стекло или еще где-нибудь, я вовсе не умиляюсь: «Какой роскошный тип!», а стараюсь смотреть на себя как бы со стороны и представить себе, что я об этом парне думаю. А думаю я то, что и того типа в зеркале никак нельзя назвать роскошным. По крайней мере в большинстве случаев.

Но раньше и ведь не был такой. Помнится, мне было ровным счетом наплевать, как я выгляжу и что обо мне думают. А теперь все изменилось, потому что теперь, понимаете, меня стали интересовать женщины. И, признаться, даже очень.

Когда дома я смотрюсь в зеркало — вот как сейчас, — мне кажется, что я не так уж плохо выгляжу. Как ни посмотри и кто ни посмотри — уродом меня не назовешь. Может, я и не красавец, но, уж во всяком случае, не урод. Лицо у меня скорее квадратное, чем длинное, и, как пишут и романах, открытое, кожа хорошая. (Слава богу, я не принадлежу к числу тех парней, которых насмерть изводят разные там прыщи, угри и прочая пакость.) Конечно, шрам над левым глазом, где я приложился к рельсу, не слишком украшает, хотя иногда мне кажется, что он делает меня более мужественным. Но не знаю. Что же до волос, тут двух мнений быть не может: любой мужчина мне позавидует. Волосы у меня густые, темные, с блеском — никакого крема не надо — и слегка вьются: причешешь, рукой подправишь, и все в порядке. Да, насчет волос я спокоен. Я слежу за ними и стригусь каждые две недели, ну, может, иногда на день или на два позже. Вот росту мне бы не мешало набрать еще дюйма два. Но заморышем меня не назовешь, да и сложен я неплохо — грудь у меня широкая, плечи квадратные, так что я не боюсь показываться в купальных трусах. Теперь об одежде. Одеваться я умею — что да, то да. Я не плачу бешеных денег портным, но знаю, где хорошо шьют, и всегда слежу за тем, чтобы брюки у меня были отутюжены, а ботинки начищены. Стоит воротничку у рубашки чуть-чуть засалиться, я мигом отправляю ее в стирку. Можете спросить у нашей Старушенции. Она говорит, что легче обстирать армию солдат, чем одного меня.

Вот какой я, Виктор Артур Браун; мне двадцать лет, я не слишком уверен в себе и сразу теряюсь, когда начинаются всякие двусмысленные шуточки, остроты и сальности. Нравлюсь я вам или нет, но таков уж я есть. Да и какое значение имеет то, как ты выглядишь? Каждый день можно встретить шикарных девчонок с омерзительнейшими типами — казалось бы, на такого ни одна уважающая себя девушка в жизни не посмотрит. А какое значение имеет одежда? Скажем, прилично ты одет или нет? Чем больше ты похож на пугало, тем вроде бы лучше: девчонки, точно бешеные, так и липнут к париям, которые черт-те как одеты, я бы в таком костюме и за ограду своего палисадника не вышел. Так какого же черта!

В общем, я не хуже других и просто не пойму, почему бы Ингрид не разделять этой точки зрения. Но думаю-то я так, лишь пока я у себя в комнате, а стоит мне увидеть Ингрид, и я чувствую себя не более привлекательным, чем какое-нибудь чудище из научно-фантастического фильма.

Наконец я отрываюсь от зеркала и иду в ванную. Затем решаю, что надо одолжить у Джима его новый галстук — синий вязаный, с поперечными полосками. Под дверью его комнаты виден свет, я захожу и застаю его в постели, с книжкой на коленях и карандашом в руке.

Вытаскиваю из комода галстук.

— Дашь мне надеть?

Он что-то бурчит. Не думаю, чтобы он возражал. Подхожу к зеркалу (опять зеркало!) и принимаюсь завязывать галстук.

— В жизни не видал, чтобы человек так выдрючивался, завязывая галстук, — минуту спустя замечает он.

— Что значит — выдрючивался?

— Так вертелся, крутился и дергал галстук туда-сюда. Неужели нельзя затянуть узел и дело с концом?

— Это же виндзорский узел, — поясняю ему. Подтягиваю галстук и опускаю воротничок. — Когда галстук так завязываешь, узел получается аккуратный и не расползается.

— Зато галстук будет теперь весь мятый.

— А разве ты на это обращаешь внимание?

— М м… — мычит он и вновь утыкается в книгу.

— Хороший у тебя галстук.

Он молчит.

— Давай махнем?

— Что?

— Да вот галстук. Ты не согласился бы его продать?

— Я его не покупал. Мне мама подарила.

Я смотрюсь в зеркало. Отличный галстук и, уж во всяком случае, не для Джима, которого одежда вообще не интересует.

— Я дам тебе за него полкроны.

— Он куда дороже стоит.

— Но ты же его не покупал.

— Нет. Поэтому я и не могу его продать!

— Но полкроны тебе наверняка больше нужны, а? — говорю я, глядя на него в зеркало. Джим у нас всегда сидит без гроша, потому что вечно что-нибудь покупает или копит деньги на то, чтобы что-то купить — то морских свинок, то кроликов, которых он держит в сарае, то марки для своей коллекции или что-нибудь еще.

Он смотрит на меня, что-то обдумывая.

— Вот что я тебе скажу, — говорит он. — Я буду тебе давать его, надевай, когда хочешь, но ты должен платить мне по три пенса за каждый раз. И за сегодняшний вечер тоже.

— И кто это меня за язык дернул — молчал бы себе в тряпочку! — Я сую руку в карман. — У меня нет мелочи, только шиллинг.

— Ничего. Зато потом ты три раза сможешь надевать его бесплатно.

Я бросаю ему шиллинг.

— Я вижу, друг, ты не теряешься, надо тебя будет по коммерческой части пустить. Глядишь, к тридцати годам миллионером станешь. — Подхожу к нему и выпячиваю подбородок. — Как, по-твоему, надо мне бриться?

— Пожалуй, к пасхе уже кое-что проглянет, — говорит он.

— Что? Да я теперь бреюсь каждый день.

— Ну, если тебе нравится доставлять себе столько хлопот… Ты что, куда-нибудь идешь?

— На танцы.

— Так поздно?

Я смотрю на часы.

— Без четверти десять. Детское время, малыш.

— Охота тебе тащиться куда-то в такую поздноту и потеть в этой толкучке под так называемый джаз?! — говорит он.

— Не суй нос не в свои дела и займись-ка лучше латынью.

— Откуда ты знаешь, что это латынь?

— Да уж уверен, что это не «Леди, не оборачивайтесь!»

— А что это такое?

— Неважно.

— Так вот: это не латынь, а математика, — говорит он. — И раз уж ты здесь, мне хотелось бы тебя кое-что спросить, я тут не понимаю.

— Ну, я тебе не помощник. Для меня что математика, что акробатика — один черт. — Произнося это, я чувствую, что сострил. — Как это я сказал, а? Математика все равно что акробатика?!

— Ха, ха! — иронически бросает Джим. — Как остроумно, Вик! Лопнуть можно! Кстати, старик Картрайт набросился тут на меня. Говорит, ждал лучших отметок от брата Вика Брауна.

Этого достаточно, чтобы снова оторвать меня от зеркала.

— Он так сказал? Старина Картрайт? В жизни не поверю.

— Вот-те крест, — говорит Джим. — Старик Картрайт, кажется, и впрямь высокого мнения о тебе. А вот на уроках французского я стараюсь не афишировать наше с тобой родство.

— А, подумаешь, французский, кому он нужен!

Подхожу к постели Джима и беру у него учебник.

— Что тут у тебя не ладится, малый? — бурчу я, подражая старику Картрайту.

— Вот здесь. — Джим тычет пальцем в учебник, — Никак это уравнение не выходит. Я уже полчаса над ним бьюсь. Верно, опечатка в книге.

— Никогда не видел опечаток в учебниках. — Начинаю проверять и сразу обнаруживаю ошибку. Бросаю учебник Джиму на колени. — Попробуй перевернуть последнее уравнение.

Он смотрит.

— Тьфу… Как же это я не сообразил!

— Вот так, не сообразил и готово — провалился на экзамене.

— Ну хватит тебе, гений.

Провожу рукой по подбородку и словно слышу, как шуршат волоски.

— Эх, все равно нет времени бриться. И так уже поздно.

— Неужели она не подождет? — спрашивает Джим.

— Кто?

— Кто? — повторяет он с ухмылкой. — Брижжит Бардо, конечно, а то кто же еще?

На секунду у меня мелькает мысль, что он, видно, знает. Но тут же я понимаю, что этого не может быть, потому что никто, кроме меня, ничего, не знает. Даже и она еще не знает. Но теперь узнает. И скоро.

На улице ясно и холодно, настоящая зима. Утром казалось, что вот-вот пойдет снег, но сейчас небо все в звездах и мороз пощипывает щеки. Я отмечаю это, но иду пешком, не дожидаясь автобуса, потому что слишком холодно стоять на месте. Однако через какую-нибудь минуту я уже слышу урчание автобуса, взбирающегося в гору следом за мной, и пускаюсь бегом. На остановке я нагоняю автобус и беру билет в город за три пенни. Наверху пусто. Сажусь на заднее сиденье и погружаюсь в созерцание голых и полуголых девиц в журнале, который дал мне Уилли Ломес перед праздником. Называется он «Cherie». Это французское издание с девицей на обложке. На девице пояс с резинками, черные нейлоновые чулки — ничего больше, если не считать взгляда, этого самого… Ну, вы понимаете. «Журнальчик — первый сорт», — сказал Уилли, и точно. Уж кто-кто, а эти французы мастера на такие штуки. Все в тебе растопляется, когда смотришь на этих девчонок. Есть птички, которые сняты в одном белье или в прозрачных нейлоновых рубашонках и прикрыты, ровно настолько, чтобы раздразнить воображение, а на других и воображения тратить не надо. Там есть и текст, и я начинаю жалеть, что в школе не уделял должного внимания французскому, потому что если текст связан с картинками, он, должно быть, силен. Глядя на них, я в трехтысячный раз пытаюсь представить себе это и прихожу к выводу, что с такими девочками ничего у меня не получится — стоит такой подойти ко мне, и я мигом дам заднего пару.

Но вот что любопытно: об Ингрид я никогда так не думаю. И не потому, что она уродка, — девчонка она хорошенькая, самая хорошенькая из всех, кого я знаю. Просто думаю я о ней, как о чем-то очень чистом, святом и нежном, и мне кажется, что коснуться ее щеки куда приятнее, чем все то, что могут дать мне другие девчонки.

Стоит мне подумать об Ингрид, как я забываю обо всем на свете, и, конечно, я проехал свою остановку и теперь иду пешком.

По мере того как я продвигаюсь вперед по Иллингуорс-стрит, настроение у меня становится все лучше и лучше. На мне хороший костюм, свежее белье, я подстрижен, причесан, и звук моих шагов почему-то преисполняет меня уверенности в себе. Я знаю, что на танцах сейчас, наверно, перерыв, поэтому захожу в «Баранью голову» — кабачок, расположенный чуть дальше по той же улице, — пропустить для бодрости пивка и взглянуть, нет ли там ребят. В зале полным-полно народу, чувствуется, что на танцах перерыв; за баром, в курилке, топчутся оркестранты в стильных бежевых куртках и коричневых галстуках бабочкой. Получаю свою кружку пива, оглядываюсь и кого, вы думаете, вижу? Уилли Ломеса, который машет мне из-за столика в углу. Подхожу, парень, что с ним (зовут его Гарри, а фамилии не помню), пододвигается, и я сажусь. Оба они без пальто, и я спрашиваю, были ли они на танцах.

Они кивают, а Уилли говорит:

— Народу — пропасть. Все ноги оттоптали.

Вид у него тем не менее веселый. Впрочем, он всегда кажется веселым — наверно, потому, что у него такое лицо. А лицо у него длинное и бледное, как у клоуна; черные, будто вороново крыло, волосы гладко зачесаны назад и блестят, как хорошо начищенные ботинки. Он поднимает ногу и показывает порванный отворот брючины.

— Выставил ногу во время быстрого фокса, — говорит он. — Не успел опомниться — р-раз, какая-то девка зацепилась каблуком за мою брючину. Чуть не полетел вверх тормашками.

— Есть стоящие девчонки? — спрашиваю.

— Обычный сброд, — отвечает Гарри. Но это вовсе не то, что меня интересует. Впрочем, едва ли они знают Ингрид.

— А ничего у них певичка, — говорит Уилли.

— Да разве это птица твоего полета, Уилли? — говорит Гарри. — С такой на одних чулках разоришься.

— Но помечтать-то о ней ведь можно бесплатно или уж тоже нельзя? — говорит Уилли.

— Так или иначе, она замужем, — вставляю я.

— А ты откуда знаешь? — спрашивает Уилли.

— Оттуда, что у нее на пальце обручальное кольцо, дуралей.

— Я иногда думаю, что замужние — это самое милое дело, — говорит Гарри. — Они хоть знают, чего ты хочешь, и обхаживатъ их не надо.

— А мне вовсе не улыбается вечно чувствовать у себя за спиной какого-нибудь тяжеловеса-мужа, — говорит Уилли. — Нет, мне подавайте одиноких девочек. Обучишь этакую маленькую девственницу уму-разуму, она тебе еще и благодарна будет за то, что ты открыл ей радости жизни.

И понес, и понес; Гарри хитро подмигивает мне, а я сижу себе, посмеиваюсь.

— Вся беда в том, — говорит Уилли, отхлебнув из своей кружки, — что все девчонки, которые мне нравятся, либо замужем, либо уже зафрахтованы. Познакомился я с одной в «Трокадеро» на той неделе. Девчонка — пальчики оближешь, и по морде видно — на все пойдет, угости ее только рыбой с жареной картошкой. Провожаю ее до Гринфорда — целых две мили — и только хочу пристроиться с ней в подъезде магазина, чтобы немного ее потискать и уговориться о встрече, а она — что вы думаете, она мне говорит? «Моему жениху это не понравится», — говорит. Ее жениху!.. А я-то, как последний дурак, прошагал туда и обратно четыре мили!

Смешно! Но у меня насчет Уилли своя теория. Я считаю, что в конце концов он женится на какой-нибудь шлюхе шести футов ростом, ничем не примечательной, как стена пакгауза. И всю жизнь будет у нее под каблуком.

— M-да, с бабами лучше не связываться, — заявляет Гарри, из чего я заключаю, что и у него не все идет гладко. — Встречался я тут с одной девчонкой. Целый год за ней ухаживал, и мы даже стали подумывать о помолвке. Она только об этом и твердила. «Ну, когда же мы объявим о помолвке, Гарри?» Только и твердила.

— Ну, я об этом никогда не думаю, — говорит Уилли, я же тихонько усмехаюсь, вспоминая свою теорию о девице-гренадере, которая уже где-то поджидает его.

— А вот я не возражал, — говорит Гарри. — Она меня совсем измотала. И я уже готов был сдаться, только бы меня оставили в покое. Но однажды отправляется она на субботу и воскресенье к своим родственникам в Уоррингтон. А потом начинает ездить туда каждое воскресенье и пускает меня под откос ради какого-то там янки.

— Ну, еще бы: мундир и монеты, — говорит Уилли. — Где уж нам с ними тягаться.

— Наймитесь кондукторами на автобус, — говорю я, и у вас будут мундир и монеты. — Сам же думаю, что тоже начну жаловаться на судьбу, если еще посижу здесь. А сейчас все внутри у меня поет при мысли, что я скоро увижу Ингрид.

В кабачке стало тише; озираюсь вокруг — оркестрантов не видно, значит, перерыв кончился и я теряю драгоценное время.

— Да, кстати, Уилли… — Выуживаю «Cherie» и передаю ему, прикрыв рукою шлюху на обложке. — Спасибо.

Уилли с видом заговорщика сует журнал в карман.

— Ну как, понравилось, Вик?

— Ничего! Есть тут пара девчонок, с которыми я бы не прочь познакомиться поближе.

— Еще бы, — говорит Уилли. — Я не я, если на будущий год не смотаюсь в Париж. Ну его к черту, наш Блекпул. Вот увидите.

— Ты что, думаешь, они там разгуливают по улицам голышом? — говорит Гарри.

— Конечно нет, — говорит Уилли. Потом перегибается через стол и, понизив голос, добавляет: — Но вот что я тебе скажу: там есть девчонки — с виду все в порядке, идет себе в пальто, а как к ней подойдешь, она распахнет пальто, а под ним ничего.

У меня рот растягиваемся в ухмылке, а Гарри изрекает:

— Бред!

— Нет, правда, — говорит Уилли. — Я знаю одного парня, который все время туда ездит, этакий великий путешественник. Так у него было больше девчонок, чем у кошки из меблированных комнат котов. А потом притоны там на каждом углу, государственные. Все в открытую. Заходишь, платишь и выбираешь. Представляете, как было бы здорово, если б парочка таких заведений открылась у нас в Крессли. Не надо было бы бегать за девчонками по танцулькам — пришел и получил, что надо и когда надо.

— Я обеими руками «за», — говорит Гарри, — только в Париж ехать ты, Уилли, опоздал. Там все эти лавочки прикрыли.

— Что? — огрызается Уилли. — А ты откуда знаешь?

— Прочел недавно в одной книжке. Их закрыли сразу после войны.

— Может, и закрыли, — несколько разочарованно говорит Уилли, — а все равно там в два счета можно подцепить себе девочку.

— Смотри, как бы не подцепить такого, от чего не скоро избавишься, — говорит Гарри.

— Иди ты, — говорит Уилли. — На то, брат, существует наука.

— А ты думаешь, уличные девки очень разбираются в науке?

Похоже, что они тут прочно обосновались, и я встаю.

— Ты что, уходишь, Вик? — говорит Уилли. — Выпей еще перед уходом.

Я отказываюсь. Мне не терпится поскорее добраться до танцев и поискать Ингрид. Да и вообще выпивка — это не по моей части. На такого Уилли мог бы работать целый пивоваренный завод, а с меня одной кружки хватает.

— В общем, до скорого, — говорю я; оба отвечают: «До скорого, Вик» — и продолжают свой разговор о парижских шлюхах.

На улице, по дороге к танцульке, я сую в рот кусок мятной жвачки, чтобы приятней пахло. У входа плачу три монеты и спускаюсь в раздевалку скинуть пальто. Какой-то парень, хвативший лишку, распевает в туалете, и служитель то и дело поглядывает в ту сторону, видимо обдумывая, не вышвырнуть ли его за дверь. Я причесываюсь, поправляю галстук и топаю наверх. Открываю тяжелую дверь в зал и словно натыкаюсь на завесу, образованную запахом пота и дешевого одеколона, — завесу такую плотную, что хоть режь ножом. На секунду останавливаюсь. Но потом решаю идти напролом — минуты через две привыкну! — и ныряю в толпу, стараясь не втягивать глубоко воздух.

Здесь действительно полным-полно, как и говорил Уилли, люди толпятся даже у дверей. Работая локтями, начинаю пробираться вдоль стены, где меня чуть не опрокидывает какая-то парочка, исполняющая нечто вроде индивидуальной боевой пляски. На парне зеленая бархатная куртка, желтая клетчатая рубашка без галстука и черные брюки, шириной дюймов в четырнадцать. Девчонка, с которой он трудится, жуть — одни ресницы и намалеванные губы на белом без кровинки лице, не человек, а ходячая смерть; все ее прелести скрыты под черным свитером и торчат, как колышки для шляп у входа в церковь, а парень, согнувшись над ней в три погибели, не может оторвать от них глаз. В этом зале не бывает разухабистого джаза, рока и тому подобного — об этом гласят предупреждения на стенах. А потому тут же появляется администратор, хлопает парня по плечу и что-то ему говорит. Парочка, окидывает его убийственным взглядом и переходит на быстрый фокстрот, который здесь принято танцевать.

Ингрид нигде не видно, хотя я уже целых полчаса стою и слушаю оркестр, очень неплохой для любительского. Наконец, решаю, что, пожалуй, скорее отыщу ее, если не буду стоять на месте, протискиваюсь вперед и приглашаю какую-то девчонку, которая издали выглядит вполне прилично, а вблизи оказывается, что от нее разит, как от бочки с тухлым говяжьим салом. Я рад, что танец скоро подходит к концу — терпеть не могу девчонок, от которых воняет. Поднимаюсь на балкон, откуда мне всех видно, кроме тех, кто толпится у двери. Пока я там стою, оркестр начинает играть вальс-бостон. Огни гаснут, только высоко под потолком вращается граненый зеркальный шар, разбрасывая во все стороны лучи света. Как бы мне хотелось в эту минуту танцевать с Ингрид, крепко прижав ее к себе, — на меня часто нападает романтическое настроение, когда я танцую вальс-бостон и огни слегка притушены. Но Ингрид явно нет, теперь я в этом убедился. И едва ли она уже придет в такой поздний час. Я и сам бы не пришел, если б не услышал, что она собиралась сюда, и теперь я чувствую пустоту и разочарование. Может быть, она пошла в «Трокадеро». А может быть, сидит дома и смотрит телевизор или даже спит. Закуриваю сигарету и жду, пока зажгутся огни, чтобы в последний раз оглядеть зал — уж очень не хочется уходить ни с чем. Внизу вижу Уилли и Гарри, но их общество не интересует меня сегодня, а потому я направляюсь вниз, беру пальто и двигаю домой. Автобусы уже не ходят, и я всю дорогу топаю пешком.

Глава 2

I

Праздники кончились, и повседневная жизнь снова вошла в свою колею, и снова те же люди едут утром на работу на верхнем этаже автобуса. Большинство сидит, уткнувшись в газету, так что одного не отличишь от другого, но есть тут человека два или три, которых ни с кем не спутаешь. Один тип — он обычно сходит на второй остановке вниз по склону — очень похож на эсквайра. На нем обычно толстое, ворсистое твидовое пальто, темная, отливающая сединой шляпа с опущенными вниз полями, и, держи он под мышкой охотничье ружье вместо «Дейли телеграф», картина была бы вполне законченная. Лицо у этого малого красное, все в крошечных прожилках и всегда напоминает мне апельсин «королек», а глядя на его большой, торчащий, словно руль, нос, кажется, что он каждое утро отвинчивает его, а побрившись, снова привинчивает. Малый этот помешан на свежем воздухе, и все сидящие наверху начинают ежиться, заслышав на лестнице стук его башмаков. Садится он всегда на одно и то же место в середине автобуса (а если кто-нибудь другой уже занял его, этот нарушитель традиции, кто бы он ни был, награждается уничтожающим взглядом) и первым делом открывает все окна, до которых только может дотянуться, так что по автобусу начинает гулять ветер и шляпы слетают с голов. Ветер, дождь, пороша, снег или туман — ему все едино: при любой погоде он распахивает окна. Тот день, когда отменили открытые автобусы, был, наверно, самым печальным днем в его жизни.

Я прозвал этого малого кислородным алкоголиком — есть такой персонаж в одном эстрадном представлении. Я лично считаю, что это не такое уж большое зло, его можно вытерпеть, если как следует одеться. А вот любители поговорить — это гораздо хуже, их надо избегать всеми силами, как, например, того маленького старикашку, который садится на следующей остановке после кислородного алкоголика и, точно мы с ним старые приятели, неизменно устраивается рядом со мной. У него, у этого старикана, обо всем свое мнение, и он необыкновенно веселый, за что все так нежно и любят его.

— Вот она — жизнь, — говорит он в это утро, пристроившись, как обычно, рядом со мной, — месяцами ждешь-не дождешься этих праздников, а потом день-другой — и конец. — Голос его разносится по всему автобусу, будто через микрофон, и глаза у всех постоянных пассажиров тотчас стекленеют.

— Да уж, — изрекаю я. Главное: всегда с ним соглашаться, таково мое правило. И ни в коем случае не вызывать на разговор, иначе погибнешь.

Он возится некоторое время с трубкой, потом раскуривает ее и окружает нас дымовой завесой. Он сам выращивает табак — это он всегда всем говорит и в подтверждение своих слов протягивает руку, показывая на ладони сухие желтые волокна, похожие на конский навоз, пролежавший весь день на солнце. Никто не оспаривает его утверждений, потому что трудно себе представить, какой сорт табака может так омерзительно пахнуть. Вот когда старикашка закуривает, мы начинаем с благодарностью думать о кислородном алкоголике и его открытых окнах.

— Не успеешь полчаса пробыть на работе, как уже кажется, будто и не отдыхал, — говорит он, посасывая трубку. Должно быть, он купил ее еще в юности, потому что чубук весь обгорел с одной стороны, а мундштук в месте полома скреплен изоляционной лентой. Я так думаю, что либо он очень привык к ней, либо такой скряга, что не хочет покупать новую. И решаю, что, скорей всего, он скряга, потому что люди, которые рассуждают так, обычно нелегко расстаются с деньгой.

— И мне тоже, — говорю я.

— Просто не пойму: и чего это люди так носятся с рождеством! — во всю мочь орет он. — Веры ни у кого ни на грош, настоящего чувства тоже. Одно богохульство. Вот лавочникам — тем рождество на руку. Они распродают все, что у них есть и чего даже не было. А все прочие напиваются, обжираются и потом сидят, осоловелые, и смотрят телевизор… Богохульство, да и только.

Он вытаскивает из кармана платок, громко сморкается и вытирает седые усики. Потом разглядывает содержимое, чтобы удостовериться, какой клад он там оставил, и сует платок обратно в карман.

— Правда, я и сам не большой любитель в церковь ходить, — говорит он. — Нынешняя церковь — сплошное лицемерие и обман. А священники… мелкота, вруны и паразиты, которые живут себе припеваючи, знают, что никто их не уволит, если они не будут в своих проповедях по-честному обрушивать громы и молнии на головы кого следует…

— Совершенно верно.

— А телевидение… Ни в жизни не куплю себе телевизор. Жена все время канючит. Но я ей сказал: «Если у тебя есть деньги, так и покупай. Но в тот день, когда телевизор появится в доме, я из дома уйду…». И куда только мы катимся… Вся страна точно помешалась на этих телевизорах. Они ее прямо заполонили. Заполонили всю как есть.

И мелет, и мелет, и мелет…

Но сегодня утром мне его болтовня не страшна: я могу замкнуться в себе и думать об Ингрид. Сегодня я непременно с ней заговорю. Как это произойдет, не знаю, но твердо знаю, что заговорю. Мы уже года два здороваемся, но только за месяц до рождества я вдруг понял, какая она необыкновенная. А ведь все это время она, можно сказать, была у меня под носом… И теперь я уже дошел до того, что больше выжидать не могу. Не могу — и все. К несчастью, я понятия не имею о том, каковы мои шансы. Я не знаю, заметила ли она меня или же я для нее просто один из голоштанных чертежников, которые получают по тридцать монет. Зато я знаю, что никогда этого не выясню, если не соберусь с духом и не начну действовать. И прежде всего надо хотя бы заговорить с ней.

Покупаю утреннюю газету на автобусной станции и перехожу через улицу на остановку другого автобуса. Где-то на полпути замечаю в очереди ее, и на секунду все люди вокруг меня куда-то исчезают, и я стою один, и вся очередь на другой стороне улицы смотрит на меня, а я думаю о ней, и мне кажется, что мои мысли написаны на моем лице и все их читают. Я как будто даже краснею и, почувствовав это, спешу присоединиться к очереди. Мне, конечно, хотелось думать, что она смотрела на меня. На самом же деле она лишь случайно взглянула в мою сторону, а потом продолжала болтать с мисс Прайс из машинного бюро. Да и с чего бы это она обратила на меня внимание? Кто я такой? Просто парень, который работает в конструкторском бюро и притом на одной из самых маленьких должностей. Наверняка я не занимаю надолго ее внимания. И если я на этой неделе уйду от Уиттейкера, она едва ли это заметит. Ух, до чего же противное состояние: то возносишься на крыльях надежды, то погружаешься в самую черную меланхолию и сам не понимаешь, в конце концов, на каком же ты свете.

Выхожу на шаг из очереди и, развернув «Миррор», украдкой наблюдаю за Ингрид. Да, ничего не скажешь — хороша! Такая всегда аккуратная, чистенькая! Терпеть не могу девчонок с обломанными ногтями, растрепанных, от которых разит, как от протухшей бараньей ножки, разогреваемой на сковороде. Я с трудом подавляю тошноту, когда мне попадается такая. А вот Ингрид — та наверняка принимает ванну каждое утро, и волосы у нее такие пушистые, чисто вымытые и блестящие, тоже каштановые, как у меня, но посветлее, а в лучах солнца так и вовсе светлые. И юбки с блузками и джемперами, которые она носит, всегда чистенькие, отутюженные и так ладно сидят на ее стройной фигурке, прямо загляденье. Но лучше всего у нее, по-моему, ноги, они такие красивые, недаром она всегда ходит на высоких каблучках и носит нейлоновые чулки без единой дырочки или дорожки. За всю свою жизнь я еще ни разу не встречал такой девчонки, и, конечно, нечего мне вздыхать по ней, потому что шансов на успех у меня нет ни малейших. Ну просто никаких.

Тут я поспешно ныряю за газету, потому что она, будто зная, что кто-то наблюдает за ней, вдруг поворачивает голову и смотрит прямо на меня.

С грохотом подкатывает автобус и останавливается. Кондуктор спрыгивает с площадки, обходит автобус и, прислонившись к радиатору, перебрасывается несколькими фразами с шофером. Пока я дохожу до двери, верхний этаж уже оказывается заполнен и люди спускаются обратно, чтобы занять стоячие места внизу. Как всегда в таких случаях, тут подходит второй автобус, и большая часть тех, кто стоит в очереди, отступает в сторонку, чтобы сесть в него. В другое время я бы тоже так поступил, но сегодня я сажусь в первый автобус, хотя мне и придется стоять. Так по крайней мере я буду ближе к Ингрид. Она сидит впереди, у прохода, рядом с какой-то незнакомой женщиной. Пробираюсь вперед и останавливаюсь у следующего ряда позади нее. Автобус рывком трогается с места, и я хватаюсь за верхнюю перекладину, а сам все смотрю и смотрю на Ингрид, пока голос кондуктора не заставляет меня очнуться. Этот парень, кстати сказать, известен на линии как остряк-самоучка. Говорят, он был в армии сержантом и слывет человеком, которому все нипочем. Появись в автобусе сам архиепископ Кентерберийский в полном облачении, ему досталось бы не меньше, чем любому другому, — разве что остроты были бы злее. И голосина у этого парня посильнее, чем у многих актеров из кресслийского театра «Альгамбра», а это уже кое-что. Итак, он входит в автобус.

— Ну-с, труженички, приготовьте плату за проезд, будьте любезны! Да встряхнитесь — нечего носом клевать. Вспомните тех, кто выехал в полвосьмого, когда вы еще в кроватках почивать изволили… Что вам угодно, мисс? Первого сорта — на три пенни? Извольте… А вам чем могу услужить, сударыня? На четыре пенни товару? Как раз столько дает старик своей старухе, а? Слушаю вас, сэр.

Так он продвигается по автобусу, мелет языком и отпускает свои дурацкие допотопные шуточки, а я принимаюсь шарить по карманам в поисках мелочи. В кармане пальто я обнаруживаю полпенни — то, что осталось от шестипенсовика после поездки в город и покупки газеты. Расстегиваю пальто, сую руку в карман брюк и — не обнаруживаю ничего. Не обнаруживаю я ничего и в других карманах — все осталось дома, на столике. Иными словами: платить за проезд мне нечем… Такого со мной еще не бывало, хотя я слышал, что это случается. Если в автобусе нет никого, кто бы заплатил за тебя, даешь кондуктору свою фамилию и адрес и платишь потом. Но все, кто меня знает, сидят наверху, и я уже представляю себе, что я буду говорить этому типу и как он это обыграет. Да к тому же при Ингрид! Потом над такими вещами смеешься, но не в тот момент, когда они происходят. Кондуктор все ближе подходит ко мне, и я поспешно оглядываю окружающие меня лица. Ну конечно же, все наверху. Здесь я на чужой территории.

Значит, есть только два выхода из положения. Либо стать посмешищем и поострить вместе с шутником-кондуктором, либо… либо занять денег у Ингрид. Нет, у нее я занять не могу. Я ведь, можно сказать, и не знаком с ней. А будет ли у меня лучший случай с ней познакомиться? Разве я не искал такой возможности, разве все праздники не ломал себе голову над этим?

Не тратя времени на размышления, я наклоняюсь и дотрагиваюсь до ее плеча, она поворачивает голову, и до меня доносится запах ее волос. Лицо ее оказывается на расстоянии какого-нибудь фута от меня, и она смотрит прямо мне в глаза; колени у меня подгибаются, а из головы вылетает все, что я хотел сказать.

— Послушайте, я попал в дурацкое положение. Я забыл дома деньги и подумал, не могли бы вы… понимаете, я что-то не вижу никого из знакомых. — До нее наконец доходит, о чем я прошу, и она открывает сумочку: я вижу, как краснеет у нее шея. — Нет, нет, — говорю я. — Возьмите просто два билета. — Я выпрямляюсь и вижу, как краска ползет по обращенной ко мне щеке и заливает ее всю. В эту минуту я люблю ее так, что дух захватывает, и я чувствую, как у меня тает все внутри.

На нашей остановке я пропускаю ее вперед. Делаю попытку улыбнуться, но, кажется, улыбка получается весьма жалкая.

— Благодарю за спасение утопающего.

— Какие пустяки.

Мы идем по дорожке к заводу.

— Я сейчас же раздобуду денег и вам верну.

— Пожалуйста, не беспокойтесь.

— Забыл кошелек на туалетном столике. А в кармане пальто у меня был шестипенсовик, так что, понимаете, я спохватился, только когда пересел на другой автобус. Ничего, кто-нибудь из ребят выручит.

— Да я могу подождать, — говорит она. — Ведь это всего три пенса.

— Но все-таки деньги, и они вам нужны.

— В другой раз вы заплатите за меня.

— С радостью.

Представился бы только случай! И это лишь зацепка. А там пойдет — кино, танцы, театры! Не говоря уже о шоколадах, нейлоновых чулках, духах и прочем. Да я готов потратить на нее все, что у меня есть, — до последнего гроша. Пусть только слово скажет.

Мы теперь оба молчим, и я думаю: «Вот и свершилось то, чего ты так долго ждал. Ты разговариваешь с ней». Что же мне ей сказать? «Дорогая Ингрид, я сохну по вас уже много месяцев (ну если и не много, то, во всяком случае, месяц). А как вы ко мне относитесь? Хотите сделать меня самым счастливым парнем в Крессли? Пойдемте сегодня в кино!»

— Хорошее утро, правда? — говорю я.

— Да, пожалуй, неплохое.

Что же еще сказать? Может, что-нибудь насчет зимы?

— Интересно, будет у нас еще снег в этом году?

— Не удивлюсь, если будет. Погода стоит довольно холодная.

А не все ли равно, какая она, погода! Солнце, снег, ветер, — я люблю ее и буду любить. Если бы только знать, что она думает обо мне. Держится она по-дружески, но ведь это, может, просто из вежливости и ровно ничего не значит. Я сам каждый день любезно беседую с людьми, которые мне вовсе не нравятся. Эх, хорошо бы как-нибудь намекнуть ей…

— Занятно, правда?

— М-м-м?.. Что?

Ну, конечно, она была за тысячу миль отсюда и думала о чем-то своем. А может, о ком-то. Так что же тогда? Что, если у нее уже есть парень? О господи, ведь мне это даже в голову не приходило! Во всяком случае, я никогда над этим не задумывался. Старался не думать. А ведь не известно, как оно на самом деле. Если поразмыслить, так скорей всего кто-то у нее есть… ведь она такая обаяшка и вообще…

— Я вот думаю, что работаем мы вместе уже два или три года, а впервые разговорились.

— Да, — соглашается она. — Занятно, верно?

Значит, так — занятно. Этот вопрос мы выяснили. Снова наступает молчание, и снова я отчаянно ворочаю мозгами. Ну, почему она ничего не скажет? Слышу сзади чьи-то шаги, оборачиваюсь и вижу мисс Прайс, которая размашистой, мужской походкой быстро догоняет нас.

— Доброе утро, мистер Браун. Хорошо отдохнули на праздниках?

— Да, вполне.

Ну, вот и конец. От этой напасти я уже не избавлюсь.

Мисс Прайс кивает и, выставив вперед крупный подбородок, пристраивается к нам. Она закидывает за спину конец своего длинного шарфа и вышагивает в ногу со мной. Мисс Прайс смущает меня. Слишком она хорошая — такая хорошая, что не верится. Ей бы следовало подписать контракт с Артуром Рэнком: когда я смотрю на нее, мне все кажется, что она сбежала из какого-то английского комедийного фильма. А голос! Кто-то пустил у нас шутку, что, когда мисс Прайс расговаривает, ее слышно на другом конце завода, если ветер дует в нужном направлении, и мне приходит сейчас в голову, что неплохо бы поместить ее и этого шутника-самоучку вместе в железнодорожный туннель — пусть бы там перекликались.

— Вы весело провели рождество, Вик? — спрашивает Ингрид.

То, что она назвала меня по имени, приводит меня в такой неописуемый восторг, что на секунду я теряю всякую способность соображать. Подумать только — ведь она назвала меня не мистер Браун, как мисс Прайс, и даже не Виктор, а просто Вик — как зовут меня друзья.

— Да так себе, — бормочу я наконец. — Правда, святки у нас получились весьма бурные. У сестры была свадьба.

— Прелестная девушка! — изрекает мисс Прайс, оповещая об этом не только Ингрид и меня, но и всех на пятьсот ярдов вокруг. — И жених, по словам моей сестры, очаровательный, интеллигентный молодой человек.

Тут я вспоминаю, что у нее есть сестра, тоже мисс Прайс, которая преподает домоводство в школе. Преподавать она стала уже после того, как я окончил школу.

— Это была свадьба по всем правилам, Вик? — спрашивает Ингрид, и я чувствую, что теперь у нее явно пробудился интерес. Чудно, как девчонки интересуются свадьбами даже каких-то совершенно неизвестных им людей. — А как была одета ваша сестра? — спрашивает она, горя желанием узнать все подробности.

Я не большой специалист по этим вопросам и бормочу что-то невнятное, пока мисс Прайс не приходит мне на выручку.

— Мы с сестрой были в церкви. — (Странное дело, но я их там почему-то не видел.) — Ей очень хотелось посмотреть, как мистер Лестер будет венчать, а я вообще люблю свадьбы.

Вот те на — свадьбы, оказывается, любят даже те, кто уже давно вышел из брачного возраста!

Так или иначе, она выкладывает все сведения, какие интересуют Ингрид, и та говорит:

— Мне бы очень хотелось, Вик, посмотреть фотографии, когда вы их получите.

Тут мы входим в двери нашего здания, и мисс Прайс, бросив нам: «Всего наилучшего!» — удаляется по длинному коридору.

Ингрид смеется:

— Ну и кикимора!

Я мычу что-то нечленораздельное и смотрю вслед мисс Прайс. Не знаю, но мне почему-то всегда жаль таких людей.

Мы все еще стоим, когда раздается звонок, и Ингрид говорит, что ей пора.

— Да, конечно. Я прихвачу с собой эти фотографии, когда они будут готовы.

— Пожалуйста. Мне бы очень хотелось их посмотреть.

Она уходит в том же направлении, что и мисс Прайс, а я поднимаюсь наверх. Фотографии дадут мне возможность снова поговорить с ней, если я до тех пор не придумаю ничего другого. Мне очень хочется перегнуться через перила и посмотреть ей вслед, но вокруг слишком много народу, а по лестнице к тому же поднимается Джимми Слейд, мой коллега; шея у него замотана шарфом, брюки зашпилены, а в руке — велосипедный насос, который он никогда не оставляет в гараже: боится, как бы не стянули.

— Привет, Петушок.

— Привет, Джимми.

— Снова впрягаемся, а?

— Впрягаемся.

И мы вместе поднимаемся по лестнице.

II

Завод Уиттейкера — самое крупное промышленное предприятие в Крессли и во всей округе. На наружной стене монтажного цеха белыми кирпичами выложено: «ДОУСОН УИТТЕЙКЕР И СЫНОВЬЯ. МАШИНОСТРОИТЕЛЬНЫЙ ЗАВОД». Таким способом пассажиры, прибывающие поездом, оповещаются о том, что представляет собой это смрадное место на подступах к Крессли.

Очутившись в конторском здании, вы сразу чувствуете, что строители сооружали его на века. Повсюду — прочные дубовые двери, которые достаточно покрывать лаком раз в десять лет, чтобы они блестели как новенькие. Верхняя часть перегородок почти всюду стеклянная, и, если стать где-нибудь в конце нижнего этажа, видишь весь этаж, кабинет за кабинетом, видишь людей, сидящих за столами или стоящих и беседующих друг с другом, размахивая руками, но не слышишь ни слова — точно смотришь телевизор с выключенным звуком. Помещение, где работают чертежники, самое большое: оно тянется во всю длину верхнего этажа. Здесь стекла еще больше. Перегородка, отделяющая его от коридора, сделана наполовину из стекла, а противоположная стена прорезана большими окнами, выходящими во двор. Крыша тоже наполовину застеклена, и в стене, замыкающей зал, проделано огромное окно — вроде тех, что бывают в церкви, только без витражей. Света для работы хватает, это верно, зато летом здесь как в оранжерее, а зимой как в холодильнике. Чертежные доски стоят в три ряда, и за ними можно разместить тридцать пять чертежников и конструкторов. У каждой доски стоит пресс, на котором можно разгладить чертеж, и шкафчик для хранения старых чертежей, накопившихся с той поры, когда открылась фирма — в тысяча восемьсот семьдесят каком-то году. Есть там и ящик для ваших личных вещей, куда можно положить сандвичи, «Манчестер гардиан», «Дейли миррор», «Наготу в фотографиях», «Спорт», а также справочники и чертежный инструмент, — словом, содержимое этого ящика зависит от того, что ты за человек, и что тебя интересует. Из этого большого зала двери ведут в три помещения поменьше: одно — для калькуляторов, другое — для девочек, которые готовят кальку, и третье — где снимают копии с чертежей. Копировальная машина работает на угольной дуге и очень напоминает механическое пианино времен бурской войны — опустишь монету, и оно сыграет песенку. На этой машине работает парень по фамилии Лейстердайк и девушка, которую зовут Фёбе Джонсон. И наконец, в глубине верхнего этажа расположены два стеклянных куба; в одном сидит заместитель начальника бюро Миллер, которого все любят, в другом — сам начальник, Хэссоп, которого, в общем-то, все недолюбливают.

А подлинным хозяином здесь является мистер Олторп, главный инженер-конструктор, и у него свой отдельный кабинет (без всякого стекла), на двери которого дощечка с его фамилией. Он дает задания, а Хэссоп с Миллером передают их для выполнения начальникам групп. Каждый такой начальник имеет в своем распоряжении от двух до двенадцати человек — в зависимости от характера работы. Казалось бы, на таком предприятии сколько угодно возможностей, для приобретения опыта и повышения квалификации, однако у каждой группы — свой очень узкий участок, каждый осваивает что-то одно, и его держат на этом многие годы. Так, во всяком случае, построена работа конструкторского бюро на заводе Уиттейкера.

Меня вовсе не огорчает то, что праздники кончились, потому что я люблю свое бюро и свою работу. Правда, я уже не люблю их так, как в первые два или три года, но не дошел я еще и до того состояния, когда все тебе обрыдло. Поэтому вкалываю потихоньку. Да к тому же теперь у меня появился здесь особый интерес.

До обеденного перерыва мне не удается ее увидеть, да и потом я вижу ее только в столовой, где вокруг трех столиков толпится человек тридцать. Она сидит лицом ко мне и не смотрит на меня, а я не могу оторвать от нее глаз. У нее такая манера: говорит, говорит, вдруг откинет голову и рассмеется (и смех у нее, надо сказать, на редкость заразительный); а я смотрю, как выгибается ее шея, и мне хочется провести по ней рукой, потом — по подбородку… На шее под левым ухом у нее шрам, и его мне тоже хочется погладить — самая мысль о том, что в ее тело вонзался нож, причиняет мне боль.

Рядом со мной сидит Кен Роулинсон; из нагрудного кармана у него торчит такое множество самописок и автоматических карандашей, что их хватило бы на половину конструкторского бюро. Он просит передать ему воду, и это на миг отвлекает мои мысли от Ингрид. Опять он нацепил этот зажим для галстука. Есть у Роулинсона вещи, которые действуют мне на нервы, как, например, этот зажим. Он сделан в виде клипса, с этакой красивой цепочкой. Клипс пристегиваешь к рубашке, а галстук пропускаешь под цепочку, но Роули пристегивает клипсом галстук к рубашке, а цепочка болтается просто так, для шику. Мне не раз хотелось подсказать ему, что так не носят, но тут мне приходила в голову мысль: «Собственно, чего ради?» Он из тех парней, которым ничего не стоит выбросить на ветер десяток монет. Ну и пусть себе выглядит клоуном — мне-то что?

Он наливает воды в стакан и говорит:

— Я вчера видел хороший французский фильм.

— «Жервеза», — говорит Роули. — По роману Золя. — Он усиленно ковыряется в тарелке, словно боится обнаружить там какую-нибудь мерзость. — Ты вообще-то знаешь его романы?

— Кажется, нет. Золя? Похож на название игры — вроде бинго, или людо, или канаста.

— Отличный писатель. И удивительно современный, хоть и писал лет шестьдесят или семьдесят назад.

— Да?

— И притом очень откровенно для своего времени. Он был у нас запрещен. Не по вкусу пришелся.

— Что, слишком сексуален? — Скорей всего, так оно и есть.

— Да нет, пожалуй, прямолинеен! — говорит Роули.

Ну, не все ли равно, как его окрестить, — впрочем, пусть себе изощряется, если хочет. Я же решаю поиграть немного в циника.

— Фильм, значит, был с перчиком?

— Все в полной, норме, цензурой пропущено, — говорит он. — Никакой порнографии. Но в общем, картина для взрослых.

— Идет, наверно, на французском?

— О, да. Ну, конечно, есть субтитры — для тех, кто не знает языка.

По тому, как это говорится, я понимаю, что он не принадлежит к числу таких невежд.

— Вообще-то я не против заграничных фильмов, особенно когда в них стоящих девчонок показывают, — говорю я, а сам краешком глаза наблюдаю за ним. Он морщит нос, точно ему дали понюхать что-то гадкое, и слегка краснеет. — Но меня раздражает, что надо читать перевод внизу экрана. Мне подавайте все на добром английском языке.

— Кому что нравится, — бросает Роули и, отвернувшись от меня, говорит что-то парню, сидящему по другую руку от него.

Мне немного жаль, что я перестарался и дал ему повод считать меня полным тупицей. Но в конце-то концов, не все ли равно, что будет думать обо мне какой-то там Роули?!

Официантка ставит передо мной кусок бисквита, облитого заварным кремом, и только я принимаюсь за него, как слышу скрежет отодвигаемых стульев и, подняв глаза, вижу, что Ингрид и ее подружки встали из-за стола. Она проходит так близко, что задевает рукавом мое плечо, но и виду не подает, что заметила меня. Так мне и надо. И чего я убиваюсь, сам не знаю. Только мне от этих рассуждений ничуть не легче.

Перед самыми праздниками я напутал в расчетах — вместо девяти футов семи десятых поставил восемь футов две десятых, и Боб Лейси, начальник моей группы, дружески указал мне на ошибку и велел быть внимательнее. Хорошо еще, что Боб заметил, а то срезали бы лишнее и в цехе получился бы брак. Я теперь до того боюсь чего-нибудь напутать, что почти всегда тщательно проверяю чертежи, прежде чем передать их Бобу. Но рано или поздно я наверняка еще что-нибудь навру, никто этого не заметит, и не успею я и глазом моргнуть, как меня вызовут на завод и покажут груду железного лома стоимостью, может, в несколько сот фунтов. Вот уж тут мне не поздоровится.

Я почти уверен, что Хэссоп тоже взял меня на заметку. Обернешься, а он тихонечко подкрался и стоит у тебя за спиной — маленький, рыжий, — смотрит сквозь свои простые круглые очки и дышит смрадом, ну прямо хоть беги. Волос на голове у него почти не осталось, зато они в избытке торчат из носа. Ходит он всегда в голубовато-серых костюмах, не новых, но и не старых — должно быть, влезает в костюм, носит, пока он не залоснится, а потом покупает другой, точно такой же. Хэссоп никогда не повышает голоса, иной раз прямо хочется, чтобы он взбесился и отлаял тебя как следует, но этого не бывает. Если он уж очень рассердится, то лишь побелеет — и все, но язык никогда не распускает, разве что прикрикнет на какого-нибудь ученика. Духу у него, не хватает — вот в чем дело, и все за это презирают его. Но виду не подают, потому что за спиной Хэссопа стоит мистер Олторп, а это птица совсем другого сорта. Вот уж кто умеет поддать жару — пошлет ко всем чертям и не постесняется. По-этому все уважают его, хоть, может, и не любят так, как, например, Миллера.

Вот я и думаю, что, если дело у меня и дальше так пойдет, придется мне рано или поздно предстать пред светлые очи Олторпа. И видно, мне этого не миновать, потому что не могу я не думать об Ингрид. А все из-за неизвестности. Вот если бы я знал, как я котируюсь…

III

Сначала берется старый нож (я обычно пользуюсь сломанным ножом, которым наша Старушенция чистит картошку) и соскабливается вся грязь или отбивается, если она наросла комом под каблуком. Затем в ход пускается жесткая щетка — поработал ею как следует, и можно накладывать крем. (Вообще-то при этом полагается вытаскивать шнурки, но мне, как правило, бывает лень, даже сегодня, хотя сегодня я стараюсь, как никогда. Я люблю чистить ботинки, особенно если какая-то мысль не дает мне покоя, потому что, когда руки заняты, легче думается, а бывает и наоборот, работа отвлекает от мыслей. Мне нравится брать крем на тряпочку, смазывать ботинок и потом наяривать его щеткой, наяривать до исступления, пока он не приобретет глянец и не начнет блестеть, а потом пройтись по нему бархоткой, чтобы носок стал как черное зеркало. Сегодня я начищаю ботинки, потому что иду развлекаться, но и подумать мне есть о чем; время от времени я прерываю работу и все твержу себе, что это не сон и что я — это я.

Произошло это в тот день, когда я одолжил у Ингрид денег на проезд. После обеда мне сильнее, чем когда-либо, стало казаться, что старик Хэссоп нацелился на меня, а когда он без десяти пять возник у моей доски и заявил, что чертеж, над которым я начал трудиться еще за неделю до рождества, должен быть готов к утру, у меня уже не осталось сомнений, что он решил меня поприжать. Значит, придется торчать тут допоздна, и все шансы увидеть Ингрид по пути домой летят к черту. Но делать нечего — чертеж надо кончать независимо от того, в самом ли деле он нужен Хэссопу или ему просто взбрело в голову меня задержать, и я принимаюсь за дело, надеясь, что это не займет у меня много времени. В бюро полно работы, и обычно две-три группы задерживаются по вечерам. Но сегодня — первый рабочий день после праздников, и никому неохота торчать тут, а потому все сматываются ровно в половине шестого. Только слышно, как щелкают кнопки настольных лампочек — это мои коллеги по одному, по двое покидают помещение. Мимо проходят копировщицы — зал наполняется запахом пудры и щебетом девичьих голосов, произносящих по пятьдесят слов в минуту. Без двадцати шесть в помещении остаюсь только я да ещё Хэссоп с Миллером — они всегда уходят последними. Без пяти шесть я снимаю с доски чертеж и несу его в кабинет Хэссопа. Проходит еще пять минут, пока он рассматривает его и придирается то к одному, то к другому, то к третьему. И наконец я свободен.

Свет в коридорах притушен, и до меня доносится громыханье ведер уборщиц. Спускаюсь вниз и уже толкаю тяжелую входную дверь, как вдруг за спиной у меня, в коридоре, раздается стук высоких каблучков. Верно, я уже стал полным психом, потому что сразу узнаю, кто это, и сердце у меня начинает трепыхаться. Поворачиваюсь, и она улыбается мне, словно очень рада меня видеть.

— Нам с вами по пути, — говорит она.

Я открываю дверь и пропускаю ее вперед — она проходит, обдав меня запахом духов. Мы желаем спокойной ночи дежурному и выходим на асфальтированную дорожку. Мне кажется, что Ингрид чем-то раздосадована.

— Некоторые люди, — говорит она, — ну, просто ни о чем не думают: все уже уходят домой, а они, видите ли, только тут вспоминают, что им надо продиктовать письмо.

— Ну, я смотрю, у вас и начальничек! — говорю я.

— О, еще какой!

— Кто же это?

— Лесли Фелтон… Можно подумать, что у некоторых людей нет дома и им некуда деваться. Хотя, конечно, нашего Фелтона винить довольно трудно — при такой-то жене…

— А что же у него за жена?

— О, сущая ведьма. Неужели не знали? Я думала, это всем известно…

Выясняется, что я не знаю очень многого, и она начинает меня просвещать. Мне не приходится занимать ее разговором — она берет это целиком на себя. Оказывается, она буквально начинена сплетнями, как воскресная газета, и, пока мы добираемся до автобусной остановки, я узнаю о наших сотрудниках куда больше, чем успел узнать за все время моей работы здесь.

Я беру два билета до города, она говорит: «Теперь мы квиты» — и улыбается.

А улыбнувшись, тотчас, снова принимается болтать, продолжая рассказ с того места, на котором остановилась, но я почти не слушаю ее. Мозг мой бешено работает над решением проблемы, как получше использовать подвернувшийся случай. Я все прикидываю, с чего бы начать, а автобус тем временем мчится по дороге в город. Когда мимо проносится школа, на меня нападает паника, потому что еще минута — и мы приедем.

— Послушайте, я… Но тут она тоже начинает что-то говорить, и мы оба умолкаем. — Продолжайте, продолжайте, — говорю я.

— Я только хотела спросить, видели ли вы новую музыкальную комедию «Встань и засверкай», которая идет в «Паласе», — говорит она. — Интересно, что это такое.

Признаться, я понятия не имею, с чем это едят, но говорю: «По-моему, это хороший фильм», а сам думаю: «Давай, давай, давай! Чего же ты ждешь?»

— Я, собственно, сам собирался посмотреть ее как-нибудь на этой неделе, — говорю я. Опять вранье, но какое это имеет значение! Откашливаюсь. — Может… э-э… вы бы не отказались пойти со мной… посмотрим вместе?..

Она говорит «о-о!» таким тоном, словно это самое удивительное, что она когда-либо слышала, а я начинаю усиленно соображать, как достойно выйти из положения, если она откажется.

— А когда?

Я еле усидел на месте. Эх, вскочить бы, заорать от восторга!

— Я-то собирался завтра, но вообще могу пойти в любой вечер.

— Завтра — канун Нового года, — говорит она, — и я иду в гости. А как насчет среды?

— Отлично. — Среда, четверг, пятница, суббота, воскресенье… Я могу пойти с ней в любой вечер и ходить все вечера подряд. Только бы скорей.

— Значит, в среду, — говорит она, и я киваю.

— В среду.

Пока автобус притормаживает у станции, мы торопливо договариваемся о встрече — где и когда. Подумать только, что еще утром я бы ломаного гроша не поставил на свою удачу. Вот как порой бывает.

В среду… И как только я доживу до нее.

Но я, конечно, дожил и вот теперь поджидаю ее на углу. Время — тридцать пять минут восьмого. Она опаздывает — правда, всего: на пять минут, но я пришел за десять минут до срока; чтобы уж наверняка не пропустить ее, так что мне кажется, будто я жду ее бесконечно долго. Погода внезапно стала очень мягкая. Сегодня шел довольно сильный дождь, и, хотя сейчас он перестал, ветер все еще влажный. Мостовые и тротуары блестят, отражая свет фонарей, и автомобили с шуршанием проносятся мимо. Черный «суперснайп» подкатывает к тротуару, и я поспешно отступаю, чтобы он не окатил меня водой.

Я смотрю вслед машине, вижу, как она останавливается и из нее выходит парень. Потом она мягко трогает с места и, набирая скорость, уносится прочь, оставляя позади себя легкий дымок отработанных газов. Вот если б у меня была машина… Девчонки любят парней с машинами. И это понятно. К тому же машина как бы придает человеку уверенность, этакий шик. И я начинаю рисовать себе, как я сижу за рулем легкой двухместной машины со съемным верхом — большая колымага мне вовсе ни к чему, — как я подкатываю к тротуару, а там меня уже ждет Ингрид, и, наслаждаясь выражением ее лица, я распахиваю дверцу и приглашаю ее сесть рядом. «Ну-с, куда бы вы хотели сегодня пойти? Может, махнем в Лидс или в Бредфорд, посмотрим какой-нибудь спектакль?» Вот это я понимаю, это было бы неплохое первое свидание! А после спектакля мы бы остановили машину где-нибудь в укромном местечке, я обнял бы ее, а она бы шепнула, что уже давно без ума от меня… Да, но ведь я даже и водить машину не умею. Впрочем, я бы, наверно, быстро научился. И пожалуй, лет через пятнадцать я бы мог купить себе машину, если бы стал копить деньги и бросил курить.

Я до того размечтался, что и не замечаю, как еще одна машина начинает прижиматься к тротуару, и не успеваю отскочить, как она проносится мимо, окатив водой мои ботинки и брюки. И пропал весь блеск, над которым я столько трудился, что наша Старушенция даже заподозрила что-то неладное. Надеюсь, хоть складка на брюках останется, так как костюм у меня из терилена — это мой новый серый костюм, который я сшил к свадьбе Крис. А состояние моих ботинок Ингрид в темноте и не заметит. Во всем же остальном я выгляжу, по-моему, вполне прилично. Брился я совсем недавно — после вечернего чая, а потом протер лицо лосьоном, который купил за шесть монет по пути с работы домой, так что пахнет от меня хорошо. Зубы вычистил очень тщательно, проследив за тем, чтобы между ними не осталось кусочков сосисок и жареного картофеля. Словом, будь у меня свидание с самой Дианой Доре, я, наверно, не мог бы лучше к нему подготовиться.

Без четверти восемь. А ее все нет. Вечная история с этими девчонками, просто невозможно предугадать, когда они что выкинут. Некоторые парни считают, что это делается вроде бы для игры, но я люблю во всем ясность. Я люблю точно знать, как обстоит дело. Как, скажем, знают Крис с Дэвидом. Да, вот они нашли то, о чем я мечтаю, — правда, я держу свою мечту в тайне, никому о ней не говорю.

Без десяти восемь. Дурацкое положение — стоишь на углу, все идут мимо тебя и понимают, что ты поджидаешь девчонку, а она опаздывает. Конечно, понимают, потому что никто не назначает свидания без десяти минут, и, раз ее нет, значит, либо она опаздывает, либо вовсе не придет. По-моему, четверти часа опоздания для любой девушки вполне достаточно, но я, так и быть, подожду ее до восьми, поскольку это впервые. А потом придется поставить на ней крест. Нет, это просто невыносимо — то горишь надеждой, то снова скисаешь.

— Хелло!

Я подскакиваю, оборачиваюсь и улавливаю запах свежести, исходящей от нее. В волосах у нее застряли капельки дождя, глаза сверкают при свете фонарей, рот приоткрыт, обнажая белые зубы, и она часто дышит, словно бежала бегом.

— Извините, что я так опоздала. Никак не могла уйти раньше… бежала всю дорогу… Я была почти уверена, что вы перестали меня ждать и ушли.

— Нет. — Больше я ничего не в состоянии придумать: сейчас я могу только смотреть на нее. Как она хороша, рехнуться можно. И эта девушка всю дорогу бежала бегом, чтобы встретиться со мной! Она ведь сама так сказала. — Я знал, что вы придете, — вдоволь наглядевшись на нее, произношу я наконец. И как только эти слова слетают у меня с языка, мне кажется, что я и в самом деле так думал. — Вы не из тех, которые обманывают.

— А зачем мне это нужно? — говорит она. — Я ведь сразу бы сказать сразу «нет», если б не хотела прийти, правда?

Я киваю, потому что опять всецело занят разглядыванием ее. Смотрю — и не верится. Просто не верится. Не могло этого случиться со мной, тут непременно где-нибудь подвох.

— Ну? — говорит она, и тут я понимаю, что смущаю ее, нельзя же так в упор разглядывать человека.

— Потопали, — говорю я, и мы направляемся к ярко освещенному кинотеатру. Билетер стоит, прислонившись к кассе, и от нечего делать болтает с кассиршей. Смотрю на него и думаю, что его, наверно, скоро отсюда попросят, если у них и дальше дела будут так же плохи.

— Похоже, никакого ажиотажа, — говорит Ингрид. — А я думала, что нам придется стоять в очереди.

— Года три-четыре назад мы бы и стояли, — говорю я, — но не теперь. Владельцам кино туго приходится. Зачем смотреть за деньги какую-то дрянь, когда можно сидеть у телевизора и смотреть ту же дрянь даром?

Это рассуждение я где-то вычитал, но Ингрид смеется, и я не выдаю своей тайны: пусть думает, что это я сочинил. Хотелось бы знать, где она любит сидеть, но спрашивать ее неудобно: а вдруг она любит сидеть на самых дорогих местах и постесняется сказать мне об этом. И я беру два билета в амфитеатре — сразу за дорогими местами. Так она не сочтет меня пижоном, а я не возьму на себя обязательств, которые будут мне не по карману, если мы станем часто ходить в кино. Девица с фонариком, увидев, что мы вдвоем, освещает задние ряды, где среди пустых кресел сидят, прижавшись друг к другу, парочки. К моему удивлению, Ингрид проходит несколько пустых рядов и направляется к самому последнему. Мы протискиваемся мимо какой-то парочки: они полулежат в объятиях друг друга и даже не замечают нас. Мы садимся в двойное кресло, где нас не разделяет подлокотник, что меня вполне устраивает. Через минуту Ингрид решает снять пальто, и я помогаю ей от него избавиться. Для этого мне приходится вытянуть руку за ее спиной. А что, если ее там и оставить? Но потом я решаю, что такая интимность, пожалуй, преждевременна, и жалко будет, если я испорчу столь многообещающее начало.

С того места, где примостилась та самая парочка, доносится какой-то звук — точно лопнула резинка; девчонка хихикает и пытается оттолкнуть парня.

— Я точно тот психиатр, который пошел в «Фоли бержер» и весь вечер только и делал, что наблюдал за публикой.

— Что? — переспрашивает Ингрид, и я так и не понимаю, то ли она меня не расслышала, то ли до нее не дошла моя острота.

— Не важно. — Я шарю в кармане. — Курить хотите?

— Постойте-ка. — Она роется в сумочке. — Давайте съедим сначала это.

Она достает плитку шоколада, разламывает ее на кусочки и кладет себе на колени. Мы едим шоколад и смотрим картину. Это шоколад с изюмом и орехами, который, на мой взгляд, уступает разве что кофейному крему.

Фильм уже подходит к концу, а я все никак не могу понять, в чем его смысл. Вообще музыкальные картины, как правило, довольно глупы. Почти во всех непременно действует какая-нибудь неудачливая труппа, которая надеется, что счастье ей наконец улыбнется и кто-то даст денег, и они наконец поставят на Бродвее свой сногсшибательный спектакль. И всегда какой-нибудь славный молодой режиссер влюблен в милую молодую особу, но не сознает этого, потому что вторая героиня фильма, страшная стерва, хотя и бешено талантливая, прочно держит его при себе. И всегда рано или поздно наступает момент, когда кто-нибудь, зайдя в сарай или куда-нибудь еще, где происходит репетиция, озирается и говорит: «Послушайте, а почему бы нам не дать спектакль прямо здесь?» И после этого все сразу начинает идти как по маслу: в день премьеры среди зрителей непременно оказывается какой-нибудь жутко богатой банкир, и, пока он подписывает чек, славный режиссер за сценой вдруг понимает, что он безумно влюблен в милую молодую особу, и поет ей об этом. Бывает, конечно, что нападешь и на что-нибудь более стоящее, но картина, которую мы сейчас смотрим, как раз из таких. Однако учтите: я вовсе не жалуюсь. Я бы мог смотреть сегодня любую муру — то, что на экране, меня мало интересует, я целиком поглощен той, что сидит рядом. Она сидит так близко, что у меня дух захватывает, я то и дело поглядываю на нее и гадаю, в самом ли деле она так уж увлечена картиной или только делает вид и когда можно будет обнять ее. Существует несколько мнений о том, как надо вести себя во время первого свидания. Одни говорят, что боже упаси шевельнуть хоть пальцем — терпение всегда вознаграждается. Философы противоположного направления принадлежат к школе темных углов. Их метод, по-моему, применим лишь в тех случаях, когда ты имеешь дело с девчонкой определенного сорта, которая знает, зачем ты ее позвал, и заранее на все готова. И есть еще ребята, которые придерживаются средней точки зрения: по их мнению, надо хотя бы дать понять, что ты знаешь, чем девушка отличается от парня, и отнюдь к этому не безразличен. Я же считаю, что линия поведения зависит от такого, какую ты поставил перед собой цель. Можно, к примеру, не сомневаться, какую цель поставил перед собой тот парень, что сидит в нашем ряду, и, судя по тому, как ведет себя его девчонка, похоже, что он своего добьется. Но я отношусь к Ингрид иначе. Мне хочется только, чтобы она полюбила меня и позволила мне проявлять к ней внимание. Я хочу быть с ней добрым и нежным, мне так этого хочется, что, как только я начинаю думать о ней, чувства захлестывают меня. И сейчас, когда она сидит так близко, совсем рядом, в темноте…

Как назло, тут начинается перерыв, зажигается свет, а билетерши разносят мороженое. Я спрашиваю Ингрид, хочет ли она мороженого, она говорит: «Нет», — и я решаю тоже воздержаться. Разговаривая с ней, я кладу локоть на спинку кресла, и, когда свет тушат, рука моя как бы сама собой соскальзывает туда, куда ее так и тянет. Ингрид не возражает — даже наоборот: почувствовав мою руку у себя на плече, она придвигается ближе, уютно устраивается, прильнув ко мне, волосы ее касаются моего лица, и, я вдыхаю приятный запах хорошей парфюмерии. В следующую секунду мы уже целуемся, впервые целуемся, и это удивительно хорошо.

На улице, когда мы выходим из кино, дует довольно холодный ветер. Некоторое время мы идем по главной магистрали, потом сворачиваем на дорогу, ведущую на вершину холма, где живет Ингрид. Мы почти не разговариваем. Мне хочется сказать что-то такое, что закрепило бы наши отношения, чтобы не пропало бесследно то, что произошло в кино, но все, что было там, во мраке и тепло, здесь, среди того холода, словно испаряется куда-то, и кажется, что нам этого уже не вернуть.

— Я очень рад, что мы провели вечер вместе, — говорю я.

— Значит, вы все-таки довольны? — говорит она, и от удивления я чуть не разеваю рот. Доволен ли я?!

— А еще встретимся? — спрашиваю я. — Скажем, в конце недели?

— Если хотите.

А если я не хочу? Она-то сама что на этот счет думает? В конце концов, ну что такое поцелуй, которым мы обменялись, сидя в кино, в последнем ряду? Мы же ни о чем не договаривались, ничего друг другу не обещали.

— Если вам неохота, так не надо, — говорю я, а у самого душа уходит в пятки: ведь я же даю ей возможность отделаться от меня.

— Нет, я с удовольствием встречусь с вами, — говорит она.

Ну, теперь все в порядке. Мы останавливаемся в начале ее улицы. Да, ветер холоднющий. Я засовываю руки в карманы и втягиваю голову в плечи. То, что было в кино, куда-то уходит, улетучивается. Я чувствую, как оно тает, тает. А может быть, уже и ушло навсегда. Вот если бы я мог поцеловать ее сейчас, возможно, какая-то крупица того, что было, сохранилась бы во мне до следующего раза. Но здесь, на улице, мы снова стали совсем чужими. И я уже не могу поцеловать ее так просто и естественно, как в кино. Здесь это будет выглядеть уж очень преднамеренно.

— Пошли, — говорю я. — Я провожу вас до калитки.

— Это вовсе не обязательно.

— Но мне хочется.

— Тогда другое дело.

Мы идем по извилистой улочке, хоть и рядом, но не касаясь друг друга. Наконец она останавливается.

— Здесь?

— Здесь.

Маленький домик современной архитектуры, стоящий в глубине сада, который уступами спускается к дороге. По нынешним ценам тысячи на две с половиной потянет. Славный домик. И если его покрасить, прелесть какой нарядный будет. Не то, что наш дом — почерневший от времени каменный фасад, два этажа да еще мезонин, большущие комнаты. Не скажу, чтобы дом у нас был неуютный — наша Старушенция на этот счет большой мастак, но, чтобы обогреть его, нужна собственная угольная шахта, и уж нарядным его никак не назовешь. Интересно, что за семья у Ингрид: кто ее мать и отец, чем он занимается, я ведь ничего о ней не знаю. Я почему-то стесняюсь отца Ингрид, а почему — неизвестно: я ведь никогда не видел его и ничего такого не сделал, чтобы стыдиться.

— У вас есть братья или сестры?

— Нет, единственный младенец — это я. — И она смеется. Губы у нее при свете фонаря кажутся лиловыми, а лицо — грязно-белым. «Не можем же мы стоять тут целую ночь», — думаю я и снова прикидываю, как поцеловать. А она, интересно, ждет, что я ее поцелую, или нет? И все же здесь это как-то не с руки. И она отпирает калитку — щелкает засов…

— Ну что ж, пожалуй, мне пора. Спасибо за кино, хороший получился вечер.

— Очень рад. Значит, до завтра.

Ну вот сейчас самый подходящий момент, пока она еще стоит рядом и лицо ее обращено ко мне. Она ждёт и не понимает, почему я не целую ее.

— Да. До завтра.

Все — теперь уже поздно: она входит в калитку и затворяет ее за собой. Я провожаю ее взглядом, пока она поднимается по ступенькам крыльца, затем по крутой, взбегающей вверх дорожке дохожу до угла дома. Она разворачивается, машет мне рукой, и я машу ей в ответ.

— Эй!

— Да?

— Счастливого Нового года!

Я смеюсь.

— Спасибо. И вам тоже.

И ухожу. Интересно, думаю я, что мы будем делать в это время через год, если еще будем встречаться. Наверно, я все-таки правильно поступил, что не поцеловал ее. Может, она теперь станет лучше обо мне думать. Скорее бы уж настал субботний вечер. И я пускаюсь бегом, потому что тут не до прогулок, когда столько всяких мыслей в голове.

Глава 3

I

Субботнее утро. Я, точно клоп, припухаю под одеялом, и мне снится, что кто-то зовет меня. Просыпаюсь и слышу: наша Старушенция под лестницей орет так, что на другом конце улицы мертвый встанет.

— Виктор! Виктор! Да сколько же тебя еще звать?!

Открываю глаза.

— Уже встаю.

В двух футах от моего носа — обои. Выбор нашей Старушенции: на сером фоне вьются, переплетаясь, розы величиной с капусту. На оконном стекле — тоже цветы, только нарисованные морозом, и, высунув из-под одеяла руку, я чувствую, какой холод стоит в комнате. Несколько секунд, пока я еще лежу, мне кажется, что это обычное субботнее утро, когда я хожу помогать мистеру ван Гуйтену в магазине. Потом я вспоминаю, что день сегодня особенный, и в груди у меня расцветает счастье, словно большой желтый цветок, яркий, напоенный солнцем и теплом.

Дотягиваюсь до часов и вижу, что уже две минуты девятого и надо поторапливаться — не то… Отбрасываю одеяло, спускаю ноги и поспешно втягиваю их назад: я промахнулся и вместо коврика попал на линолеум, а он такой холодный, что кажется, нога сейчас примерзнет. Перевешиваюсь через край кровати и отыскиваю носки. Надеваю их, затем всовываю ноги в ночные туфли. Вылезаю из постели и снова сбрасываю ночные туфли — надо же снять пижамные штаны. Брюки у меня до того заледенели, что кажется, поставь их — будут стоять. В такую погоду за складку можно не опасаться — не разойдется. Я лечу в ванную, когда Старушенция подходит к лестнице и уже открывает рот, чтобы снова приняться за свою песню, но, увидев меня, умолкает, точно ей заткнули горло пробкой.

— Пора бы уж проспаться, — бормочет она и уходит на кухню.

Через две секунды я вылетаю из ванной и, уже спускаясь с лестницы, вспоминаю, что у меня не будет времени побриться до встречи с Ингрид. Я снова ныряю в ванную, намыливаюсь, наношу себе пять-шесть увечий и весь заливаюсь кровью, словно недорезанный поросенок. На площадке встречаю юного Джима, и он, естественно, замечает кусочки туалетной бумаги, наклеенные у меня по всей физиономии.

— В другой раз получше наточи нож с вилкой, — замечает он.

— Сгинь, — говорю я, сбегая с лестницы. Настроение у меня, надо сказать, прескверное: как же я теперь встречусь с Ингрид, весь в царапинах.

С кухни доносится запах яичницы с беконом, и в животе у меня начинает урчать. Сажусь за стол, и Старушенция ставит передо мной сковородку.

— Сам виноват, если немного пережарилась, — говорит она. — Я звала тебя шесть раз. И что только с тобой сталось: легче мертвого из могилы поднять, чем тебя из кровати вытащить. Ты теперь научился отвечать мне, не просыпаясь.

Я принимаюсь за еду — пусть себе болтает. Ей полезно немножко побездельничать. Ведь она с пяти часов на ногах — отца на работу провожает. Старик уже тридцать лет твердит ей, что сам может справиться, но она и слушать не хочет. Говорит, он еще завтрак забудет, если она не проследит, и всегда встает проводить его, разве что когда лежит в лежку.

Она смотрит, как я вычищаю тарелку кусочком хлеба.

— Нельзя так глотать живьем, — говорит она. — От такой еды никакой пользы нет. А чаю ты выпьешь?

Я говорю, что выпью и еще съем хлеба с джемом, и она принимается делать мне бутерброд. Хлеб наша Старушенция берет так, точно это цыпленок, которому она сейчас свернет шею.

— Я бы на твоем месте пошевеливалась, — говорит она. — Нельзя опаздывать. Вовсе ни к чему, чтобы у мистера ван Гуйтена составилось о тебе плохое мнение, да еще после того, как он дал тебе пять фунтов на рождество.

— То ты говоришь, что я все живьем заглатываю, то велишь мне пошевеливаться, чтобы не опоздать.

— А надо делать все заблаговременно — тогда и есть будешь как следует и везде поспеешь. Тебе бы надо завести такую книжку, как у твоего двоюродного брата Уолтера. У него все утро по минутам расписано: столько-то на одно, столько-то на другое. Вот уж он не станет глотать не жуя или бежать сломя голову за автобусом.

Я корчу рожу. Мой двоюродный брат Уолтер — высокий, тощий малый с огромным носом — работает в банке. Я его не слишком обожаю. В какой-то мере, наверно, потому, что все наше семейство считает его верхом совершенства. А я думаю, что стоит моему двоюродному братцу Уолтеру расстроиться утром из-за денег, и вся его система полетит к черту.

— Не беспокойся, — говорю я нашей Старушенции; — я не опоздаю, только ты уж перестань меня донимать.

— Перестать-то я перестану, но сначала уши тебе надеру, молодой человек, за такие слова. Отхлестаю как следует, хоть ты и бреешься и считаешь себя совсем взрослым. Посмотрел бы на свое лицо. Да разве можно с такой физиономией показаться утром на улице и еще стоять в магазине за прилавком и обслуживать посетителей.

— Я сниму все эти заплатки, когда приду туда, — успокаиваю я ее. А в действительности я и сам несколько обеспокоен своим видом. Ничто так не раздражает меня, как порезы во время бритья — потом не один день приходится осторожничать, чтобы не содрать кожу снова на том же месте. Но сейчас уже ничего не поделаешь. Что же до Старушенции, то, если она захочет выдрать меня, так выдерет и глазом не моргнет. У нее ведь нет чувства юмора, это всем известно, кроме нее.

Еще две минуты, и, проглотив чашку чаю и два куска хлеба с джемом, я выскакиваю из дому и мчусь под гору — на остановку автобуса. Солнце уже прогрело воздух, но мороз еще не везде сдался, оставив кое-где пластинки льда, так что я чуть не шлепаюсь. А бегу я на автобус, который останавливается у подножия холма, на углу. Кондуктор стоит на площадке и смотрит в мою сторону, и сначала мне кажется, что это он меня дожидается. Но он нажимает на кнопку звонка, когда мне остается еще ярдов двадцать до автобуса, — я делаю рывок и, ухватившись за поручень, прыгаю на площадку.

Кондуктор — жалкий малый — ковыряет в гнилых зубах обструганной спичкой.

— Если будешь так прыгать, рано или поздно останешься без головы, — говорит он, глядя на то, с какой жадностью я заглатываю воздух, будто это мой последний вздох. — Надо бы остановить автобус и высадить тебя.

— Ты же видел, что я бежал, да? Ты что, считал, что я бегу для тренировки, или как?

— Это же не последний автобус. А у нас график, понятно?

На языке у меня вертится одно хорошенькое словцо, но я проглатываю его и, протягиваю деньги.

— Три пенни.

— Докуда тебе?

— До Рыночной улицы.

— Четыре пенса.

— От горы — всего три пенса.

— А это автобус специального следования, — говорит кондуктор. — И проезд на этой трассе стоит четыре пенса, потому что мы объезжаем вокруг ратуши.

Я протягиваю ему еще одно пенни. — Скажи спасибо, что я сел: теперь ты на четыре пенса богаче будешь, — говорю я ему.

Он качает головой и прищелкивает языком, показывая гнилые зубы.

— Только не я, приятель. Мне-то ведь все равно.

Я беру билет и отправляюсь наверх. Второго такого жалкого типа я едва ли сегодня встречу, думаю я, и хорошо, что эта встреча позади.

По субботам я работаю в музыкальном магазине мистера ван Гуйтена на Рыночной улице. Остальные дни недели там работает сам мистер ван Гуйтен да еще Генри Томас, который занимается мелким ремонтом в комнатке, за магазином, а по субботам я встаю за прилавок и помогаю в предвоскресной торговле. Отец мистера ван Гуйтена был голландцем, но сам мистер ван Гуйтен такой же англичанин, как и я, — голландского в нем только и осталось, что имя да иной раз, когда он очень разволнуется, несколько ломаных слов. Не все знают, что фамилия у него голландская. Многие вместо «ван» говорят «фон», и она сразу становится немецкой. Вот почему в первую мировую войну швыряли кирпичи в окна дома, принадлежавшего отцу мистера ван Гуйтена. Люди тогда не были такие всезнайки, как сейчас, и даже не догадывались, что мистер ван Гуйтен и его отец ничем не отличались от прочих обитателей Крессли и точно так же терпеть не могли немчуру; и догадались все об этом лишь тогда, когда мистер ван Гуйтен пошел добровольцем на фронт и вернулся домой в английской военной форме. Мой Старик тоже тогда вступил в армию, и они подружились с мистером ван Гуйтеном, хотя мистер ван Гуйтен был уже солидный дядя, а мой отец — еще совсем сосунок, моложе, чем я сейчас. После войны дела у отца мистера ван Гуйтена — а он был антикваром — пошли вкривь и вкось, и однажды вечером он застрелился, предоставив сыну выкручиваться, как сумеет. Мистеру ван Гуйтену очень не везло: вскоре после смерти отца он женился, а через несколько лет жена его умерла от рака. Снова он оказался один и больше уже не стал обзаводиться семьей. Долгое время он зарабатывал, себе на жизнь тем, что играл на пианино в театральных оркестрах и на сеансах немого кино, а потом открыл, этот магазин.

Нельзя сказать, чтобы мистер ван Гуйтен был близким другом нашей семьи, но Старик и Старушенция всегда вспоминают о нем и посылают ему поздравления к рождеству, а когда составляли список гостей на свадьбу Крис, он был в числе первых. Как я стал работать у него в магазине? Очень просто: однажды в субботу Старик прочел в «Аргусе» объявление о том, что магазину нужен приказчик на один день, и сказал об этом за обедом. Я увидел возможность подработать, да и место это было мне по душе. Старик пошел и без долгих разговоров условился обо всем. Это было год назад, и пока я не жалею о своем решении. Мне нравится обслуживать покупателей, заполняющих магазин по субботам, нравится видеть не только Хэссопа, Миллера, Роулинсона и Конроя изо дня в день, а и какие-то другие, каждый раз новые лица. Порой мне кажется, что вот та работа, для которой я создан; только если стать приказчиком насовсем, то это очень мало дает, а так мистер ван Гуйтен платит мне за субботу тридцать монет, и это ощутимо дополняет мое скромное жалованье.

В магазине я появляюсь после девяти, когда мистер ван Гуйтен уже открыл его. У дверей стоит «моррис» и Генри дожидается меня, чтобы приступить к погрузке. Фургончик — светло-голубой, и на нем черными буквами выведено имя мистера ван Гуйтена. Выглядит он как новенький, да и неудивительно, потому что куплен он всего полгода назад. Тот, который был у мистера ван Гуйтена раньше, служил ему еще с довоенных времен и не имел никаких отличительных знаков. Когда я вхожу в магазин, мистер ван Гуйтен сидит в своей клетушке в конце длинного прилавка, отгороженный от всего света матовым стеклом, и просматривает свои книги. Мы с Генри выносим из магазина два новых телевизора и приемник, а также три телевизора, которые находились в ремонте.

— Недурная выручка у нас за эту неделю, а, Генри! — говорю я, когда, покончив с погрузкой, мы останавливаемся передохнуть у фургончика. — Добра тут больше, чем на двести монет.

Генри — маленький тощий человечек, обремененный толстухой женой и пятью мокроносыми детишками. Он носит очки, и волосы у него всегда стоят торчком, хотя вроде бы он и смазывает их чем только можно, начиная с жидкого парафина и кончая салом. Он достает из-за уха сигарету, сует себе в клюв и закуривает. В ответ на мое замечание он покачивает головой, и я понимаю, что он сегодня встал с левой ноги. Не помню, впрочем, чтобы он когда-либо вставал с правой.

— Хотелось бы мне верить, что такой спрос удержится, Вик, — говорит он и снова покачивает головой.

— Удержится?! — говорю я. — Да ты что?! Дела идут блестяще. У нас еле хватает товара, чтобы всех удовлетворить.

Но таков уж он, наш Генри, — вечно видит все в черном свете, а если для этого нет оснований, так он их в два счета выдумает. Не знаю — может, и я был бы такой, будь у меня толстая жена и пять мокроносых ребят. А пока у меня не выходит из головы Ингрид, и стоит мне подумать о ней и при этом посмотреть на Генри, как мне становится жаль его.

— Ты считаешь, этот бум долго продержится, Вик? — Говорит он, попыхивая сигаретой. — Но ведь рано или поздно настанет такой момент, когда все насытятся, а?

— А ты посмотри на пластинки, — говорю я. — Казалось бы, телевизор должен бы начисто убить это дело, получается наоборот. Люди видят на экране какого-нибудь парня и бегут в магазин купить его пластинку. И ведь каждый месяц выпускают все новые и новые.

— Но ведь ты же не покупаешь каждый месяц новый телевизор?

— Ну и что же? Телевизоры ремонтируют, верно? Ну, а как, например, с машинами? Вот скажи мне: как с машинами? А посмотри, сколько их выпускают. Куда же они все деваются? Не знаю. Казалось бы, сегодня у нас в стране у каждого должно быть по две машины, но у меня, к примеру, нет ни одной, да и у тебя тоже.

— Ах, — говорит Генри, — это же совсем другое дело. Ничего тут и общего-то нет…

Я вижу, что глаза у него заблестели и указательный палец поднят вверх, — эти симптомы мне хорошо известны. Сейчас он начнет приводить цифры, а уж если Генри оседлает статистику — пиши пропало. И откуда только он все это берет, ума не приложу; иной раз мне кажется, что он, сам того не подозревая, сочиняет это во сне.

— Я на этот счет немало думал, — говорит он. — Ты же знаешь, это у меня вроде конька. И вот пришел к двум-трем выводам…

— Прибереги-ка свои выводы до обеденного перерыва, а то мистер ван Гуйтен накрутит нам хвост за то, что мы бьем баклуши.

Генри — человек сознательный, он понимает, что я прав, и умолкает. Но при этом издает горестный вздох — наверно, он всегда так вздыхает, когда ему не дают выговориться, — тушит сигарету, застегивает куртку, и распахивает дверь кабины.

— Хорошо, — говорит он. — Но все мы живем иллюзиями, вот что я скажу. Иллюзиями, Вик. Всеобщая занятость и процветание в делах? Такого не бывает, мой милый. И когда наступит крах, не говори, что я тебя не предупреждал.

— Вместе будем получать пособие по безработице, Генри, — говорю я и улыбаюсь.

Он окидывает меня взглядом.

— Пособие по безработице? — говорит он. — Ты спроси своего отца, что такое пособие по безработице, милый.

И, выпустив, как говорится, этот свой последний заряд, он захлопывает дверцу и включает мотор. Этакий горе-утешитель, как назвала бы его наша Старушенция. Я смотрю ему вслед и вхожу в магазин.

— Продавайте скорее свой магазин и вкладывайте деньги в зеленную торговлю, мистер ван Гуйтен, — говорю я, проходя мимо конторки.

Мистер ван Гуйтен поднимает от книг свою большую косматую голову и серьезно смотрит на меня поверх матового стекла.

— Почему же это, Вик?

— Генри говорит, что мы живем иллюзиями.

— Ах, Генри говорит! Наш доморощенный экономист… — Мистер ван Гуйтен широко улыбается, показывая зубы, которые торчат у него из десен, точно надгробия на старом кладбище, где давным-давно никого не хоронят. — В приемниках Генри разбирается отлично, и если чего и не знает, так сущей ерунды, а вот на его суждения о финансовых аспектах нашего дела никак нельзя положиться. — И мистер ван Гуйтен ухмыляется, точно открыл в Генри величайшего комика наших дней.

Я выжидаю немного и потом спрашиваю, чем мне заняться.

— Сейчас подумаем, — говорит он и поднимает очки на лоб. — Ну-ка, ну-ка…

Этот мистер ван Гуйтен — человечек совсем особого рода. Он говорит такое, чего ни от кого другого в жизни не услышишь. Одевается он как настоящий джентльмен старой закалки — черный пиджак, брюки в полоску и воротничок, как у пастора. Нужно очень присматриваться, чтобы заметить на его жилете и брюках пятнышки от завтрака и пепла. Мистер ван Гуйтен много курит, хотя, в общем-то, его не назовешь рьяным курильщиком. Он закуривает сигарету, и она висит у него изо рта, а пепел сыплется на конторские книги, и он рассеянно сбрасывает его. Да, выглядит он как настоящий джентльмен, и мне особенно нравится белый платочек, который торчит из его нагрудного кармашка. Торчит этак небрежно, на артистический манер, словно мистер ван Гуйтен хочет этим сказать: «Не беспокойтесь, я знаю, как надо одеваться, но, право же, мне не до того, чтобы заниматься всякими мелочами».

Итак, мистер ван Гуйтен раздумывает и затем изрекает:

— По-моему, тебе следовало бы просмотреть новые пластинки, которые мы получили. Если ты, конечно, не возражаешь. Не сомневаюсь, что некоторые из них будут сегодня спрашивать, и надо знать, где их найти.

— Вы совершенно правы.

«Если не возражаешь»! Да ведь он хозяин — как же я могу возражать? Но таков уж мистер ван Гуйтен — всегда вежливый, обращается с тобой, как с человеком: иметь дело с ним — сплошное удовольствие.

Итак, я начинаю разбирать пластинки, коробки с которыми громоздятся за прилавком. Тут все последние новинки — Фрэнки Воган, Томми Стил и Элвис. Сегодня целый день молодежь будет заходить за ними — накупят целую кучу, притащат домой и будут проигрывать до тех пор, пока их самих и всех соседей вокруг не начнет тошнить. А на следующей неделе они прибегут покупать новые. Каждую субботу они являются в магазин и покупают пластинки — и самых известных исполнителей, мода на которых держится годами, и малоизвестных, которых через полтора года никто и не вспомнит. Я не очень-то обращаю внимание на сетования и вздохи Генри, но иной раз и сам задаюсь вопросом, долго ли может так продолжаться. А пока дело мистера ван Гуйтена, слава богу, процветает, сам-то он любитель Бетховена. Я раз слышал, как он говорил: одному покупателю, что очень любит какие-то там «Последние квартеты» — понятия не имею, на что это похоже. Вместе с тем он не прочь делать бизнес и на совсем других вещах. А я — я люблю самые разные вещицы, главным образом такие, которые можно насвистывать. Но что ни говори, немало всякой дряни попадает от нас к покупателю, на это нечего глаза закрывать.

Проверив поступления, я передаю мистеру ван Гуйтену накладные. Затем отбираю заказанные пластинки, а остальные сортирую и раскладываю по коробкам. Раскладывать пластинки по коробкам — это моя идея. Раньше мистер ван Гуйтен хранил их согласно номерам в каталоге.

— Послушайте, мистер ван Гуйтен, — говорю я ему однажды в субботу утром, — я все думаю насчет того, как вы сортируете ваш товар.

Он отрывается от каких-то своих дел и слушает меня.

— Когда покупатель приходит за пластинкой, мы отыскиваем ее в каталоге, находим нужный номер и, если она у нас есть, продаем ее. Так?

Он неторопливо кивает:

— Так.

— А если у нас ее нет, предлагаем покупателю заказать ее. Но люди не всегда согласны ждать, и в таких случаях они отправляются за пластинкой в другое место.

— Совершенно верно, — говорит мистер ван Гуйтен. — Но мы же не можем иметь все на свете.

— Конечно, не можем. А что, если разложить пластинки по коробкам — сообразно исполнителю, а для классической музыки — композитору и сделать соответствующие наклейки. Приходит к нам покупатель, скажем, за пластинкой Перри Комо, мы вынимаем коробку с Перри Комо и ищем ее. И покупатель ищет вместе с нами. Таким образом, он видит не просто каталог с названиями пластинок, которых у нас может и не быть, а сами пластинки, которые у нас есть. Десять шансов против одного, что он обнаружит какую-нибудь пластинку, про которую он либо забыл, либо не знал. В результате мы будем продавать в три, а то и в четыре раза больше, чем сейчас.

Мистер ван Гуйтен глядит на меня поверх очков.

— Ты что же, предлагаешь, чтобы наши покупатели рылись в пластинках, как они роются в книгах у букинистов?

— Совершенно верно. Букинисты вылетели бы в трубу, если бы покупатель видел только ту книгу, которая ему нужна. Очень часто человек сам не знает, чего он хочет, а так, он заходит и выбирает пластинки, которые могут его интересовать. Конечно, придется смотреть в оба, чтобы покупатели не попортили пластинок… Вам ясна моя идея, мистер ван Гуйтен?

Он кивает.

— Я все понял, Виктор. Я подумаю и скажу тебе. — И он снова утыкается в свои книги, но я знаю, что он это сказал не зря: он обдумает мое предложение, потом скажет, что он решил.

Уже в следующую субботу он заводит об этом разговор.

— Эта твоя идея, Вик, мне нравится, — говорит он. — А как нам провести ее в жизнь?

Мне не терпится начать тотчас же.

— Да это не сложно, — говорю я. — Нам нужно только много коробок, а наклейки я сам сделаю — у меня есть дома детский набор для рисования.

— Я думаю не об этом, а о перестройке всего дела, Виктор. Это потребует времени, а ты работаешь у меня только по субботам, когда у нас и без того дел по горло.

Я говорю ему, что готов прийти раза два вечером, после работы. Он недоверчиво поглядывает на меня.

— Ну, если только тебе не жаль потратить на это свободное время, — говорит он.

— Да что вы! С удовольствием. Я люблю, заниматься такими вещами.

— Ну, а я оплачу тебе эти вечера, как субботний день.

— Видите ли, я не думал о деньгах, мистер ван Гуйтен, — говорю я, и это правда. Я вовсе не хочу, чтобы он считал, будто, я просто стремлюсь зашибить побольше. Главное-то ведь в идее.

— Ну, так теперь подумай, мой мальчик, — говорит он. — Ты будешь тратить на меня время, и я заплачу тебе. Дело есть дело.

Словом, заготовил я дома наклейки, целую неделю по вечерам ходил в магазин и рассортировал все пластинки. У меня неплохая память на то, что меня интересует, и под конец я, по-моему, знал наизусть весь наш фонд и мог, не сверяясь, сказать, есть у нас та или иная пластинка или нет. Первые два вечера мистер ван Гуйтен помогал мне, а потом стал оставлять меня одного, и я сам запирал магазин, а ключ заносил ему домой. Мне приятно было, что он мне так доверяет. Ведь я мог унести что угодно, он даже и не узнал бы об этом. Словом, это его доверие побудило, меня подумать еще кое о чем — например о том, чтобы по субботам изменить обеденные часы и не закрывать магазин в самое горячее время. Немного погодя мы и это провели в жизнь.

И вот теперь, разложив по коробкам все новые пластинки, я окидываю взглядом магазин. Раньше покупатели прослушивали у нас пластинки на одном из свободных патефонов, а теперь в глубине магазина оборудованы звуконепроницаемые кабины. Но иной раз по субботам их не хватает, и я думаю о том, что надо бы перенять то, что я видел в Лидсе: там прямо в магазине стоят проигрыватели с наушниками, так что можно слушать, не отходя от прилавка. Интересно, понравится ли мистеру ван Гуйтену такая идея. Во всяком случае, я ему об этом непременно скажу.

II

— Привет! — говорит она. — Я привела с собой подругу. Надеюсь, вы не возражаете.

— Нет, нет… — говорю я, как идиот. Ну, а что еще, черт побери, могу я сказать? Сердце у меня сразу упало, так и шмякнулось в самые пятки: я понял, что дело мое худо. Это ведь известно, для чего так делают чтобы отвадить парня. Девушка не отказывается от свидания, но приводит с собой подружку, чтобы ты и близко к ней подойти не мог. И если больше не пригласишь ее, что ж, значит, все в порядке: понял намек.

Я разглядываю их при свете фонаря. Они стоят под руку: Ингрид — аккуратная, чистенькая, свежая, как всегда, и эта уродка с землистым лицом, толстым носом и ртом, словно трещина в пироге. Меня часто удивляло, как это девчонки так странно объединяются: если одна хорошенькая, то другая непременно страшилище. То и дело встречаешь такие пары. А сколько парней, наверно, из-за этого перессорились — ведь страшилище-то тоже должно кому-то достаться! А мне сегодня, похоже, либо надо быть с обеими, либо ни с одной. Подружка же не только присутствует, а еще и одаривает меня довольно-таки красноречивым взглядом.

Сегодня воскресенье, и вчера мы встречались во второй раз. Но было это совсем не так, как в нашу первую встречу. Мы пошли в центр, в кино с обитыми плюшем креслами и чинно сидели там, держась за руки. Впрочем, это тоже было совсем не плохо, но стоило нам очутиться на улице, как мы словно утратили все, чего успели за это время достичь, — совсем как в среду вечером. Поэтому я и предложил сегодня погулять, чтобы поглядеть, как оно будет, если мы все время проведем на улице.

И вот теперь это. От ворот поворот, иначе не скажешь.

— Это Дороти, — говорит Ингрид. — А это Вик.

До чего же мило и благовоспитанно, как и подобает такой милой и, благовоспитанной молодой особе. А эта самая Дороти не говорит ни слова, только таращит на меня глаза так, что мне даже хочется спросить ее, что она такое узрела. Итак, мы стоим под фонарем — стоим втроем, и один из нас явно лишний, и этот лишний я, рохля.

— А вы знаете такую девушку — Мэри Фицпатрик? — ни с того ни с сего вдруг спрашивает меня Дороти.

Все они, эти девчонки, на один лад: обожают ошарашить человека каким-нибудь вопросом, под которым, кажется, черт-те что скрыто. Этот, например, вопрос наводит меня на мысль, что ей известна обо мне какая-то пакость, и я пытаюсь представить себе, что бы это могло быть. Уродицы знают, что не могут ослепить человека своей внешностью, так пытаются зацепить иначе.

— Да, знаю.

— Ну, а меня вы, конечно, не знаете, правда? — говорит она таким тоном, будто хочет сказать: «Но сейчас вы об этом пожалеете!»

— Насколько мне известно, с вами я раньше не был знаком, — говорю я ей.

— Зато я вас знаю, — говорит она, — и знаю Мэри Фицпатрик.

— Передайте ей от меня привет, когда увидите, — говорю я. А сам думаю: «Интересно, куда это она гнет!»

— В свое время вы это сами делали, а не поручали другим, правда?

— В отношении Мэри Фицпатрик? Я что-то не пойму, о чем вы.

Мы с Мэри Фицпатрик когда-то жили на одной улице, и помнится, однажды я танцевал с ней, а как-то раз проводил ее домой, потому что она была одна, а мне все равно было по пути с ней. Вот и все, и ничего больше. Правда, я ей, кажется, нравился, но она девчонка не моего типа, и притом католичка, а я хоть и не религиозен, все же принадлежу к англиканской церкви, и совсем уж ни к чему, чтобы еще и религия осложняла дело. Но эта Дороти говорит таким тоном, точно я наградил Мэри Фицпатрик младенцем.

— Я ведь едва знаком с ней, — говорю я.

Интересно, поверит этому Ингрид? А впрочем, не все ли теперь равно, поверит она или нет? Она смотрит то на меня, то на Дороти, как бы стараясь понять, что происходит, и у меня возникает неудержимое желание смазать этой Дороти по физиономии: я уже вижу, что она за птица, а я таких терпеть не могу.

— Ну, — говорит Ингрид, — куда же мы пойдем?

— Куда хотите, — говорю я. Мне уже расхотелось гулять. А вести ее опять в кино — как-то это примитивно.

— В таком случае, может, мы пойдем туда, к парку?

— Если хотите.

Во всяком случае, это не в сторону центра, и меньше будет опасности, что кто-нибудь увидит меня с ними двумя.

Итак, мы поднимаемся вверх, на холм, и они по-прежнему шагают рядом, вцепившись друг в дружку, точно боятся, что сейчас кто-нибудь выскочит на них из-за угла. Втроем идти рядом по тротуару невозможно, и мне приходится топать по мостовой. Это как-то уж совсем отрезает меня от Ингрид, и я все отчетливей чувствую, что я тут лишний. Интересно, сколько я так выдержу? А потом придумаю какой-нибудь предлог и сбегу. Однако вечер все-таки отличный. Мы идем по дороге, которая ведет вверх, на холм; с одной стороны — дома, а если взглянуть вниз, с обрыва, — перед тобой залитая огнями долина и дорога, вьющаяся к перевалу и дальше, на Калдерфорд. Именно о таком вечере я и мечтал — сухом и холодном, когда можно погулять и поболтать и получше узнать друг друга. А сейчас все пошло вкривь и вкось, и от прогулки нет никакого толку. За пять минут я ни разу рта не раскрыл. Эта Дороти все мне испортила, да и вообще есть ли смысл стараться, когда и так все ясно. Я не самый умный парень на свете, но прочесть то, что написано черным по белому, могу не хуже всякого другого.

Дороти идет по другую сторону от Ингрид и что-то говорит ей, но что — я не слышу. Похоже, отпускает какую-то шуточку, не предназначенную для моих ушей, потому что говорит она очень тихо, а потом обе хохочут. У меня такое чувство, что они смеются надо мной, а если даже и нет, это свинство и невоспитанно так себя вести.

Тут Дороти повышает голос и говорит:

— Смотри, вот здесь живет Ральф Уилсон.

На вершине холма, по эту сторону парка, стоит несколько роскошных особняков, и она показывает на один из них — очень большой, укрывшийся за деревьями. На подъездной аллее у дома стоит автомобиль — кажется, «армстронг сидли».

— Я не знала, что они переехали, — говорит Ингрид.

— Как же! Они здесь уже давно, — говорит Дороти. — Ну и зазнался же он с тех пор, как они перебрались в эту громадину. Еле разговаривает при встрече.

Этот Ральф Уилсон сразу вызывает во мне симпатию, во всяком случае своим отношением к Дороти.

— Не понимаю, почему это он вдруг зазнался, — говорит Ингрид. — Они и раньше жили в довольно большом доме, и родные его были люди богатые. Однако со мной он держится по-дружески, когда я его встречаю.

— С кем, с кем, а уж с тобой он, конечно, будет держаться по-дружески, — говорит Дороти, и тон у нее опять такой, точно она знает куда больше, чем говорит. Но Ингрид ей этого не спускает.

— Это почему?

— Ну, после того случая в теннисном клубе, когда вас вдвоем заперли в раздевалке и никто не мог к вам попасть.

— Ты же прекрасно знаешь, что это сделал Гарри Норрис. И ключ все время был у него.

— Это-то я знаю, но я говорю о том, что было в раздевалке. Что-то никто из вас не торопился побыстрее выбраться оттуда.

— А всем именно этого и хотелось, чтоб мы подняли крик и шум, да?

— Всем, кроме Ральфа Уилсона. По-моему, это он и подучил Гарри Норриса.

— Во всяком случае, если и подучил, то ничего этим не добился.

— Ну, он-то говорил нечто другое. Я слышала, что он рассказывал ребятам.

— Не понимаю, почему ты затеяла этот разговор, — говорит Ингрид. — Я уверена, что Вику вовсе не интересны эти старые сплетни.

— Ну, не знаю, — говорит Дороти.

— Зато вы, видно, знаете толк в настоящей дружбе, верно? — говорю я.

— Что вы хотите этим сказать? — спрашивает Дороти.

— Вы понимаете, что я хочу сказать. Сначала вы пытались состряпать что-то насчет меня, а теперь настала очередь Ингрид.

Сыт я всем этим по горло и, кажется, скажу сейчас такое, что все испорчу, раз и навсегда. Но я уже не владею собой. Если эта Дороти сорвала нам свидание, пусть пеняет на себя.

— Да кто вы, собственно, такой, чтобы так со мной разговаривать? — заявляет она мне. — Я такое о вас знаю, что едва ли вам понравится, если я это всем расскажу.

Мы останавливаемся, и я смотрю прямо в ее мерзкую рожу.

— Меня такими разговорчиками не запугаешь, — говорю я ей. — Ничего вы обо мне не знаете, кроме того, что все знают. А если вы хотите состряпать сплетню, советую вам прежде хорошенько подумать.

— А что вы можете мне сделать? — фыркает она, не сдаваясь.

Тут уж я обозлился как черт. Мне вспомнилось, сколько времени я вздыхал по Ингрид и какие планы строил на сегодняшний вечер. А она взяла и все испортила своими грязными намеками. И я выдаю ей сполна, а там будь что будет.

— Спущу штаны и отлуплю тебя как следует, — говорю я. — Очень жаль, что никто до сих пор этого не сделал.

— Только троньте меня, я позову полицию.

— Не бойся, не трону, но вот эта ухмылочка скоро слетит с твоей рожи.

— Это еще почему?

— А потому, что любому парню, который до тебя дотронется, надо медаль выдать. Ему пришлось бы мешок надеть на голову, прежде чем он согласился бы уединиться с тобой в теннисном клубе.

В первую секунду мне кажется, что она сейчас набросится на меня, искусает всего и исцарапает, и я делаю шаг назад и даже приподнимаю руки в целях самозащиты. Но она вдруг поворачивается ко мне спиной и начинает рыдать, как ребенок.

— Зачем вы ей такое наговорили? — укоряет меня Ингрид.

— А ну ее к черту, — говорю я. — Чего она совалась не в свои дела?

Дороти, продолжая всхлипывать, делает шаг-другой по дороге. Ингрид смотрит ей вслед.

— Видите, она уходит.

— Ну и что же вы теперь будете делать?

— Я не могу ее оставить.

— После всего, что она тут пыталась про вас наговорить?

— Вы ее не знаете. Такая уж у нее манера. Она ничего дурного не думала.

— Все они так говорят, эти старые сплетницы, а сами делают гадости. Они никогда ничего дурного не думают.

— Но вы же ее не знаете.

— И знать не желаю. Достаточно я на нее нагляделся.

Она стоит на краю тротуара, точно не может решить, как ей быть, а я думаю: ну к чему она разводит эту бодягу.

— В общем, не могу я ее оставить.

— А зачем вы ее брали с собой? Ведь у вас же было свидание со мной, не так ли?

— Она зашла к нам в гости. Не могла же я ее выставить. Все-таки она моя лучшая подруга.

— Вот уж никогда бы не подумал.

«Ничего умнее не могла изобрести», думаю я. Почему бы ей прямо все не сказать? К чему эти увертки? За это время Дороти успела отойти от нас уже ярдов на двадцать. Голова у нее опущена — похоже, что фонтан еще не иссяк.

— Придется мне пойти с ней, — говорит Ингрид. — Вы же ее обидели. А она такая чувствительная.

— А почему она не думает о том, что другие тоже могут быть чувствительными?

— Такая уж она есть… Ну, я должна идти…

— Хорошо.

— В понедельник увидимся на работе.

— Я там бываю не только по понедельникам.

Она отходит на два-три шага.

— В таком случае спокойной ночи.

— Спокойной ночи.

Она поворачивается и идет следом за Дороти, которая уже исчезла за углом. Я провожаю ее взглядом, пока она в свою очередь не скрывается за углом, затем иду назад, под гору. И чувствую я себя таким несчастным, что хоть караул кричи.

Глава 4

I

Утро понедельника приносит с собой одну приятную неожиданность — Хэссоп не вышел на работу. Я разговаривал с Миллером у него в кабинетике, когда вдруг затрещал зуммер внутреннего телефона и загорелась кнопка — вызывает мистер Олторп. Миллер снимает трубку, нажимает на переключатель и с минуту слушает. Потом говорит:

— Нет, он еще не приходил, мистер Олторп… Да, пожалуй, он неважно выглядел в пятницу… Да, совершенно верно, сейчас иду.

Он опускает трубку на рычаг, сует блокнот в карман халата и делает шаг к двери. Почти все мы в конструкторском бюро носим халаты — просто удивительно, сколько грязи вокруг: и грифельная пыль от карандашей, и копоть от заводских труб. Появился у нас как-то парень в белом халате — тотчас посыпались шуточки насчет мороженщиков, потому что все у нас ходят в халатах цвета хаки или грязно-серых. Парень этот долго у нас не задержался — не сработался.

— Я вызову вас позже, Вик, — говорит Миллер, выходя из кабинетика.

— А что там с Хэссопом?

— Мистером Хэссопом, — поправляет меня Миллер и уходит, так и не ответив на мой вопрос.

Когда я прохожу на свое место, Джимми, работающий за соседней доской, поднимает голову.

— Куда это сегодня девалось старое Тявкало?

— Мистер Тявкало, к вашему сведению, — говорю я.

— Мистер Гораций Эдвард Хэссоп эсквайр, в просторечии Тявкало, — провозглашает Джимми. — Для некоторых — старина Хэссоп, для других — зануда.

Я, не торопясь, затачиваю новый карандаш.

— Похоже, что плохи его дела. При удаче может оказаться и воспаление легких, тогда мы не увидим его целых пол года.

— С меня хватило бы и недели, — говорит Джим. — Я благодарен судьбе и за малые радости.

Мимо проходит Конрой со свертком чертежей под мышкой. Вид у него, как всегда, страшно сосредоточенный, большая голова втянута в плечи.

— Что там с Хэссопом?

— Вроде бы грипп.

Он вздыхает и движется дальше. Конрой — один из тех, без кого, ей-богу, я тоже мог бы обойтись.

Я затачиваю карандаш так, что он становится похожим на острие стилета, затем смахиваю щёточкой пыль с доски. Все вроде бы работают, хотя и нет Хэссопа. А впрочем, Миллер и руководители групп вполне могут и сами поддержать дисциплину, да и вообще, когда сидишь, уткнувшись в чертеж, время летит быстрее. Однако стоит мне приняться за работу, как мыслями моими овладевает Ингрид, и я начинаю думать о вчерашнем вечере, я пытаюсь сосредоточиться и провести хотя бы несколько линий, но тщетно: все думаю и думаю о ней. В поле моего зрения, попадает Джимми: надо, пожалуй, рассказать ему все и посоветоваться. Да, но ведь из меня сделали посмешище, зачем же мне об этом рассказывать, тут же спохватываюсь я.

Через некоторое время появляется Миллер и вызывает к себе.

— Что бы вы сказали, если б вам предложили проехаться в город?

— Я бы не возражал, — говорю я. — Утро сегодня отнюдь не плохое для прогулки.

— Мистер Хэссоп не подходит к телефону, а мистеру Олторпу надо кое-что ему передать и надо привезти от него кое-какие бумаги. Вы знаете, где он живет?

— Где-то на Бредфордском шоссе, да?

— Совершенно верно. Сейчас я напишу вам адрес.

Он дает мне бумажку и конверт, адресованный Хэссопу, который он принес из кабинета Олторпа.

— Ну вот. Только не задерживайтесь, и не заходите по дороге пить кофе.

— Не забывайте, что я пропускаю перерыв на чай, — говорю я.

— Пошел, пошел, — говорит с улыбкой Миллер. И опускает руку в карман. — Вот вам шиллинг на автобус. Сдачу можете оставить себе.

— Боюсь, этой монетой тут не обойдешься: пенсов семь в одну сторону будет, — говорю я, выходя.

Еще не дойдя до своего стола, снимаю халат и бросаю его на табуретку.

— Отпросился до обеда, Браун? — спрашивает Джимми тоном директора-управляющего.

— Еду на свидание с Хэссопом, — говорю я. — Прошвырнуться утром для разнообразия не так уж плохо. Что-нибудь передать ему?

— Передай, что мы купим ему большущий венок, — говорит Джимми.

На улице хорошая, ясная погода, по небу совсем как весной, проплывают большие белые облака, только еще не тепло и нельзя стоять на месте, не то замерзнешь. Легкой походкой я дохожу до угла, где останавливается автобус. Ощупываю карман, чтобы убедиться в том, что не забыл конверт для Хэссопа. Надеюсь, миссис Хэссоп, или кто там еще, откроет дверь и не станет приглашать к нему наверх, а то ведь я не найдусь, что ему сказать. Вынимаю сигареты, заглядываю в коробку и вижу, что за сегодняшнее утро уже выкурил три штуки. Что-то эти дни дымлю, как заводская труба. Надо будет последить за собой, не то и до двадцати штук в день можно дойти, а это мне не по карману. Иной раз, когда я сижу без денег да еще на глаза мне попадается какая-нибудь заметка о том, что курение вызывает рак легких, начинаю думать, что надо бы бросить курить, но заставить себя никак не могу. И потом, мне нравится курить. Я сую коробку с сигаретами обратно в карман. Я решаю подождать — вот зайду на обратном пути выпить чашечку кофе, тогда и покурю.

Сажусь в автобус и тотчас снова принимаюсь думать об Ингрид. Правда, я всегда думаю об Ингрид, но обычно мне приходится думать ещё и о других вещах, а вот сейчас я могу всецело посвятить себя ей. Все-таки она девчонка первый сорт! Чем больше и ее вижу и чем больше думаю о ней, тем красивей она мне кажется. И жаловаться мне, право, не на что — надо считать, что мне уже повезло, раз я провел с ней целых три вечера. Вообще-то не три, а два, потому что вчерашний вечер не в счет. Это был настоящий, от ворот поворот. Сейчас я даже думаю, что, пожалуй, был слишком жесток по отношению к Дороти. Не скажу, чтобы она совсем уж этого не заслуживала. Она наверняка и раньше трепала языком направо и налево, и все сходило ей с рук, а вот со мной не вышло, не на того напала. Так я ей и сказал. Только ужасно это было неприятно, когда она вдруг распустила нюни. Видно, больно я ее задел. Бедная уродина. Но честное слово, из-за нее у нас с Ингрид все поломалось, еще не успев как следует склеиться. Странные существа эти женщины: готовы выцарапать друг другу глаза, но, стоит мужчине поднять палец, они мигом смыкают ряды.

Автобус мчится по торговому центру. Какой-то парень, обмотав тряпками ботинки, оформляет витрину у Гредаджера. Толстуха с могучими бицепсами, стоя на коленях, моет пол в кинотеатре «Плаца». Девчонка с точеными ножками — такие не каждый день встретишь — застыла перед кинорекламой, разглядывая фотографии кадров. Ничего, свет не клином сошелся… Пытаюсь направить свои мысли по этому пути, но не помогает. На станции пересаживаюсь на автобус, идущий в Бредфорд, я остаюсь внизу, у выхода — я ведь не знаю, где вылезать.

Заходит кондуктор, он смеется над чем-то, что сказала ему девчонка-кондукторша, и нажимает на звонок. Протягиваю ему деньги и говорю, что мне надо сойти у Провиденс-авеню.

— Остановка называется «Родильный дом», — говорит он. — Там вам и сходить.

Только после этого я замечаю, что в автобусе едут две женщины на сносях и еще три садятся, пока мы взбираемся на холм. Кондуктор подмигивает мне, получая с них плату.

— Мы тут все время бесплатных пассажиров возим, ни на одной линии такого нет, — говорит он, и я улыбаюсь.

— Что, случалось попадать в сложные ситуации?

Он хохочет.

— Случалось, конечно. Только не в автобусе!

Вот и родильный дом, отделенный от шоссе большой лужайкой. Я выхожу вместе с пятью беременными и смотрю, как они вперевалку, животом вперед переходят через дорогу. Интересно, думаю я, каково это чувствовать, что внутри у тебя ребенок, а впрочем, хорошо, что я никогда этого не узнаю. В голову мне приходят и другие мысли: интересно, получают ли женщины такое же удовольствие, как мужчины. Наверное, нет, да и потом, должно быть, не всякий мужчина способен дать счастье женщине. В общем, не знаю. Но эти мысли появляются у меня теперь довольно часто, и сейчас, шагая по шоссе к дому Хэссопа, я думаю о том, что немало может быть сказано в пользу домов свиданий, про которые рассказывают ребята, проходившие военную службу за границей. Понадобилось тебе — заплати и получай, что требуется. Вроде как выпить стакан воды, когда тебя одолевает жажда. Никто ведь никогда не думает о воде, только человек, попавший в пустыню, где нет воды, думает о ней. Правда, иные парни немало думают о вине, но ведь они пьют для удовольствия. Тогда это все равно что переспать с девушкой, которую любишь. А это, наверно, самая чудесная вещь на свете, когда тебя объединяет с подругой не только постель, но и многое другое. Это любовь, и иногда она приходит к человеку. А то, другое, — биология, и она всегда при тебе.

Я сверил номер дома с бумажкой, которую дал мне Миллер, — нет, все правильно. Дом стоит чуть в стороне от дороги, его отделяет от нее полоса черной, плотно утрамбованной земли. Должно быть, раньше тут был сад. Дом большой, квадратный и очень похож на заброшенный рабочий клуб. Наверно, он стоит здесь без малого сто лет, потому что камень стал почти черный и плиты, которыми вымощены дорожки, покосились и ушли в землю. Невысокое крыльцо ведет к двери; по обе стороны ее — окна с цветными стеклами, красными, желтыми и зелеными; я прохожу по дорожке и стучу в дверь, мне все еще кажется, что тут какая-то ошибка и мне дали не тот адрес. В верхней половине двери, забранной матовым стеклом, вставлено нечто вроде восходящего солнца. Поскольку никто не отвечает на мой стук, я нажимаю на это солнце и вхожу. Передо мной — еще одна дверь. На полу циновка, вытертая, можно сказать, до основания. Тут же валяются какие-то мешки, ржавая керосиновая печка и корзина, полная пустых бутылок. Пахнет сыростью, и кажется, что все здесь гниет веками и никому до этого нет дела. Словом, странное какое-то место. Мне здесь совсем не нравится.

Но на двери тот же номер, что и на бумажке, так что, должно быть, это здесь. На стенке, в маленькой нише, — ручка от звонка. Дергаю за нее и прикладываю ухо к двери — ничего. Видно, звонок не работает с незапамятных времен, и я отбиваю легкую барабанную дробь по почтовому ящику.

Мне уже кажется, что я стою тут целое утро — будь на то моя воля, давно бы уже ушел, — как вдруг слышу: кто-то снимает дверную цепочку. Дверь приоткрывается дюймов на шесть, и в щели появляется женское лицо. При звуке голоса я вздрагиваю — он совсем низкий, как у мужчины.

— Что нужно?

— Я тут принес письмо мистеру Хэссопу, — говорю я, глядя на физиономию в дверной щели. Физиономия длинная, отекшая, землисто-желтая, и глаза на ней торчат, как инородное тело, будто кто-то воткнул в тесто коричневые камушки.

— Мистеру Хэссопу? — вопрошает эта личность.

— Я с завода — от Уиттейкера. Мистер Хэссоп ведь здесь живет?

— Что это еще за письмо?

Когда она открывает рот, видны огромные нижние зубы, — я ни у кого еще таких не видел: наверху они совсем квадратные, а к десне сужаются острием.

— Тут все сказано. — Я показываю ей конверт. — Это от мистера Олторпа. Он решил, что у мистера Хэссопа, должно быть, грипп, раз он не пришел на работу. Мы знали, что в пятницу он плохо себя чувствовал. Надеюсь, ничего серьезного, только сейчас такой грипп гуляет, что надо беречься и беречься…

Так я накручиваю одну фразу на другую, сам не зная толком, о чем я говорю. Уж очень мне не по себе оттого, что я стою перед этой рожей с глазами-камушками, которыми она точно просверливает меня насквозь. Наконец, в щель просовывается костлявая рука и выхватывает у меня конверт.

— Подождите.

Рожа исчезает.

Я стою и думаю о том, что такого со мной ещё не бывало. Жду минут пять; тут дверь приоткрывается чуть пошире — видно, от сквозняка. Я толкаю ее и переступаю через порог.

Передо мной большой холл с голым, выложенным плитами полом. Вокруг множество очень темных, почти черных, неполированных дверей, и все они закрыты. В глубине холла — лестница на фоне высокого окна, с закругленным верхом и узором из цветного стекла. Пахнет газом: наверно, где-то есть утечка, и от этого довольно скоро меня начинает подташнивать, — словом, нельзя сказать, чтобы я чувствовал себя так уж лихо. Но я держусь и стою так минут десять, кругом ни звука, и я уже начинаю сомневаться, туда ли я попал. А может, эта женщина сумасшедшая? Схватила у меня конверт и удрала? Я уже начинаю соображать, что бы такое придумать в свое оправдание, когда вернусь на работу, как вдруг где-то наверху открывается дверь и до меня доносятся два голоса — оба вопят, стараясь перекричать друг друга. Что они там орут, мне трудно разобрать, но вот они умолкают, и опять та самая женщина появляется наверху, на площадке лестницы. Сейчас я могу ее как следует рассмотреть, и, признаться, вид ее вызывает у меня желание бежать отсюда без оглядки. Если это супруга Хэссопа, то не мешало бы ему зарыть ее снова туда, откуда он ее выкопал. Она спускается с лестницы, высоко держа голову, — страшная карикатура на знатную даму, являющуюся на бал. Волосы ее, черные и тусклые, закручены на затылке каким-то немыслимым узлом. На ней капот из тонкой серой материи в грязно-желтых разводах, отороченный у ворота перьями. Она в упор смотрит на меня своими глазами-камушками, пока спускается с лестницы и пересекает холл. Теперь, когда она подошла ближе, я ощущаю еще и какой-то странный запах, исходящий от нее, — наверняка она не мылась с первой мировой войны.

Она вручает мне большой конверт и произносит басом:

— Вовсе ни к чему вам было входить сюда.

Я извиняюсь и спрашиваю, как себя чувствует Хэссоп.

— Все тут, в конверте, — говорит она.

— А, очень хорошо. Прямо отсюда я еду в бюро и тотчас вручу его мистеру Олторпу. Надеюсь, мистер Хэссоп скоро станет на ноги и снова будет с нами…

Она молчит, только смотрит на меня своими каменными глазами. Ну, чего мы тут оба стоим и чего я болтаю?! Похоже, что провожать меня до дверей она не намерена, а потому я говорю: «Ну, я пошел» — и направляюсь к выходу. Она стоит точно изваяние, и только глаза следят за мной.

Но как только я распахиваю дверь и в холл врывается сноп солнечных лучей, она оживает. Воздев к небу руки, она кидается ко мне, точно хочет выцарапать мне глаза.

— Закройте дверь! — кричит она. — Закройте же дверь!

Я и сам рад ее закрыть, поскольку это чучело останется по ту сторону, а потому я говорю: «До свиданья» — и проворно выскакиваю на улицу. Дверь с грохотом захлопывается, точно эта женщина всей тяжестью навалилась на нее, так что даже висящий снаружи молоток подпрыгивает и падает со стуком. Я слышу, как за дверью задвигают засов, спускаюсь с крыльца, быстрым шагом удаляюсь по дорожке и не оглядываюсь, пока не дохожу до тротуара. Да, думаю я, если Хэссопу приходится терпеть такое, не удивительно, что он не самый веселый человек на свете.

II

В городе я забегаю в закусочную «Голубая птица» и закуриваю сигарету, которую хотел раньше выкурить. Но отложил до завтрака. Мне не часто случается бывать в городе утром, в рабочие часы, и, как всегда, меня удивляет то, что на улицах столько народу. Причем не только женщин, занимающихся покупками, но и парней, которые болтаются без дела, тогда как я и мне подобные вынуждены корпеть целый день и зарабатывать себе на жизнь. Попадаются в толпе и цветные — все больше индийцы и пакистанцы. По мне, так все они одинаковые: худощавые скуластые лица, тонкие запястья, крупные зубы. Волосы у них: густые, черные и блестящие, точно они каждый день выливают на них полбутылки лосьона. Пока мне еще ни разу не попадался ни один, который был бы хорошо одет, и, думается, большинству из них нелегко приходится. Но даже тем, кто не работает, наверно, легче жить здесь на пособие по безработице, чем у себя на родине, имея работу. И должно быть, есть среди них такие, которые и не стараются найти себе место, раз правительство готово их содержать. Вот почему у нас многие настроены против них. Только я лично думаю, что нельзя всех людей валить в одну кучу. Наверно, среди них, как и среди всех прочих, есть люди хорошие и дурные. Хлопот они особых вроде бы никому не доставляют и занимаются своими делами. И все же не хотел бы я быть на месте девушки, которая поздним вечером возвращается домой одна по Колвиллскому шоссе. Столько там живет цветных, что шоссе это прозвали дорогой в Мандалай.

О господи, до чего же хорошо, что я англичанин! И я радуюсь этому по десять раз на неделе, когда читаю в газетах о том, что творится в остальном мире.

В закусочной тихо, я с удовольствием пью кофе и раздумываю о том, как было бы славно, если бы вот сейчас вошла сюда Ингрид, и мы бы спокойно с ней поболтали, и, может быть, мне удалось бы выяснить, как она ко мне относится. Правда, я и сам это знаю. По-моему, все кончено. Однако я никак не могу смириться с мыслью, что роман оборвался, не успев начаться: ведь мы и встречались-то всего два раза — вернее, три, если считать вчерашний вечер. И вроде бы все шло хорошо. И не было ни малейшего признака, что дело худо, пока не объявилась эта Дороти. А может, я неправильно истолковал поступок Ингрид? Может, Дороти, в самом деле, неожиданно явилась к ней, и Ингрид вправду не могла от нее отделаться. Если это так, то я немало наломал дров, набросившись на эту Дороти. А впрочем, не знаю. Сам черт их не разберет, этих девчонок.

Что-то я проголодался; прошу еще чашку кофе и бутерброд с колбасой, чтобы заморить червячка до обеда.

Есть только один способ все выяснить: надо назначить ей свидание. Если она скажет «да», значит, все в порядке. А если «нет», хуже не будет: я хоть перестану ломать себе голову, выдумывать невесть что и в то же время надеяться на лучшее. Итак, решение принято: назначу ей свидание и, если не хватит мужества сделать это лично, напишу ей записку и попрошу одного парня, Лейстердайка, передать ей.

Сижу попиваю кофе и раздумываю об Ингрид под грохот посуды, доносящийся из комнаты за баром, как вдруг появляется — кто бы вы думали? — сам Лес Джексон. Левая рука у него забинтована, точно на нее надета огромная боксерская перчатка. Повернувшись, он замечает меня, вопросительно поднимает брови, берет свою чашку и, прижимая больную руку к груди, подходит к моему столику. Бинты на руке у него свежие, чистые.

— Привет, Вик.

— Здорово, Лес. Что это ты устроил себе с рукой?

— Все женщины, — говорит Лес. — И бедра же у ней. — И со смехом опускается на стул. — В пятницу произошла у меня стычка со сверлильной машиной.

— И сильно тебя прихватило?

— Содрало всю шкуру с руки и отсекло кончик пальца.

— С ума сойти!

Лес потягивает чай, а я вынимаю коробку сигарет и предлагаю ему:

— Окажи внимание «Королеве Виктории».

Сам я тоже беру сигарету, и мы закуриваем. Лес затягивается так, точно не курил неделю.

— Именно то, что мне нужно, — говорит он. — Я ведь сейчас из поликлиники. Придется ходить туда каждое утро на перевязку.

— Наложили лубок?

— Нет, дела мои не так уж плохи. Но в пятницу, когда это со мной случилось, руку стали класть в гипс. Так я тут же чуть богу душу не отдал. У них там в «Скорой помощи» работают сестрами этакие здоровенные ирландки. Я сказал сестре, что человеку надо бы чего-нибудь давать, прежде чем его чинить. «Что, такому-то парню? сказала она. — Ишь какая неженка!»

— Ну, тогда я тоже неженка, если уж на то пошло, — говорю я ему. Смотрю на его забинтованную руку, представляю себе, как она выглядит под бинтами, и невольно покрываюсь холодным потом.

— А ты что тут делаешь в такой ранний час? — спрашивает Лес. — Сачкуешь?

— Нет, просто отвозил письмо своему начальнику. Он заболел.

— А сейчас прохлаждаешься за счет фирмы, а?

— Совершенно верно.

— Недурно вам живется, конторским крысам.

— Не прибедняйся. Сам виноват, что ходишь в спецовке, а не в белой рубашке с галстуком. Кончить среднюю школу, чтобы сверлить дырки в металле?!

— А я люблю что-то делать руками. Мне это всегда нравилось. Я никогда не мог высидеть целый день за столом. Слишком похоже на школу… Послушай, знаешь, кого я сейчас встретил? Старика Держиморду.

— Иди-ка ты!

— Ей-ей!

— Старик Держиморда… Давненько я его не видал. Он с тобой разговаривал?

— Еще бы. Я с ним поздоровался, он остановился и внимательно оглядел меня. Ну знаешь, как он это всегда делал: сначала поверх очков, а потом сквозь них. Поглядел и говорит: «Это кто же — Джексон? Да, конечно, Джексон. О господи, мальчик, что ты сделал со своей рукой?» Мы, наверно, добрых десять минут стояли и болтали о том, о сем. Подумать только, что он вспомнил, как меня зовут.

— Да ведь он совсем не плохой малый, этот Держиморда. Бывают куда хуже.

— Пожалуй!

— Он не вспоминал про то, как мы тогда зашили рукава у его халата?

Мы смеемся, затем Лес отодвигает чашку, облокачивается на стол и, понизив голос, спрашивает:

— Слыхал анекдот про парня с деревянной ногой, который отправился в свадебное путешествие?

— Нет, не слыхал.

На работу я возвращаюсь в половине двенадцатого и сразу несу конверт Миллеру.

— Вы видели мистера Хэссопа? — спрашивает он меня.

— Нет, только его жену.

— По-видимому, это была его сестра: мистер Хэссоп не женат. Она не сказала, как он себя чувствует?

— Она сказала, что все тут, в конверте.

Миллер недоумевающе смотрит на меня: шучу я, что ли?

— Что значит «в конверте»?

— Так она сказала. Я спросил, как он себя чувствует, а она сказала, что все тут, в конверте.

Миллер вертит конверт в руках. Он адресован мистеру Олторпу, так что Миллер не может его вскрыть.

— А вы когда-нибудь видели ее, эту его сестрицу? — спрашиваю я; здесь, в бюро, мне начинает казаться, что она мне привиделась.

— Нет. Я не очень-то посвящен в личную жизнь мистера Хэссопа. Он человек скрытный.

— И неудивительно. Ей-богу, Джек, я такой странной особы в жизни не встречал. — Принимаюсь подробно рассказывать ему обо всем, а он стоит, прислонившись спиной к своему столу, и то и дело поправляет указательным пальцем съезжающие на кончик носа очки.

— М-м-м-м, — произносит он, когда я заканчиваю свой рассказ. — Об этом лучше никому не говорить у нас в бюро. Ни к чему тут обсуждать личную жизнь мистера Хэссопа.

Я говорю: «Да, конечно». Миллер берет конверт и направляется с ним к мистеру Олторпу. На пороге он оборачивается.

— Так вы говорите, у нее капот оторочен у ворота перьями? — спрашивает он.

— Мне, во всяком случае, показалось, что это перья.

— М-м-м, — снова произносит он и семенит вон из комнаты. А я возвращаюсь к своей доске.

— Ну, как поживает сегодня великий друг чертежников? — спрашивает Джимми.

— Все в конверте, — говорю я и принимаюсь хохотать. Эту фразу мы с Джимми возьмем на вооружение после того, как я про все ему расскажу.

— Чего ты смеешься? — спрашивает он.

— Потом скажу. — Пожалуй, лучше будет рассказать ему не здесь. Но рассказать придется, потому что я не в состоянии держать это про себя. Я подхожу к его доске и пригибаюсь к самому его уху. — Слышал анекдот про парня с деревянной ногой, который женился и отправился в свадебное путешествие?

Нет, он тоже не слышал.

III

Теперь, когда я принял решение снова пригласить куда-нибудь Ингрид, я уже не могу думать ни о чем другом — все прикидываю, как к этому подойти и что она мне ответит. В обеденный перерыв я вижу ее в столовой, но думать о ней мне мешает Кен Роулинсон своей болтовней о симфоническом концерте, на котором он был в воскресенье вечером в городской ратуше Лидса.

— …подумать только, какая трагедия: ведь он так никогда и не слышал большую часть своей музыки.

— Что? — отзываюсь я. — Это ты о ком?

— Да о Бетховене.

— То есть как не слышал? Он что, умер молодым?

— Он оглох.

— А как же он мог сочинять музыку, если он был глухой? — Этот зазнайка Роули вечно что-нибудь придумает. Скоро он начнет рассказывать про слепых живописцев.

— Музыка у него была в уме, — говорит Роули. — Он ее нутром слышал. Ему оставалось только ее записать.

— А по-настоящему не слышал?

— Конечно. Эта мура, которую ты видишь в фильмах, когда композитор сидит у рояля и подбирает мелодию, — выдумки Голливуда. Ну, если не выдумки, то, во всяком случае, это сильно преувеличено. Первоклассному музыканту достаточно увидеть ноты, чтобы мысленно услышать музыку. И композитору вовсе не обязательно слышать музыку, он может просто взять и записать ее на бумаге.

Интересно. Я даже на минуту забываю об Ингрид. Конечно, я не верю всему, что говорит Роули, потому что он великий выдумщик, но я могу проверить это потом у мистера ван Гуйтена. Он-то уж знает.

— Первоклассный музыкант, — говорит Роули, — может прочесть оркестровую партитуру так же легко, как обычный человек читает книгу.

— Тогда, значит, он всегда замечает, если кто-то взял не ту ноту?

— Совершенно верно. Есть даже такие музыканты, которые считают, что им никогда не услышать идеального исполнения любимой вещи, поэтому они вообще перестают слушать музыку и только читают партитуры.

— Ну, это все равно что заниматься онанизмом, потому что нет идеальной женщины, — говорит Конрой, сидящий рядом с Роули. Тот заливается краской и больше за весь обед не произносит ни слова.

А я улыбаюсь: правда, я люблю Конроя не больше, чем Роули, но тут он лихо его поддел и сбил с него спесь. Во всяком случае, заставил замолчать, и теперь я снова могу мечтать об Ингрид. Она мне нравится. Мне нравится в ней все. Нравится ее короткая стрижка и этот завиток над ухом. Нравятся ямочки в уголках ее рта и самый рот, полный, нежный, словно созданный для поцелуя. Я вспоминаю, как целовал этот рот. Интересно, буду ли я еще когда-нибудь целовать ее? Она чувствует, что я наблюдаю за ней, и на секунду ее глаза встречаются с моими. Но она тут же отводит взгляд. Можно подумать, что мы никогда и двух слов не сказали друг другу. И не сидели рядом в теплой, душной темноте кино. Можно подумать, что ничего этого не было. В половине четвертого я все еще мечтаю о ней, когда она проходит по нашему залу с блокнотом и карандашом в руке — видимо, идет стенографировать к Миллеру. Я поднимаю глаза от чертежа и провожаю ее взглядом. Какая она стройненькая в этой юбке, и как хороши ее ноги в темных нейлоновых чулках.

— Аппетитная девчонка, правда, Джеф? — говорит кто-то рядом со мной, и я подскакиваю.

Конрой и его дружок Льюис стоят, привалившись к доске Конроя, и смотрят на меня. Оба иронически ухмыляются — это в манере Конроя, а Льюис подражает ему.

— Ну, не удовольствие смотреть на такую? — говорит Конрой.

— Чего это вас разбирает? — спрашиваю я, будто ни о чем не догадываюсь.

— Не скрытничай, мой юный Браун, — говорит Конрой. — Мы же знаем, что ты увиваешься за мисс Росуэлл, нашей сиреной из машинного бюро.

— А какое ваше собачье дело? — огрызаюсь я и, опустив взгляд на доску, делаю вид, будто занят работой.

— В парадные комнаты тебя еще, верно, не впустили, Браун, а? — говорит Конрой. — Все еще маячишь в прихожей и трясешься?

— Какое там: прихожая уже давно пройдена, — давится от смеха Льюис.

Я краснею, мне становится трудно дышать; чувствую, что сейчас взорвусь, но молчу: если им ответить, только хуже будет. Но этого Льюиса я когда-нибудь проучу. Конрой слишком тяжел для меня, а Льюис мне по силам, пусть только откроет не к месту свое хайло, я ему выдам по первое число, если поблизости не будет миротворцев…

А они все не унимаются.

— Я бы на твоем месте утихомирился, Браун, — говорит Конрой. — Эта наша мисс Росуэлл — горячая штучка. Прямо скажем, не тебе чета. Ты уж лучше оставь ее взрослым.

Я стою, не поднимая головы, и делаю вид, будто занят своим чертежом. Но они не отстают. Сердце у меня стучит как молот, карандаш прыгает — я изо всех сил стискиваю его и упираю острием в ватман.

— Знаешь, как ее у нас зовут? — спрашивает Конрой. — Какое у нее прозвище? Мисс Богомол. Ну, а что такое богомол тебе, конечно, известно?

Я молчу, стараясь держать себя в руках, и только жду, чтобы они отстали.

— Так вот: богомол — это насекомое вроде большого кузнечика, и самка, пока трудится с самцом, пожирает его. Заглатывает потихоньку, кусочек за кусочком, и все.

— Ну, а что она оставляет напоследок, об этом ты и сам можешь догадаться, — говорит Льюис, покатываясь со смеху.

— Какие гадости ты говоришь, Конрой, — не выдерживаю я и поднимаю голову. — Занялся бы лучше делом, грязная ты свинья!

— Что такое? — произносит Конрой и выпрямляется. — Ну-ка, повтори еще раз, ты, подонок…

Спасает меня Миллер: в эту минуту дверь его кабинета открывается, и он вызывает к себе Конроя. Тот уходит, а Льюис приближается ко мне и смотрит поверх чертежной доски. Он тщательно выбрит, волосы у него зачесаны назад и разделены прямым, как ниточка, пробором. Говорят, он стрижется каждые десять дней. Он очень заботится о своей внешности, что верно, то верно. Внешне — чище его не найдешь, а внутри — настоящая помойная яма.

— Ты бы поосторожней разевал рот, Браун, — говорит он, — а то как бы тебе уши не надрали.

Тут я не выдерживаю, хватаю Льюиса за галстук и, чуть не задушив, подтаскиваю к чертежной доске.

— Только скажи еще слово, и я тебя придушу. — Он беспомощно машет руками, физиономия у него наливается кровью. — Без Конроя ты просто сопляк, запомни это.

Я выпускаю из рук галстук Льюиса и отпихиваю его, он подтягивает узел, явно не зная, как вести себя дальше. Тут в зале появляются Миллер с Конроем и направляются к доске Конроя, а Льюис пользуется этим, чтобы смыться без особого позора.

IV

В понедельник по дороге домой мне не удается поговорить с Ингрид. Но я не теряю надежды: может быть, на следующее утро мне больше повезет. Однако мы с Джимми застреваем в потоке людей, а Ингрид идет впереди с какими-то женщинами.

На работе я наспех нацарапываю ей записку; спрашиваю, можем ли мы вечером встретиться. Скатываю в трубочку несколько чертежей и отправляюсь в копировальную. Стучит машина, снимающая светокопии, мелькают лампы, отбрасывая блики света на стены и на потолок. Тут всем заправляет Фёбе Джонсон, она танцует вокруг машины, словно перед ней механический биллиард в баре. Она целый день так — напевает мелодии калипсо и приплясывает, подергивая в такт плечами и локтями. Ей всего шестнадцать, но она такая аппетитная, глаз не оторвешь — бедра пышные, и две такие чаши спереди, что любая кинозвезда позавидует. Ребята говорят, что с ней просчета не бывает, но все это трепотня: я случайно знаю двух малых, которые встречались с ней, однако ничего не добились. Фёбе жаждет романтики, а парням, которые проводят с ней время, нужно другое.

Правда, она, наверно, понимает, что ей придется смириться с этим, когда она выйдет замуж.

Я облокачиваюсь на стол, где обрезают чертежи, и некоторое время смотрю на нее.

— А где Колин?

Она пожимает плечами, не прекращая своего танца.

— Вот уж не знаю.

По правде говоря, я немножко побаиваюсь Фёбе: она может сказать все, что ей взбредет в голову, если что-нибудь взбредет. Она хорошо справляется с работой, ее терпят, но когда-нибудь она скажет кому не следует пару теплых слов, и ее вышвырнут вон. Правда, этим ее не испугаешь: сразу видно, что ей наплевать, даже если ее завтра уволят. Такая уж она девчонка.

— А был он сегодня утром?

— Не видела. — Она делает несколько шажков, потом круто поворачивается и оказывается лицом к лицу со мной. — Не нравится мне ваш галстук.

— А что в нем плохого?

— Не модерновый, такие теперь не носят, — говорит она. — Это стариковский галстук. — Она протягивает руку и преспокойно вытаскивает его у меня из джемпера, чтобы как следует рассмотреть. Потом покачивает головой и, приплясывая, прищелкивая пальцами, снова начинает кружиться у станка.

Я засовываю галстук обратно.

— Какой же, по-вашему, галстук я должен носить?

— Ну, такой узенький, — словом, модерновый. Их полно в магазинах.

— По мне, так пусть бы они все в магазинах и остались. Я даже в гробу такой не надену.

— Ну, если вы хотите походить на своего дедушку… — говорит она.

— На пижона я, во всяком случае, походить не хочу… И что вы все приплясываете, неужели не можете постоять спокойно? Этак у вас скоро будет пляска святого Витта, если ее уже нет.

Фёбе замирает, выпятив свою очаровательную грудь, и тоном герцогини произносит:

— Если вы намерены оскорблять меня, мистер Браун, то лучше покиньте помещение.

Я с улыбкой отхожу от стола и бросаю ей рулон чертежей.

— Снимите-ка мне с каждого копию, ладно?

— К какому сроку?

— Когда вам будет угодно, но только чтобы все было готово через десять минут.

Немного погодя я вижу, как Фёбе выходит из копировальной, и устремляюсь туда, чтобы застать юного Лейстердайка одного.

— Послушай, Колин, ты знаешь эту хорошенькую брюнетку из машинного бюро? Ее зовут Ингрид Росуэлл. — Лейстердайк кивает. Он знает всех. Он из тех молокососов с пухлыми щечками, к которым женщины почему-то питают особое пристрастие — то ли в них просыпается материнский инстинкт, то ли что другое. Я вынимаю из кармана записку. — Можешь передать ей это?

Он ухмыляется.

— Подумаю. — Берет записку и кладет ее в карман.

— Но ты понимаешь, что я имею в виду. Чтоб все было шито-крыто.

— Ясное дело.

На душе у меня неспокойно, когда я расстаюсь с ним. Теперь еще кто-то знает о моей тайне, и, если Ингрид даст мне от ворот поворот, я буду выглядеть весьма глупо.

Ответа можно ждать только после обеденного перерыла. В столовой мне удается поймать взгляд Ингрид, и она как будто даже улыбается, но тотчас отводит глаза. Часов около двух Фёбе проходит мимо, бросает мне на доску письмо и во всеуслышание объявляет: «Тут одна девица из машинного бюро просила вам передать». Я опускаю голову и упираюсь лбом в сцепленные руки. Минуты две я сижу так, не смея выпрямиться, — наверняка все вокруг слышали. Жду, чтобы у меня перестали гореть щеки, потом исподтишка озираюсь по сторонам и вижу, что все вроде бы заняты — каждый своим делом. Сую письмо в карман и устремляюсь в туалет, чтобы вдали от всех прочесть его. Я так волнуюсь, вскрывая конверт, что у меня трясутся руки.

Письмо совсем коротенькое.

«Дорогой Вик, — гласит оно, — к сожалению, я не могу прийти сегодня вечером, потому что к нам приехала на несколько дней погостить моя двоюродная сестра. Ингрид».

Ну вот. Дошло до тебя наконец или все еще нет? Я слышу, как кто-то открыл кран и моет руки, дергаю за цепочку, распахиваю дверь кабины и возвращаюсь к себе в зал. На душе у меня ужасно тяжело. Всю неделю я хожу с этой тяжестью, до чертиков несчастный, автоматически произвожу какие-то движения и даже не вижу, что я делаю, хоть и сознаю, что рано или поздно это доведет меня до беды. Но вырваться из этого состояния не могу. Понимаю, что я болван, но, когда наступает пятница, чувствую, что просто не могу не попытаться еще раз назначить ей свидание. На этот раз счастье, как в сказке, улыбается мне. А происходит все вот как: я стою один в копировальной, и вдруг заходит она — справиться о каких-то чертежах, которые надо приложить к письму Миллера.

— Право, не знаю, где они, — говорю я, роясь на столе. — Вам придется спросить у Колина. По-моему, он их еще не размножил.

Она говорит, что, мол, ничего не поделаешь, придется сначала закончить письма, а потом наведаться еще раз насчет чертежей и направляется к выходу.

— Послушайте!

Она останавливается, поворачивается, но не смотрит на меня. Видно, догадывается, что сейчас будет, думаю я, и ей не очень-то приятно снова говорить мне «нет».

— Вы… вы чем-нибудь заняты завтра вечером? У вас уже есть что-нибудь на примете?

Она говорит, что нет, кажется, ничего нет, но на меня по-прежнему не смотрит.

Я переминаюсь с ноги на ногу возле стола, изо всех сил стараясь принять безразличный вид и то и дело щелкая перочинным ножом. Хоть бы она взглянула на меня, может, я бы догадался, о чем она думает.

— Видите ли, я подумал… А не согласились бы вы пойти куда-нибудь со мной? Мы могли бы сначала сходить в киношку, а потом, если захотите, на танцы.

Мне кажется, что проходит десять лет, прежде чем она отвечает. Наконец она говорит: «Хорошо» — и только. Но мне и этого вполне достаточно. Тут появляется Фёбе, раскачивая бедрами с таким видом, будто все наше бюро гуськом следует за ней, а когда я отвожу от нее взгляд, Ингрид уже нет в комнате. Но она же сказала «да»! Да, да, да! Я словно парю в воздухе, хватаю Фёбе и делаю с нею несколько па.

— Видали! — восклицает она. — Воскрешение из мертвых!

Глава 5

I

Субботний вечер застает меня у витрины Монтегю Бартона: я стою, глубоко засунув руки в карманы пальто, и рассматриваю костюмы на манекенах. Я думаю о том, как же теперь убить вечер, и тут чья-то рука опускается мне на плечо и голос Уилли произносит:

— Хватит заниматься ерундой!

Я оборачиваюсь.

— Привет, Уилли.

— Что ты тут делаешь? — спрашивает Уилли.

— Да вот раздумывал, куда бы пойти. А ты куда?

— Я собирался пропустить кружечку, а потом посмотреть новый вестерн в «Рице».

— Ты один?

— Да. Устраивает?

— Ну что ж.

Не все ли равно, как провести этот вечер, раз уж он испорчен. Но с Уилли мне, наверно, будет лучше, чем одному, хотя сам-то я едва ли буду приятной компанией при таком настроении.

Мы идем мимо освещенных магазинов по Кооперативной улице. На той стороне ярко горит витрина Грейнджера, и фараон, совершающий обход, на минуту останавливается перед ней, чтобы полюбоваться меховыми манто стоимостью в несколько сот фунтов.

— А кто играет в этой картине? — спрашиваю я Уилли, когда он подталкивает меня, напоминая, что надо перейти через улицу.

— Берт Ланкастер и Керк Дуглас, — отвечает Уилли. — Цветная, широкоэкранная и все такое прочее. Должно быть, хорошая. А я люблю хорошие вестерны.

Вообще-то Уилли любит всякие картины. Он ходит в кино по три-четыре раза в неделю, и почти нет картины, которой он бы не видел. Пиво и фильмы — это его слабость. Если его нет в кабачке, значит, он в кино. Мы переходим через улицу, держа курс на яркие огни и дребезжащие звуки пианино, вылетающие из «Герба ткачей».

— Пойдём лучше куда-нибудь, где потише, — говорю я, видя, что Уилли заворачивает туда.

— Здесь хороший эль, — говорит Уилли.

— Может, и хороший, но я не люблю кабаков, где играют на пианино.

Уилли передергивает плечами.

— Ладно, я парень сговорчивый. По-моему, тут есть еще один кабак — за углом.

Мы двигаемся дальше.

— Она что же, не пришла? — спрашивает Уилли немного погодя.

— Кто?

— Та девка, которую ты ждал.

— А кто тебе сказал, что я ждал какую-то девку? Я просто разглядывал витрину Бартона и раздумывал, куда бы пойти.

— Я добрых пять минут болтал с одним парнем на том углу, прежде чем подойти к тебе, — говорит Уилли, и видел, как ты прогуливался и поглядывал на часы.

— Ну что ж, ты прав: я, в самом деле, ждал девушку.

— И она не пришла? — говорит Уилли. — Не первый случай в истории.

— Что касается меня, то, честное слово, последний! — говорю я в сердцах, хотя то, что я испытываю, мало похоже на гнев.

— Надо запомнить эти слова, — говорит Уилли и останавливается. — Переехал…

— Кто?

— Да кабачок… Ей-богу, всего две недели назад он тут был… Надо же: потерять кабачок в собственном городе. Что у меня, размягчение мозгов, что ли? — Он стоит, озираясь и соображая, где же мы находимся. — А, знаю. — И двигается дальше. — Пошли.

Я иду за ним.

Почему, почему же она так поступила, думаю я, нагоняя Уилли и шагая с ним в ногу. Почему, почему, почему? Почему она не могла сказать сразу «нет» и не заставлять меня ждать двадцать пять минут? Весь день я думал об этой встрече. Сознание, что я увижу ее, было словно драгоценный камень, который время от времени вытаскиваешь из кармана, смотришь, смотришь и налюбоваться не можешь. В эти минуты она возникала передо мной такая, какой я увидел ее, когда разговаривал с нею в копировальной. Стоило мне закрыть глаза, и я видел ее волосы, в которых играли блики света, видел ее лицо и то, как она упорно не смотрела на меня. Теперь-то я знаю почему — потому что она стерва и обманщица… Да нет, я вовсе так не думаю. Я не сержусь, я просто глубоко несчастен. И я хоть завтра побегу к ней, стоит ей поманить меня пальцем. На ней была розовая блузка с высоким воротом, плотно облегавшим шею — ее нежную шейку, которую мне так хотелось бы погладить. Мне ведь всегда хочется погладить ее — осторожно, бережно и нежно. И вот… ну почему? Почему она поступала так со мной? Чем я провинился? Вот что мне хотелось бы знать.

Мы заходим в кабачок — кажется, он называется «Вишневое дерево», — берем две кружки пива и отправляемся с ними к столику.

— А ты уже встречался с ней раньше? — спрашивает Уилли. — Или это первый и последний раз?

— Я встречался с ней дважды, — говорю ему. — Собственно, даже трижды, но последний раз не в счет.

— Как так?

Я сразу вижу, что сказал лишнее, и обтираю пальцем пену с кружки.

— Она пришла не одна, а с подругой.

Уилли широко ухмыляется. Он отхлебывает из кружки и, продолжая ухмыляться, ставит ее на столик.

— Нет, ты представляешь себе? — говорю, я, пыжась перед ним. — Привести с собой подругу!

— Надо было меня позвать, — говорит Уилли. — Я бы поухаживал ради тебя за ней.

Я покачиваю головой, вспоминая Дороти.

— Она бы тебе не понравилась, Уилли. Ноги точно футляры из-под скрипки, а рот как трещина в пироге. Только человек, которого никогда не тошнит, или уж совсем пьяный может ухаживать за ней… Но ты представляешь себе, что я почувствовал, когда увидел их вдвоем!

— А она не сказала тебе, почему привела эту свою подружку?

— Как же, придумала целую сказку про то, как эта девчонка явилась вдруг к ней чай пить и она не могла от нее избавиться — иначе вышла бы обида. Ну, я, конечно, не поверил ни единому слову.

— Что-то непохоже, — говорит Уилли.

— Это почему же?

— Ты же снова назначил ей свидание, иначе не торчал бы тут.

— Мне хотелось испытать ее. Понимаешь, хотелось выяснить до конца, как она ко мне относится.

— Ну вот ты и выяснил, — говорит Уилли.

— М-да. — Поднимаю кружку и делаю глоток. Эль холодный, освежающий, как раз такой, как я люблю. Давно пиво не доставляло мне такого удовольствия. И все же лучше бы мне, наверно, не встречать Уилли, потому что чувствую я себя сейчас болван-болваном.

— Может, ты слишком быстро повел наступление, — говорит Уилли, пристально глядя на меня. — И напугал ее.

— Да я пальцем до нее не дотронулся.

— Тогда, значит, слишком долго тянул.

— Ну вообще-то… вообще мы целовались. Но ничего другого у меня и в мыслях не было. Во всяком случае, по отношению к ней. Она не такая.

— Какая не такая? — говорит Уилли.

— Ну, словом… она не как все.

— Чем же она не как все? — спрашивает Уилли. — Наверняка у нее есть все, что надо, — и спереди и сзади.

Мне неприятно вести об Ингрид такой разговор, и я чувствую, как лицо у меня каменеет.

— Я просто хотел сказать, что она порядочная девушка, Уилли.

— Настолько порядочная, что заставляет тебя выстаивать зря на углу, так, да? — говорит Уилли.

— Может, ее что задержало.

— Может, она выпила чаю, упала и умерла, — говорит Уилли.

— Ах, да заткнись ты, Уилли, — говорю я и снова отхлебываю из кружки.

Кружка Уилли уже пуста.

— Как хочешь, — говорит Уилли. — Не станем же мы ссориться из-за какой-то девчонки. Особенно из-за такой, которая не является на свидания. Давай выпьем еще по одной.

— Нет, хватит. — Я заплатил за пиво, которое мы выпили, и потому могу спокойно это сказать: у него не может возникнуть мысль, что я отказываюсь, чтобы не платить. — Мы можем опоздать к началу фильма.

Вестерн мне понравился, особенно последняя часть, когда начинается всеобщая драка и они лупят друг друга почем зря. Так дерутся, что кажется, будто это всерьез. Потасовка идет — просто жуть. Словом, это немного отвлекает меня от моих мыслей, и временами я даже забываю, что есть на свете такая девчонка по имени Ингрид Росуэлл. Но как только мы выходим на холодную улицу, все начинается сначала.

— У нас еще есть время опрокинуть по одной до закрытия, — говорит Уилли.

Мы стоим на тротуаре у кино, и зрители, спустившиеся со ступенек, вынуждены обходить нас.

— Нет, Уилли, мне что-то не хочется. Я лучше потопаю домой.

— А я хотел пойти потом на танцы, — говорит Уилли. — Почему бы тебе не разделить со мной компанию? Забудь ты про эту девку, мы там найдем какое-нибудь новое молодое дарование.

Я провожу ботинком по краю ступеньки.

— Нет, я, пожалуй, пойду спать.

Уилли смотрит на меня.

— Обвела тебя вокруг пальца, а? Видно, здорово это тебя зацепило.

— Нет, Уилли, честное слово, не в этом дело. Просто у меня сегодня в магазине был тяжелый день. Я ведь с девяти утра на ногах. Так что мне сейчас не до танцев. — Впрочем, с Ингрид я мог бы танцевать и танцевать, летал бы точно на крыльях.

— Ну, как знаешь, — говорит Уилли. — До скорого.

— До скорого, Уилли. Привет!

— Выше нос! — говорит Уилли.

Оказывается, автобус, на который я сел, не идет на вершину холма. Я схожу на углу, в воздухе пахнет жареной рыбой с картошкой; я перехожу через дорогу и покупаю в лавчонке на четыре пенса рыбы с картошкой. Обильно посыпав солью и обрызгав уксусом, съедаю все это по дороге на холм прямо из бумажного пакета. Я очень люблю есть рыбу с картошкой, а особенно на открытом воздухе, прямо со сковородки. Золотистое тесто, в которое запечена рыба, такое горячее, что обжигает мне рот, и я разламываю, его, чтобы немного остудить. Я явно злоупотребил уксусом, и он начинает протекать сквозь бумагу мне на пальцы, так что приходится держать пакет, отставив руку. Мне хватит моего лакомства до самого дома, затем я вытираю пальцы о бумагу, скатываю ее шариком и отбрасываю ярдов на десять в сторону.

Половина одиннадцатого; Старик со Старушенцией сидят и при свете настольной лампы смотрят телевизор.

— Хочешь ужинать? — спрашивает Старушенция.

— Я поел рыбы с картошкой.

— Тогда ты, наверно, пить хочешь?

— Ничего, ничего. Я сам приготовлю себе какао.

Иду на кухню, завариваю себе какао, возвращаюсь в гостиную, сажусь на диван у задней стенки и закуриваю. Смотрю картину, которую показывают по телевизору, и думаю об Ингрид. У меня такое впечатление, что я видел эту картину сразу после войны, когда был еще сосунком. Старик сидит, вытянув ноги и попыхивая трубкой, а Старушенция вяжет. Можно сказать, идеальная картина семейного благополучия.

— Ты где же был? — через минуту спрашивает Старушенция, и я уже понимаю, что она сгорает от любопытства.

— В кино.

— Один?

— С Уилли Ломесом.

— Уилли Ломесом? По-моему, я его не знаю, да?

— Это мой товарищ. Мы с ним еще в школе учились.

— В какой, в средней?

— Нет, в начальной.

Она что-то ворчит, а я думаю, что, если бы я был где-нибудь с Ингрид, она бы из меня все подробности выудила или же мне пришлось бы врать. Но даже если бы у нас с Ингрид все было в порядке, я еще не стал бы рассказывать о ней Старушенции. Ей сразу мерещится свадебный колокольный звон. И она начинает отчаянно ускорять события.

Старик нагибается и выбивает трубку о каменную решетку.

— Не понимаю, зачем надо ходить в кино и платить такие деньги, когда можно смотреть то же самое дома и бесплатно.

— Да ведь это же все старье.

— Ну и что же? Все равно фильмы, верно?

— По телевизору нельзя показывать цветные и широкоэкранные картины.

— Широкоэкранные?

— Ну да, которые больше обычного размера.

Он посасывает потухшую трубку.

— Не думаю, чтобы от более широкого экрана картина становилась лучше, — говорит он.

Мне неохота с ним препираться. Фильм кончился, пошла реклама зубной пасты. Я встаю и бросаю окурок в огонь.

— Идешь к себе? — спрашивает Старушенция.

— Да, пора и на боковую. У меня сегодня был тяжелый день.

— Ты не забыл, что завтра мы все идем на чай к нашей Кристине?

— Нет, не забыл.

Пожелав им доброй ночи, я поднимаюсь к себе. В комнате Джима горит свет, и дверь приоткрыта. Я прохожу прямо в ванную, похожую на большой холоднющий погреб, где, кроме голых крашеных стен, труб и резервуаров для воды, ничего нет, и как можно быстрее мою лицо и чищу зубы. Когда я выхожу из ванной, Джим окликает меня. Подхожу к его двери и останавливаюсь на пороге.

— В чем дело?

Он вынимает из книжки светло-голубой конверт и швыряет его к изножию кровати.

— Письмо тебе.

Я поднимаю конверт, смотрю на него. Он адресован мне, и меня охватывает волнение.

— Где ты его взял?

— Я увидел его, когда поднимался к себе: он лежал в прихожей, у входной двери. Должно быть, кто-то просунул его в щель, пока мы смотрели телевизор. На нем нет штемпеля.

Да и адреса на нем тоже нет — только мое имя. Я сдерживаю желание тотчас вскрыть его.

— А отец с матерью видели письмо?

— Нет, я сразу поднялся с ним наверх, — Джим искоса хитро поглядывает на меня. — Я бы не сказал, что это мужской почерк, а?

Я улыбаюсь — улыбка расплывается у меня по всему лицу, хоть я еще и не знаю, что в письме.

— Спасибо, дружище. Я тебя за это не забуду в завещании.

— Не стоит благодарности, — говорит Джим.

— Очень даже стоит, только ты об этом ни гу-гу.

— Вот те крест.

— Значит, железно.

Пересекаю площадку, закрываю за собой дверь и только тогда разрываю конверт и вынимаю один-единственный листочек бумаги, того же цвета, что и конверт. «Дорогой Вик, — написано на листочке. — Моя двоюродная сестра решила ехать более поздним поездом, и я проводила ее до Лидса. Обратный поезд опоздал, и я добралась до Крессли только после половины восьмого. Я приходила на то место, где мы условились встретиться, но, конечно, Вас там уже не было. Я решила, что Вы, наверно, думаете обо мне бог знает что, а потому и написала Вам это письмо, чтобы все объяснить, а то Вы, пожалуй, в понедельник и говорить со мной не станете. Завтра вечером (в воскресенье) я приду туда же, постарайтесь и Вы прийти. Если Вас не будет в 7.15, я буду считать, что Вы заняты. Надеюсь все же, что придете. Целую Вас. Ингрид».

Последние два слова перед подписью отделяются от всего остального и растут, растут у меня на глазах. «Целую Вас»! Целую. Я подбрасываю письмо в воздух, прыгаю на кровать и начинаю скакать на ней, как клоун в цирке на пружинной сетке. Она не натянула мне нос. Она не могла так поступить. И она целует меня. Целует! Я прыгаю с кровати, сую руку в задний карман и бегу к Джиму в комнату.

— Ты все еще собираешь деньги на спидометр для своего велосипеда? — Я бросаю ему на постель две полкроны. — Добавь к ним эти пять.

Только уже перейдя через площадку, на пороге своей комнаты, я соображаю, что и полкроны было бы достаточно. А потом думаю: «А, не все ли равно! Ну, что такое деньги?» Славный старина Джим. Да и я сам — славный малый. И все такие славные, а Ингрид чудесная, чудесная, чудесная. Ах, до чего же она хороша, эта девчонка, чудесная, нежная.

II

Итак, в воскресенье днем все наше семейство — Старик, Старушенция, Джим и я — отправляемся через весь город к Крис, на ее новую квартиру, недалеко от Дьюсберийского шоссе. Дом их стоит высоко, как и наш, и вид из окон такой же хороший, как у нас, только живут они на самом верхнем этаже и потому могут любоваться этим красивым видом из гостиной, а у нас для этого надо подняться в спальню. Крис с Дэвидом только вчера вернулись из свадебного путешествия, и, когда они открывают нам дверь, начинаются объятия и поцелуи. Потом всем нам предлагают осмотреть мебель — Крис никому ее не показывала до тех пор, пока они окончательно не устроятся. Ну, надо сказать, живут они здорово, я бы и сам не возражал иметь такую квартирку. Обставлена она в чисто современном стиле, светлой мебелью с раскоряченными ножками, которые то и дело задеваешь при ходьбе; на полу лежит серо-сиреневый ковер, а стены обклеены обоями двух цветов. Они не стали покупать гарнитур вроде того, что стоит у нас дома, а приобрели два кресла и диван, который можно превратить в постель, если кто-нибудь из гостей вздумает заночевать. Наша Старушенция внимательно оглядывает все и говорит: «Да, очень мило, моя радость, очень мило». Но тон, каким это произнесено, яснее ясного говорит: «Конечно, это мило, если вам такое нравится, но мне — никоим образом…»

Дэвид со Стариком остановились у окна и смотрят на улицу.

— Да, вид, типичный для Западного Райдинга, — говорит Старик. — Чего тут только нет.

— А все же лучше, чем тот, что открывался из моей старой берлоги, — говорит Дэвид. — Угольный склад, коттеджи террасами друг над другом и самая большая церковь нонконформистов, какую я когда-либо видел.

— А тебе случалось бывать в Клекхитоне? — спрашивает Старик без тени улыбки. — Попроси как-нибудь Крис, чтобы она тебя туда свозила. Чудесное место! У них там самая большая церковь методистов, какую я когда-либо видел. И еще другая — почти такая же большая — через дорогу.

— Мрачные сооружения, эти церкви, — говорит Дэвид.

— Потише, мой мальчик, — осаживает его Старик. — Это все-таки дома божьи, и были они построены во славу имени божьего. Только подумай, с каким чувством они строились!

— Ну, тут я согласен, — говорит Дэвид. — Жаль только, что сейчас они превратились в вороньи гнезда. А когда я назвал их мрачными, то прежде всего из-за архитектуры. Интересно, почему все большие здания в Западном Райдинге построены либо в греческом, либо в итальянском стиле? Каждое второе здание выглядит, как закопченный Парфенон.

— Это потому, что мы хотим, чтобы у нас было все самое лучшее, — говорит Старик,

— А неужели у Йоркшира нет своего стиля?

— Как же, есть — завод Коллинсона, — с ухмылкой говорит Старик. И тычет куда-то пальцем. — Вон тот, с самой большой трубой.

Дэвид улыбается.

— Вообще-то говоря, Западный Райдинг — не такой уж плохой район, как его описывают. Меня это приятно удивило, с тех пор как я поселился здесь.

— Не все будут такого мнения, — говорит Старик. — Иным нравится что-то более… ну, скажем, менее угрюмое — ты понимаешь, что я хочу сказать…

Так они беседуют о разных районах нашей страны — Старик ведь считает себя знатоком, потому что он немного поколесил по ней, но то и дело ему приходится признавать, что и в других краях что-то есть. Я встаю и направляюсь к книжным полкам у камина. Из маленькой кухоньки доносится позвякиванье посуды, и время от времени то Крис, то наша Старушенция появляются оттуда и что-нибудь ставят на раздвижной стол в центре комнаты. Основной предмет, который преподает Дэвид, — английская литература, поэтому на полках полно Шекспира и всяких скучных классиков. Я остановливаюсь перед ними просто так, чтобы скоротать время до чая, и взгляд мой случайно падает на толстую книгу в зеленом переплете. Вынимаю ее и вижу, что змея на корешке — вовсе не змея, а старинный лук. Смотрю на заглавие — «Улисс», автор — Джеймс Джойс, но мне это ровно ничего не говорит. Поскольку я уже вынул книгу, раскрываю ее и начинаю листать. Тут на глаза мне попадается абзац неподалеку от конца, при виде которого волосы у меня встают дыбом. Насколько я понимаю, речь идет о девчонке, которая лежит в постели, или где-то там еще, и вспоминает, как она проводила время с парнями. Ну и ну, я чуть не окочурился. Я, конечно, видел всякие такие штуки, напечатанные на машинке, которые ходят по рукам, — все эти истории насчет коммивояжера, торгующего пылесосами, который приходит в дом и обнаруживает женщину, совсем одну, — но еще ни разу не видел, чтобы такое было напечатано. Быстро листаю страницы, пополняя свое образование. Иначе, как быстро, это и читать нельзя, потому что это ведь ее мысли и изложены они так, как приходят ей в голову, причем, поверьте, ничего не опущено, и нет ни запятых, ни точек, — фразы переходят одна в другую и сливаются в единый поток, как наши мысли. Словом, я стою и вбираю в себя все это, во всяком случае все смачные места, когда ко мне подходит Дэвид и спрашивает, что я тут нашел интересного.

Я немного смущен, хотя, собственно, что же тут смущаться: ведь книга-то его, а не моя. И говорю с легким смешком:

— Немного смелая вещь, правда? Я и не знал, что такое печатают.

— Книга прошла через несколько судов, прежде чем ее разрешили напечатать, — говорит Дэвид.

— Неудивительно… — И тут мне приходит в голову мысль, что старина Дэвид, прочитав такую книжицу, может бросить ее где-нибудь и она может попасть в руки Крис. — Эта книга считается хорошей или как?

— Это шедевр, — говорит Дэвид. — Другого слова не подберешь. Это одно из самых значительных произведений, написанных на английском языке.

Я думаю, что с удовольствием почитал бы ее на досуге и говорю:

— Придется тебе одолжить ее мне как-нибудь.

— Боюсь, она покажется тебе скучной — говорит Дэвид. — Ее нелегко читать. Тут такой глубокий подтекст, что надо прочесть ее несколько раз, прежде чем начнешь что-то улавливать… Во всяком случае, мне бы не хотелось, чтобы, скажем, твоя мать открыла ее на том месте, где ты открыл. Она может не понять.

— Ручаюсь, что не поймет. А что думает по этому поводу Крис?

— Она ее не читала. Крис знает об этой книге, знает ей цену, но говорит, что не считает нужным пускаться в ее изучение.

Он вытаскивает другую книгу.

— А как насчет этой?

Я бросаю взгляд на заглавие.

— А, Реймонд Чандлер. Да, я читал эту книгу. И еще три или четыре его книги — все, что было в библиотеке.

— Ты любишь читать?

— О да. Я читаю все время. По-моему, читать в тысячу раз интересней, чем смотреть телевизор.

— Какие же книги ты читаешь?

— Ну, детективы, военные истории, — словом, всякое такое… А почему бы тебе не написать книгу, Дэвид? Про войну. Ты ведь много всего повидал, правда?

— Даже слишком много… — Он ставит Чандлера на место. — Как-то раз я решил написать про то, как я был в лагере для военнопленных… Но таких книг оказалось столько, что не было смысла создавать еще одну. — Он вытаскивает какую-то книгу и протягивает ее мне. — Если бы я мог написать о войне вот такой хороший роман, я бы не думал о том, сколько до меня было об этом написано.

Роман называется «По ком звонит колокол».

— Я видел фильм по этому роману, — вдруг вспоминаю я. — Он снят довольно давно, но сейчас его снова выпустили на экран. Там еще играют Гарри Купер и Ингрид Бергман… Хороший фильм.

Ингрид… Ингрид… Словно сквозь сон я слышу, что Дэвид предлагает мне взять книгу и прочесть, может, она мне тоже понравится.

Немного погодя я заглядываю на кухню, чтобы переброситься несколькими словами с Крис, пока наша Старушенция куда-то вышла.

— Послушай, Крис, ты не будешь возражать, если я смоюсь около половины седьмого, а?

Она режет крутые яйца для салата.

— Я буду смертельно оскорблена — говорит она. — В первый раз пригласила в свой новый дом, и вот, пожалуйста: ему уже не сидится. Что-нибудь важное?

— Чрезвычайно важное. Вообще-то я сегодня не собирался никуда идти, но получалась маленькая неувязка, и теперь я просто не могу не пойти.

— Как же ее зовут? — спрашивает Крис.

— Ну, ты ее не знаешь.

— Так хоть немного узнаю, если ты скажешь, как ее зовут. Надеюсь, тебе-то известно ее имя?

— Конечно. Ее зовут Ингрид Росуэлл. Но ты ничего не говори маме, ладно? Ты ведь знаешь, какая она у нас! Просто, я сам со временем все ей расскажу, если… ну, ты понимаешь.

Крис улыбается — улыбка у нее такая чудесная, что на сердце становится сразу легко и кажется, все в порядке в этом мире, да и вообще везде.

— Понимаю, — говорит она.

Тут в кухню врывается наша Старушенция, облизывая масляные пальцы и вытирая их о передник, который дала ей Крис.

— А ну, — командует она, обращаясь ко мне, — пошел вон отсюда. Терпеть не могу, когда мужчины толкутся под ногами и мешают работать… Как тут у тебя дела? — спрашивает она у Крис. — По-моему, почти все готово, да?

— Если только ты заваришь чай.

— Мигом, голубка.

Через несколько минут мы все усаживаемся за стол, и Крис принимается рассказывать о том, что они видели во время свадебного путешествия, а Старик наш тут же заводит разговор о Лондоне. Есть у нашего Старика такая слабинка — считать себя великим специалистом по Лондону на том основании, что он был там несколько дней во время первой мировой войны, а потом ездил раза два или три на соревнования духовых оркестров да на финальные игры в розыгрыше кубка по регби. И нисколько его не смущает то, что он сидит рядом с Дэвидом, который там родился. Вскоре он так запутывается, что уже Крис приходится вытаскивать его за уши.

— Но ведь на Лестер-сквере даже и бара такого нет, папа, — говорит она.

— Сейчас, может, и нет, а когда я туда ездил, был, — говорит Старик. — Ты что, хочешь доказать, что я не знаю Лондона?

— Яйца курицу не учат, — говорю я и тотчас получаю от Старика взбучку.

— А ты не суйся, когда тебя не спрашивают, молодой человек. — И, подняв указательный палец, он изрекает: — Так вот, когда мы с Эзрой Дайксом поехали на соревнования духовых оркестров, которые устраивала «Дейли геральд» в сорок девятом… нет, стойте… кажется, это было в пятьдесят первом?… — Он поворачивается к Старушенции: — Ты ведь помнишь, когда это было — в сорок девятом или в пятьдесят первом?

— Ну, откуда же я знаю, — невозмутимо отвечает наша Старушенция. — Ты бы лучше помолчал и попил чаю.

Тут Дэвид, который сидит себе и молчит, не принимая в этом споре никакого участия, поднимает от чашки глаза и украдкой мне подмигивает.

В двадцать пять минут седьмого я отправляюсь в ванную, мою руки и, пока наша Старушенция возится на кухне, помогая Крис мыть посуду, хватаю пальто и выскакиваю на лестницу.

Она ждет меня на углу у банка Берклея. На ней синее пальто с большим меховым воротником, которое очень идет к ее фигурке. Она без шляпы, в туфлях на высоченных каблуках. Я увидел ее раньше, чем она меня, и я еще перехожу через улицу, а у меня такое ощущение, точно я раздвоился и половина меня уже стоит рядом с ней.

— Привет!

— Привет. Так вы получили мое письмо?

— Да. Получил.

Я держу ее руки, затянутые в перчатки, и смотрю на нее, а она все лопочет, лопочет о том, почему опоздала вчера. Сейчас, когда я знаю, что это было не нарочно, меня это уже не интересует, а она все говорит и говорит, рассказывая мельчайшие подробности.

— А как его звали? — спрашиваю я, прерывая ее рассказ.

— Кого?

— Да того носильщика, который помог вам нести чемодан.

— Откуда же я знаю? — говорит она и только тут замечает, что я над ней подшучиваю. — Понимаю, я слишком заболталась, да? И все это не имеет значения, верно?

— Никакого.

— Представляю себе, что вы обо мне подумали.

— Забудем об этом. Теперь ведь все в порядке.

— А что вы делали? — упрашивает она. — Я испортила вам вечер? Вы долго меня ждали?

Я говорю ей, что ходил в кино с приятелем, и спрашиваю, как это она надумала написать мне письмо. Потому что ведь это самое замечательное. Она собиралась прийти, и это уже, конечно, немало, но, раз она подумала о том, что надо написать мне, значит, ей наши отношения не безразличны и она не хотела, чтобы все распалось, и вынуждена была что-то предпринять.

— Надумала, и все, — говорит она. — Я решила, что если вы сразу все узнаете, то поймете, что я не могла поступить иначе. А если бы я отложила до понедельника, тут бы накопилась уйма всего — вы понимаете, о чем я говорю? И было бы куда труднее все исправить. Видите ли, я боялась, как бы вы не подумали, что я это нарочно сделала.

— А откуда вы знали, где я живу?

Это ведь тоже кое-что доказывает: значит, она и раньше интересовалась мной.

Она улыбается, не глядя на меня.

— Да вот так, знала, — говорит она. — Может, я знаю о вас куда больше, чем вы думаете.

Мне хочется запеть, закричать прямо здесь, на улице. Какая она прелесть! Настоящая прелесть!

III

— Ну, куда же мы пойдем? В кино?

— Я бы лучше погуляла и поболтала, — говорит она, и меня это вполне устраивает. Ведь как раз об этом я мечтал в прошлое воскресенье, когда явилась эта Дороти и влезла в наши отношения. Бог мой, как подумаю о ней… Ведь она чуть не поломала нам все… И ничего бы этого не было — я бы не шел сейчас с ней и не знал, что она мной интересуется, как и я ею. А может, это и к лучшему, что у нас не все было гладко, потому что это заставило Ингрид раскрыться и дать мне понять, что она интересуется мной. Словом, мы как бы сделали два шага назад и дюжину вперед. Я даже начинаю думать, что мы должны быть благодарны Дороти.

— А вы сегодня были свободны? Вам не трудно было встретиться со мной?

— Вообще-то говоря, мне не следовало сегодня приходить, — говорю я, а сам думаю, что, даже если б по улицам бегали голодные львы, это не удержало бы меня. — Мы всем семейством приглашены были на чай к моей сестре, на ее новую квартиру. Она вчера вернулась из свадебного путешествия.

— А, понятно, к Кристине. Вы рассказывали мне про ее свадьбу.

Ведь и в самом деле рассказывал, только это было почти две недели назад. А смотрите, сколько с тех пор всего произошло! Я познакомился с Ингрид, потом считал, что потерял ее, а теперь вот снова нашел. И мне все еще не верится, что она тут, со мной рядом, и пришла не по моему приглашению, а сама меня позвала! Я беру ее руку и просовываю себе под локоть, она поворачивает голову, смотрит на меня и улыбается, а меня обдает терпким запахом ее духов.

— Мне нравятся ваши духи. Что это такое?

Она усмехается.

— «Желание».

— Рискованная штука душиться такими духами, а? — Джимми Слейд, наверно, сострил бы иначе: что-нибудь насчет того, что один флакон таких духов может расстегнуть пояс целомудрия, думаю я и улыбаюсь.

— Они довольно дорогие, — говорит она. — Поэтому я душусь ими только по особым случаям. Для каждого дня слишком накладно.

— Что-то не пойму: мне следует радоваться или огорчаться?

— Почему?

— А потому как непонятно: уверены вы, что я ничего себе не позволю, или наоборот.

Она хохочет.

— Нет уж. Давайте не безобразничать.

Разговор заходит о наших семьях, мы ведь совсем ничего не знаем друг о друге, и я выясняю, что отец Ингрид, инженер-строитель, работает в крупной строительной фирме близ Манчестера и по делам службы часто разъезжает по стране, а иногда выезжает и за границу.

— Вообще его почти никогда не бывает дома, — говорит Ингрид. — Мама говорит, что это все равно, как быть замужем за моряком.

Я замечаю, что она говорит «мама», а не «мать», что сразу ставит ее семью на ступеньку выше моей.

— Но в такой жизни есть, конечно, и свои преимущества, — продолжает она. — Муж, которого видишь только от случая к случаю, никогда не надоест. Поэтому, когда он приезжает, они воркуют, как влюбленные голубки. Можно подумать, что они женаты какой-нибудь месяц, а не двадцать лет… Конечно, все изменится, когда меня с ней не будет. Ей станет, наверно, одиноко.

— Вы разве собираетесь уехать из дому?

— Когда-нибудь ведь придется. Когда я выйду замуж.

— А сколько вам лет, Ингрид? — Я примерно представляю себе, сколько ей лет, но не уверен.

— Мне исполнилось восемнадцать перед рождеством. — Я бы дал ей на год больше.

— Ну, вы еще совсем ребенок, — говорю я, чтобы поддразнить ее. — Вы не скоро расстанетесь с вашей мамой.

— Так или иначе, надо заглядывать в будущее, правда? Многие девушки выходят замуж и обзаводятся семьей в восемнадцать лет. А сколько же вам лет, старичок, если можно полюбопытствовать?

— Двадцать.

— Очень трудно было угадать ваш возраст. А все из-за вашей седой бороды.

Я смеюсь.

— Ладно, ладно… — И снова мне хочется петь и кричать. Все чудесно, и мы великолепно ладим. — А за какого же парня вы намерены выйти замуж? За такого, который, вроде вашего папаши, будет все время отсутствовать?

— Боюсь, что нет. Я хочу такого мужа, который был бы всегда при мне. Авось не надоест.

Значит, она хочет того же, что и я: жить вместе, смеяться, любить — и так каждый день. Как же это, должно быть, чудесно, если, конечно, вытащишь счастливый номер.

— Ну что ж, подождите, может, такой и подвернется. А может и так случиться, что это будет моряк или еще кто-нибудь в таком роде.

— А откуда вы знаете, что он уже не подвернулся? — говорит она, и я быстро вскидываю на нее глаза, не понимая, как к этому отнестись.

— Что же вы в таком случае делаете здесь со мной?

— Возбуждаю его ревность, — говорит она.

— Понятно. Он большой, высокий?

— Не сказала бы. Но он хорошо сложен.

— И умеет орудовать кулаками?

— Право, не знаю. Думаю, что он способен постоять за себя.

— М-м-м. — Я приподнимаю шляпу и делаю вид, что хочу повернуть обратно. — В таком случае спокойной ночи.

Она смеется.

— Пошли-пошли, я не дам вас ему в обиду.

Все это время мы шли по проспекту, окаймленному частными особняками, — он ответвляется от главного шоссе, которое ведет к Гринфорду мимо Кресслийской пустоши. И вот перед нами ворота из кованого железа, с гербами и завитушками, а рядом боковая калитка — вход в Рейвенснукский парк. Калитка открыта, и Ингрид предлагает зайти в парк. Мы проходим мимо сторожки, погруженной в темноту, и идем дальше по одной из широких асфальтированных аллей, по обеим сторонам которой тянутся пустые клумбы и стоят высокие деревья.

— А что вы подумали, когда я вчера не появилась? — немного погодя спрашивает она.

— Я просто не знал, что и думать.

— Неужели вам не пришло в голову, что меня могли где-то задержать?

— Такая мысль у меня была.

— Не могли же вы, в самом деле, решить, что я согласилась прийти на свидание, а потом нарочно не пришла?

— Такие случаи бывали, верно?

— Значит, вы меня совсем не знаете, если думаете, что я могла так поступить, — говорит она, и в голосе ее слышится холодок.

— Но ведь я действительно совсем вас не знаю, правда? Мы же были вместе всего три раза. А вдвоем — так только два. Когда в тот раз вы появились с Дороти, я…

— Но ведь я же говорила вам, что не приглашала ее. Просто она иной раз заглядывает к нам по воскресеньям и остается пить чай. Я ее вовсе не ждала, а когда она пришла, я ничего не могла ей объяснить, пока мы не вышли из дому, а тогда уже невозможно было от нее отделаться — она бы обиделась. Такой уж у нее характер. Вбила себе в голову, что должна непременно посмотреть на вас, и все. Она мне сказала, что побудет с нами всего пять минут и уйдет.

Ну вот, теперь все ясно. И мы как бы начинаем все сначала, забавно только, что благодаря Дороти события развиваются куда стремительнее. Вот бы она взбесилась, если б могла это предвидеть!

— Ну, а что было потом, вы сами знаете, — говорит Ингрид. Да, знаю. Но куда меньше половины. Не пойму, выговаривает она мне, что ли, за тот вечер или это мне кажется. Очень может быть, что и так, и, наверно, она права; сейчас у меня такое настроение, что я могу думать даже о Дороти без отвращения.

— Понимаете, я вовсе не собирался на нее набрасываться, но вынести эти ее намеки тоже не мог. Особенно после наших двух встреч. Ну, я и вспылил, а когда вчера вы не пришли, я решил, что все кончено. Я подумал, что вы не хотите больше меня видеть, а сказать мне это в лицо стесняетесь.

— Но ведь все же было не так! — восклицает она. — Теперь вы понимаете, как может возникнуть недоразумение? Хорошо, что я придумала написать письмо, а то трудно даже представить себе, что было бы.

— Я могу сказать вам, что именно, — говорю я. — Я бы вас больше никогда не побеспокоил.

Из темноты возникают очертания раковины для оркестра, похожей на большой причудливый торт. Я говорю: «Давайте посидим» — и веду Ингрид за угол на боковую дорожку, где ранним летом цветет огромный куст рододендронов — там, я знаю, есть скамейка.

— А вам было бы неприятно, если бы я больше не назначил вам свидания? — спрашиваю я, и она, словно застеснявшись, произносит только:

— А как вы думаете?

Я молчу и обнимаю ее за плечи. Она придвигается ко мне, и я думаю: «Чудно все-таки, какая малость может все изменить — вот ты безразлично трусишь по жизни день за днем, и вдруг она начинает казаться тебе совершенно удивительной…»

— Что это у вас в кармане? — спрашивает она.

Я снимаю с ее плеч руку и выпрямляюсь.

— Книжка.

— Такое впечатление, точно кирпич.

Вынимаю книгу из кармана и верчу ее в руках.

— Это «По ком звонит колокол». Читали?

Господи, конечно нет, говорит она, где там читать книги. Она получает три еженедельных журнала, и даже на них из-за телика времени не хватает. Почему-то не люблю это слово — «телик». В воображении сразу возникают тучные невежды, которые кудахчут, словно куры, слушая остроты вроде тех, что печатают на цветных открытках, насчет толстопузых личностей, ночных горшков и тому подобного. Ну, вы знаете. Вот почему я верчу в руках книгу и молчу. Я всегда испытываю приятное ощущение просто оттого, что держу книгу, — кажется, что это что-то стоящее, непреходящее. Не то, что телевизор, который можно включить и выключить, повернув ручку, совсем как водопроводный кран. Жаль, думаю я, что она не любит читать: ведь это значит, что мы никогда не сможем обсуждать книги, которые мы оба прочли, или советовать друг другу, что прочесть.

— По этой книге был поставлен фильм, — говорю я ей, просто чтобы что-то сказать. — С Гарри Купером и Ингрид Бергман.

— Моей тезкой.

— Что?

— Я имею в виду Ингрид Бергман. Ведь меня назвали в ее честь. Мама одно время была без ума от нее. От нее и от Лесли Ховарда. Если бы я была мальчиком, меня, наверно, назвали бы Лесли.

— Я как раз думал, что у вас странное имя для англичанки, — говорю я. — И собирался спросить, почему нас так зовут.

— По-моему, совсем не странное. Мне оно нравится.

— Странное не в смысле «плохое». Я хотел сказать, что оно необычное.

— А вы бы предпочли, чтобы меня звали Мэри, или Барбара, или еще как-нибудь в этом роде?

— Дороти, — говорю я. — Вот имя, которое мне очень нравится.

Она шутливо подталкивает меня в бок локтем и улыбается:

— Да ну вас!

Я смеюсь и сую книгу в другой карман.

— Все равно вы мне нравитесь такая, как вы есть, — говорю я ей.

Минута молчания, потом она говорит:

— Правда, Вик? Честное слово?

Мне хотелось бы сказать ей, что я люблю ее, что я от нее без ума, но я не могу бухнуть это так, сразу, и я говорю только:

— Наверно, я не бегал бы за вами, будь это иначе, правда?

— Пожалуй, нет.

Я снова обнимаю ее за плечи; она придвигается ко мне совсем близко, и я чувствую ее волосы на своем лице. Я поворачиваюсь, и губы мои касаются её щеки, а секундой позже я уже покрываю ее лицо быстрыми короткими поцелуями — все лицо, все: лоб, щеки, глаза, нос и, наконец, рот. Я снова и снова целую ее губы, едва касаясь их губами, словно одного долгого поцелуя мне было бы недостаточно. И между поцелуями снова и снова шепчу ее имя.

Потом мы разжимаем объятия, чтобы передохнуть.

— Уф! — произносит она с легким смешком. — Все-таки плохо быть девчонкой, — говорит она немного погодя. — А вдруг вы бы не заговорили больше со мной после того воскресенья! Сколько времени могло бы пройти, прежде чем мне удалось бы дать вам понять, что я хочу с вами встречаться.

— Ох уж эта Дороти! Она чуть нам все не испортила.

— А знаете, она бы, наверно, не возражала. Хоть она и моя подруга, а все же стервозная она девка. И такая завистливая! Понимаете, завидует мне, потому что я встречаюсь с вами. В этом-то и беда ее, что она завистливая.

— А почему бы ей самой не завести себе приятеля? — говорю я с легким сердцем, потому что у меня есть Ингрид, а Дороти я могу великодушно предоставить всякому, кому охота.

— Она утверждает, что не любит мужчин. Во всяком случае, делает вид, будто она выше всего этого.

— Неужели никто никогда не назначал ей свидания?

— По-моему, нет.

— Тяжелый случай.

— Дело в том, что она не очень привлекательна, правда? Ну, если говорить по-честному, вы же тоже не находите ее привлекательной, правда?

— Я нахожу вас привлекательной, — говорю я, а сам у думаю, что уже хватит нам сидеть порознь.

И мы снова целуемся — на этот раз долго, неотрывно, и я весь таю, и мне кажется, что я сейчас умру от нежности к ней. Теперь уже мы не разжимаем объятий, а сидим, прижавшись друг к другу, и я осторожно провожу пальцами по ее лбу, по щеке и опять приникаю к ее губам. Она умеет целоваться, и это так возбуждает меня, что я прижимаю ее к себе все крепче и крепче — уж крепче быть не может. А мысли у меня скачут: ведь если она целует меня так, значит, как бы дает мне зеленый свет и разрешает пойти дальше, но я не уверен, что это так. А вдруг я все испорчу, оскорбив ее. Мы снова целуемся, и снова это восхитительное ощущение от движений ее языка, и я думаю: да нет, вроде все в порядке, ошибки быть не может, она сочтет меня слюнтяем, если я ничего не предприму. Я просовываю руку под борт ее пальто, и она слегка изгибается, чтобы мне удобнее было. Вот я уже нашел пуговицы ее блузки, но тут — стоп: под блузкой настоящая сбруя и где там что, ничего не поймешь. Она что-то бормочет, отодвигается от меня и сама спускает с плеча бретельку. Потом снова придвигается, шепчет: «Ну вот», и моя рука уже на прежнем месте, и я чувствую под пальцами шелковистую кожу и упругий сосок, и все внутри у меня тает от нежности к ней. «Боже мой! — шепчу я. — Я без ума от тебя, Ингрид!» Пальцы ее сплелись у меня на затылке, зарылись в мои волосы, и она все снова и снова повторяет: «Вик, о Вик!» А я думаю о том, что ради этого стоило родиться, что этой минуты я ждал всю жизнь — с тех пор как себя помню. И это еще не все, потому что позже, когда рука моя перебирается ниже, я чувствую, что и она испытывает то же, что и она ждала этой минуты; она вздрагивает при моем прикосновении, вздыхает и замирает в моих объятиях, а я люблю ее так, как можно любить только в мечтах.

А потом она, видно, задумывается и, прильнув к моему плечу, шепотом спрашивает:

— Вик, а, Вик, скажи, ты не считаешь меня слишком доступной?

— Почему?

— Ну, из-за того… что сейчас произошло?

— Ты не должна никогда так думать, — говорю я ей. — Никогда. — И снова покрываю ее лицо поцелуями — каждый квадратный дюйм ее лица, потому что я хочу, чтобы она почувствовала, как я благодарен ей, как люблю ее, а после сегодняшнего вечера стал любить еще больше.

Домой я возвращаюсь поздно. Старушенция поджидает меня: стоя спиной к камину, она заводит будильник. Старик, видимо, уже лег спать.

— Хорош, — говорит Старушенция, а я останавливаюсь на пороге, зажмурившись от яркого света.

— А что такое?

— Его пригласили на чай, а он взял и удрал. И что только подумал Дэвид.

— Он что-нибудь сказал?

— Это же воспитанный человек. Тебе бы поучиться у него, как себя вести.

— Я ведь сказал Крис. И она не возражала.

— Ну, наша Кристина вечно тебя покрывает. Да и что, собственно, она могла сказать? Не держать же тебя силой, раз ты заявил, что уходишь.

Я сажусь в кресло и расшнуровываю ботинки. Чувствую, что лицо у меня красное, щеки горят, но я крепко сжимаю губы, чтобы не испортить сегодняшний вечер.

— Постыдился бы, — говорит Старушенция.

— Послушай, — говорю я, — ведь я был приглашен на чай к собственной сестре, а не в Букингемский дворец. На чай. Значит, я вовсе не обязан был сидеть там до ужина.

Старушенция берет с камина свою чашку и допивает остатки чая.

— Когда тебя приглашают к чаю, — не отступается она, — это не значит, что ты должен бежать из дому, как только встали из-за стола.

— Опять ты, как всегда, преувеличиваешь. Во всяком случае, я объяснил все Крис, и она не возражала.

— Что же ты объяснил? А я вот даже не знаю, где ты был, по какому такому важному делу.

Я встаю и, повернувшись к ней спиной, выуживаю свои ночные туфли из-под стула.

— У меня было свидание.

— С девицей?

— Да.

— Но ты еще две недели назад знал, что сегодня мы к идем к нашей Кристине.

— Мы должны были встретиться вчера, но произошла небольшая путаница, и пришлось отложить встречу на сегодня.

— А мне казалось, ты говорил, что вчера вечером был где-то с приятелем?

— Я и был. Я же сказал тебе, что произошла путаница.

— Что-то это для меня слишком мудрено, — говорит она. — Все какие-то тайны.

Я чувствую, что помимо воли начинаю свирепеть. Ну, зачем она все портит? Знай она, что произошло сегодня в парке, можно себе представить, как бы она все опошлила, загрязнила, а ведь ничего пошлого и грязного не было. Я надеваю домашние туфли, не поднимая головы, но чувствую, что она наблюдает за мной.

— А я знаю эту девицу?

— Нет.

С минуту она молчит, потом произносит каким-то странным, неестественно тоненьким голоском:

— Надеюсь, ты расскажешь то, что мне положено знать, когда придет время.

— Что у нас на ужин?

— В хлебнице лежит батон. Можешь приготовить себе чашку какао. А я иду спать.

— А молока у нас много?

— Достаточно.

— Тогда я выпью стакан молока.

— Оставь только нам с отцом к завтраку. — Она направляется к двери, держа в руке будильник, который тикает в тишине, как метроном. — Пожалуйста, не сиди долго и не забудь выключить свет.

Я иду на кухню, нахожу батон, разрезаю его вдоль и густо намазываю маслом. Интересно, почему Старушенция не стала расспрашивать меня подробнее об Ингрид? Поразмыслив над этим, я прихожу к выводу, что в глубине души она была даже рада, узнав, что я ходил куда-то с девушкой.

Беру батон, молоко, возвращаюсь в гостиную и сажусь у огня. Вся беда в том, что, в общем-то, мне и самому это начинает казаться пошлым и грязным. Ведь об этом даже говорить не положено, просто так уж повелось испокон веков, и надо, чтобы продолжался род человеческий, однако людей, которые занимаются этим ради удовольствия, ставят на одну доску с пьяницами и картежниками. Такие мысли невольно приходят мне в голову, хоть я и знаю, что это неправда, во всяком случае у Крис с Дэвидом, да и у меня с Ингрид это не так.

Глава 6

I

На следующее утро Хэссоп уже появился на работе — несколько раньше, чем мы предполагали, и, безусловно, раньше, чем нам хотелось.

— А я-то думал, что мы еще недельку поживем спокойно, — говорит Джимми, глядя вслед нашему боссу, который только что прошел через зал к себе в кабинет и захлопнул за собой дверь. — Разве по словам его сестры нельзя было этого предположить?

— Наверно, это было в конверте, — говорю я и ухмыляюсь.

Ну, не все ли мне равно, вернулся Хэссоп или нет? Я счастлив, и это главное. А старина Хэссоп — не такой уж он плохой. Он знает свое дело, и если иногда бывает не очень приятным, так на то он и босс. У него свои заботы… Взять хотя бы эту его сестрицу… Если б мне пришлось жить с такой придурковатой теткой, я бы, может, тоже кидался на всякого встречного. А я, как я уже сказал, счастлив. Сегодня утром я не разговаривал с Ингрид, но один вид ее ног, мелькнувших где-то впереди, в тумане, сразу воскресил в моей памяти все, что было вчера, и я подумал о том, какой же я счастливый-рассчастливый пес. И все люди сразу показались мне такими хорошими. Я даже обнаружил какие-то симпатичные черточки в этом грубияне Конрое. Во всяком случае, так было до обеденного перерыва…

А потом, перед самым звонком, мы стояли группой человек в пять возле входной двери, у шкафа, где хранятся чертежи, и чесали языки. Кто-то произносит имя Конроя; в эту минуту дверь распахивается и входит сам Конрой.

— Кто это болтает обо мне? — спрашивает он. — Кто тут произнес сейчас мое имя?

Это был не я, но меня словно за язык кто дергает: на ум пришел хлесткий ответ, и просто обидно промолчать.

— Я, — говорю. — Рассказывал ребятам, что купил свинью и не могу придумать, как бы ее назвать.

Позади меня кто-то крякает от хохота, и на всех лицах появляются улыбки — на всех, кроме лица Конроя. Он секунду смотрит на меня, окаменев от бешенства. «Ах ты… паскуда… щенок…» И, раздвигая окружающих, движется прямо на меня. Я стою. Я вовсе не хотел затевать с ним ссору — особенно сегодня, когда у меня на душе так хорошо, но, видно, рано или поздно это должно было случиться. Сердце у меня колотится как сумасшедшее: я чувствую, что драки не миновать, но отступать — да еще при свидетелях — я не намерен.

Я знаю: единственный путь к спасению — ближняя схватка, а потому приседаю, увертываюсь от удара Конроя, метившего мне в голову, и, ринувшись вперед, обхватываю его за пояс. Покрытый линолеумом пол со стремительной быстротой надвигается на меня, и я падаю, увлекая за собой Конроя. Мы катаемся по полу, ударяясь о шкаф с чертежами. Я задеваю ухом за ручку одного из ящиков и чуть не вскрикиваю от боли, да еще Конрой, стараясь вырваться из моих объятий, чтобы как следует отдубасить меня, умудряется то и дело дать мне пинка по голове. Словом, я уже чуть не плачу и странно боюсь, что вот-вот не выдержу и зареву у всех на глазах. Я извиваюсь и вытягиваю шею, чтобы Конрой не мог дотянуться до моей головы, и тут вижу прямо перед собой жирную ляжку, обтянутую брючиной. Не раздумывая над тем, дозволенный это прием или недозволенный, я впиваюсь в нее зубами и кусаю изо всех сил.

Ну, теперь все в порядке. Конрой издает отчаянный рев, ноги его взвиваются в воздух, и он выпускает меня. Он стоит на коленях, держась обеими руками за низ живота, и причитает: «Что же теперь будет? Что же теперь со мной будет?»

Все помирают со смеху — кроме меня. А я смотрю на Конроя и пытаюсь сообразить, неужели я ему действительно что-то повредил; я ведь совсем этого не хотел и думал, что укусил его в ляжку, да только он видно, повернулся.

Дверь распахивается, в зал входит Хэссоп. И замирает при виде Конроя, который все еще стоит на коленях, держась за низ живота, и стонет. Я поднимаюсь на ноги, а все вокруг покатываются со смеху. Но конечно, смех разом смолкает, как только они видят Хэссопа, а он смотрит на Конроя, который теперь вроде бы стоит перед ним на коленях и молит его о чем-то.

— Что тут происходит? — спрашивает Хэссоп. Конрой поднимает на него глаза и тут же отводит взгляд, не произнеся ни слова. — Вы что, дрались, Браун? — спрашивает Хэссоп уже у меня.

— Просто немного валяли дурака, мистер Хэссоп, — говорю я.

Отряхиваюсь, а сам наблюдаю за ним — он стоит, весь белый: должно быть, подбирает слова, чтобы как следует на нас наорать. Но не орет. Нервный тик пробегает у него по лицу, и он говорит:

— Ну, здесь для этого не место и не время. Займитесь-ка делом, и чтоб больше этого не было.

И он удаляется к себе в кабинетик, а Конрой встает, идет к своей доске, взбирается на табурет и застывает, опустив голову на руки. Я с минуту смотрю на него, потом подхожу:

— Слушай, у тебя все в порядке, Конрой? — спрашиваю я.

— Проваливай, — рычит Конрой, не поднимая головы.

Я возвращаюсь к себе и принимаюсь за работу. Но время от времени все же поглядываю на него: а вдруг я и в самом деле что-нибудь ему повредил. Правое ухо у меня саднит потом весь день.

Если мы думали, что все на этом и кончилось, то глубоко ошибались. На другое утро Хэссоп останавливается против Конроя и говорит:

— Мистер Олторп хочет видеть вас, Конрой. И вас, Браун.

Конрой поднимает свою большую голову, долго смотрит в упор на Хэссопа, потом слезает с табурета и шагает к двери. Я — за ним.

— Ты, конечно, понимаешь, что это значит? — спрашивает он, когда мы выходим в коридор. — Наш друг Хэссоп снова занимался доносами. У него не хватает духу самому нас взгреть, так он передает эту грязную работенку Олторпу.

— А что мы ему скажем? — спрашиваю я. Удастся ли нам наскоро придумать что-либо пристойное?

— Можешь не волноваться, — говорит Конрой. — Я немного знаю Олторпа: он нам даже слова вставить не даст.

Останавливаемся перед массивной дверью, на которой золотыми буквами выведено: «Главный инженер».

— За этим порогом, — говорит Конрой, — владычествуют две тысячи в год… Пошли.

Он стучит в дверь и прикладывает к ней ухо. Какая-то машинисточка трусит мимо и оглядывает нас с головы до ног. Я подмигиваю ей, хотя настроение у меня сейчас далеко не такое, чтобы подмигивать. Из кабинета доносится громкий возглас, Конрой поворачивает ручку, и мы входим.

Мистер Олторп — крупный мужчина с гладко зачесанными седыми волосами, они блестят при свете, падающем из большого окна за его письменным столом. Он кончает диктовать. Отпускает стенографистку, и она, подхватив свои карандаши и блокнот, проходит по ковру к двери в соседнюю комнату. Мистер Олторп достаёт сигарету из пачки «Плейерс», лежащей на столе, и закуривает. Еще только одиннадцать часов, а большая пепельница уже полна окурков и обгоревших спичек. Он жестом велит нам подойти поближе, снимает большие очки, кладет их на стол и смотрит на нас так пристально, что я теряю всякое присутствие духа.

— Послушайте, вы двое, — говорит он наконец. — Я слышал, вы на работе играли в чехарду. А потом катались по полу и тузили друг друга?

Наверно, нам надо что-то сказать, но я предоставляю это Конрою, а он молчит как немой, и я устремляю взгляд в окно, за спиной мистера Олторпа, и наблюдаю за ярко-желтым грузовиком, который свалил груз и, задрав вверх рогатины разгрузочной лебедки, похожие на огромные ноги циркового клоуна, едет по двору.

— Чтоб этого больше не было, ясно? — заявляет мистер Олторп и изо всей силы ударяет ладонью по столу, так что я подпрыгиваю на целый фут. — Если у вас возникают споры и вы хотите решать их таким путем, будьте любезны делать это за пределами нашего бюро. Здесь я этого терпеть не намерен. Вы приходите сюда работать, так и занимайтесь делом. За это вам платят деньги, а если вас это не устраивает, забирайте свои вещички и мотайте в другое место. Я не желаю, чтобы мое бюро превращалось в обезьяний питомник. Если бы я в молодости вел себя так, меня безо всяких предупреждений выставили бы на улицу. Но в те времена мы ценили свою работу — тогда получить место было не так-то просто.

Теперь я смотрю на галстук мистера Олторпа — аккуратно повязанный, синий в белый горошек. Интересно, буду ли я когда-нибудь сидеть за большим столом, получать две тысячи в год и отчитывать двух парней за драку на работе. Я вспоминаю потом, что в ту минуту ничуть не дрожал за свое место.

— Вы-то уж достаточно взрослый, — говорит тем временем Олторп, обращаясь уже только к Конрою. — Вам, во всяком случае, можно было бы и не разъяснять всего этого, и вы, старшие, должны были бы подавать пример таким, как Браун. У меня нет жалоб на вашу работу, Конрой. У вас хороший технический ум, и мы всегда возлагали большие надежды на ваши способности. Так что пора бы вам повзрослеть.

Он переводит взгляд на меня, и я чувствую себя как бабочка, которую накололи на булавку и пришпилили к стенке.

— А вот о вас, Браун, я не могу того же сказать, — говорит он. — Последнее время мистер Хэссоп не очень доволен вашей работой. Когда вы поступили к нам, вы казались многообещающим парнем, но сейчас не стараетесь зарекомендовать себя с лучшей стороны. В чем дело? Или может быть, ваши мысли заняты какой-нибудь девчонкой, а не тем, что лежит у вас на чертежной доске?!

Я краснею и открываю было рот, чтобы ему ответить, но тут же закрываю его, потому что он не дает мне слова вымолвить.

— Наведите-ка порядок в своих мыслях и займитесь делом, если хотите работать у нас. — Тут он берет очки и надевает их. — Я не знаю, из-за чего произошла эта драка, и не желаю знать. Но чтобы больше я об этом не слышал.

Он упирается взглядом в бумаги, и я понимаю, что разговор окончен. Однако едва я успеваю подумать, что все сошло благополучно и надо поскорее убираться отсюда, как старина Конрой, который до сих пор молчал, словно воды в рот набрав, произносит нечто такое, отчего холодок бежит у меня по спине, а мистер Олторп снова снимает очки.

— Что такое? — спрашивает он.

— Я сказал, что не понимаю, почему вокруг этого подняли такой шум, — говорит Конрой. — Подумаешь, люди поспорили у себя в бюро! Разве нельзя было и разобрать это в бюро, а не выносить сюда?

Собственно, это все равно, что назвать Хэссопа наушником… Я вижу, как лицо мистера Олторпа наливается краской и глаза вылезают из орбит; он швыряет на стол очки и встает, опираясь на руки.

— Вы, что, решили учить меня, как мне обращаться со своими служащими, Конрой?! — говорит он. И начинает все сначала и говорит все то, что уже сказал, и даже куда больше, только на этот раз сдабривает это такими словцами, что я то и дело отвожу глаза и жалею, что не могу провалиться сквозь землю, до того мне неловко. Слышать эти слова от него мне так же неприятно, как если бы на его месте был наш Старик. Может, он думает, что другого языка мы не понимаем, но мне кажется, что человек, занимающий такое положение, как мистер Олторп, не должен так выражаться, и я знаю, что никогда больше не смогу относиться к нему с прежним уважением. В какую-то минуту я бросаю украдкой взгляд на Конроя и вижу, что он стоит, поджав губы, и все, что говорит Олторп, для него пустой звук.

— А теперь убирайтесь, — говорит Олторп, — пошли вон оба.

Он опускается в свое кресло и снова протягивает руку к очкам.

Когда мы выходим в коридор, Конрой бранится на чем свет стоит. Он чуть на стену не лезет от ярости. Что же до меня, то я дрожу с головы до пят, и сердце у меня бешено колотится.

— О господи, — говорю я, — мне хотелось провалиться сквозь землю, когда он начал садить непечатными.

— Грамотный малый, ничего не скажешь! — замечает Конрой. — Надо отдать ему справедливость: не боится крепкого словца и не стесняется говорить, что думает.

— Знаешь, я считаю, что это все из-за меня: ведь это я тебя поддел.

— Нет, виной всему Хэссоп. Так бы и вышиб все его желтые зубы! Доносчик, гадина!

Я смотрю на Конроя, и — вот уж чего бы никогда не подумал — он начинает мне даже нравиться. Я знаю, что никогда не забуду, как он держался перед Олторпом.

— Ты уж извини меня, Конрой, за то, что я тебя укусил, — говорю я ему, — но больно крепко ты меня колошматил.

— Да ладно, забудем об этом, — бурчит он. — Просто мне показалось сначала, что ты меня всерьез изувечил. Ну, теперь, по-моему, мы квиты. Я ведь тогда здорово разозлил тебя тем, что проехался по адресу той девчонки… Но долго видеть здесь мою физиономию тебе не придется, можешь мне поверить. Больше я такой душ принимать не желаю. Да будь я проклят, если я останусь здесь и позволю, чтобы меня распекали, как мальчишку за прогул.

И он распахивает дверь, со всего маху ударив по ней ладонью. Пружина резко возвращает ее обратно, и я едва успеваю подставить руку, чтобы она не ударила меня по лицу. Конрой идет по проходу и останавливается возле Уимпера. Это маленький чертежник средних лет, безответный работяга — из тех, что готовы всю жизнь гнуть спину за гроши.

— Где у тебя «Манчестер гардиан»? — спрашивает Конрой намеренно громко, чтобы все слышали.

— Не беспокойся, я сразу же дам тебе ее в обеденный перерыв, — говорит Уимпер, испуганно взглянув на Конроя.

— На черта мне сдался твой обеденный перерыв, — говорит Конрой. — Я хочу сейчас.

Уимпер пожимает плечами.

— Пожалуйста.

Не глядя, он выдвигает левый ящик и продолжает работу.

Теперь уже добрая половина сотрудников наблюдает за Конроем, а он берет газету, расстилает ее на своей доске и начинает переворачивать страницы, точно он не на работе, а в читальне. Дойдя до полосы, где печатаются объявления о найме, он принимается их читать, водя пальцем по колонкам.

Не проходит и минуты, как Хэссоп начинает что-то подозревать. Он выходит из своего кабинетика и, как всегда, неслышно ступая, приближается к Конрою, а тот на него никакого внимания.

— Вам непременно нужно читать газету во время работы, Конрой? — спрашивает Хэссоп этаким язвительного ироническим тоном, но Конрой продолжает читать, будто его тут и нет. — Я к вам обращаюсь, Конрой, — говорит Хэссоп, начиная выходить из себя.

Конрой поворачивает голову и смотрит на Хэссопа.

— Я ищу работу, — говорит он. — И если здесь ничего не найду, то посмотрю в «Йоркшир пост» и во всех других газетах. — Он уже с трудом сдерживается. — Хватит с меня этой чертовой каторги, Хэссоп. Ухожу я. Я не из тех запуганных работяг, которые в три погибели склоняются над доской, как только заслышат голос хозяина. У меня все-таки шарики работают, и я попробую применить свои способности где-нибудь в другом месте. Думаю, долго искать мне не придется: немало есть фирм, которые плачут по парням со смекалкой. Да и платят они куда больше, чем в этом вашем потогонном бюро!

Вот это он высказался, ничего не скажешь, и все вокруг напряженно прислушиваются, стараясь не упустить ни слова и гадая, что же будет дальше. Ну и напорист же этот Конрой — как бык, думаю я. Ни перед чем не остановится, если его разозлить. Лицо у старины Хэссопа становится белым, как кусок сала, а рот начинает дергаться — так всегда с ним бывает, когда он взбешен.

— Вам придется искать себе работу куда быстрее, чем вы думаете, Конрой, если вы будете так себя вести.

— Можете меня уволить хоть сейчас, — говорит Конрой. — Только сделаете мне одолжение.

На лбу у Хэссопа надувается жила, и на секунду всем нам кажется, что он сейчас велит Конрою явиться за расчетом. Но пора бы нам знать, что у него никогда не хватит духу сделать это в присутствии всего бюро. И он продолжает стоять и стоит на целую минуту дольше, чем следует. Потом сдавленным голосом произносит:

— Я предупредил вас, Конрой. Так что смотрите.

И, повернувшись, возвращается к себе в кабинет.

Конрой провожает его взглядом, пока за ним не закрывается дверь, после чего снова принимается листать газету, то и дело слюнявя кончик пальца.

II

Однажды вечером, вернувшись домой, я слышу: наш Старик у себя наверху практикуется на тромбоне. Надо сказать, что Старик наш — большой мастак по этой части. В свое время его звали в самые что ни на есть хорошие оркестры, но он не принял ни одного приглашения: в Южный Йоркшир он не поехал, потому что забои там слишком глубоки и душны для него, в других же местах ему пришлось бы совсем уйти из шахты и стать чернорабочим на заводе, а денег это давало мало. И поэтому он всегда играл в кресслийском оркестре, который, конечно, не чудо XX века, а просто неплохой второразрядный коллектив. Сам я ни на чем не играю, но оркестр люблю, особенно на марше, и до чего же приятно бывает видеть, как наш Старик шагает по улице, задрав к небу свой тромбон, слышать его резкий звук на фоне остального оркестра.

Старик спускается вниз, когда я пью чай, и берет с каменной доски открытку.

— Ты не забыл про это, Вик?

Это повестка донорам — надо явиться в школу на Шайргроувроуд. Старик тоже получил такую, а мы обычно ходим туда вместе.

— Забыл, — говорю я, — но это не страшно: никаких особых дел у меня нет.

— И кто это сдает кровь в середине зимы? — говорит наша Старушенция. — Разве не ясно, что это ослабляет сопротивляемость организма простуде и болезням.

— Да перестань ты, — говорю я.

— А по-моему, в некотором роде это даже полезно, — заявляет наш Джим. — Одно время кровопускание рассматривалось как средство излечения почти от всех болезней.

Я строю рожу мистеру Всезнайке, а наша Старушенция говорит:

— Так ведь больше-то этого не делают, верно? С тех пор кое-чему научились.

Старик чистит ботинки у огня.

— Не вижу в этом никакого вреда, — говорит он. — Зато эта капля крови, которую у тебя берут, может принести кому-то большую пользу.

— О господи! — вздыхает Старушенция. — Каждый должен чем-то помочь другому. Без этого весь свет полетит в тартарары. Но все-таки, Виктор, я бы на твоем месте попринимала зимой пивные дрожжи и рыбий жир. Очень полезно.

Я снова строю рожу. Я уже много лет не принимаю ни пивные дрожжи, ни рыбий жир.

— Джим выпил целую бутылку. Надо будет завтра купить в аптеке еще.

— Тогда купи лучше в капсулах: я слишком стар, чтобы пить рыбий жир с ложечки. — Я протягиваю ей чашку. — Есть там еще капелька?

Старушенция снимает с огня чайник и наливает мне чашку.

— Будь ты самый что ни на есть старый, а полезные вещи всегда полезны, в том числе и материнский совет…

— Так, послушаем лекцию.

— Вот сейчас надеру тебе уши, молодой человек, будешь знать, как над матерью смеяться. Добрый совет всегда пригодится.

Я вскакиваю из-за стола, выбрасываю вверх руки и на манер Эла Джолсона принимаюсь плясать.

— Мамочка, я тебя обожаю, мамочка, жить без тебя не могу…

Лицо ее расплывается в улыбке, хоть она изо всех сил хмурит брови.

— Пошел, пошел, этакий ты кривляка.

Вся школа освещена. Мы пересекаем спортивную площадку и направляемся к входной двери, но тут висит табличка: «Сдавать кровь — туда», а на ней стрелка. Какой-то парень и женщина средних лет, оба с повестками, ждут у двери слева, и двое или трое сидят у двери в помещение, где берут кровь. Мы со Стариком занимаем очередь. Теперь для меня сдавать кровь сущие пустяки, раз плюнуть, но я никак не могу привыкнуть к запаху больницы, который появляется здесь, как только оборудуют донорский пункт. Старик заходит; через минуту захожу и я и сажусь перед тем парнем, который берет у меня повестку. Он дает мне карточку, которую я должен подписать и где сказано, что у меня никогда не было желтухи, малярии, рака, нефрита и множества других малоприятных вещей. У вас не возьмут кровь, если вы болели чем-либо из того, что тут перечислено, и всякий раз приходится подписывать такую карточку — наверно, в подтверждение, что после вашего последнего посещения ничего такого у вас не было. Затем этот парень дает мне почтовую открытку, на которой я должен написать свою фамилию и адрес. Недели через две мне пришлют ее по почте с сообщением о том, куда пошла моя кровь. Наконец он вручает мне донорский лист и что-то еще, и я перехожу к девчонке в синем халате, которая завладевает моей рукой, всаживает иглу мне в палец, выжимает из него несколько капель крови в стеклянную пробирку и потом добавляет туда какой-то жидкости. Затем она берет стеклянную трубочку, опускает ее в пробирку, дует и следит за тем, как меняется цвет. Так она устанавливает группу моей крови и сверяет ее с той, что указана в донорском листе. Я выхожу из комнаты, прижимая к уколотому пальцу кусочек ваты, вешаю пиджак на крючок и присоединяюсь к тем, кто ждет очереди.

В большом зале расставлены каталки, и сестра подводит меня к одной из них. Я ложусь на спину. Она дает мне в руку подобие ручки от головной щетки — я должен то сжимать ее, то расслаблять пальцы, пока сестра будет накладывать мне выше локтя резиновый жгут и стягивать его, чтобы лучше выступила вена. Все доноры готовы. Тут появляется женщина-врач, подходит ко мне, мило так, как всегда, улыбается и спрашивает, хорошо ли я себя чувствую. Я говорю, что хорошо, она вводит мне иглу — так осторожно, что я почти ничего не ощущаю, кроме прикосновения ее пальцев. Я смотрю на ее лицо. Она совсем не накрашена, и кожа у нее чистая, молодая. Всякий раз я думаю о том, какая она славная, и удивляюсь, что она не замужем, потому что она наверняка была бы хорошей женой какому-нибудь парню.

— Вам так удобно?

— Отлично, спасибо.

Она снова улыбается и переходит к другому донору. Мне очень хочется закрыть глаза, но я боюсь заснуть, поэтому я таращу глаза и смотрю в потолок, а время от времени бросаю убийственный взгляд на сестру — та сидит подле каталки и вяжет джемпер, в то время как я истекаю кровью, которая скапливается в бутылке на полу. Помещение старое, требует ремонта. С тех пор как я его помню, оно всегда требовало ремонта. Десять лет назад, в этой самой комнате, я сдал экзамены за начальную школу и перешел в среднюю. Десять лет! Говорят, чем старше ты становишься, тем быстрее бежит время, но даже я помню, что было десять лет назад. А что будет еще через десять лет? Что я буду делать, когда мне стукнет тридцать? Наверно, буду женат, и, возможно, у меня уже будут дети. Но на ком я буду женат? Кто будет эта девчонка? Еще две недели назад я, пожалуй, сказал бы, что это будет с Ингрид, — да, пожалуй. Но сейчас… Странно, как все получилось с Ингрид. Я теперь встречаюсь с ней два-три раза в неделю и вроде бы добился всего, о чем мечтал. Вроде бы. Но почему-то — сам не знаю почему — куда-то исчезли все чары, что были вначале, хотя порой ее близость и теперь еще здорово волнует меня. Словом, когда я думаю о женитьбе, я не думаю о ней — вот и все…

Минут через двадцать, полежав и выпив по чашке чаю, мы со Стариком выходим из ворот — все кончено, и порядок.

— Ты идешь прямо домой? — спрашивает Старик, и я говорю:

— Да, пожалуй: у меня на сегодняшний вечер ничего не запланировано.

Мы спускаемся с холма и доходим до «Виноградной лозы» — приятного тихого кабачка, где на стенах висят таблички, предупреждающие о том, что петь нельзя. Старик вдруг останавливается и говорит:

— Выпить не хочешь?

Я обалдело гляжу на него. Потому обалдело, что, сами понимаете, хоть он, конечно, и знает, что я иной раз выпиваю, как всякий парень, но до сих пор он ни разу не признавал за мной такого права и не приглашал с собой в кабачок.

— Не возражал бы пропустить по кружечке, отец.

— Надо же немного подкрепиться, верно? — говорит он, и я вижу при свете, падающем из окна, что он ухмыляется.

— Точно.

Хозяин знает Старика и приветствует его:

— Добрый вечер, Артур. Как жизнь?

— Добрый вечер, Джек. Помаленьку, серединка на половинку. Но особенно жаловаться не приходится. А сам-то как?

Хозяин говорит, что и ему особенно жаловаться не приходится, и спрашивает, что нам подать. Старик смотрит на меня, и я решаю, что разумнее, пожалуй, не показывать вида, будто я такой уж знаток, а потому говорю: «Я возьму то же, что и ты». Старик заказывает две полпинты черного пива (я лично предпочитаю горькое, светлое), пачку «Плейерс», и мы усаживаемся за столик поближе к огню. Единственные посетители, кроме нас, — два каких-то парня, которые сидят по другую сторону камина и беседуют о футболе.

Старик поднимает кружку.

— Ну, чтоб все было хорошо.

— Поехали.

Он пьет, ставит на стол кружку и, уперев руки в колени, выпрямляется на табурете.

— Ты чего осклабился? — минуту спустя спрашивает он.

— Да так, ничего.

Но я не могу сдержать улыбки — ведь это, что ни говорите, еще одна веха в моей жизни, такая же, как мои первые длинные брюки или первая сигарета, которую я открыто закурил дома! Сегодня Старик как бы окончательно признал, что я уже совсем взрослый.

— Славное, тихое тут местечко, — говорит Старик. — Никогда никаких буянов. Ты здесь уже бывал?

Я говорю, что нет, не бывал.

— Но ведь ты же иногда выпиваешь, верно?

— Да, иной раз пропускаю кружечку.

Он кивает.

— Не вижу особой беды в том, что молодой парень выпьет иной раз кружечку, только перебирать не надо. А то ведь есть такие, которые выхлестывают по восемь-девять кружек подряд, а потом начинают хватать всех за грудки.

— Да, это совсем ни к чему.

— Конечно, ни к чему, но только немало парней именно так себя и ведут.

— Неплохое здесь пиво.

— Да, Джек хорошее пиво держит, что верно, то верно. Некоторое время мы сидим молча, потом Старик спрашивает:

— Ну, как у тебя на работе дела?

— Все в порядке.

— Тебе по-прежнему там нравится?

— Да, в общем, нравится. — Я знаю, что это не совсем так, но очень трудно объяснить Старику то, в чем я и сам еще не вполне разобрался.

— По-моему, специальность у тебя хорошая. Во всех вечерних газетах полно объявлений о том, что требуются чертежники.

— Да, мест вокруг сколько угодно.

— А что ты скажешь насчет вашей фирмы? Думаешь остаться там, когда они возьмут тебя на полную ставку?

— Ну, пока еще я не думаю никуда переходить. Вот когда мне стукнет двадцать один, там видно будет. Платят они столько, сколько установлено профсоюзом, а работа — как везде в этой области, по-моему, не хуже и не лучше. Конечно, я, наверно, мог бы устроиться на такое место и где-нибудь еще. По-моему, насчет продвижения по службе у нас в бюро не очень-то. Слишком много пронырливых башковитых ребят.

— Но ведь если ты задумаешь перейти на другое место по той же специальности, тебе придется уехать отсюда. Это ты понимаешь?

— Да, придется. Может быть, в Манчестер или в Бирмингем.

— М-да. — Старик кивает и молчит, как бы взвешивая мои слова. Потом говорит: — Что поделаешь, многим ребятам приходится отрываться от семьи и шагать самостоятельно, если они хотят чего-то добиться в жизни. И делать это надо, пока ты еще один и тебя ничто не связывает.

— Наверно.

Давно мы со Стариком так не беседовали. Если подумать, то мы вообще ни о чем не говорили — скажешь, к примеру, где лежит сапожная мазь, или попросишь передать соль, и все.

— Ты только не вообрази, будто я тебя выталкиваю из дому и всякое такое прочее, — говорит он. — Просто я хочу, чтобы ты знал, что я все понимаю, и, если ты решишь, что лучше тебе уехать, твое дело. Я не хочу, чтоб ты думал, будто кто-то здесь станет тебе мешать.

— Нет, нет, я понимаю.

— Конечно, матери твоей это не понравится. Ты для нее все еще дитя малое.

— Если бы я был на другой работе, ей уже года два назад пришлось бы от этой мысли отказаться.

— Ты имеешь в виду службу в армии?

— Да.

— А как ты считаешь, тебя еще могут призвать?

— Не думаю. Многие из нас, кто работает у Уиттейкера, подучили отсрочку. Так что не думаю, чтоб нас теперь побеспокоили. Похоже, что на нас скоро вообще поставят крест.

— Ну что ж, это неплохо.

— А знаешь, я иной раз жалею, что не был в армии.

— Потерял бы два года, только и всего. Проболтался бы зря и меньше бы знал по своей специальности.

— А я думаю, что, может, по-иному смотрел бы на многое. Понимаешь, шире был бы у меня горизонт. Я разговаривал с парнями, которые служили за границей. Так, по-моему, ничего похожего я здесь у нас не видел.

— Армия, она, конечно, заставляет парня оторваться от маменькиной юбки, — говорит Старик. — Приучает стоять на собственных ногах. А что до расширения горизонта — не знаю. По-моему, это зависит от себя. Я знал ребят в девятьсот шестнадцатом, которые как пришли в армию, ничего не видевши, так из нее и ушли. Ничему она их не научила. Разве только открыла глаза на то, что политики разжигают войны, а мы, простые смертные, воюем.

Он осушает кружку, и я протягиваю за ней руку.

— Хочешь еще?

Он смотрит на электрические часы на стене и говорит:

— Да, пожалуй.

— Я вот подумываю о том, чтобы съездить как-нибудь в субботу в Хаддерсфилд, — говорит он, когда я возвращаюсь с полными кружками. — Хочешь погулять денек?

— Я ведь занят в магазине, отец, — напоминаю ему я.

— Ах да, конечно. Я и забыл. Ну, тут уж ничего не поделаешь. А жаль: давненько мы не проводили день вместе.

И правда, давненько. Я даже не помню, когда это было. И поднимаю кружку.

— Ну, хоть сегодняшний вечер мы вместе.

Старик подмигивает.

— Правильно, дружок. Только не будем слишком задерживаться, а то мать начнет беспокоиться, куда это мы девались.

Тут я замечаю коренастого человечка, который берет кружку пива у стойки и смотрит на Старика. Потом, держа в руке кружку, приближается к нам и хлопает Старика по плечу.

— Как дела, Артур? Как поживаешь, друг?

Наш Старик поднимает голову.

— Никак это Герберт! Э-э, давненько не видал тебя, друг. Присаживайся, присаживайся.

Человечек придвигает табурет и садится. Одет он очень прилично — серое твидовое пальто, зеленая фетровая шляпа, но, даже будь у него лицо не синеватого цвета, я сразу угадал бы его профессию.

— Ты ведь не знаком с моим сыном, Герберт? — спрашивает Старик. — Это мой старший. Другой еще в школу ходит, а этот — Вик — работает чертежником у Уиттейкера. — В голосе Старика звучит нотка гордости, и это удивляет меня, потому что мне никогда и в голову не приходило, что он может гордиться мной. Кристиной и Джимом — другое дело, но мной — никогда.

— Ей-богу? — говорит человечек. — Чертежником? Это получше, чем торчать в забое, а?

— Совершенно верно, — говорю я.

— Я всегда говорил, что моим сыновьям не придется спускаться в шахту, как мне, — заявляет Старик.

— Для молодежи сейчас золотое время, Артур, — говорит человечек. — Не то, что в дни нашей молодости. Тогда и выбора другого не было: либо иди в забой, либо на завод. И отцы наши только рады были послать нас под землю, чтобы мы принесли хоть немного деньжат. А мой парень, знаешь, работает сейчас в угольном управлении. И всегда ворчит, что меньше меня получает. Я говорю ему, что он сам не знает, под какой счастливой звездой родился. Да чтоб работать с девяти утра и видеть дневной свет в окошке, за это хватило бы и трех монет в неделю. На моем месте он бы через шесть дней окачурился. А то и меньше.

Он поднимает кружку и осушает ее до половины. Я смотрю, как уменьшается жидкость, и понимаю, что этот дядя выпить любит. И, словно прочитав мои мысли, он говорит:

— Прямо не знаю, что бы я делал без пива, Артур. Иной раз так думаю, что только пиво еще и держит меня. — Он достает пачку «Вудбайнз» и протягивает нам. — Им бы следовало выдавать нам пиво бесплатно, как уголь, — говорит он и смеется.

— Где же ты теперь работаешь, Герберт? — спрашивает его Старик, после того как мы все трое закуриваем.

— Да последние три года работаю у Раундвуда, днем, нагружаю вагонетки.

— У Раундвуда — это в Уэйкфилде? — говорит Старик. — Путь-то неблизкий, а?

— Да у меня есть машина, — говорит человечек. — Я уже давно не езжу на автобусах. Весь путь от дома до работы — двадцать минут.

— Барином стал, а, Герберт?

— А почему бы и нет? — говорит Герберт. — Никогда мы столько не заколачивали, как в последние десять лет, Артур, ну я и стараюсь, пока можно.

— Что значит — пока можно? Ты что, думаешь, опять будет кризис?

— Не может же всегда так быть, — говорит человечек. — Слишком много я знавал плохих времен, чтобы думать, будто так может без конца продолжаться.

— Ну, не знаю, Герберт. Я, к примеру, не вижу, почему бы так не могло продолжаться.

— Да ведь странные вещи бывают, Артур, вроде бы людям всегда нужен уголь. И наверно, еще долго будет нужен. Но оба мы с тобой знаем: было время, когда у людей в очагах было пусто, а уголь горами лежал на шахтных дворах. Все дело в экономике, Артур, а мы с тобой ничего в этом не смыслим. Мы с тобой умеем только вырубать уголь, если нас к нему подпускают…

Я сижу и слушаю их беседу. От добычи угля и экономики они переходят к политике. Оба они, конечно, лейбористы, так что спорить им особенно не о чем. Тогда они переходят к спорту и обсуждению Хаддерсфилдских городов, тут у них по двум или трем вопросам возникают разногласия, но они разрешают их вполне дружелюбно. Тем временем человечек берет себе еще кружку и наполняет наши тоже. Потом Старик угощает его, и мы, конечно, тоже пьем. Хорошо, что мы пьем черное пиво, думаю я: к тому времени, когда стрелки часов показывают без двадцати десять, мы выпили уже по пять кружек, а человечек приканчивает четвертую.

— Ты только посмотри, который час! — восклицает вдруг Старик. — Живо домой!

— Что-то больно долго у вас сегодня кровь брали, — говорит Старушенция при виде нас. В доме приятно, тепло, пахнет свежеглаженым бельем.

— Угу, — говорит Старик, и, услышав это, Старушенция окидывает нас взглядом.

— Понятно, — говорит она. — Вот, значит, где вы торчали.

— Да, нам захотелось выпить по кружечке, — говорит Старик, снимая пиджак. От пива глаза у него поблескивают, а наша Старушенция ни в жизни не допустит, чтобы кто-нибудь над ней смеялся.

— Значит, вот по каким местам ты решил таскать Виктора! — говорит она. — Решил, что пора учить парня дурным привычкам!

— А я считаю, ему уже можно выпить разок-другой, но только в меру, конечно, — говорит Старик. Он садится на стул и кладет ногу на ногу, чтобы снять ботинки.

— Теперь они и сами очень быстро всему научаются. Вспомнил бы лучше, что у тебя есть еще сын. И ты должен подавать ему пример.

Джим читает себе, не обращая внимания на происходящее.

— Я так полагаю, что подаю хороший пример любому из моих сыновей, — говорит Старик и подмигивает мне, воспользовавшись тем, что Старушенция повернулась к нам спиной.

Я подмигиваю ему в ответ. Я чувствую себя навеселе, а потому помалкиваю и двигаюсь очень осторожно, чтобы наша Старушенция ничего не заметила.

На минуту кажется, что этим дело не кончится и она будет говорить и говорить, но она вдруг решает прекратить пререкания и принимается снова гладить и развешивать выглаженное.

Глава 7

I

— Тебе хорошо было? — шепчет она мне на ухо.

— Да, — говорю я, — мне было хорошо.

Я лежу на расстеленном плаще рядом с ней, на спине и смотрю сквозь ветви деревьев на небо. Оно сегодня высокое, огромное и светлое; темными тенями бегут по нему облака, закрывая луну. Несколько секунд я лежу совсем опустошенный — без мыслей, без чувств, будто даже и не живу. Потом меня обжигает стыд. Это первое, что всегда приходит потом, только теперь я пообвыкся и легче его переношу. А сейчас меня еще пронзает мысль: ведь я ничего больше не чувствую. Голова у меня работает яснее и четче, чем когда-либо с тех пор, как я впервые увидел ее и подумал, могу ли я ей понравиться. Голова работает четко и ясно, и это очень страшно, потому что я не люблю ее, — вот она, правда. И она даже не очень-то нравится мне. И не из-за того, что произошло между нами, хоть я и знаю, что после первых встреч, когда мне хотелось лишь быть рядом с нею и чтобы она любила меня, именно то, что между нами ничего не было, мешало мне понять, что в конце-то концов я вовсе ее не люблю. Решить же, нравится она мне или нет — ну, как одни люди вам нравятся, а другие нет, — я не мог просто потому, что с первого же взгляда, не обмолвившись с ней ни словом, влюбился в нее. Теперь же я лишь удивляюсь, как я мог столько времени терпеть ее, — терпеть ее сплетни, ее глупость и интерес к скандальным происшествиям, ее болтовню про телевизор и программы-викторины и про то, как домашней хозяйке из Вулверхемптона или Тутинга посчастливилось выиграть большой холодильник или три тысячи пар нейлоновых чулок и поездку в Америку, когда она ответила на вопросы, которые знает каждый ученик в четвертом классе начальной школы. Но я знаю также, почему я ее терпел, — только этого больше нет и ничего другого взамен не появилось. Мне даже трудно поверить, что всего каких-нибудь две-три недели назад я мог бы пойти ради нее на край света. Сейчас я этого не понимаю. Не понимаю, и все.

— Что-то ты притих, — говорит она.

— Да?

— Неужели тебе нечего мне сказать? — Она поворачивается ко мне, и я чувствую на щеке ее горячее дыхание. — Вик!

— М-м-м?

— Сначала, понимаешь… ну, сначала я думала, что ты… ну, понимаешь, что ты хочешь, чтоб все было.

Я и хотел — это я твердо помню, но сейчас я меньше всего этого хочу.

— Возможно, — говорю я, — но я еще не настолько ополоумел.

— Тебе кажется, что это было бы совсем по-другому? — минуту спустя спрашивает она, и я думаю: «О боже! Ну, зачем она об этом говорит? То, что было, уже прошло, зачем же снова и снова к этому возвращаться?»

— Вероятно, — говорю я. — Не знаю.

— Вот как, ты не знаешь? — говорит она, и я думаю, что, наверно, она хочет дознаться, было у меня это еще с кем-нибудь или нет.

Внезапно во мне просыпается острое желание причинить ей боль, и я говорю:

— Ты так говоришь, точно я первый парень, с которым ты встречаешься.

— Ты что же, думаешь, что я с кем-нибудь еще так далеко заходила? — говорит она. — Ты считаешь меня такой, да?

— Почем я знаю? — говорю я. В общем-то, у меня нет особого желания обидеть ее, скорее я как бы хочу выместить на ней что-то. Она отводит глаза, и мне сразу становится жаль ее, и я говорю: — Я ведь это так, несерьезно. Я знаю, что у тебя никого до меня не было. Я знаю, что ты не такая.

— Иной раз я начинаю жалеть об этом, — говорит она.

— Да перестань ты.

Вот теперь она начнет раздумывать, не слишком ли много она себе со мной позволяет и не потому ли я стал меньше ее любить. Я и в самом деле меньше ее люблю, но не поэтому. И мне не до ее чувств — впору бы разобраться в своих собственных. Мне вдруг показалось, что я постарел лет на пять и стал как бы грязнее. И я подумал: «Вот, значит, как оно бывает, когда без любви. А ведь если говорить о чувствах, было бы это как сейчас или совсем по-настоящему, любовь осталась бы прежней».

— В общем, — говорит вдруг она, — я не считаю, что мы поступили плохо или должны чего-то стыдиться. В этом нет ничего плохого, когда человек тебе дорог.

А если не дорог? Что тогда? И ведь часто ты прозреваешь лишь потом, а до тех пор — точно слепой. Я вот сейчас прозрел, вопрос в том, как же мне дальше себя вести? Как мне порвать с ней, когда всего две недели назад я говорил, что без ума от нее, и это была правда? Как мне сказать ей, что мечта и влечение смешались, ослепили меня, сыграли со мной злую шутку? Как сказать, что я ошибся и лучше нам покончить с этим? Как сказать все это после сегодняшнего вечера, когда она так ясно дала мне понять, что я ей дорог, что она любит меня, да я и сам чувствую, что любит. Она никогда этого не поймет. Она решит, что я все время только этого и добивался, а добившись, бросаю ее, потому что она мне больше не нужна. Но на самом-то деле все иначе. А может быть, это и не имеет для нее такого значения, как, скажем, могло бы иметь для другой девушки? Да нет, я ведь вовсе не считаю ее девчонкой, которая ходит по рукам. Не думаю, чтобы она вела себя так с первым встречным Томом, Диком или Гарри: она должна быть влюблена в парня, чтоб пойти на такое. Возможно, она легко влюбляется, и это, пожалуй, точно — она пылкая штучка. Ведь она сама дала мне зеленый свет своим поцелуем в тот вечер, вон на той скамейке, иначе я бы никогда не зашел так далеко. А потом — можно посмотреть на всю эту историю и с другой стороны: не такой уж я большой сердцеед. Вокруг сколько угодно куда более интересных парней, и я был бы самонадеянным болваном, если б считал, что только я один могу ее так распалить…

Пошел дождь. Не сильный, и я не сразу заметил, что капает. Ну что ж, достаточно веский предлог, чтобы расстаться.

— Побежали. Надо куда-нибудь спрятаться.

Она начинает возиться с одеждой — оправляет платье, застегивается, потом встает, отряхивается и поднимает с земли сумку. Я встряхиваю плащ, и под его прикрытием мы бежим по траве. Остановившись под деревьями, она начинает в темноте красить губы и пудриться, а я смотрю на нее и думаю: вот сейчас меня это раздражает, а еще совсем недавно я бы с восторгом наблюдал за ней и умилялся. Просто не пойму, что творится со мной. Почему это так: вот думал, что нашел такое сокровище, а потом вдруг очнулся и обнаружил, что ничего не нашел? А если уж я сам не могу в себе разобраться, то как я сумею ей все это объяснить?

Она кончает прихорашиваться, щелкает пудреницей и бросает ее в сумку. Мы сидим на скамейке, не касаясь друг друга, и смотрим на дождь. Через минуту она уже начинает рассказывать мне какую-то скандальную сплетню про одного из наших боссов. Я не очень люблю этого типа, про которого она рассказывает, и потому слушаю ее с интересом, хотя вместе с тем это почему-то вызывает у меня раздражение. И мне хочется опровергать то, что она говорит. Скажи она мне сейчас, что черное — это черное, я бы стал уверять: нет, белое. Только для того, чтобы ей насолить.

Я что-то говорю ей наперекор, и она удивляется:

— А я думала, что ты его не любишь. Ты даже говорил мне это.

— Не люблю. Но это еще не причина верить всему, что про него наболтают.

Она понимает, что я хочу обрезать ее. Никогда прежде я не говорил с ней таким тоном, и я знаю, что она это чувствует. Но она молчит, лезет в сумочку, выуживает оттуда пачку сигарет и протягивает мне. У нее всегда есть с собой сигареты, и она никогда не курит моих. «Ты и так достаточно на меня тратишься, чтобы я еще курила за твой счет». Я всегда считал, что это очень трогательно с ее стороны, да и до сих пор так считаю. О, она очень славная девчонка, любой парень был бы рад встречаться с такой. И нечего мне выдумывать, будто она слишком доступна и вульгарна, — ничего подобного. Если она и ведет себя так, то ведь только со мной. Но мне она больше нужна… Вот она, страшная правда. Я курю сигареты и смотрю на дождь — мне не терпится, чтобы он скорее прошел и мы могли уйти.

— Проклятая погода, — вырывается у меня, и Ингрид внимательно на меня смотрит.

— У тебя сегодня плохое настроение, да?

— Не заметил.

— А я заметила, — говорит она. — Я что-то не то сказала или сделала?

— Нет. Конечно, нет.

Видно, настало время сказать ей все, но я никак не могу решиться. Как могу я это сделать после того, что было всего полчаса назад? Она никогда не поймет. И конечно, решит, что у меня с самого начала было так задумано.

— Но что-то все-таки с тобой неладно, верно? — говорит она.

— Просто все мне надоело. Не очень доволен я и работой. Я сам не знаю, что со мной. Раньше я всегда был всем доволен.

— Может, тебе стоит поменять работу? — говорит она.

— Возможно. Возможно, мне бы следовало уехать — куда-нибудь в Бирмингем или в Манчестер… переменить обстановку.

— Тебе бы этого хотелось? Уехать из Крессли?

Я пожимаю плечами.

— Не знаю. Может, мне и там было бы так же плохо. Порой мне кажется, что просто мне осатанело работать. Знаешь, на той неделе нас вызывал к себе Олторп. Меня и Конроя… — И я рассказываю ей про драку, опуская то, что ее вызвало, а также то, что я укусил Конроя.

— Ты что же, не ладишь с Конроем?

— О, парень он башковитый и цену себе знает. А я, как увидел, что есть возможность вставить ему фитиль, не выдержал. Зато теперь он нравится мне куда больше, чем раньше. Нисколько не скукожился, когда Олторп принялся на него тявкать, а как потом он держался с Хэссопом — красота, да и только. Просто удивительно, что Хэссоп тут же его не выгнал. Конрой сам на это напрашивался.

— Мне всегда казалось, что он какой-то ненормальный, — говорит Ингрид. — Вот уж с кем я бы не хотела остаться вдвоем.

— С кем? С Конроем?

— Нет, с мистером Хэссопом.

— Но почему же? Что в нем плохого? — Это какое-то новое мнение о Хэссопе.

— Он как-то так смотрит на тебя. Точно рентгеном просвечивает, как говорят машинистки.

— Кто? Старик Хэссоп? Неужели он к кому-нибудь пристает?

— Да нет, он всегда держится очень корректно и на расстоянии. Никогда слова лишнего не скажет. Но он так на тебя смотрит, что, кажется, пронизывает тебя насквозь и даже мурашки бегут по телу.

— Вот уж никогда бы не подумал, что у него такие склонности. Я тебе не рассказывал, как я ездил к нему домой с поручением, когда он болел гриппом?

Я знаю: рассказать Ингрид — все равно что рассказать всему нашему женскому коллективу, но как-то мне сейчас безразлично, если даже это и обойдет всех сотрудников и Миллер узнает о моей трепотне. Надо же о чем-то говорить, пока не перестал дождь, раз уж мы не можем уйти отсюда.

— …и вот спускается она с лестницы в этом своем капоте, с большим конвертом в руке, и я начинаю нести всякую чушь насчет того, что, мол, надеюсь, мистер Хэссоп скоро выздоровеет и так далее, а она мне вместо ответа: «Все тут, в конверте».

— Как, как она сказала?

— Все тут, в конверте. Вот что она сказала в ответ на мой вопрос, как чувствует себя Хэссоп, и сунула мне в руки конверт.

— О господи!

— Но самое чудное произошло, когда я выходил из дому… Я открыл дверь, и только она увидела солнечный свет, как бросится ко мне да как закричит: «Закройте дверь! Закройте дверь!» Можно подумать, что она боялась рассыпаться и превратиться в прах, как, говорят, бывает с вампирами.

— Фу! — вздрагивает Ингрид. — У меня даже мурашки пошли по коже. Ну и что же было дальше?

— Я выскочил на улицу. И не успел я поставить ногу за порог, как дверь с грохотом захлопнулась. Задержись я на несколько секунд, и меня бы вышвырнули на улицу через окно.

— Ну, скажу я вам… — говорит Ингрид и хихикает. Она скрещивает руки на груди, словно прижимает к себе рассказанную мной историю, чтобы в целости донести ее до своих подружек. Завтра к обеденному перерыву она облетит уже всех наших сотрудников, но мне все равно. Я смотрю вдаль, в глубину парка.

— Дождь вроде не очень сильный. Так что побежали.

Делать нечего: приходится еще немного пообниматься, прежде чем она решится уйти. И пока она приводит себя в порядок, я шагаю по асфальту аллеи и чувствую, как во мне нарастает раздражение. Мне хочется остаться одному — немедленно, сию же минуту, чтобы подумать обо всем, что произошло, и решить, как вести себя дальше. Но я знаю, что мне надо проводить ее, и рад, что темно: странно, но я не хочу, чтобы нас видели. Очень будет плохо, если кто-нибудь, кто знает нас обоих, повстречает нас и сделает далеко идущие, но совсем не верные выводы.

Наконец она готова, и мы двигаемся к воротам.

— Ты уже отутюжил свой парадный костюм? — спрашивает она.

Раздражение еще не исчезло, а потому я переспрашиваю: «Парадный костюм?» — хотя прекрасно знаю, о чем идет речь.

— Ну да, для бала.

— Для того самого? Я надену фрак, разве я тебе не говорил?

Вот вам еще пример. Я с таким нетерпением дожидался нашего бала, потому что в этом году я мог бы прийти туда со своей девушкой. И я был так счастлив. Эх, почему нельзя полюбить девчонку и оставаться ей верным всю жизнь? Почему все так сложно? Сейчас я думаю о том, что лучше бы я не видел ее никогда. А первое свидание… Я не знал, куда себя девать — так мне не терпелось поскорее ее увидеть. А теперь… Никогда я не сумею объяснить этого ей. Я уж знаю, что никогда.

— Что с тобой? — спрашивает она.

— А что?

— Ты вздыхаешь. Да так тяжело, точно у тебя на плечах весь мир.

У меня и в самом деле такое чувство, будто на плечах у меня весь мир — и какой же это прекрасный, тихий мир!

— Ты ничем не расстроен? — спрашивает она. — Сегодняшний вечер тебя не огорчил?

— Конечно, нет.

А почему я, собственно, должен быть огорчен? Если я и противен себе, то не поэтому. А потому что понял: ничто нас не связывает. Не только девчонкам есть что терять, я тоже потерял кое-что сегодня из-за девушки, которую я вовсе не люблю и которая даже не очень мне и нравится. Но кое-что я, пожалуй, и приобрел — известный опыт. Да, наверно, это можно назвать опытом.

Я думаю об этом всю дорогу, пока мы идем через парк и затем по улицам, к ее дому. Пусть потихоньку само отомрет, решаю я, охладеет, остынет. Я считаю, что она имеет право на что-то лучшее, но знаю, что никогда не смогу ей этого объяснить.

— Когда мы теперь увидимся? — спрашивает она у своей калитки.

— Завтра.

— Не на работе же, глупый, — я не то имела в виду.

— Боюсь, что в эту субботу не удастся. Да и в воскресенье тоже. Один старый приятель приезжает ко мне на выходной. Мы не виделись несколько лет. Во всяком случае, мы ведь встретимся на работе. А сейчас очень трудно условиться. Я понимаю, что она не может не почувствовать охлаждения во мне, даже если и не догадалась, что я все вру насчет приятеля. И все-таки едва ли она может понять, насколько я к ней охладел. Откуда ей догадаться?

— Ладно, — говорит она, и я рад, что она не нудит. Она ждет. Молчание. Она не подставляет мне лица и даже не смотрит на меня, но я знаю: она ждет, чтобы я поцеловал ее. И почему бы ей не ждать после того, что только что было? Я колеблюсь всего секунду, потом беру ее за подбородок, приподнимаю ее лицо и целую в губы. Но даже все золото Английского банка не заставило бы меня вложить хоть каплю чувства в этот поцелуй. Теперь-то уж она поняла, думаю я по дороге домой, если не понимала раньше.

II

Несколько дней мне удается держаться вдали от Ингрид, а потом я получаю от нее записку через юного Лейстердайка. Я прочел ее в туалете и задумался: что отвечать? Самое простое — забыть о записке, сделать вид, будто я ее и не получал. Но это нечестно, думаю я. Не могу же я просто так взять и оттолкнуть Ингрид… Некоторое время я обмозговываю это, а потом составляю ответ, в котором прямо ничего не говорится, но все сказано между строк. «Дорогая Ингрид, я не могу встретиться сегодня с тобой, потому что должен кое-куда пойти. Я снова начал заниматься в Технологическом и на этот раз собираюсь сдавать экзамены за полный курс, поэтому мне придется не только посещать вечерами лекции, но и свободные от лекций вечера сидеть за книгой. В связи с этим я едва ли смогу много развлекаться, и, наверно, несправедливо было бы связывать тебя и заставлять дожидаться, когда я буду свободен. Вик».

Мне стало немного стыдно, когда я перечитал записку, но глуше я об этом сказать не могу. Итак, я вручаю записку юному Колину вместе с шестипенсовиком.

— Вот, передай это и помалкивай.

— С удовольствием, — говорит он, кладя в карман монету. — Только за особые поручения — десять шиллингов.

— Вот дам по уху, тогда будешь знать десять шиллингов.

На следующее утро приходит ответ. «Дорогой Вик, твоя записка очень удивила меня. Не понимаю, что может изменить в наших отношениях посещение вечерних лекций. Ясно, что у тебя будет мало свободного времени, но всегда можно как-то извернуться, если, конечно, ты захочешь видеть меня. В тот вечер мне показалось, что у нас что-то не так, а теперь я в этом уверена. Если в этом виновата я, пожалуйста, скажи мне, в чем дело. Ингрид».

Мне становится не по себе после этого письма. Она не может понять, в чем дело, и страдает. Очень это неприятно. Все выходит как-то не так. Но ведь с чувством ничего не поделаешь, правда? Словом, это конец. Она девчонка гордая и не станет мне писать снова, если я не отвечу, а я не намерен отвечать.


Читать далее

Роман. Любовь… любовь?
Часть первая 09.05.16
Часть вторая 09.05.16
Часть первая

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть