ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ.

Онлайн чтение книги Барсуки
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ.

I. Похмелье.

Подобно тому, как будит паденье камня отстоявшийся на дне ил, ненужный ни для чего, кроме как чтоб водилась в нем ползучая безглазая жизнь, и поднимается ил и мутит воду, – так же возмутились стоячие воды Воровской тишины. Поднялся ил и обволок небо, солнце скрылось, и как будто даже укоротились дни. Нет веселья в повествованьи о черных, похмельных днях Воров.

...Наскакали верховые посланцы на девять окрестных деревень, стали говорить неуказанные речи. Непонятны были чужому уху темные реченья их и про обширность поля, и про шумливость леса, и про великую нашу ширь и воль. А смысл у всех был один: кровь. И еще не закатилось солнце похмельного дня, как взгудели мужики у исполкомов, засвистали колья и камни, и нахлынула кровь на кровь. Когда пришла холодная ночь, властительница сна и покоя, застала она на деревнях другую, людскую ночь, бессонную, неспокойную. Не стали соперницы спорить, кому место, – обнявшись тесно, как сестры, повисли над Воровской округой. В ту ночь молчало всякое ночное, одно только было: гульливая топотьба взбесившихся человечьих ног.

Не везде гладко проходило. В Попузине стрелял председатель и подранил жеребеночка. За жеребеночка пуще остервенились мужики – помереть не дав, потащили за ноги к колодцу. В Малюге обошлось без убийства. Исполкомщики, предупрежденные событиями предыдущих дней, выехали наскоро, в чем были, оставив на месте свой убогий скарб. Даже смутились в своей неутоленной злости мужики: сломали стол в исполкомской избе, за то, что де и стол советский, портретикам выкололи глаза. Кстати уж покололи на лучину и образа, найденные у сбежавшего председателя в чулане, а линялый флажок подарили старику Микитаю Соломкину на рубаху или на другое что, – знак уважения молодости к очевидному старшинству.

Но всем тем не исчерпалась расходившаяся сила. Побежали мужики в соседнюю деревню, за четыре версты, в Отпетово, – попали как раз на сход.

– Мы, – кричат Малюгинские, – помогать пришли. Вы как, прикончили своих-те, аль еще бегают?..

А Отпетовцы обсуждали на сходе: убивать им своего председателя в общем порядке, или помиловать. – Своих грамотных у них по тому времени не нашлось, один только парнишка шестнадцати годков. Он и был выбран тогда в председатели, чтоб сидел и писал в казенную бумагу, как и все, за двадцать пудов хлеба в год, полупастуховская цена. Парнишка и сидел, и никому вреда, кроме пользы, не было: взрослый работник на письменных пустяках не пропадал, да и воровать в таком возрасте еще не обучен бывает человек.

С прибаутками и шутками проходило обсужденье председателевой участи. Сам председатель стоял тут же, связанный для прилику по ногам, и хныкал, догадываясь, что этак и до порки дело может дойти. Этим он еще более способствовал мирскому веселью.

– Да нам, – Отпетовцы отвечают, – и бить-те некого. Офрема-писаря бить, так ведь он – дьякон. А Иван уж больно мужик-те ладный, совестно! Не имеем мы на него злобы...

– Так как же тогда?.. – оторопели от досады Малюгинские. – Побежим тогда к Гончарам всем миром, сообча. У них и покроем!

Тут же, пленного председателя развязав и послав его к Иванихе за бражкой, подняли бородатые Отпетовцы обсужденье: итти к Гончарам или не итти. Нашелся один вихлявый солдатишко с ретивым сердцем, обучившийся митинговать. Он вскочил тут же к одному мужику на спину и со спины объявил наспех новопришедшую весть, будто целый полк перешел на сторону Воров, с командирами и котелками.

– Эй вы, черти! – заорал он, вытягивая гусиную шею. – Которые за то, чтоб Гончарам помогать, высунь руку!

– А что делать-те? – спрашивали.

– Поорудуем, уж там видно будет! – толково отвечал солдатишко.

Поднялось семнадцать рук, сосчитанных.

– А кто против, чтоб не итти? – возгласил самозванный председатель.

Опять поднялись руки, корявые и темные, как обломанные сучья на сухой ветле, двадцать рук.

– Да ты что ж, бабка, оба раза руки подымаешь?! – озлился солдат на престарелую, совавшуюся то туда, то сюда.

– Везде, родименький, поспеть хочу. Чтоб не забидели, стара я... пропела бабка. – Эвося, и Никитова бабка оба раза подымала! Нешто хуже я Никитовой-те? Что она, что я – все одно беззубые!..

На конец концов решили: пропьянствовать этот день, засчитав его за гуленый, двунадесятый день. А попросят подмоги – отрядить четырех мужиков с топорами, наказав им настрого: до смерти никого не обижать. Это тем более, что и стоит Отпетово в сокрытном уголку, в низмине: с малого мало и спрашивать.

... Но покуда бушевали кровью и смехотами окрестные Ворам места, сами Воры в суматохе и тревоге проводили похмельный день. Летучая братия и вся молодежь уходили в лес, путеводимые Семеном и Жибандой. Прежнего оживленья и хвастливых чаяний не стало.

Вдруг клич прошел: «запрягай вся деревня!» – С полудня заскрипели телеги на расхлябанном спуске из села: начался великий выезд Воров. День выдался ненадежный, облачный и знойко-ветреный; пыльные вихри суетились под плетнями, куры чистились к дождю. Стеной встали окрики, понуканья и ядовитые ругательства: каждый старался злей соседа стать.

Уже навален был на телеги ветхий мужиковский обиход. Поверх укладок с неношеным лежало перевязанное мочалом коробье, поверх коробья – иконы, связанные стопкой, ликом к лику, а на стопках сели ревущие, от предчувствия родительских бед, ребятишки. За подводами шли привязанные коровы, овцы, телки – все это также не молчало. Но выезжали медленно, спешка их казалась фальшивой. Казалось также, что не верил сосед соседу в окончательность его решения покинуть насиженное место жизни. Все же, выезжая навсегда, бросил Афанас Чигунов в колодец убитую накануне Лызловскую собаку, срубил Гарасим черный черемуху перед своим домом, чтоб уж не цвела по веснам на радование вражеского взгляда. Бежать от уездной расправы было целью и причиной великого выезда Воров.

Телеги шли и по две и по три в ряд, где было место, заезжали не только по несжатому полю, но и по конопле и по льну. Не было особой нужды травить и попирать бабье достояние, – нарочно заезжали в самую гущу посева, оставляя глубокую колею. С тем же чувством горечи и отчаянья разбивал Егор Иваныч Брыкин по приходе в Воры крылечную резьбу, плоды стольких усилий и затрат.

На первую версту с избытком хватило храбрости и удальства, так же хвастает и обреченный – когда ведут его на последнее место – заламывая шапку на-бекрень. В разговорах проглядывала горделивость, происходившая от сознанья такой решительности, неслыханной доселе у мужика. Оправданьем выезда служило и то, что-де везде земля, от земли не уедешь, и на каждой, незасеяной, лопух растет, и каждую землю заповедано пахать.

На второй версте стала как-то слишком криклива мужиковская отвага.

– Зажгут нас... – сказала крепкая баба, ехавшая с больным мужем, и заплакала.

Муж ее, укутанный и похожий на больную сову, ворочал ввалившимися глазами и уже не в силах был остановить женина карканья.

– Сляпала баба каравай!.. – забасил насмешливо хромой дядя Лаврен, свертывая журавлиную ногу, и подхлестнул своего конька. Удар пришелся как-то вкось, взлетели два овода с коньковой спины, но сам конек не прибавил шагу, словно понимал, что незачем, нет такой причины в целом свете, уезжать дяде Лаврену от родного поля, по которому ходила еще прадедова соха. – Хоть врала-те покруглей-ба! – продолжал Лаврен. – Мы каждогодно, почитай, сгораем, на том стоим. Сгорим, построимся и еще ближе к речке подойдем. Покойника Григорья-т Бабинцова дед сказывал: Архандел-село в четырех верстах от Курьи отстояло, а мы, эвон, в версте легли. Зажгу-ут!..

И опять хныкали ребята, скрипели тележные оси, гудели овода, отстукивали устрашенные мужиковские сердца медленные минуты пройденного пути. Третью версту проехали уже в молчаньи: верста как верста, радоваться нечему – лужок, по лужку цветочки, в сторонке древяной крестик по человеке, погибшем невзначай, воробьи на кресту... Четвертая верста выдалась какая-то овражистая, стал накрапывать дождь. Упадали начальные крупные брызги наступающего проливня и в дорожную пылищу и на колесный обод бессемейной вдовы Пуфлы, и на казанскую укладку бабки Моти. Упала капля и на кровянистый нос дяде Лаврену. И вдруг увидели мужики: из гуська выехав в сторону, вспять повернул дядя Лаврен и со чрезмерным усердием застегал конька. Конек брыкнулся и шустро побежал. Возмутились мужики на хромого Лаврена.

– А я, – обернулся с подводы Лаврен, – понимаете, мужучки... огонька в лампадке не задул. Неровен час!.. уж пускай лучше...

За Лавреном поворотил вдруг и Евграф Подпрятов, косясь на дождящее небо.

– Эй, ты, доможила... – со злобой захохотали вослед ему остающиеся, аль тоже лампадку оставил?!.

Подпрятов только рукой на небо махнул, – затараторила его подвода по иссохшимся комьям пара, как говорливая молодка у чужого крыльца. Остальные продолжали ехать, уже с понурыми головами, уже совсем небыстро: в моросящей неверной дали мало виделось утешенья мужиковским глазам. Дождь усиливался, поднимался ветер. Воздух напрягся как струна, толстая и густого звука. Кусты пригнулись как перед скачком. Деревья зашумели о буре. Весь поезд остановился как-то сам собой.

Вдруг на подводе своей, поверх сундуков, вскочил Сигнибедов. Он стоял во весь рост, беспоясый, и ветер задирал ему синюю рубаху, казал людям плотный и волосатый его живот. Ветер же заметал наотмашь ему бороду и обострял еще более жуткий его взгляд.

– Мужички, а мужички... – закричал Сигнибедов отчаянным голосом, силясь перекричать бурю. – Мужички... а ведь ехать-те нам некуда!!.

Он оборвался, словно дух ему перехватило ветром. И вдруг все сразу поняли, всем нутром, каждой кровинкой истощенного тоскою тела, что впереди нет ничего, что мужик без своей земли и телега без колес – одно и то же, а позади теплый дом, на нем крыша, а под крышей печь. – Сигнибедов, соскочив на землю, ужасными глазами уставился в дугу своей подводы. И ветру пронзительно подтявкивал привязавшийся откуда-то щенок, – такой смешной, с человеческими бровями.

– Гроза идет, – строго сказал Супонев и резко повернул лошадь назад.

Это было знаком к тому, чтобы весь поезд повернул вспять и через миг загрохотала вся дорога бешеными колесами. Неслись с бурей наперегонки, ссутуленные и прямые, покорные и затаившиеся в тайниках сердца. Иные грызя конец кнутовища, иные – держа распущенные вожжи в раскинутых накрест руках, иные – окаменело сидя, иные – окаменело стоя, иные с глазами, красными от ужаса, иные и вовсе с закрытыми глазами. Все гнали безжалостно пузатых и беспузых, равно задыхающихся и храпящих кляч. Бабы сидели сжавшись крепко прижимая к себе ребят, и уже заострились носы у них, и уже побледнели бабьи губы, закушенные зубами изнутри, – беда приблизилась на взмах руки.

...И, когда прискакали Воры на ту самую землю, с которой навечно связаны были веками и кровью сотен предыдущих лет случилось последнее событье того суматошного дня. Откуда-то из-за угла выскочила навстречу им босоногая Марфушка. С непокрытой головой, полной репья и разной колючей пакости, в юбке, сбившейся от бега к ногам, потому что оборвалась какая-то единственная застежка, она бежала с горы, прискакивая, навстречу несущимся мужикам, с поднятыми руками, срамная, мокрая и жуткая жутью глубокого безумия. Но нежность, неуказанная дуре, – самая радость удовлетворенной нежности, отражена была в ее лице и бровями, жалобно вскинутыми вверх, и изломом рта, потерявшего вдруг всю свою обычную грубость.

– ... женитка натла... Женитка натла! – верещала она и бежала прямо на храпящих лошадей. – Ноготками отрыла, ноготками!.. – захлебывалась Марфушка и показывала свои огромные руки, исцарапанные в кровь, скрюченные так, словно и впрямь держала в них красную птицу дурьей радости, порывающуюся улететь. – Мой, мой... хоротый... ненаглядный, ангелотек мой!..

Впереди всего поезда мчался в парной подводе черный Гарасим. Кони Гарасимовы – Гарасиму братья по нраву. Был зол на Марфушку Гарасим-шорник за отпущенного Серегу Половинкина. Он цикнул на лошадей, даже не двинув лицом, и те черным вихрем проскочили через Марфушку, проставив только три копытных знака: на ноге, на груди и лбу. И уже не удержать было расскакавшихся Воров, хоть и в гору. На расправу мчались, и требовали последней удали растерявшиеся сердца.

...После ливня вспомнили о потоптанной конями Марфушке и пошли убрать. Она лежала в водоотводном рву, куда сползла перед смертью, уже вся переломанная. Кто-то догадался зайти и на Бараний Лоб, где под березой зарыт был Петя Грохотов. Босоногая кричала правду. Петя Грохотов был вынут из могильной неглубокой ямы и сидел, прислоненный к березе.

А перед ним, на мокрой траве, расставлены были в любовном порядке все Марфушкины игрушки: цветные черепки с Свинулинской усадьбы, облохматившийся кубарик, убогий пучечек васильков и курослепа, обрывок пестрой ленты и та ржаная лепешка, которую подал ей утром богомольный Евграф.

Видно забавляла, как умела, Марфушка молчащего своего жениха. Значит было суждено и Пете Грохотову стать Марфушкиным женихом. Положили их вместе. И Сигнибедов, почему-то хлопотавший больше всех, поскидал туда же, в яму, сапогом все ведьмины игрушки. – С той поры и звалось высокое место под березой уж не Бараньим Лбом, а Марфушкиной Свадьбой.

II. Рождение Гурея.

В утро Настина прихода они долго сидели наедине. Уже были съедены две миски – вчерашних щей и творога, размятого в молоке. Уже были рассказаны Настей подробности всех событий, нагрянувших на Зарядье и изменивших пути его раз и навсегда.

– ... Дудин-то выбежал из ворот, крича. Я не слышала, зимние рамы уже были вставлены у нас...

– ... зеркала из «Венеции» увозили. Папенька и говорит: «кто ж так зеркала грузит! На первой яме потрескаются!». А тот обернулся, да и сказал: «не ваше дело, товарищ»...

– ... голодали. Шубы ночью украли...

– ... папеньке сказали, что дом наш на Калужской будут на дрова разбирать. Три ночи караулить ходил... Там и простудился.

– ... Катя на службу в губкожу поступила. Губкожа!..

Рассказывая, Настя глядела на пол, словно чувствовала на себе какую-то вину перед Семеном. Но не только неурочность часа разделяла их в то утро. Если б встреча их произошла в городе, все было бы по-иному. И уже не Семен, а Настя была б полна этим странным и трудным чувством отчужденности. Вся история мятежа стояла в причинной зависимости к страху перед городом, вершителем судеб страны. В Настином приходе крылось нарушение прямизны Семенова пути. Вместе с тем неожиданно явился вопрос у Семена: да в этом ли желанная та точка, о которой думал со сладким трепетом в детстве – у Катушинского окна, в юности – на улицах Зарядья, по которым блуждал полный неопределимых волнующих предчувствий. Противилась душа и не давала ответа, но в самом отказе ее от ответа уже был ответ.

Анисья, мать, встретила Настю сухо, смутившись городским ее видом. В избу Анисья не вошла ни разу за все время, пока сидела в ней Настя.

Ветер разогнал облачные заслоны, и вот на короткие минуты солнце обняло землю робким, неуверенным теплом. Кусочки солнца упадали сквозь растреснутые стекла окна прямо на колени Насте. Точно обрадовавшись солнцу, громче захрапел Савелий, отсыпавшийся после вчерашнего хмеля на полатях. Семен открыл окно. Кучка людей подходила к окну избы.

– Семена нет ли?..

– Тебя!.. – шопотом сказала Настя, с невольным страхом отодвигаясь от окна.

– Посиди, я пойду узнать, – сказал Семен и вышел.

Услышать, о чем они говорили, – спокойно и нешумно, на крыльце, было нельзя, несмотря на раскрытое окно. Настя успокоенно стала оглядывать внутренность избы. Изба как изба, таких тысячи тысяч: печь, а на веревке, обвисшей с правой ее стороны, сохли тряпки. Стоптанный валенок высунул нос из печурки. Ползший по нему таракан казался бессонной Насте живым, удивленным глазом.

Вдруг храп сгустился и поутих, но взамен явилось тонкое и пронзительное посвистыванье, словно гора дула в тоненькую, не толще соломинки, щелку. Настя удивилась даже, когда скатился к ней с полатей не трехаршинный храпливый молодец, а полусонный мужичонко, Савелий. Он постоял немного, потом перевел взгляд на Настю.

– Чево тебе? – спросил он, левой рукой протирая глаза, а правой снимая с печки грязные свои тряпки и пробуя наощупь, высохли ли. – Ничего, высохли, – решил он про себя.

– Я... знакомая Семена, – испугалась Настя прямого вопроса. – А вы?..

– Мы отец ему будем. Из Питера, что ли? – деловито спросил он, присаживаясь на порожек, чтоб обуться. – Живали, благородный город.

– Нет, я из Москвы, – сказала Настя и чему-то засмеялась.

– Смолол что-нибудь? – появляясь в дверях, спросил Семен, и Настя видела, как сжались и разжались Семеновы руки. – На печку, папаша, ступай, пока не управишься, – тихо сказал он отцу.

– Зачем ты его гонишь? – попробовала заступиться Настя. – Он смешной...

– Не зверинец... на зверей-то любоваться! – резко сказал Семен. – Да еще вот... нужно будет тебя в мужика переделать. В леса нынче уходим, сейчас и приходили за этим. Я тебя за брата выдам.

Настя глядела и не понимала.

– Мне переодеться надо?.. Да зачем? – она в задумчивости отвела глаза и они чуть-чуть раскосились. – Ах, да-а! – вдруг деланно засмеялась она. – Ну, конечно! А сколько вас идет, много?

– Много, все там, – сказал Семен. – Вот летучих дюжин пять, да прибавь наших сорок... вот полторы сотни и наберется.

– Полторы-то откуда же? – даже оробела Настя.

– А нас-то двоих не считаешь? – Семен попробовал пошутить, но тон его шутки был для Насти почему-то тягостен. Семеновы глаза слипались, хотели сна. Жилы на висках резко проступили. – Ты посиди еще, я принесу переодеться чего-нибудь.

Он ушел и в ту же минуту с полатей высунулась взлохмаченная голова Савелья.

– Стесняется!.. Это он меня стесняется, – с лукавым смущением зашептал он, подмигивая и укладываясь так, чтобы можно было опереться локтями о край полатей. – А я как служил у господ-те в пажеском корпусе, так и у меня, у самого, благородства-те – пей не хочу – было! В Аршаве, в восемьдесят седьмом году, обедом нас потчивали, вот угощенья! Князь Носоватов мой... со старшинством кончал! – очень уж тоды смешлив был. Всему смеялся, увидит, скажем, хоть и меня, сейчас же и-га-го-го-о! – Савелий изобразил лицом, каково было в смехе Носоватовское лицо. – Тут на обеде подходит он ко мне, а в руке это самое, бакар держит. И уж, конечно, весь уже тово, в общем виде! «Пей, говорит, зверь!» Они нас, денщиков, зверями звали, чтоб смеш-ней... – Савелий, войдя во вкус повествованья, всеми своими движеньями выражал теперь свой восторг перед той замечательной порой. – «Пей, говорит, зверь, за меньшую братию! Но не моргни, говорит, крепкая!» – «Это никакого влияния не оказывает, отвечаю. Не моргну, ваше сиятельство!» Да и хватил весь бакар до донышка. Четверы суток я опосля этого бакара лежал, не знаю уж, что там было намешано. Так он мне, касатка, собственного дохтора присылал. Очень хорошо лежать было, обиход одним словом, пища-а... Я потом и в больнице леживал, да уж где. Две, касатка, противоположных разницы, явственный факт! – прокричал Савелий, и Настя не ошибалась, думая, что и теперь не отказался бы Савелий выпить залпом бокал Носоватовской смеси, чтоб полежать в тех же удобствах четыре дня.

– Что же он теперь-то, жив? – осведомилась Настя, неловко отводя глаза от благодушных и тусклых Савельевых глаз.

– Погиб! – торжественно выпалил Савелий.

– На войне, что ли?.. – спросила Настя только для того, чтобы спросить о чем-нибудь.

– На войне-е! – обиделся Савелий. – На войне всякий сумеет. На дуели! – и вытаращил глаза. – Из-за утки погиб!..

Даже несмотря и на усталость стало Насте любопытно, как это сгубила утка князя Носоватова, но в сенях раздались поспешные шаги. Савелий мгновенно спрятался. Вошел неизвестный Насте человек. Во всем у него – и в хрусткой свежести холщевой рубахи, и в поблескиваньи серых глаз, неустрашимо обведенных густыми и короткими ресницами, во всей фигуре, невысокой и плотной – почувствовалась Насте какая-то редкая удачливость. Когда он вошел, словно ветерком подуло, – стремительный.

– Дома есть кто-нибудь? – он кинул картуз на лавку и чуть-чуть сощурились на Настю его глаза. Когда они раскрылись снова, в каждом глазу было по улыбке; казалось говорили глаза: «пожалуйста, берите у меня улыбок сколько вам угодно, у меня на всех хватит!»

– Семена нет? – спросил он, несколько смущаясь.

– Он придет скоро, – произнесла осторожно Настя.

– Да ничего, нам не спешно. Будем и без него знакомство сводить. Мещанин, город Ямбург, Михайло Машистов... Жибандой кличут, – и он виновато развел руками, как бы показывая, что совсем не повинен в своем прозвище.

– А я из Москвы приехала. Меня Настя зовут, – уклонилась от прямого ответа Настя, надеясь на догадливость этого размашистого человека.

Мишка ответил не сразу, а сперва как-то покривил плечом...

– Из Москвы? Гниль в сравнении с Петербургом! То-есть одним словом, ездить плохо... улицы кривые! Француз в двенадцатом годе за то и жег, что улицы кривые. Не выжег, Москву нельзя выжечь!

– А вы чем занимались? – не поняла Мишкина подхода к Москве Настя.

– Мы-то-с? Мы лихачи. Только мы больше по Питеру ездили. В Питере народ крученый, а в Москве тягучий, нам Питер больше подходит. Да-с, поезжено было! – сказал Жибанда, хлопнул себя по коленкам и встал. – Городской жизни вполне хватили!

Неожиданно для самой себя встала и Настя, взволновавшись глупостью, мелькнувшей в голове. Она глядела на Жибанду и знала, что Жибанда старше Семена, но если Жибанде двадцать восемь, Семену не меньше сорока. У Семена усы и борода растут, как попало, у Жибанды остались от усов узенькие рожки... Она смутилась своей неожиданной внимательностью, когда пришел Семен, принесший небольшой ворох одежды. Начавшиеся вслед за тем сборы к уходу в лес заслонили от Семенова вниманья и странный блеск Настиных глаз, и ее внезапный румянец, и еле уловимую неловкость Жибандиных слов, когда он говорил при Насте.

– Ребята за Брыкинской баней собрались, – сказал Жибанда, приглаживая волосы.

– Да я почти готов. Вот только ее переоденем! – Семен коротко заглянул в Мишкины глаза, знает ли?

Мишка знал, отвел глаза в сторону.

– С нами барышня пойдет? – приподнял бровь Мишка, не глядя на Семена.

– С нами, да, – и Семен пожевал усы. – Я тебя попросить хочу, Миша. Пускай она за твоего брата слывет. А?

– Для ребят, что ли? – спросил Жибанда, косясь на комнату, боковую каморку, где переодевалась Настя. – Так ведь не поверят, разномастные мы!

– От разных отцов, – наспех придумал Семен.

– Все едино не поверят... в разговоре не выдержать, – неизвестно почему упрямился Жибанда.

– А почему бы и не поверить? – сказал сзади них Настин голос.

Оба обернулись. В дверях каморки стоял статный паренек лет двадцати двух, Настиного обличья, как бы младший брат ее. Обычная матовость кожи затушевывала женственность лица. Широкая Семенова гимнастерка, ловко перехваченная уздечным ремешком, скрывала женское отличье. Фуражка сидела глубоко на голове, из-под козырька смеялись глаза. Она вышла и подхватила Жибанду под руку.

– Хорош?.. – кинула она Семену.

Жибанда с неловкостью выдернул свою руку из-под Настиной руки.

– Лапотки-т не по тебе, товарищ, – сказал он, оглядывая Настю. – Ну, да Фрол и воробьиные сплетет. Одним словом не робей, Гурей.

– Гурей! – повторила Настя, прислушиваясь к новому, неслыханному ею, имени. – Не робей, Гурей, – сказала она еще раз и усмешка брызнула с ее губ.

... Через полчаса уходили и летучие, и Воровские в лес. Песня не ладилась, гармони не играли: Подпрятовскую украли в ночь разгула, Барыковскую облили квасом в ту же ночь и она осипла, как и человек с перепоя, у Брыкинской стали западать лады. Шли и без того бодро, таща в мешках бабьи подарки: разную сносившуюся одежу и кучи немудреной, но сытной деревенской съедобы. Из открытых окон глядели с тоской затихшие бабы и девки. Когда скрылись под горою уходившие, разом захлопнулись окошки, и безмолвие водворилось в Ворах... Даже, кажется, и петушиного пенья стало меньше.

Шел среди остальных и Гурей, Мишкин брат. Понравился летучим этот новоявленный, робкий и безусый мальчишка. Через Курью проходили, сорвало ветром на мосту картуз с Гурея и бросило в воду. Ветер же раздул черные обстриженные Гуреевы волоса.

– Чорт! – сказал Гурей, Мишкин брат.

– Волосы-т отпустил, в монахи, что ль, готовишься? – пошутил Юда, шедший сбоку.

– В бабы! – досадливо фыркнул Гурей, приглаживая волосы, разбитые ветром.

– Что ж, передеть тебя, так вполне за бабу сойдешь! – одобрительно сказал сзади Васька Рублев.

Юду сразу же странным образом повлекло к женственному юнцу, Гурею.

– Лапти великоньки у тебя. Хочешь, давай вот меняться, у меня новехоньки, – предложил он, показывая Насте щегольской, в сравненьи с лапотным, носок женского своего ботинка, бывшего на нем. – Только каблуки вот я отбил... И придачу возьму самую незначительную!

– А какую? – спросил Гурей.

– Там увидим! Не купец, торговаться не буду...

Через десять минут совсем освоилась Настя с положением Мишкина брата. Она догнала Семена, шедшего впереди всех, рядом с Жибандой.

– А вот и поверили! – посмеялась она.

Только тут увидел Настю без фуражки Семен.

– Волосы-то где же твои?.. – почти испуганно спросил он.

– А обрезала. Давеча еще обрезала. А тебе что, жаль? – Настя резко засмеялась.

– Да пожалуй и жаль... – протянул он. В глубине души он одобрял этот поступок Насти.

III. Сергей Остифеич орудует.

Подбегают к самым Ворам с той стороны, куда солнце западает на ночь, глухие дикобразные леса. Никогда Воры закатной тихостью не любовались, потому-то вечный в них порыв, мрак, спор. Лес наступал и воевал в этом месте с человеком. Его и рубили прадеды нонешних с гневной неистовостью. Он и горел не однажды, а все стоит, а раны пожогов и порубей восполнялись шустрым молоднячком. Ни разу не видали Воры, что там, в западной стороне...

Набегал молоднячок на непаханные поля, на покосы, как бы дразня, что де нас не перерубить! Впереди бежала березка, а за ней поспешала ель. Так не пропадала ни зола, ни щепа: из праха выбивала жизнь. Лес шагал на Воров. Даже начала и возле самого колодца, что напротив Супоневского палисадника, веселенькая березка лезть. Как ни теребили ее бабы на веники, истово кудрявилась каждую весну, и ни думая, что за дерзость порубит ее какой-нибудь топором.

Выйти за околицу, – с трех сторон протянулась густая полоса лесов. На версту шел каемкой веселый лес, белоствольный, с голосистой птицей и быстрым зверем. А за каймой берез становились неприметней тропы, непроходней чащи, – с самого корня ели в сук шли. Запирал проходы человеку тут угрюмый сторож, темно-синий можжевел. «Какой у нас лес! Сидяга! Цапыга-лес», со злобой говаривал дядя Лаврен, черным словом припечатывая свои сужденья, и казал след от пули, прошедшей на вершок выше щиколки. В давней молодости, сглупа, вздумал от рекрутчины укрываться в этих лесах Лаврен.

Зверь в этих дебрях водился угрюмый, одинокий, робкий. На дедовской памяти оставалось, как наезжал стрелять лосей в этот лес молодой Свинулин с приятелями. Зимами за Дуплею выл волк. Веснами пропадали коровы, отбившиеся от стада, – думали на медведя мужики. А Попузинские мальчишки, ближние к лесу, каждогодно притаскивали целые выводки лисенят и другую тощую молодь. Лисенятам обрезали уши и, меченых, отпускали назад, остальных силились приручить, но дохли звери и птицы, повядая от лесной тоски.

В той округе и почвы в беспорядке лежали, всякой земли было разложено по всем местам. После больших весенних дождей пестрели лысины, где были, подобно ситцам блеклых сортов. Вдоль Курьи и до самой Мочиловки чернела гнилая земля, вязкая. А где-то, почти рядом, в удивленье ученому человеку, занимали крупные места полупески. Так росли без обиды, в полуверсте друг от друга, и сухая песчанка с колким трескучим стеблем и обжиревшая болотная безымянка с маслянистым, круглым листом. Попадались и камнистые места, а к Каламаевскому лесу прибежали черные и красные глины. Это и заставило Каламаевских промышлять горшечным ремеслом, – селу их названья Гончары.

Глина, – она вязкая, скользкая. На ней поскользнулся один из Свинулиных, правнук Ивана Андреича. Он человек был денежный, доброй души и американского ума, но русской выделки. На бездорожном месте приспичило ему выстроить керамический завод. Тайная цель Свинулина была высокая цель: облагородить великорусское крестьянство, а заодно уж и прилежащую мордву, посредством внедрения изящной посуды в мужиковский обиход. Был выписан заграничный мастер по поливе, немец. Он и наделал изрядные количества цветочных ваз, печных изразцов и огромных блюд, в золотых отливах по мнению его самого – не уступавших и старым мавританским. В добавление к серии рукомойников в виде крылатой, плюющейся головы и корчаг, изображавших как бы розаны, но только сумасшедших размеров, была изготовлена на какую-то выставку ваза неизвестного назначения, четыре аршина высоты. На вазе был представлен сюжет мифологического свойства и столь игривый, что мужики настрого запретили своим бабам, работавшим на заводе, проходить мимо этой небывалой Свинулинской выдумки. Впоследствии, когда Свинулин женился, в вазу эту собирали дождевую воду. Ее разнесло одним осенним заморозком. В отбитом днище пробовала одна домовитая хозяйка огурцы солить, но огурцы получались поганого вкуса и цветом походили на мертвячину.

Мужик Свинулинских изделий не покупал, несмотря на дружеские увещания земского поддержать художественное начинание. Мужик посмеивался, а барин тощал. Тут еще правый заводской флигель сгорел, подожженный в отместку, – рискнул Свинулин жалованье выплатить продуктами производства. Чтоб вылезти из долгов, Свинулин принял большой заказ на помадные банки и на 30 тысяч Наполеонов, – тогда справляли юбилей Отечественной войны. Немец обиделся и уехал. Помадных банок заказчик не принял, потому что умер, поев арбуза. А Наполеоны ни с того, ни с сего потрескались единодушно однажды утром, все 30 тысяч... И уж на заплату этой трещины не хватило у Свинулина рублей...

А ну ее к чорту, нашу русскую растяпость и бессмысленные вихляния ума! Как будто для того лишь голова, чтоб краше распускались на ней удалые, льноподобные кудри... – В революцию завод сгорел, и в яму обвалились уродцы, вышедшие из ямы же. Сорное Свинулинское место задернулось соснячком и березками и разным плодовитым, крепким, игластым. И опять стала новина, – какому плугу ее заново поднять? И какой Микула оросит ее кровавым потом, чтоб дала, наконец, плод? И откуда придет он, с востока ли алеющего зарей, с запада ли, отгороженного лесами и окрашенного закатом...

...За Дуплей пошел взводистый лес, темный и замшелый. В нем песчаные холмы чередуются с оврагами, – изрыты темными хитрыми ходами, заселены ночным зверем, барсуком. Тут солнце редко, барсучья держава тут. И о чем шумят вершины ночного леса, ведомо только им.

Люди по-барсучьему устроили свою жизнь. Те же земляные норы, только просторнее, отделаны не барсучьей неразумной лапой, а заступом и топором. Окруженное с двух сторон топями, было это место самым безопасным в том краю. Сюда и пришли люди, выходцы из Воров. Было их не больше сотни, но число их скоро увеличилось вследствие обстоятельства непредвиденного и потому скорбного для уезда.

В уезде знали уже о происшествии, в подробностях рассказанных Васяткой Лызловым. А Васятке Лызлову, самому еле ушедшему от смерти, с гору представлялась и муха, сидевшая на щеке убитого отца. – Поэтому и выходило, что весь почти юго-западный край уезда встал на дыбы и кажет медвежьи когти городу, что у мятежников и пушки, и пулеметы, что даже и дети, и бабы свирепствуют, идя в тесном строю с мужиками, скрипя зубами и неся смерть. Невидимые уста разносили невозможные слухи и про десять тысяч вооруженного мужичья, и про широкие их планы, – даже являлся в них сам пугачевец Кривонос, якобы воскресший ради такого удобного случая покуралесить среди живых. Ясно, что этому не верил никто, но в каждой голове было знание об этом.

Были вывешены соответствующие объявления, а в губернию послано подробнейшее донесение о происшествиях в Воровском округе. Товарищ Брозин, составлявший донесение, сам испортил все дело. В телеграфное донесение ради образности слога вставил он нечто о русской Вандее и о мужицком Бонапарте. Так же указывалось, что молчание губернии будет несмываемым пятном на совместной работе уезда и губернии.

В губернии же посмотрели косо. Председатель губисполкома, сам мужик, при намеке на Бонапарта покачал головой, на Вандею – пожал плечами, а при упоминаньи о пятне даже и засмеялся, вспомнив, что в прежние времена был пятновыводчиком Брозин. В секретном ответе предлагалось справляться собственными средствами, если уж не сумели ладить с мужиками.

Как раз в эту смутную пору, через три дня после прихода Васятки Лызлова, камнем свалился в уезд Сергей Остифеич Половинкин. Спокойный и хмурый, он явился на заседание уездных властей. Там, минуя свою собственную историю и ставя после каждого слова точку, сообщил он, что не о тысячах идет тут речь, а всего о какой-нибудь сотне. Далее товарищ Половинкин предложил дать ему полуроту хотя бы из тех красноармейцев, которые несут гарнизонную службу в уезде. С помощью их надеется он прекратить пожар в самом начале, который, по его словам, не имея за собой никакой политической подоплеки, являет собою только некоторым образом месть за отнятый у села Воры Зинкин луг. Возражение предуисполкома о нецелесообразности этого ввиду полной политической невоспитанности красноармейцев, только что взятых от сохи, не было принято должным образом к сведению. – Так говорилось в протоколе чрезвычайного того заседания.

Но в протоколе не упоминалось про один очень такой хлесткий вопрос, заданный товарищем Брозиным в конце заседания: каким образом удалось товарищу Половинкину уйти из подобных неприятностей в живом виде, если все остальные товарищи честно погибли на месте своего долга. Сергей Остифеич вопрос понял и, подойдя к улыбавшемуся Брозину в упор, раздернул на груди гимнастерку одним рывком. Одна из отлетевших пуговиц ударилась Брозину в щеку, и только тут понял Брозин, отчего, рассказывая, Половинкин дышал так тяжело и как-то странно вихлялся телом. Вся грудь Сергея Остифеича, от подбородка до пупка, представляла собой одну взбухшую синюю рану, расцарапанную какой-то неистовой пятернею в кровь. – После этого Брозин уже молчал.

В самом деле: бывали на памяти у Половинкина жуткие ночи из прошлой войны, когда был фельдфебелем, – ночи, напоенные ужасом, когда и рвала, и кричала, и кусала все кругом одушевленная человеческим безумством сталь. Но страшней сотен их была эта, в которой тихо звенели комары и невнятная зудящая боль подползала к голове, бесила разум. Острей вошло в память, как стоял он голый под деревом и косил глаза на собственный нос, на котором медленно, перебирая лапками, набухал комар. Весь мир со всем, что есть в нем, был заслонен тогда от Половинкина красным комариным пузом. Потом, когда его освободили, он бежал, безумно воя и прискакивая, голый, к Мочиловке, на ходу стирая с себя комаров, облепивших его гладко, как сукно. Тогда еще зарницы совсем опутали небо в горящую порывистую паутину... Здоровью Сергея Остифеича был положен предел в ту ночь. Уже била его знобящая лихорадка, а порой безумьем наливалась голова и грозила разлететься тысячью острых осколков.

Полуроту Половинкину дали, и Брозин остался наедине со своими неутешительными думами. Количество его объявлений на стенах и заборах сильно сократилось, а остававшиеся, размоченные дождем, объел в одну ночь неуловимый задичавший козел местного, уже уловленного протопопа. Уезд погрузился в мрак, безмолвие и трепетное ожидание какого-то последнего удара.

Тем временем Половинкин вел свою полуроту скорым маршем в моросящую даль. Погода переменилась. Дожди разъели дорогу. Обувь Половинкинского отряда – лапти, разношенные сапоги и даже разномастные женские ботики годная только для стояния в карауле, пришла в совершенную негодность и только обременяла усталые ноги красноармейцев. Возле Бедряги, тотчас же после перехода железной дороги, начался ропот. От Бедряги до Сускии, восемнадцать верст, шел безмолвный поединок взглядов между людьми и Половинкиным, ехавшим верхом. У Сускии дело разрешилось бескровно и просто.

Суския окружилась рогатками, а на жерди, у картофельного поля, трепалась в мокром ветре того дня черная тряпка, знак бунта, чумы и всякой иной беды. Прежде славилась Суския огромными конскими торгами, баранками и щебяным товаром, теперь одно лишь осталось от прежней славы: на пригорьи Суския стоит. Это последнее и видел Сергей Остифеич, оглядывая Сусаковское место. Кроме того в щелях плетней и по-за-углами увидел он выглядывающих мужиков. Сергей Остифеич понял, что и до Сускии, примкнувшей к Воровскому делу, докатился людской пожар. Это сулило непредвиденные трудности. Сергей Остифеич подергал ус и, приказав людям отдохнуть и закурить, у кого есть, отошел в сторонку.

Дождь остановился. День закатывался позади села, и видно было из-под горы всему Половинкинскому отряду черное, тяжкое пятно Сусаковского храма. По низу облачного, лилово-розового с золотом, неба шли каемкой растяпистые ивы, повыше торчали березы со скворешнями. Превыше всего владычила длинная, тощая колокольня, похожая на Василья Щербу, кто его знал, стоящего в удивлении.

Едва среди отряда закурилось пять самокруток, повеселел отряд, стали приглядываться к селу, на которое через полчаса пойдут цепью.

Один покачал головой, сказав:

– Слиняем мы тута.

Другой прищурился, пыхнул дымком, приложил руку к глазам козырьком и вдруг открыл:

– Товарищи... а ведь на колокольне-то у них пушка!

В самом деле, на колокольне чернело прямое и длинное, направленное, как показалось открывшему это, прямо ему самому в лоб. Поднялось обсуждение назначения длинного предмета, и потому, что человеческие возможности каждого уже исчерпались дорогой, было вынесено, без всякого голосования даже, решение, обратившее в бесславную неудачу весь Половинкинский поход.

Сергей Остифеич, стоявший поодаль, вытащил наган и пробовал стрелять поверх бегущих с поднятыми руками к селу. Но наган запутался в ременном шнурке, а рука тряслась... Кроме того две осечки, третья пуля покачнула желтый кусток дикой рябины, четвертая разбрызгала лужу, остальные были выпущены еще прежним владельцем нагана.

Закусив усы, испуская хрип сквозь сжатые губы, Половинкин бежал назад, к ложбинке, где оставил красноармейца с конем. Тот, молоденький, и черноусый татарчонок, все еще держал под уздцы Половинкинскую лошадь, прядавшую ушами. В бегающих глазах татарчонка светилась виноватая потерянность.

– ... Ну, чорт!.. Небось и ты туда хочешь?.. – почти проскрипел Половинкин, подскакивая к коноводу.

– Стреляй! – сказал татарчонок и распахнул ватную куртку свою, одетую прямо на голое тело. – Стреляй, товарища комиссара, – повторил татарчонок и в лице его промелькнула как бы тень табуна невзнузданных коней. Моя село Саруй на та сторона!.. – и честно кивнул на Сускию.

Половинкин отвернулся. Размокшее картофельное поле душно пахло картофельной же ботвой. Сергей Остифеич нагнулся, сорвал пупавку и растер ее в пальцах.

– Беги... чорт! – сказал он, не глядя на татарчонка, и пихнул его в плечо.

Тот вздрогнул, огляделся и побежал вон из ложбинки, спотыкаясь о гряды и крича что-то на своем языке. Тошнящее, обидное чувство граничащее со слезами, захватило Сергея Остифеича. Грудь болела и спина болела и все болело, – руки отказывались держать поводья. Он так бил коня, точно хотел ускакать от боли, но боль обвилась вкруг шеи, облегала плотно и неотлучно, как хомут. На четвертой версте от Сускии, возле Мочиловского моста, расхлябанный и скомканный, вдруг остановил коня Сергей Остифеич и задержанное дыханье его прорвалось странным всхлипом. Надоедливо вился над лошадиной шеей комариный рой. Один сел на щеку Половинкина и вот окунул хоботок в потную мякоть тела. И снова, как в ту страшную ночь, скосив глаза, выпятив щеку, задерживая дыханье и готовые слезы, глядел Половинкин, как собственной его кровью наливалась эта малая и беззащитная тварь. Что-то, подобное безумью, уже зудело во всем теле, в руках, в мозгу. Рывком воли Сергей Остифеич воротил себя к яви и тут пожалел со всей силой мужицкого размаха, что не осталось ни одного патрона в железной игрушке, ботавшейся на правом боку.

Приходили сумерки, и опять пометало изморосью. На всей огромной Сусаковской луговине не было никого, кроме него, стоящего в середине ее, как ось, и он уже не скрывал слез от самого себя.

... А перебежчикам тащили бабы творог, сметану, душистые ржаные лепешки. Какая-то, древняя и беззубая, притащила даже гармонь, оставшуюся от сына, убитого в царскую войну. В нее и играли перебежчики всю дорогу – шестнадцать верст, до Воров, таща съестные дары Сусаков у себя на спинах. – А непонятный предмет на колокольне оказался лестницей, по которой лазил отбивать вечерние благовесты Сусаковский понамаренок.

...............

...............

Насте таким и нужен был Семен.

Там, в Зарядье, днем и ночью думала о том, что обрушилось каменным дождем на благополучие Секретовского дома. Когда видела в памяти своей отца, осунувшегося от напрасных хлопот, над которыми смеялись – и Секретов не понимал причин смеха – душила Настю горечь, туманилось и ненавистью темнело сознанье, – как бы слепнула тогда Преждевременный и нежеланный, вообще говоря, конец отца странным образом подсказал Насте, что теперь ей оставалось делать. Но сил для большого размаха мести не было. Настина душа тлела чадно и впустую.

Тогда пришло письмо от Семена, посланное им тотчас же по приходе в Воры. «Если уж больно голодно живешь, приезжай, хлеб-то уж кажный день едим!» Она вспомнила его, полузабытого среди постоянных хлопот о куске насущного хлеба, и вдруг стала осмысленной вся их юношеская игра в любовь. Город все глубже уходил во мглу. Когда для Насти открылась возможность покинуть Зарядье, Настя не рассуждала долго. Она ехала к Семену, как в полусне. Семен ей представлялся простоватым, широким в плечах удальцом, в чистеньких лапотках, в белой рубахе с красными ластовками, и, конечно, кудри, кудри вьются по плечам. – Там, среди высокой, шумливой ржи, в огромном просторе полей и неба потемнеют Семеновы глаза от любви к Насте, – чем темней они будут, тем страшней и легче душе. Попросту сказать, Настя ехала затем, чтоб оплодотворить Семена своею ненавистью, насытить его ненавистью до отказа, чтоб взорвался, губя все кругом. Так и мнился ей Семен: распирающим, подобно Самсону, подпорки советского неба. Понятно, к чему стремилась Настя.

Все оказалось совсем не так. Правда, в лаптях был, но пахли лапти совсем не так, как предопределялось мечтами. Его стриженая голова удивила и охладила ее в первую же минуту. Зато слова, которые говорил он, жгли ее больше, чем те, которые придумала для него, стоя в теплушке и глядя под откос. Семен угадал все сразу и холодок свой к Насте сохранил до самого конца.

Да и те пространства, на которых рисовались Настиному воображению пламенные, испепеляющие волны мужицкого пожара, совсем не соответствовали действительности. Небо было дичей, чем в мечте, а люди совсем не жаждали ее прихода. У мужиков были свои глаза на происходившие события. Мужику было так: Гусаки отняли Зинкин луг. Гусаки – советские. Одна половина города схватила другую за горло. Мужик выжидал, не рассыплется ли город от всей той сокрушительной штуки в окончательную пыль. Тогда оставшееся пустить огоньком, – то-то дружно крапивы примутся пожженные места обрастать. Прищуренным оком мерил мужик близость того дня, когда запашет его скрипучая соха поганые городские места.

Настя пробовала рассказывать, как ходил Петр Филиппыч продавать последнее, что оставалось в доме, Настину шубку. А Семен с необыкновенной яркостью вспоминал другой страшный, трехцветный день: белый снег, синие околыши казаков, багрово-красную спину своего отца. Явь никогда не подражает снам, Настю обманули ее надежды.

Тогда своим немного косящим взглядом Настя заметила Мишку Жибанду. Семен стал скрытен и подозрителен, – прозвище Барсука, данное ему впоследствии, как нельзя более подходило к нему. Жибанда был устроен по-иному; нутро его имело как бы стеклянную крышку, и Настя видела в нем все, что хотела видеть. Втайне она желала, чтоб именно Семен стал, как Жибанда, и с Жибанды она почти не сводила задумчивого взгляда во все продолженье дня...

...............

...............

Шумлив и хлопотлив был следующий день. На целых две недели растянулось устройство барсуковских землянок, но именно к ночи третьего дня было готово все основное. На уже введенные срубы накатывали кругляк, а сверху укрывали землей и дерном. По Семеновой сметке лес был вырублен не сплошь, – оставляли отдельные деревья. Подходы к землянкам завалили хворостом, он первым подаст весть о приходе чужих гостей. По краям же вдоволь было нарыто волчьих ям.

Барсуками назвали воровских выходцев Сусаковские мужики, пришедшие укрываться в лесах же. И уже облетело прозванье это весь уезд, наравне с известиями о завоевательных намерениях Семена Барсука. Но сами барсуки и не помышляли выходить покуда из своих нор. Хлеба было достаточно, бабьи приношения не оскудевали. Однако вскоре было решено не допускать баб дальше осинового молодняка, где сторожевая землянка. Бабы не то чтоб обиделись, но как-то сами перестали ходить к барсукам.

Самая большая землянка имела две комнаты, – так рассказывали мужики по осени другого года. – Там у них происходили и собранья, а порой и картеж, и пьянство. Там коротали длинные зимние ночи, – называлась зимницей. Уставлена была мебелью со Свинулинской усадьбы и имела окна та зимница...

Это неправда, окон не было, как не было и достаточного количества мебели, чтоб об этом можно было упоминать. Барсуки, правда, ездили на остатки Свинулинского двора, но уже и до них неоднократно посетили мужики Свинулинское пепелище. Барсуки взяли последнее: диванчик с чердака и железо с крыши, пошедшее на поделку дымоходных труб. Диванчик же, крытый атласом, – а по атласу пунцовые линялые завитки, – долго не хотел входить в узкий и грязный проход зимницы. И уже собирался Лука Бегунов пилой смирить дворянскую спесь дивана, да Федор Чигунов спас. Ножки, по его совету, откололи и остатки поставили в зимнице на чурбаках.

Сторожевую поставили там, где луг вдавался клином в лес. Потому, что не нашлось охотников селиться в одиночку, отдали сторожевую Насте.

– Мы тебя, Гурей, навещать будем! – хлопал Настю по спине Юда и дружественно подмигивал.

...............

...............

VII. Осень.

Укорневавшись в лесном привольи, как бы в затвор ушли от мира барсуки. Дальше терялась нить жизни их от чужого любопытного взгляда.

В Ворах безвластно стало, бабьим криком вершились дела. Оставшиеся мужики затихли. В молчаньи возили ржаные кресты с полей, в молчаньи же складывали их по ригам. Уверенности в завтрашнем дне не было, работы лениво шли. Во отогнание духа смятенья и тревоги – посемейно и вскладчину варили самогон, но пили не напиваясь. Хмель еще больше бередил мужиковскую рану. С нетерпеньем и жаждой ждали какого б то ни было конца.

Все же однажды утром, когда надоело ждать, застучали гудливые цепы по звонким гумнам, но недружен был их стук. Хороший умолот не радовал. Дни укорачивались, поздняя осень вступала в права. Среднее поле щетинилось пегим омертвелым жнивьем. В несжатых полосах Пантелея Чмелева с шуршаньем рыскали галки. И неслышно точила их полевая мышь. На Курье зачернели созрелые головы речного тростника. Их клонил вечерний ветер, шумел ими, ломал их, сводя ни к чему работу летнего солнца.

Полыни сереют, а собаки злеют, ожесточаются людские сердца. Гарасим, отпросившийся на жнитво домой, стал бить жену. Так бывало у него каждую осень, и крики Гарасимовой жены уже не будоражили соседей.

– ... третью в гроб вколачиваешь?.. – закричал через всю улицу старый Фрол Попов Гарасиму, вышедшему поотдохнуть на крыльцо.

– Мышей не ловит... – сказал Гарасим. – Наше! Мы и бьем, мы и милуем.

– Опосля кнута – завсегда милость, – отвечал Фрол Попов, и еле уловимое одобрение сквозило в его голосе. Ему, одряхлевшему Фролу, познавшему за долгий век свой истинную цену смехам и огорчениям, – ему, ставшему теперь только безмолвным наблюдателем чужих жизней, служили развлечением старости чужие беды. – Что ж! хоронить будешь, выпьем с тобой, вот весело!..

– А ты, старый хрен, помалкивай! – ругнулся Гарасим, и Фрол Попов не обиделся.

... Дергали коноплю у Свинулинской межи и копали картофель за Мавриным овином. Больше руготни было, чем работы. Все обильней наползало туч со всех сторон. От приходящих холодов уползало обессилевшее солнце в Скорпионов знак. Потом стало поливать все это дождем.

Опустели поля от черных и серых птиц. Глина на дорогах стала злее и прилипчивей. Некуда ехать. Воображенье создавало в каждом углу враждебные заставы. Да и незачем ехать: Сусаковские ярманки, где и конь бывало, и пряник, и серп, и рукомойник, и ситец, и дуга, – приурачивались к Покрову. А в этот Покров выйти за околицу – один ветер мечется, обжигаясь о крапивы, не в меру расщетинившиеся по осени.

Опять настала пустословная пора. Тот же репей – слух, цепок к любому разуму. Обронил мимоезжий мужик, будто Гусаки всем миром записались в солдаты, Воров искоренять. Да еще говорили, будто принес весть Фрол Попов, ходивший наниматься на лето в Сускию – а сам Фрол Попов отрекался предлагали уездные власти выгоду Бедрягинским мужикам:

– Предоставьте нам самого главного, Семена Барсука. А мы вам земли прирежем.

Бедрягинцы в таких случаях единогласны:

– Дак он вас однех зудит, вы и чешитесь! А нас он не трогает!..

А пастухов подпасок и не такое принес. Месяц назад объявился неизвестного дела человек, в штиблетках. Пришел в Каламаево, что тоже и Рогозино, потому что рогожи ткут, и заказал бабам лапти плесть, длиной в один аршин, да еще с прибавком на обертку. На вопрос одной бабы, кому ж такие надобны, было, якобы, отвечено, что де для собственных его братьев во Христе.

– Да уж что, батко, больно ногасты твои-те... уж не черти ли, грехом? – не доверилась баба.

– Нет, – отвечал в штиблетках, давая каждой бабе по серебряной Николаевской полтине. – Через два месяца вернусь, выплачу всем вам золотом пятьдесят шестой пробы. Все заберу, что наплетете. Жарьте, одним словом!

Потом сокрылся из вида. А бабы горы лаптей наплели. Уж четвертый месяц шел, не являлся заказчик. А трудно было отстать от начатого дела. Все липы в округе извели. И хоть издевалась над Каламаевками вся волостная округа, все плели Каламаевки, как безумные, свои несосветимые лапти.

Из этого слуха целый выводок слушонков повелся. Егоровна доподлинно узнала, что лапотную выдумку нарочно подстроила советская власть, чтоб не постились, не молились мужики, а жили бы девки с мужиками по адамову правилу, нагишом. Другие прибавляли, что это сам барин Свинулин ходит под видом бездельного человека в штиблетках и высматривает, кто из мужиков отстроился из господского леса.

Даже спор был по этому поводу, как быть. Собрать ли выкуп барину по пуду с души, чтоб ушел подалее, не морочил бы мужиковских душ, или же решить дело по-иному: поручить подходящему удальцу прикончить этого Свинулина, буде явится за лаптями, а в уплату за службу выдать удальцу вышеуказанные штиблетки; деньги же, если найдутся, отдать на благолепие храма, что во имя Пресвятой Троицы в селе Воры.

Такие слухи ходили по всему уезду, не миновали и Гусаков. Захожий в Гусаки нищий солдат, кривой и молодой, но знающий, пояснил, поедая милостынную похлебку в доме у Василья Щербы, что лапти заказаны для войска, отправленного откуда-то в подкрепленье Барсукам.

– Етот лапоть одевается прямо из валенец, заместо лыжи... – размеренно говорил он, усердно работая ложкой. – В лыже-то по снегам ускользать невпример способней. Зверь, ему разума не дадено, потому и гибнет, что без лыж. Он в сугроб тонет! Экось, Шебякин те Василий, может слыхивал? Четырех лис этак вот зафрахтовал...

Томленые, вкусные щи, а вслед за ними и каша, быстро исчезали в нищем солдате, а рассказу его все еще не предвиделось конца. Щерба, отец нынешнего Гусаковского председателя, уже отужинав, сидел прямой, как кол, презрительно угадывая наперед все закоулки, по которым обтечет христарадная нищенская выдумка. Впрочем, были у Щербы тяжкие думы. Утром того дня нашли наклеенную на исполкоме записку: «Никто не работай. Нынче ночью придем. Барсуки». Записке этой не особенно поверил Щерба, но все же не мог выгнать тревогу из сердца.

– Вот ты везде ходишь. Вопрос тебе: барсука-те главного не встречал ли? – спросил Щерба нищего, как бы ненароком.

А нищему было только до каши:

– Да как... Сам видишь, левый-то мой глаз какой... Много ли на кривой-те глаз зрения!..

Словно отвечая на свой незаданный вопрос, сказал Щерба:

– Ну, да ничего! Вон она, в уголку. Она высторожит! – он уверенно кивнул на винтовку, прислоненную в угол койки и печи.

– Много, сказывают, привезено вам таких-то?.. – спросил нищий, припрятывая оставшийся кус хлеба за пазуху.

– Чего это?.. – вскинулся на нищего Щерба.

– Да этих вон, из чего стреляют-те!

– На Воров хватит! – со злостью похвастался Щерба и тряхнул бородой.

Ночевать остался нищий у Щербы.

... Слух о подкрепленьи Барсукам оброс множеством несуразиц. Было девкам о чем судачить на посиделках в мокрые осенние вечера. Да не до того стало им. Обнищали парнями деревни. Девкам, которые на выданьи, сушила сердце злость. Безнадежно и безвыходно сидели в избе, визгливо голосили весь вечер песни, но звучали похоронно и самые развеселые. Все гармони в леса ушли. Переставали девки того года надеяться на замужество.

– Всех женихов-те перекокошат, шуты зеленые!.. – ворчала Домна, крупная телом, самая красивая и злая в Ворах. – Вот достанется тебе, Праскутка, муж-то без ног. Качай да покачивай культяпки его!..

А Праскутка тянулась змеиным своим телом, заламывая руки над головою, точно звала на себя. Та же, что и здесь, любовная тоска спалила сердце босоногой Марфутки. Лень было Праскутке и лучину новую в светец заправить и косу перевить, тугую, русую, выросшую ни для кого. Кусачие мухи тыркались по копотной избе, жалобно и надоедливо гудя. Как и люди, когда почуют приход последней старости, суетились они зряшной суетой, силясь напугать смерть. Шумел за окном мелкий, бесконечный дождь.

Вдруг Васенка зашикала на поющих девок:

– Постойте... ребята идут! Ой, девушки, к нам идут! – закричала она, обливаясь холодком радости. – Ой, да с ружьями!..

– К нам ли? – лениво привстала Домна.

Девки выискивающе приникли к оконцу, стараясь разобраться в лицах людей, шедших вдоль улицы. В потемках было не разобрать, двадцать их, или сорок.

– Далеко ль, товарищи, гуляете?.. – закричала бойкая Васенка, рывком распахнув окно и выставляясь на дрянную сентябрьскую моросьбу. – Заходите потанцовать. Мы по вам соскучились...

И уже грянули-было девки самую развеселую из всех: «Девки, тише, тише, тише, к нам молодчики идут!», да несогласный был им ответ с хлюпающей улицы:

– Уж без нас танцуйте, красавицы! По делам идем...

– А чье вы?.. – не унималась Васенка, перегибаясь, как кошка, в тугой своей пояснице.

– Мы заморские! – насмешливо ответили с улицы.

– Барсуки куда-те пошли... – сказала Васенка, с досадой захлопывая окно. Она достала из кармашка на переднике завалявшийся леденец и сгрызла его со злым, неумолимым хрустом. – Гоняешься-гоняешься за ними... А и достанется пьянчужка какая-нибудь, винное подметало!..

– Дьяволы! – звучно сказала Домна и, зевнув, положила голову Васенке на колени искаться.

Остальные, менее бойкие, грустно смотрели на этих двух, самых красивых. Пахло кислым. Дождь шумел. Уже не было у девок песен в тот вечер. Опять зашелестели меж них осоловелые, размякшие мухи. Эх, мухи, мухи деревенские! Злей вы, мухи осенние, самых злых вековух!..

VIII. Первое событие осенней ночи.

Среди явившихся из ночи и в ночь же ушедших по хлюпким грязям был и Семен и Гурей, названный брат Жибанды, и еще двадцать шесть молодцов, понадвинувших картузы да шапки так, что торчали только глаза да усы. Шли без разговоров, мимо девичьей посиделки шли – насупились. Прошли, – и ночь за ними следы примела.

Итти недолго было. Поровнявшись с новехонькой избицей, остановил весь отряд Семен:

– Здесь...

Один из летучих постучал в раму окна прикладом. Ответа не было. Несколько барсуков взошли на крыльцо и сюда же втащили от дождя что-то небольшое и тяжелое. Кто-то ударил сапогом в тяжелую рубленую дверь. Бабий голос из-за двери тихо и не сразу опросил, зачем и кто.

– Гарасима буди! – сказал в дверь Барыков. – Это я, Митрий...

– Встает Гарасим, – ответствовала баба.

Вслед затем послышался грохот болтов и задвижек.

Гарасим шорник жил, как в крепости, окруженный высоким тыном. Будучи человеком большой силы и крепкого сна, он смеялся над дневной бедой, ночной же беды, расплошной, побаивался. Войдя в сени, Васька Рублев зажег спичку. Стало видно: каждая тесина, каждое бревно здесь свидетельствовали наглядно о склонности Гарасима к вещам прочным и неколебимым. Поражал своими размерами ушат, перегородивший сени. По стенке удивляло не менее того обилие старой конской упряжи. Жирно пахло дегтем. Больше не дала разглядывать Гарасимова жена:

– Ну, что?.. – спросила она, протирая рукой подбитый глаз и понемногу вытесняя чужих из сеней.

– Скажи Гарасиму-т, чтоб запрягал, – сказал Семен и хотел еще что-то добавить, но дверь внезапно запахнулась и загромыхали разнозвучные засовы. Семен только головой покачал.

Барсуки, рассевшись на ступеньках крыльца, ждали. Уже тлели по темноте угольные светлячки самокруток. Неизвестность ночи возбуждала людей, разговоров не заводили... И уже докурились самокрутки, а Гарасима все не было. Время было дорого, минута по цене равнялась часу.

– Разоспался, чорт... – сказал Семен. – Брыкин, а ну стукни еще, повразумительней!..

Брыкин не успел стукнуть и разу. Беззатейные, рубленые же Гарасимовы ворота распахнулись и, дребежжа железными шинами на выщебененной подворотне, выехал Гарасим. Он соскочил с подводы и одернул яркий свой, длиной до подколенок, дубленый кожан, на котором плоско чернел широкий клин бороды.

– Там еще двух возьмите. Ступай кто-нибудь!..

– Мы уж думали, дядя Гарасим, с бабой завозился ты... – льстиво подсмеялся Егор Брыкин.

– Помолчи, раздолбай... – оборвал того Гарасим, оправляя что-то в подводе.

На трех подводах они выезжали за околицу. Село уже спало. Только в избе, где млело в безмужнем одиночестве Воровское девье, светились окна тусклым желтым светом. Ни одна собака не пролаяла вослед уезжавшим, не встретился ни один живой.

...За околицей их тотчас же охватила непогода. Неистовы осенью ночные поля. Ветер нес скопища водяной пыли, и каждая капля, прежде чем повиснуть на обтрепанной былинке, долго плясала и вверх, и вниз, и в стороны. Люди в подводах затеснились друг к другу, все за исключением Гарасима, вообще мало склонного к какой бы то ни было общительности. Гарасим сидел на краешке, степенно и твердо. Ведя свою подводу переднею, он не махнул кнутом ни разу, не орал на лошадь, он только цокал еле слышно, по-своему, не то подражая цоканью копыт, не то незнаемому им цыганскому говору.

Мало-по-малу обыкли глаза по темноте, но все еще чудился куст человеком и пугал. Когда въехали в лес, еще больше сгустилась тьма. Мокрые вихры нижних ветвей посыпали проезжающих крупным, холодным дождем. Только непутному променять на такое теплую, сухую печку. Чавкала и брызгалась глина в колеях, но не издала Гарасимова телега ни единого скрипа за весь путь. – Гарасим даже и от сапога требовал долгой, беспорочной службы. Под стать пудовому Гарасимову сапогу была и телега, которую, хоть с горы роняй, не брала никакая случайность. Под стать телеге был и конь. Коня Гарасим понимал, работы ждал втрое, но был с конем ласков по-своему. Может быть, от этой тяжкой ласки и зачахли две его прежних жены? Под стать коню – был и сам Гарасим. Сколотила его жизнь таким, что пронес тройную тяготу мужиковского существования, не сутулясь. Гарасим жил и не старел. Нестареющий, он напоминал собою дуб. Стоят такие, отбившись от всего лесного стада, на опушках и в одиночку сносят и беду, и борьбу, и солнечную радость.

Сидя рядом с ним, вспомнил Семен, как двенадцать лет назад, по той же дороге увозил его Егор Иваныч в жизнь. В том лишь разница, что тогда с перекрестия Отпетовской дороги свернули они влево, а теперь едут прямо. Со сжатыми губами Семен следил за скользящим мимо, сощурив глаза. Ветла в стороне мнилась ему бабой, стоящей в задумчивости, кустки – затаившимся, безымянным, но живым, еле приметно перебегающим поле. Все повторимо: тот же Егор Брыкин трется о его спину костлявой своей спиной. И уже не ропщет он на тесноту, на неуважительность лаптя к лакированному сапожку. Семен снял шапку, и вот уже щекочущая свежесть капельками сбирается по стриженной голове, бежит за ворот его мужицкой полусермяги вишневого сукна. И вот Семену неудобна стала Брыкинская спина:

– Убери спину, Егор... – говорит он тихо и с намеренным упорством, всю спину ты мне протрешь!

– Да ведь некуда, Семен Савельич, – Брыкин угождающе суетится всем телом.

Но опять едут и опять налегает Егорова спина.

– Подогнать бы кубаря твоего, – говорит Семен Гарасиму. Но тот глядит прямо и молчит, как неживой. – Онемел, что ли?.. – вспыхивает Семен и машет на мерина длинным рукавом полусермяги.

– Не серчай, Семен Савельич... – пугливо вскидывается задремавший-было Брыкин. – Приснул маленько...

Мерин пускается вскачь, а Гарасим отводит Семенову руку в сторону:

– Я тебя вот энтаким за уши трепал, – внятно шепчет Гарасим, не отводя глаз от лошадиной спины. И Семен не знает, укор ли это за дерзость, обещанье ли вспомнить давно прошедшие времена. Постепенно и Семеном овладевает дремота.

»... и сила есть, а ответить нет силы, эх! – в сонливом безволье думает Семен. Он теряет вожжи от мыслей, и те бегут как придется. Барсуки, зверье... ума нет. Дерево рубят, а корень оставляют на аршин торчать. На корень – воли не хватает. Город, мужики. У себя там картинки вешают, любуются по шестнадцать часов... Мужика забыли. Забыли?.. Школы нужны, книги нужны! А книги... из города?..» – так напрасно барахтается в тине полусонных мыслей своих Семен.

Бессилье родит злобу. Был бессилен Семен выпутаться из собственной тины.

»...собрать милльон, да с косами, с кольем... Мы, мол, есть! Может думаете, что нет нас? А мы есть! Мы даем хлеб, кровь, опору. Забыли? Евграф на досуге подсчитывал по календарю: нас если по десять тысяч в сутки крошить, да и приплод всякий воспретить кстати, так поболе тридцати годов понадобится, чтобы всех извести. Забыли?.. Так бей его, неистового Калафата, и дубьем, и бесхлебьем, и заразой. Милльоном скрипучих сох запашем городское место. Пусть хлебушко там колосится и девки глупые свои песни поют. Как муравьи, растащим камни от башни по сторонам. Нас нельзя забыть, нас много. Мы – все. Мы – самая земля. Ведите и нас Калафатовым путем... Коли согласно нам петь, может и не плохая песня выйдет!..» – разволновавшееся сознанье снова умиряет дремота.

»...а город не спит, тысячи глаз на длинных нитках, видят. Вот и рядом – глаз. Не любит пота нашего, не знает, не понимает души нашей, чужая...» – уже про Настю, сидящую рядом, думает Семен. Точно ощутив течение Семеновых мыслей, зашевелилась Настя.

– Семен!.. – почему-то с виноватостью спрашивает она. – Там, на взгорьи, не Гусаки ли?..

– Ну... а что тебе?

– Да нет, я только так спросила... – шепчет она и отворачивается.

Теперь ехали уже Голиковой пустошью, – высокое место и ветреное, на правом Мочиловском берегу. Дорога поднималась. В белесости левого края неба еле-еле выявились очертанья изб и приземистого храма. Все это искусно пряталось в круглых купах деревьев, в темной пене непогодного неба. То и были Гусаки, крохотная точка новой власти среди необозримых Воровских равнин.

– Гусаки... – вздохнул протяжно Васька Рублев и пошевелился.

Ехали еще три минуты, умножались кусты. Вдруг круглый куст направо от дороги сказал «стой». Из-за куста вышел человек и подошел к остановившейся подводе.

– Юда?.. – тихо спросил Семен, прищуриваясь в темень. – Ну, как?

– Он самый и есь! – деланно отвечал тот. – Оружье у них сложено в подвале у старой попадьи... Они нарочно туда запрятали, чтоб и не подумать. Против исполкома живет...

– А Мишка?.. – спросил Семен. – Ты видался с ним?

– Он у Щербы ночует...

– Чего ж смеешься-то?

– Да смешно! Он утром на исполкоме листок наклеил, что придем!

– Зачем?.. – нахмурился Семен.

– Да так... для смеху! – Юда удивился, что Семену непонятен такой вид удальства.

Люди вылезали с подвод и собирались вкруг Семена. Тот давал последние указания.

– Ты, Митрий, сядешь с пулеметом в концу улицы...

– Дай, я сяду... – просительно сказал Гурей, брат Жибанды.

– Ладно... ты садись, – мельком согласился Семен, но вдруг с неопределенным чувством взглянул на нее. Глаз ее не было видно. Он взял ее за руку и крепко сдавил, силясь выдавать крик. Рука хрустнула, но Настя промолчала. Оба были почти ненавистны друг другу в ту минуту. Семен отбросил ее руку. – Сигнал, когда уходить, дам зажигалкой. Главное, помните, чтоб напугом взять! Стрелять только вверх... Ну, еще что?.. – Он полез за зажигалкой и жестом выразил досаду. – Чорт, – выругался он, – все карманы дырявые. Ладно, по свистку тогда. Расходись.

Люди с лихорадочной поспешностью побежали в сторону села. Очевидно, имелся у них обдуманный план ночного нападения. Только один кто-то, неосторожный, щелкнул затвором винтовки.

Скоро около лошадей, привязанных к растяпой ивке, не осталось никого. Лошади грызли подброшенное сено, быстро увлажняемое тонкой изморосью. Вдруг они вздыбили уши и перестали жевать. В мокрое посвистыванье ветра влился, подобный острому буравчику, настойчивый и тихий свист. Он повторился еще раз, более коротко и глухо.

IX. Второе событие осенней ночи.

В непогоду крепче спится. Только двое в Гусаках и слышали свист посреди ночи: пегий щенок Тимофеевского дома и сам старый Василий Щерба. Первый был непонятлив, молод и глуп, знал одно: на чужой звук – лаять, на хозяйский – подлизаться, подвильнуть хвостом. Огорчившись своим незнанием, пегий подвыл.

Щерба же быстро, не по-старчески, свесил ноги с печки и протянул руку в угол, где, под кульком, стояла винтовка. Рука нашарила пустое место. Не теряя духа, Щерба пошарил по печке. Ничего там не было, кроме пары старых его, мокрых сапог. Это он сделал во-время. Нищий, ночевавший на лавке, пошевелился, и вот мрак тесной избы раздался по сторонам. Чиркнула спичка, и свет ее замерцал желтым слепящим кружком. Василий не знал еще о нападеньи, хотя смутные шорохи наполнили ночь. Василий еще не знал, что нищий и есть Жибанда. За кружком света видел Василий одно: вместо нищего сидел на лавке коренастый молодой мужик, и кривой его глаз искал чего-то по стенам не хуже любого зрячего. Винтовка Васильева сына, Гусаковского председателя, ночевавшего в исполкоме ту ночь, лежала возле нищего на лавке.

Все, что происходило потом, происходило решительно и смело. Василий пригнулся и метнул сапог в мерцающий желтый круг. Тот мгновенно померк. Сапог, видимо, попал в цель: нищий охнул, но вслед затем чихнул. Одновременно на улице прозвучал первый выстрел, не гулкий, словно доской хлопнули по воде. Щерба, замахнувшийся вторым сапогом, ждал шорохов с закрытыми глазами: все равно ничего нельзя было видеть в кромешном мраке избы. Больше доверяясь слуху, надеялся Щерба по шорохам угадать действия нищего, но ничего не было. Тут кто-то тихим шарящим движеньем коснулся босой Васильевой ноги. Щерба вскрикнул и ударил сапогом по темноте. И опять удар не пропал, еще раз охнул Жибанда. Но тем крепче и яростней дернул Жибанда Василья за ногу. Щерба отчаянно брыкнулся... Но Щерба был стар, а Жибанда только притворялся немощным.

– Ну-ка, старый... давай сюда сапоги! Всею харю обил... Еще убьешь невзначай! – говорил Жибанда, стаскивая с койки, подминая под себя Василья и тут же скручивая ему руки назад.

– Не больно крути, – кряхтел Щерба. – Все руки ты мне выломаешь, дьявол!

– А ты не ворчи, папаша, не буянь, не кричи. Твое дело старое, молчаливое. А то и кляп вставлю, – уговаривал Мишка, оставляя связанного на полу и забирая с лавки винтовку.

– ... приехали-те зачем? – Щерба напрасно двигал плечами, неодолимы были крепкие Жибандины узлы. – Барсуки, что ли?

– Барсуки, папаша, барсуки... и волки. Исполком поверять приехали, утвердительно отвечал Жибанда, щупая подбитый нос. – Кстати уж, и пушки ваши заберем... Ишь, нос-то распух как! Чорт тебя угораздил... – Сказав так, Жибанда зажег спичку, отворил дверь и тотчас наткнулся на бабу. Разбуженная шумом и напуганная, она подслушивала у дверей.

– Эге! – спокойно усмехнулся Мишка и тыкнул пальцем в полуголую. Эге, штука штуке весть подает! – и повторил непристойность.

То была невестка Щербы, – она визгнула и, натыкаясь на стены, заметалась по сенцам. Жибанда уже вышел на крыльцо.

Теперь ночь наполнилась криками и руготней. Кто-то проскакал вдоль улицы, таща за собой на коротких обротях четырех, но, может быть, и больше лошадей. Лошади теснились и фыркали, задирая шеи. В немногих окнах горел свет. Окна исполкома были темны. Все смешалось. Кто-то вдалеке редко и одиночно стрелял. Нельзя было понять, кто нападал. Хлестала изморось по черноте. Мимо пробежала ватага людей, кажется, пятеро. Чавкала под ними грязная растоптанная трава. Они бежали молча, но один из них упирался, – его тащили под руки, и задний тузил упиравшегося в спину.

– ...кто? – окликнули они Жибанду, задерживаясь на минуту.

– Тащите кого? – вместо ответа опросил Жибанда, узнав по голосам своих.

– Пленного взяли... В заложники! – взбудораженно объяснил голос Андрея Подпрятова. – Председатель ихний. Прямо с койки взяли, тепленький!

– Туда, к подводам... – приказал Жибанда, перестав улыбаться и рывком опуская руку.

– Слушаю-с! – и Барыков подпихнул коленом пленного.

Все четверо побежали молча вниз, и нельзя было подумать, что средний не по своей воле так прытко бежит.

Вдруг кто-то налетел на Мишку из темноты:

– ... Щерба тута? – полоумно спросил этот.

– А зачем тебе Щерба?.. – неуверенный в том, что узнал Брыкина, Жибанда приблизил лицо, но тот уже исчез.

Тотчас же забыв про это, все еще потирая подбитый нос, Мишка шел вверх по селу. У дома попадьи стояла уже подвода, и вкруг нее копошились барсуки.

– Семен?.. – спросил Жибанда.

– Там Семен... – отвечал кто-то. – В подвале, а мы грузим вот...

В выломанные окна поповского дома подавали винтовки, а трое укладывали их в подводу, рядом с патронными ящиками, уже погруженными. Жибанда пришел к самому концу погрузки. Скоро он увидел Семена, всего в поту, вытиравшего пот прямо рукавом рубахи. Сермяга его валялась теперь поверх подводы.

– Взмок... – сказал Семен. – Вот спешка была! Тридцать две винтовки зато. Теперь ехать надо...

– Сейчас встретил, председателя протащили... пленный! – засмеялся Жибанда, но вдруг насторожился.

С верхнего, правого, края села слышался топот многих бегущих.

– Мужики бегут. Это с Выселок прослышали! – вслух догадался Семен и вскочил в подводу, где уже сидели остальные.

– Дело гниль, – сообразил Жибанда, уже на ходу взбираясь в подводу. Проехать-то успеем мимо них?

Семен не ответил. Лошадь рвала, и телега бултыхалась на неровностях сельской поляны. Семен свистел, давая знак отступленья. – Они уже проскочили значительную часть села, но бег мужиков становился громче. Тут стала видна боковая улица, широкий ее рукав.

Мужики бежали молча, пыхтя и сопя, полуодетые. Передний бежал с банкой горящей смолы, подвязанной на палку. Смоляной огонь слепил. Мужики приближались быстро. Можно стало различить их. Они вооружились тем, что первым попалось на глаза в минуту тревоги. Бежавший сбоку держал высоко над головой поблескивавшую косу. А какой-то шустрый старичонок с большой бородой и в рваных подштаниках, несся почти впереди всех, прискакивая на буграх, и махал кнутом, свистом разрезая темноту.

Именно к нему приковался взгляд Семена, – к старикову кнуту, которым надеялся отбиться от барсуковских цепких лап. Жалость к старику, несущему смерть на ребячьем кнутике, охватила Семена. И именно в эту минуту по мужикам прострокотал пулемет. Это было недолго: как если бы палку вставить в спицы развертевшегося колеса. Семен, уже соскакивая с подводы, видел, как, взмахнув в последний раз кнутом, осел прямо в грязь старичонок, – как кувыркнулся со всего разбега тот, который нес на палке слепительный вихор огня. Горящая смола огненными струпьями растекалась по грязи, грязь сопротивлялась им с шипеньем, огонь стал страшней. Точно боясь перескочить через огневую лужу, мужики остановились. И тогда вторично застучал пулемет, уже не останавливаясь, как в первый раз, уже смертоносно.

– ... Настька, сволочь! – надрывно и хрипло кричал Семен и бежал к пулемету, размахивая Половинкинским наганом, который держал за ствол. Не стреляй... Зарежу, Настька!!

Не было иного ответа, кроме как отстукиванье пулемета. Подвода с оружием унеслась вниз, а Семен все бежал, задыхаясь криком и сквернословьем, спотыкаясь в грязи, ошалелый от убийства. Распаленные глаза его одного искали: ненавистного Настина лица, по которому ударить.

Вдруг пулемет замолчал. Несколько мгновений, съежившаяся, насторожившаяся, стояла тишина над поверженными во прах Гусаками. И уже приближался Семен к Насте, чтоб свершить свое правосудие, когда настиг его негаданный удар. – Щерба, освобожденный невесткой, с колом в руках тоже бежал к Насте. Когда он услышал бегущего в темени барсука, он поднял кол и ждал. Щерба метил в голову, но мокрый кол свернулся в руке и удар пришелся в плечо Семена. Плечо хрустнуло, а рука с наганом странно опустилась вниз. Семену показалось, что плоскость, по которой он бежал, встала дыбом, отвесной стеной. Удержаться он не мог, – он попробовал схватиться за воздух обессилевшей рукой, но ущемила жестокая боль, и он упал.

Последнее, что видел Семен уже из черноты обморока, была красная лужа смоляного огня. Огонь наклонялся ветром в сторону, терзая угасающее Семеново сознанье.

X. Третье событие той же ночи.

...Вторым соскочил с подводы Жибанда. Он вспомнил про Настю и теперь бежал назад, на зарево смоляной лужи. Где сидела Настя, он не знал и бежал вслепую. Ветер приносил издалека возбужденный говор, но искажал и смысл, и силу приносимых слов.

Мишка почти споткнулся о Настю. Она сидела на корточках у пулемета, свесив и голову, и руки вниз. Казалось, она замерла, но в руках ее, как разглядел Мишка, была новая пулеметная лента. Мишка тронул ее за плечо.

– Вставай. Бежим скорее...

Она как будто не слышала. Ее зубы мелко стучали, а губы шептали маловнятное.

– Да вставай же, – настойчивей приказал Жибанда, взваливая пулемет на плечо.

В следующую минуту он бежал вниз села, таща полуживую Настю под руку, с пулеметом на плече. Настя не сопротивлялась, утеряв всякое соображение и волю. Но бежала так легко, словно утеряла вместе с волей и вес. Они пробежали сажен тридцать, когда Настя упала руками и лицом в грязь перед собою.

– Сеня... – молитвенно и горько зашептала она. – Душа горит!.. – голос ее был низок до неузнаваемости. Казалось, что кто-то другой говорит из Насти, не женщина. – Сеня! – она как будто видела его перед собою.

Только тут вспомнил Мишка про Семена. Он не встретил его, когда бежал вверх, – а может быть, Семена постигла неудача?.. С сомкнутыми зубами, как бы в припадке неумолимой, скрежещущей воли, оставив Настю в грязи, Мишка вбежал в село. И опять цеплялась к ногам черная грязь, опять человеческим голосом стонала непогода. На чем-то круглом Мишка поскользнулся и упал, – то был кол, которым ударил Щерба. Поднявшись, Мишка бежал дальше. Из-под сапог брызгалось. «Здесь!» – сказал он сам себе, весь потный. Он медленно прошел по растоптанной лужайке взад и вперед. Ничего не было, только радужные круги переутомленья обильно заплавали в глазах. Он нагнулся и пощупал что-то, на что наступил ногой. То была старая пулеметная лента, которую он сам выбросил из пулемета, когда бежал вниз... Время шло. Он стиснул зубы и остановился в нерешительности.

И снова Мишкино ухо уловило недружный, множественный топот. Можно было различить, что мчались и на лошадях. Мишка побежал вниз. По дороге он схватил Настю за руку и бешено повлек ее за собой. – Часто останавливаясь, потому что шла без огня, погоня дала возможность этим двум выбежать из села и добраться до кустов, где, Мишка знал, должны были стоять Гарасимовы подводы. Подвод на месте не было. Настя как бы сломалась, указать места подвод она не могла. «Вероятно, там, за поворотом...» – сообразил Мишка и ринулся по прямой, сквозь мокрые кусты, с утроенной силой стиснув Настину руку. Кустам, казалось, не было конца.

– Гара-аси-им!.. – закричал Мишка и свистнул, вложив пальцы в рот.

Кто-то выстрелил наугад, на Мишкин голос, но промахнулся. Непогода откликнулась воем и грохотом. Шум погони приблизился. Отчетливо различимы стали фырканья лошадей и заливчатый лай собачонки. «Вон там...» – соображал Мишка, протискиваясь в кустах, обсыпавших их обоих целыми пригоршнями воды. Он раздвинул последнюю купу кустов и выскочил на круглую полянку, сажень в длину. Назад бежать было уже нельзя, – впереди, в двух шагах, чернел речной обрыв. Ветер подвывал в нем как щенок.

– Уехали, черти! – полным голосом сказал Мишка, подтаскивая Настю на край обрыва.

– Собаки... – прошептала Настя голосом холодным, не своим.

Совсем рядом, – а одна даже высунув морду из кустов, – заливались лаем собаки. Выхода не стало.

– Прыгай, Настя... прыгай, ничего!.. – нежно и властно шепнул Мишка, прижимая Настю к себе. – Там вода, ничего. Это не страшно.

– Боюсь... – прошелестели, может быть, Настины волосы, развеваемые ветром.

– Прыгай! – крикнул Мишка, взмахнув рукой. Голос его прозвучал, как дикое ругательство.

Уже шуршали раздвигаемые и ломаемые лошадьми кусты... Настя, судорожно вздохнув, прыгнула. Протяжно и больно свистнул воздух в ее ушах. Дыханье замкнулось, а тело оцепенело, на мгновенье повиснув в воздухе. Следом за ней прыгнул и Мишка.

Мочиловка, даже разбухшая и шумливая в осенние дожди, как нынче, все же мелка для таких прыжков. Зато изобиловали подобрывные места ямами, крутоярами и баклушами, – в них водилась щука и крутилась вода. Настя упала ногами как раз в такую баклушу. Черная вода сомкнулась, всякое стихло. Второго выстрела, сверху, Настя не слышала. Ее, выброшенную водой наверх, подхватил Мишка.

На берегу, лишенная сознанья и страха опасности, она с немым удивлением глядела вокруг. На противоположном берегу чернел Гусаковский обрыв. А Мишка уже отфыркивался и был весел, отряхиваясь от воды; в темноте улыбались его зубы.

– Побежим теперь, чтоб согреться... А, ну!

– Ты тише, – отвечала Настя, приходя в себя. – Стрелять будут...

– А ну их... – встряхнулся Мишка. – Побежим!

– Куда?..

– Да куда б ни было... пока ноги танцуют!

Бежать в одежде, утяжеленной водой, было нелегко. Трудно повиновались застывшие от холода ноги. Вместе с тем Зинкин луг, по которому бежали, был ровен, как нитка, – ни кочка на нем, ни выбоина.

– Не могу больше... – вдруг сказала Настя, и Мишка, не видя, ощутил жалкую ее улыбку.

– Еще немножко беги... – твердо сказал Мишка. Он решительно и быстро просунул руку к ней за ворот, к спине. Настино тело было влажно и холодно. – До поту беги! Я уж, вон, ровно в бане запарился весь!

– Не могу больше... не бежится уж, – задыхаясь, сказала Настя и бессильно осела на траву. – Ты беги, я тут останусь...

Версты три, по его предположениям, отделяло их теперь от Мочиловского обрыва, от погони. Все еще шел луг, – казалось, что и конца ему нет. Все кругом было ровно и одинаково: полная темень. Силясь побороть ее, Мишка вглядывался по сторонам.

– Постой... Сено!

То был зарод старого сена, – огромная копна, обветшалая снаружи, а внутри обещавшая пыльные, сухие, душистые слои, куда не проникает непогода. Жибанда с колен принялся разгребать сено руками. Настя догадалась о Мишкиной затее и помогала. Огрубелые сенины кололи и жгли ей руки, не щадя рук, Настя разрывала слежавшееся сено. Очень медленно выходило в зароде подобие норы. – Она влезла туда первой, а Жибанда уже извнутри заложил проход в нору сеном. Было здесь очень сухо, даже тепло, но мелкая сенная пыль разъедала глаза.

– Грейся, грейся... – шептал Жибанда, взволнованный ее близостью. Ты грейся, грейся, вали... – бормотал он, не смея шевельнуться и лежа, как пласт.

– Я... на, пощупай, вся мокрая! – глухо пожаловалась Настя, и Мишка угадал, что Настя крупно и сильно вздрогнула. – Что же делать-то?.. она чуть не плакала.

– Ты об меня грейся, ничего... – повторил Жибанда. – Вали об меня, у меня кровь горячая! До войны в пролуби купывался... Вот каб спички не замокли, можно б и костер бы там, на воле...

– Не надо спичек, – чужим голосом сказала Настя.

Он лежал по-прежнему неподвижно, уставясь глазами в черный пахучий свод. Пыль еще держалась и зудила глаза и нос. Снаружи забушевал ветер. В сенной норе было тихо и спокойно. Вдруг Мишка сильно втянул воздух и чихнул.

– Ты разденься! – настойчиво и с раздражением сказала Настя. – Я застыла вся, у меня пальцы на ногах совсем ничего не чувствуют...

– Дак ведь... я ведь не баба! – грубо конфузился Мишка – Неудобно ведь!..

– Все равно... темно, мне не стыдно.

– Дак ведь... как же так?

– Мишка, мне холодно... – она всхлипнула.

– Ничего, не умрешь, жива будешь! – сам не зная чему, захохотал Мишка, зараженный Настиной лихорадкой.

...И уже передавало горячее Мишкино тело свой нестерпимый зной Насте, и уже бурно загорелись Настины щеки и вся вслед затем. Два сердца начинали биться все согласней. Настя жадно брала Мишкино тепло, все меньше становилось разницы в теплоте их тел.

– Вот вы в городу... все такие, – сказал Мишка, горя необычностью минуты.

– А какие?..

– Крови в вас нет, холодные. Вот и Дунька тоже была...

– А-а... – протянула Настя и слегка отодвинулась.

– Чего ж ты?.. Грейся!

– Немку-то свою все... помнишь?

– Жалею Дуньку... – просто и твердо сказал Мишка.

– А меня?..

– Тебя жалеть нечего... Ты сама по себе. – И вдруг прорвался: – Хорошечка моя, ты мне, ну, вот... ровно бы холостая папороть. И цвету в тебе нет, а душу с первого взгляда повлекло.

– Я злая стала! – вдруг с большой искренностью сказала Настя. – Я всех злей, вот какая... – и опять заплакала. – Ты смотри, я себя жалеть не дам, я так скручу, что...

– А ты не пугай меня... – говорил Мишка, гладя Настино лицо. Он прислушался. – Дождь-то, слышишь? – Он нащупал на щеке ее, в ровной горячей коже, крохотную выбоинку. – Что это?.. – мельком спросил он.

– Это от кори осталось... давно. Ты знаешь, я сегодня... не сегодня, а вчера уж... на рассвете журавлей видела. Улетают! – Слезы ее стали спокойней. То были слезы переутомленья.

Так они и проспали до рассвета, в обнимку, как муж и жена. Непогода пела им песни унывные, не венчальные. Сон их был крепок и насыщающ.

XI. Гусаки повержены во прах.

Так зарождаются неслышанные слухи, небылые были, затейная плесень бабьего ума. Клялась молодка Мавра и пречистую в поруки призывала, что собственными глазами видела нечистого и нечистую его жену.

Когда подъехали к зароду, что оставался у них от прошлого года на Зинкином лугу, увидали: разметано сено, будто носом рылся кто: Мавра и скажи свекровке: – Матушка, мол, а у нас воры были! – Свекровка спорлива была: – Не воры, девушка, а ветром накидало... ночь-то шумлива!

– Ой, баба, воры! – не верила невестка.

– Ветер, я тебе сказываю! – ладила свекровь.

Но едва она успела произнести последнее слово, распахнулся весь зарод на четыре половинки, а из середки и выскочил сам нечистый, покрупней лесного, зеленого, зато без волос, вроде мужика. Тут же за ним и баба его...

– ...И не успела я, бабоньки, – сказывала Мавра в кругу баб, обливаясь мурашками воспоминаний, – ... не успела ахнуть, ка-ак он мене, бабоньки, за титьку щипане-ет! Так я и села, на чем стояла...

В подтвержденье слов своих казала Мавра родимое пятно пониже правой груди, величиной в двугривенный. А о том, что носила то пятно с самого рожденья, забыла Мавра. Коротка бабья память и на хлеб-соль, и на родимое пятно, и на любовь, и на обещанное слово.

– Скажи-и... – дивилась одна, брюхатая, заправляя волосы под повойник. – Меня б щипанул, тут бы мне и разрешенье!

Тут еще пуще захлебывалась Мавра, как в бреду, вырастая на голову во мненьи баб:

– ...ка-ак щипане-ет! Да в телегу! Свекровушку-т как саданет под ребро, где урчит, так она, бедная, и скатилась... задребежжала даже!

– Скажи, задребежжала! – дивился бабий сонм.

– Пупковый?.. – выступила вперед черноглазая, промышлявшая отчитываньем сенников и банников, домовых и леших, припечных и горшечных, полуденных и ночных, и всякого иного чина. – Пупок-те был у него?

– А вот уж и не заметила... – растерялась Мавра, поводя округлившимися глазами. – Ведь он ка-ак выскочит, как за титьку... Уж где там в пупок ему смотреть!

– Сенник! Свечу поставь вверх ногой. Да еще хорошо, что не полуденник. В третьем годе защекотал такой-те Изот Иваныча до смерти. А у тебя сенник был! – решительно сказала черноглазая и, поджав губы, пошла вон.

И уже без нее досказывала Мавра:

– ...ка-ак щипане-ет! Я-то присела, а свекровушка мертвенькой прикинулась, чтоб не затронул. А руки назади крестом выставила... Так и угнали подводу! – в этом месте Мавра начинала плакать.

Бабы верили. Настояли даже, чтоб сводила свекровь Мавру к черноглазой отчитывать от сенного бесплодства, а заодно, по дороге, и к попу, зятю Ивана Магнитова, отслужить полмолебен о снятии пятна с неповинной молодки.

Гусаковские мужики хмуро чесали бороды и в безмолвии дивились вредной длине бабьего языка. Дивились, впрочем, со злобой: больше заботило баб Маврино пятно, чем четверо убитых ночью, не считая пропавшего председателя и семерых раненых. Один только Василий Щерба, крепко скрывая в сердце боль по сыне, в сотый раз дивился вслух:

– Уползти он не мог. Как я его колом двинул, индо земля захрустела под ним. Вопрос: куда же ему сокрыться, сучьему сыну?..

– Свои и унесли. Ведь темень, дядя Вася. Ты, как ударил, вперед побежал, – они его тут и захватили... – успокаивал Щербу бровастый племянник. – Вот Федор-те, скажи, пропал! А там темень, по темени ты и не видал!..

– Темень, темень... – наступал Василий и пуще топал ногами на племянника. – Что ж, глаза-те свои в бороде твоей посеял я, что ли?.. Темень! Только на минутку и убежал, ненадолечко, а его уж и нету. Уползти он не мог. Вопрос: где же он?..

Но никому из Гусаков не всходило на ум посмеяться над глупой Маврой, заспорить неудачливого Щербу. Слишком велики были ночные потери и в людях, и в лошадях, и в ином добре. – На похороны приехал товарищ Брозин с двумя Гусаковцами, занимавшими в уезде большие места. Все трое чинно прокурили, сидя за церковной оградой, то время, пока отпевал убитых в сослуженьи тестя косматый поп. Когда зарыли, Брозин сказал речь. Говорил он очень складно, отрубая слова попеременно то правой, то левой рукой, все больше возбуждаясь воем и причитаньями вдов. Гусаки, как ни велика была их преданность новой власти и ненависть к барсукам, не одобрили Брозинской речи.

Впрочем, сам Брозин остался доволен уж тем одним, что выслушали его Гусаки без возражений... Уехал он еще до вечера, увозя в кармане Гусаковскую резолюцию о смытии барсуковского пятна с обще-мужицкого дела.

...Потом потекли очередные дни. Мокрота да скука, скука да мокрота да бездельные потемки. Протерев локотком запотевшее окно, глядели ребятишки, как рябил ветер лужи, – в каждой по клоку неба, похожего на грязную мыльную пену. Стали редки новости, как послеоктябрьское солнце. Приходило солнце порой, заходили и новости. Дошли слухи задним числом: фершал Чекмасовский пропал!.. Потом выкрал кто-то сапожника из Бедряги. Пропадали люди, как камешки, скинутые небрежной рукой в большую лужу, только булькали слухи по ним. Вдруг сразу пятеро печников пропало...

Гусаки крепились в своих чувствах, терпеливо выжидая времени. Иной, во хмелю, подойдя к обрыву, долго и угрюмо глядел в сизую даль, за Зинкин луг, где скитальничают мутные предзимние облака. Длинные ночи пропитались страхом и тоской. Бородатые воспретили девкам петь. Спать ложились рано. Света не зажигали.

...А Мишка с Настей весь тот день проплутали на украденной подводе. Ездили через какие-то мосты, две версты тащились по фашиннику, – наследие хлопотливого барина, строителя керамического завода. Под конец дня очутились в Попузине. Мишку, как и брата его, щедро накормили Попузинцы и оставили ночевать, но не прежде, чем сказались те за барсуков.

Попузино кругом в лесах. Попузинцы печи топят жарко. Настя даже обрадовалась кислой, домовитой духоте избы. Тотчас же после ужина заснули они на полатях, но спали уже со сновиденьями, в которых нелепо сочетались явь бездомной предыдущей ночи с явной нескладицей.

Насте снилось, что венчается с Семеном. Будто Семен самой жизнью дан ей в мужья, нельзя отказаться. Он прям и строг, не глядит в глаза невесте. Она еле побарывает свой страх перед ним. Когда целует он, холодны его губы, как черная вода прошлой ночи. Вдруг кто-то говорит со стороны: «Так ведь он убит!». Настины глаза красны от сна, она выглядывает с полатей. К хозяевам зашла соседка, рассказывает о ком-то, но не о Семене. Настя все еще не понимает и дрожит.

– Миша... Мишка! проснись, – будит она Жибанду, сопящего на высоких нотах.

Тот долго гудит сонливую неразбериху, прежде чем открыть глаза.

– А?.. А?.. Что? Приехали? – и трет слипающиеся глаза.

Но Настя уже не хочет говорить.

– Ты спишь?.. – неловко спрашивает она.

– Да-а, сплю... – потягивается Мишка. – А что тебе?

– Да нет, ничего. Спи, спи...

И так всю ночь.

Светало поздно. На рассвете лишь отъезжала их подвода от двора гостеприимного Попузинца. Утро пало солнечное. Тучи раздвинулись, обнажая трепетную зеленцу осеннего неба, и стояли в полном безветрии. Это только по утрам баловалась осень солнышком. Из лесов попахивало прелостью, а черные птицы над полями кричали о зиме. Зато воздух – густой, горький, и не без солонцы – был терпок и приятен, как острый огуречный рассол.

На стоянку барсуков приехали возле обеда, – уже сменилась ветром солнечная пора. Тотчас обступили их расспросами, словно не видались полгода. Ночной поход, кончившийся, как будто, удачей, воодушевил барсуков.

– Надо к Семену пойти, – сказал Мишка Насте. – Сказали, в большой землянке лежит.

– Я не пойду... – решительно и глухо заявила Настя. – Я тебя тут подожду.

– Пойдем! Ты со мной пойдешь. Не бойся, я тебя заслоню!

– Один ступай...

Мишка вместе с другими спустился в землянку.

XII. Разговор с Семеном.

Жир пылал в плошке, и пламя его стояло прямо, как часовой. В душном воздухе плавала обильная копоть... Когда вошли, пламя заколебалось в нерешительности, но дверь закрыли, и снова замерло, бросая по сторонам огромные тени людей.

В правом углу, на поленьях, находилось соломенное ложе Семена. Из-под шинели торчали неподвижные ноги в сапогах, носками врозь как у мертвого. Возле, положив лицо на руки, дремал Чекмасовский фельдшер, Шебякин. Самым громким в землянке был фитиль в светильнике. Время от времени, как бы наскучив стоять, он яростно кидался трескучими брызгами огня.

– Здорово, Сеня... – бодрым голосом окликнул Мишка, подойдя близко.

– Спит, – остерегающе откликнулся Шебякин, поднимая лицо. Фельдшер был рябой, игра света делала его круглое лицо похожим на луну. – Спит, повторил фельдшер, – а всю ночь плохо было. Под утро о бабе спрашивал...

– Он, может, про меня спрашивал? – настоятельно сказал Жибанда. – Какая ж у него?.. Ведь нету!

– А тебя как? Вас ведь ровно собак, по кличкам... – Шебякин посмеялся, но мигом перестал, едва взглянул в каменное лицо Жибанды. Жибанда назвал себя. – Да-да, и тебя поминал, и Мишку... – заторопился Шебякин.

– Так бы сразу и говорил, а то баба... – резко произнес Жибанда и присел на атласный диванчик, уже грязный и прорванный не однажды.

Остальные стояли, хотя и были места сесть: широкие струганые лавки шли по стене зимницы.

– Долго вы тут меня продержите?.. – опять опуская лицо на руки, спросил Шебякин. Мишке не нравилось плутоватое, выщипанное лицо Шебякина, и он не ответил. – А все-таки, неделю или две?.. – снова зашевелился фельдшер, и неожиданно стал подтыкать выбившуюся из-под Семена солому.

– Про что это он?.. – спросил кто-то из стоявших полукругом.

– К бабе хочет... блудовать! – насмешливо отвечал другой.

– Год продержим, – сказал третий.

– Да вы здесь и полгода не продержитесь! – огрызнулся, быстро обернувшись, Шебякин.

– А ты потише, а то зашибу! – с досадой сказал Петька Ад. Сгибаясь в спине, потому что неоднократно уже задевал головой о низкий, бревенчатый потолок зимницы, Петька подошел на цыпочках к столу и поубавил огня в светиле. – Копотно!.. – пояснил он, двигая белесыми бровями.

Вдоволь помучив Шебякина молчаньем, Жибанда заговорил:

– Ты вот что. Нам этот парень нужен, – он кивнул на Семена. – Ты его нам непременно выправь. Не то чтоб вылечить, он и без тебя встанет... А нам скорее нужно. Скоро подымешь, мы тебе патент выдадим, придворного медика.

– ...проворного? – прикинулся дурачком Шебякин.

– Ты погоди смеяться. А скоренько не вылечишь, сам знаешь – у нас законы лесные, неписаные. Чик, и нет фершала!

– Отмочил, нечего сказать! – дребежжаще залился Шебякин. – Да я тебе в отцы...

– ...и молчи, когда уедешь. Держи собаку на цепи, а язык на семи! вразумлял неспешно Жибанда. – Спросят, что видел? Отвечай, что глаза-де мои старые. Может, и видели что, да не видели.

Совершенно неожиданно в углу раздался громкий чих. Чихнул Петька Ад и сам же испуганно зашикал, пучась по сторонам.

– Это я от копоти... – пугливо оправдался он.

Как раз в это время здоровая рука Семена шевельнулась. Шебякин приоткрыл Семеново лицо и возвестил, с видом оскорбленного достоинства взирая на Жибанду:

– Проснулся. Разговаривать с опаской...

Семен сразу же, как открыл глаза, стал глядеть в какую-то несуществующую точку с такой пристальностью, что Петька Ад, и без того очень взволнованный близостью раненого товарища, суеверно оглянулся. Барсуки сдвинулись ближе. Семеново осунувшееся лицо не выражало ничего. Губы были плотно сжаты, как бы ссохлись одна с другой.

– Больно небось?.. – осторожно начал Мишка.

– Не-ет, прошло... – без выражения, нараспев, ответил Семен и, переведя взгляд на Мишку, глядел ему в лоб, словно припоминал что-то. Мишке сразу стало неловко, и краска нахлынула на его обветренное лицо. Мишка не отвел взгляда. «Догадываешься, что ли? – думал он. – Так прямо говори. Ну, говори!» – Через полминуты ему стало особенно беспокойно.

– А мы искупались тут, ночью-то! – сказал Мишка и осекся.

Семен перевел взгляд со лба на Мишкины зашевелившиеся губы.

– ...сколько ходило нас? – спросил вдруг Семен, оставляя в стороне Мишкино сообщение.

– Двадцать восемь, – доложил, вылупливая глаза, Петька Ад. Он вытянулся так, как не тянулся ни перед одним капитаном в старую войну. Происходило это от усердия, усердие – от жалости, – сердце в Петьке билось доброе.

– ...вернулось? – с неподвижным же лицом допрашивал Семен.

– Двадцать семь воротилось, – еще жалобней доложил Петька.

– А... – сказал Семен и закрыл глаза. Можно бы было принять его за спящего, если бы не двигались пальцы левой, здоровой руки. Пальцы поочередно прижимались к ладони, ведя какой-то свой счет. – Привезли ее?.. спросил Семен.

– Так ведь это Васька Рублев убит... – заспешил объяснить Жибанда, делая Семену намекающие глаза.

– Я про него и спрашиваю... привезли? – не сразу догадался Семен, и еле приметное подобие румянца окрасило его выдавшиеся скулы.

– Ваську? не-ет... – залопотал Петька Ад. Может быть, потому, что был ростом выше всех, почел он именно себя обязанным давать ответы. – Не до Васьки уж, товаришш! Все места заняты, и для живых-то!.. Хлеб везли. Гарасим подводы занял... Да и куда ж мертвого везти!.. – Петька запинался и потел.

– Это я уж по свому уму решил, – тихо и холодно вступил Гарасим, ударяя себя по бедру высоким картузом. – Хлеба пятьдесят пудов, да три коня, два с подводами. Овсеца я еще прихватил, на лошадок. Лошадка, она любит овсеца...

Лицо Семена супилось по мере того, как высчитывал Гарасим военную добычу. И уже видели барсуки: Семен имеет право требовать отчета, быть неминуемо грозе. Люди зашептались, заколебалось пламя, быстрей задвигались тени по стене.

– Ты уйди, покеда... подыши чистым воздухом! – шепнул Жибанда Шебякину, который притворялся, что дремал.

– Чужое ухо песком засыпать!.. – неожиданно сказал татарчонок из двадцать третьей землянки. Только этими словами и выявил он свое присутствие в зимнице.

– ...конешно, можно и сосновую кору жрать... и другую разную подлятину! – продолжал Гарасим повышенным голосом, когда Шебякин вышел. – На то и барсуки мы... А только, как я поставлен у вас за каптера, так должен я вас, сто семьдесят ртов, кормить. Да ты меня глазами-то не стращай! Царь каторгой, поп адом... куда ж мне, серому, и деваться тогда!?. Даве каб не лошади, как бы мы тебе фершала привезли? – Гарасим, очевидно, ждал возражений, но тот молчал. Так они глядели друг в друга при сопящем молчаньи остальных. Жибанда, подобрав щепочку с пола, расщеплял ее на мелочь и откидывал в сторону.

– Не серчал бы ты, Семен... – заговорил, но уже новым голосом, Гарасим, опуская глаза. Он обмахнул рукой увлажнившийся лоб. – Конешно, воры мы, воры и есть... Не могу против лошадок устоять, страсть моя! Конек, как он кубастенький да аккуратненький, он мне брата дороже, жены, чего хочешь! Мне, Семен, еще по девятому году все вороные снились, весь год снились. Я и задичал с них тогда... Меня конь за версту слышит, и я его чую... не могу не взять, сам суди!.. – но уже через минуту, после невольного своего признанья, стало прежним Гарасимово лицо. Мужик спрятался, остался цыган. Снова в глазных впадинах чуждо и непонятно замерцали темные воровские глаза.

Семен опять закрыл глаза, лоб его наморщился.

– Может, тебе водицы дать? – предложил Жибанда.

– Нет, прошло, – и открыл глаза. – А пленные? – через силу спросил он.

– Так ведь какие ж пленные?.. – потерянно заулыбался Петька Ад, водя пальцем по растопыренной ладони. – Один-то сбежал, а другой... Уж больно сквернословил он... Не то чтоб матершинил, а все разные такие слова... Ну, Юда и рассердился!..

– Ну? – и опять закрыл глаза. – Варева-то хоть дали ему?..

– А мы его пожгли!.. – просто объявил Дмитрий Барыков. Видимо, Барыкову надоело молчать, потому и сказал, – лицо его не выражало ничего иного, кроме как кромешную скуку.

Неистово брызгался огненной слюной светильник, а фитиль набух толстым нагаром. Семен лежал неподвижно и совсем безжизненно.

– Уходите, ребята, от греха... Беды наживешь с вами! – замахал руками Жибанда, скося глаза на Семенову руку, продолжавшую свой непонятный счет.

Те и сами уходили из зимницы, понурые и уже нерадостные военной удаче. Тяжелая дверка, повешенная чуть вкось, шумно захлопнулась за последним.

– Сеня... – внятно позвал Мишка, усердно подымая брови. – Ты смирись, облегчи сердце! Всяко яблоко с кислиной, известно... У меня вот, давно было, тоже случай... рукавицы у товарища стащил. Шитые были, очень приятные. Как-то, понимаешь, рука захотела, сам-то я и не хотел вовсе... Уж я с ними маялся тогда! Ведь мы хода своей души не знаем, оттого и происходит. Так потом в яму и кинул их, жечь будто стали... А этот, председатель-то ихний, ведь ему теперь все равно! Ведь он больше не чувствует!..

Неизвестно, слышал ли Семен хоть слово из Мишкиных увещаний. Мишка даже удержать не успел. – Семен круто приподнялся и смаху уронил себя на сломанное плечо. То было внезапно, как судорога. Только глухой Семенов хрип свидетельствовал о боли.

Жибанда не выбежал, а в прыжок выскочил из зимницы. При выходе наткнулся на Шебякина и такое пообещал ему глазами, что тот сразу ощутил в ногах некую неверность и метнулся в землянку. Жибанда бежал по лесу, мимо землянок, цепляясь ногами за выпученные корневища, за дрова, валявшиеся всюду. Сам не зная – зачем, он искал Настю. Он нашел ее...

Она, разрумяненная и взволнованная, стояла в кругу барсуков, весело скаливших зубы. Против нее, как в поединке, стоял Юда и хитровато гладил себе шею, не сводя с Насти смеющихся глаз. Мишка подбежал в ту минуту, когда Настя длинно и скверно выругалась в ответ на какой-то столь же замысловатый выпад Юды.

– Это что! Это все мелко, а ты покрупней загни! – задорил Юда.

– Как это загнуть?.. – как затравленная озиралась Настя.

– Ругнись тоесь... Покрупней ругнись! – и Юда подмигивал длинными своими ресницами.

Тогда Настя выругалась еще страстней, грубым мужским ругательством. Опять громко захохотали обступившие их барсуки, радостные всякому смеху, откуда бы ни происходил.

– А знаешь что, Гурей? – улыбался Юда, когда утих взрыв смеха, и только Тешкин низкий медленный хохот гудел. – Хочешь, я такое тебе загну, что и замолчишь!

– А ну... загни! Сморчковат загибать-то! – храбрилась Настя, но красные пятна на ее щеках предавали ее.

– А вот и загну... Только на ухо тебе, хочешь? – подступал Юда.

– Ну, ну, вали... – и Настя подставляла маленькое свое ухо горящее пожаром стыда.

Юда потер руки, подмигнул барсукам и нарочито грузно налег на Настино плечо.

– А ведь ты баба, я знаю! – шепнул он ей с жарким восхищением похоти.

XIV. Мишкина любовь и всякое другое.

Были причины Мишке ходить, как буря. Каждую ночь приходил Мишка к Насте, – садился за стол и с самым неопределимым чувством глядел в ее пепельно-смуглое лицо, на котором еще ярче, чем прежде, тлели губы. Видел одно: горела холостая папороть и звала к себе доверчивое сердце Мишки. И он шел к ней, не зная колдовского слова, и каждую ночь сгорал в ее огне, – а утром возникал из пепла, – отдаваясь целиком и ничего не получая взамен, тоскуя над непонятным ему.

– О чем ты молчишь? – неоднократно спрашивал Мишка, когда досказаны были все любовные слова того вечера. – Ну, о чем ты?..

– А ты спроси, я отвечу, – оборонялась Настя.

– Не моя ты... – неуспокоенно ворочался Мишка, готовый и задушить.

– Да уж чего же тебе больше! – намекающе и с холодком смеялась та и глядела, как в печке суетится огонь.

А Мишка не знал, что бывает еще больше того, но знал о кладе. В поисках его торопливыми губами обрывал он огненные цветки Настиной папороти, обжигаясь и обманываясь. А Настя не гнала Мишку, потому что ей нужна была Мишкина сила. Чувство к Семену было Настиным кладом, образ его, созданный самой Настей, наполнял ее ночи, – его одного хотела.

Так каждый вечер, по еле приметной тропке ходил Жибанда в сторожевую землянку и в следах своих не видел Юды. А Юда был ловок и юрок. В Мишкину любовь вплетал он свою поганую игру. Не простое и понятное томленье по чужой и красивой, прикрывшейся именем Гурея, не страсть точили Юду и заставляли ежевечерне прослеживать Жибанду, – толкало непреоборимое стремление и здесь поставить клеймо своей погани. В желаньях своих был настойчив и неумолим Юда, как ребенок. – Когда Жибанда входил в землянку и брякал запираемый засов, садился Юда на откос землянки и посиживал так, безобидно и терпеливо. Табак весь вышел у барсуков, а был бы табак у Юды, и совсем не плохи были бы ему его вечера, напитанные глухим шелестом непогоды и томительным плачем сов.

Однажды Мишка забыл запереть дверь. Юда вышел из ивняка и посидел немножко на ступеньках, грызя корку полусырого, барсуковской выпечки, хлеба. Месяцу было время, и Юда, пожевывая, глядел, как сочились мертвенные лучи его сквозь густую еловую хвою, раскачиваемую дуновениями непогоды. Потом Юда откусил еще и растворил дверь в землянку. Было в ней жарко до духоты. Не горела ни лучина, ни коптилка, зато ярко, цветисто и минутно играли на сосновых стенах отблески печного огня. Войдя, Юда откусил еще от корки и стоял присматриваясь.

– ... чего тебе? – окликнул его Мишка, второпях выскакивая откуда-то из угла.

– Мне-то? Мне ничего... – кротко улыбался Юда. – Шел мимо... Уж больно из трубы у вас выбивает. Пожара б, думаю, не наделали.

Мишка стоял перед Юдой полуодетый и нахмуренный, уставясь в пол.

– Ну, ладно, не наделаем. Ступай! – решил он и коротко махнул рукой.

– Гостя вон гонишь, – добродушно отметил Юда.

– Я тебя не гоню, – сдержанно сказал Мишка, – и ссориться нам нечего. Иди теперь!

– Да уж пойду, коль нелюбен пришелся, – сказал Юда, а сам все стоял на том же месте, изредка поглядывая на волосатую Мишкину грудь, черневшую в расстегнутом вороте. – А ссориться нам нечего, правда. Мы друзья с тобой, тесные, – грубо притворялся пьяным Юда и так, чтоб Мишка видел его притворство. – Мы с тобой хоть и шар земной без шума поделим! Бери, скажу, Миша, правую сторону, а я себя по левой расположу. Ведь человек-то я, ты сам знаешь, сговорчивый, необидчивый...

Жибанда продолжал молчать, а уже становилось ему нестерпимо гадко и унизительно.

– Ступай, ступай... мы с тобой опосле насчет земного шара обсудим! попробовал пошутить он. – Ведь не пьян же ты, Юда... понимаешь.

– Да я уйду, уж и поговорить не дашь! Забыл ты мою услугу, как я тебя за Аристарха-то выдал. Боялся, что совестно тебе будет!..

– Какого Аристарха?.. – нахмурился Мишка и оглянулся на угол. – Ты, Юда, знай меру словам... не заговаривайся!

– ... а насчет земного шара, это действительно, поделим, – продолжал Юда, не обратив внимания на Мишкино замечанье. – Сажай на своей половинке ну хоть там яблочки, а я у себя горох разведу... Так, что ль?

– Так... да, – зло откликнулся Жибанда, уставясь в ненавистный Юдин лоб, как бык.

– Ну-к и ласковой ночи вам! – кивнул Юда и уже поворотился к дверям, берясь за скобку двери. У двери он задержался. – А мне... можно, потом? – спросил он, стоя к Мишке боком и глядя куда-то в сторону.

Мишка ринулся на Юду и, обхватив, махом поднял вверх. Юда ударился головой в низкий накат потолка, похряхтел и промолчал. Но Мишка не кинул его в дверь, как сначала подсказал ему гнев. Он распахнул дверь ногой и легонько вытолкнул Юду в моросящую темноту: осенняя погода переменчива. – Юда ушел без лишнего шума, а Мишка, прислушивавшийся у полупритворенной двери, слышал, как посвистывал тот что-то среди мокрых кустов.

– Э, пускай его... – ответил он на вопросительный взор Насти. – Гнилой парень!..

... Осиливала Настя в любовных поединках, а Мишка стал ощущать пустоту внутри себя. Настины ночи только усиливали его жажду и умножали тоску. Требовала грудь воздуха осеннего, поля, а рука – размаха. И Мишка стал уезжать со своим небольшим отрядом в озорованье по волостям. Кроме того, нужно было доставать провиант на всю летучую ораву. – Об этом скрывали от Семена: Семен противился всяким поборам с мужиков.

Едва он уехал Настя пошла к Семену. Она точно ждала Мишкина отъезда, – то, что скопилось в ней, неудержимо искало выхода. Было время ужина. Дежурный барсук, татарченок из двадцать третьей, пропустил ее, почему-то покачав головой, – она почти вбежала. Шебякин отсутствовал, – ужин он получал из общего котла. В зимнице никого не было. Стены без людских теней выглядели голо и пусто. Настя, пришедшая сюда впервые после Мочиловского обрыва, проворными глазами обежала землянку. Не в правом углу, на соломе, как рассказывал Жибанда, а в левом, на Свинулинском диванчике, полулежал Семен. Успела продраться от барсуковской небрежности обивка, и огрубели под грязью несбыточные атласные цветы. Остановясь у притолки, побарываемая стыдом и неведомым ей доселе чувством любовного страха, Настя глядела в темный угол. Она засмеялась, но смех прозвенел жалобой.

– Вот... навестить тебя пришла! – вызывающе дернулась грудью она, и опять засмеялась, и опять сорвалась.

Семен поднял колени под шинелью, молчал. Мерцал свет, блестели глаза.

– Сеня... – шопотом позвала Настя и стояла в нерешительности. – Сеня, прости меня. – Она быстро перешла зимницу, ища сесть, и, не найдя, опустилась на колени, возле самого диванчика. – Сразу прости меня, без объяснений... ладно? – и дотронулась до его колена, выдавшегося из-под шинели, словно хотела пробудить его молчанье. – У меня нехорошо там... отвернулась в сторону.

– Сядь вон туда. Вон, на лавку сядь, – сказал Семен.

Она с испуганным, непонимающим лицом отодвинулась и продолжала сидеть на коленях.

– В плече-то болит все?.. – спросила она тихо.

– Да нет... вот рука плохо, – сказал и пошевелил коленями.

– Сеня, – помолчав, заговорила Настя. – Ты знаешь, ведь меня Мишка спас. Жутко было... Он меня два раза спас!

– Что теперь, утро или ночь? – с прежней жесткостью в лице спросил он. – Я спал тут...

– Вечер. И ты не знаешь еще всего. Ведь я с Мишкой живу... Вот уж месяц скоро! – был жалостен и хрупок ее голос, и каждое слово звучало вопросом. – А ведь я одного тебя хотела... – искренно и тихо прибавила она. Слабые пальцы ее огрубевшие, от порезов и работы, комкались в кулак и порывисто распрямлялись.

– Я знаю... – сказал Семен и усмехнулся.

– Откуда знаешь? – дрогнула Настя и придвинулась на коленях. – Юда сказал? Юда – дрянь... Как ему жить не стыдно! Ты ему не верь, не надо!

– Да нет... сам Мишка и сказал.

– Мишка?.. – удивленное лицо ее расплылось догадками. Вдруг она колко и звонко засмеялась: – он спас меня, Мишка. А ты бы вот, наверно, не спас! Вода-то ведь холодная, темная... – она зябко подняла плечи. – Ну, а что ты ему сказал?

– Ты б ушла, Настя. Сама видишь, какая ты... – сказал он, приподымаясь на здоровом локте.

– Не уйду. И я знаю, что ты ему сказал, – мельком бросила она. – А я ведь одного тебя хотела! Ты теперь такой, на тебя все смотрят... Ты даже и сам себя не знаешь. Тебя описать, так не поверят!.. Я тебя даже в мыслях поднять не могу... И ты, если захочешь, ты все можешь! Вот ты убил этого... забыла, мне Мишка про него рассказывал. И ты еще можешь, я верю тебе, у тебя лицо такое... И мне все в тебе дорого! – трудно было понять ее волненье: плачет она или смеется.

– Уйди, – с темным, непонятным чувством вставил Семен в торопливую Настину речь. – Ты когда говоришь, мне вот тут спирает... уйди, – он досадным кивком показал себе на больное плечо.

Настя не уходила и не отвечала. Опустив голову, она чертила по деревянному, наслеженному настилу пола резкий угольчатый узор. В углу висел глиняный рукомойник, из него капало в бадью. Звук капели походил на стучанье маятника.

– Ты помнишь... – странным голосом начала она и губы у нее запрыгали. – Ты тогда на крыше стоял, а я подглядывала за тобой из-за занавески. Ужасно боялась, что упадешь... Я ведь тогда не знала тебя, а боялась. Вот и теперь, сердце замирает, глазам больно глядеть на тебя... Ты Катушина помнишь? Он к маме ходил, чуть не всю жизнь ходил, ты знал про это? Придет, сядет у кровати и сидит... Я вот таких не понимаю, и Мишку не понимаю, – как воск делается от одного слова! По-моему, любовь – это когда страшно... Вот точно птица в клюве несет... а вдруг уронит? тогда страшно... – казалось, она бредила на яву, и Семен отвел глаза, точно трусил ее черных глазных впадин. – Вот и ты, не упади, смотри!.. Слушай, ты, когда убивал, тебе было страшно? Было или нет, говори! Как ты его убил?..

– Об этом нельзя... – неопределенно отвечал Семен. – Мы с тобой разные, Настя. У нас не по вашему это делается, мы не каемся. Убит, – значит нужно было! – было заметно, что Семен говорит об этом с трудом.

– Сколько лет с тех пор прошло?.. – думая о чем-то своем, спросила она.

– С каких пор?

– А вот, как мы с тобой... на крыше тогда, – у Настина переносья проложилась морщинка заботы.

– Да семь... восемь.

– Восемь, – повторила она и поднялась с колен...

... Во все последующие дни в Настиных движеньях проглядывала тихая сосредоточенность и робость. В отношениях к Семену, которого продолжала навещать, явилась молчаливая наблюдательность, наружно-нежная заботливость. В приходы Насти его лицо делалось серо и неприветливо. Настя приходила прибрать землянку, носила обед, сидела возле – как и Катушин! но сама сходства этого не замечала. Иногда полускрытая улыбка обегала ее губы. Иногда, напротив, омрачалось вдруг ее смуглое, только что пророзовевшее смущеньем, лицо, – натыкалась память на стремительную страсть Жибанды, который вернется не сегодня-завтра и разбудит ее от ее обманчивого сна.

Это и случилось в один из вечеров, в конец поздней осени. К Семену, в зимницу, собрались барсуки. Жир в черепке пылал ярче и трескучей, чем обычно. Жарко натопленная печь разливала расслабляющую духоту, насыщенную сверх того запахом вчерашней еды, мокрых шинелей и острыми испареньями усталых ног. Весь день прошел в работе: во исполненье Семенова плана усложняли доступы к барсуковскому месту новыми сетями западней и ям. И потому, что пищей у них были лишь капуста, хлеб и вода, употреблявшиеся в изобильи во всяких смесях, ныне, расположась всюду – сидя и лежа, следили они с хмурой мечтательностью за изголодавшимся воображением: о мирном житии, о махорке, о женской ласке, о жирных щах. Дмитрий Барыков, босой и нечесаный, лениво растягивал гармонь, но сипела та как в простуде, и не удавалась песня.

– Брось ты... нехорошо у тебя выходит, – осадил его Гарасим, дожигая накаленным шилом самодельную трубку. Он сидел на корточках возле печки, шипящие струйки дыма шли от его рук.

Барыков пугливо и тупо скосил на того белесые глаза и сунул гармонь под лавку. Опять заступила место тишина, земляная, самая тихая.

– Эха, бычатинки ба, – вздохнул Петька Ад, сидевший с вытянутыми ногами на полу, и кротко зевнул. – Пострелять ба... долгоухого видал даве.

– Из пальца не выстрелишь... – осадил и этого Гарасим: – ... а патронов я тебе не дам.

Опять текли минуты скучного, зевотного молчанья. Только шипело в древесине Гарасимово шило, да стучал в стене домовитый древоед. Внезапно говор и шум за дверью. Люди прислушались. Петька Ад сонно уставился на дверь. – Они вошли чуть не все двадцать два сразу, свежих от морозца, отряд Жибанды, – щурились на пламя. Остававшиеся встретили вернувшихся восклицаньями и расспросами. Первым вошел Юда в папахе, заломленной назад.

– Почтение друзьям! – сказал размашисто он, увидел Настю возле Семена и подмигнул своей догадке, опуская глаза. – Как попрыгиваешь, дядя Винтиль?

– Попрыгаешь тут... утопа, а не жизнь, – отвечал с ворчаньем Прохор Стафеев. – Курева-то привез хоть, чорт табашный?

– Курево, папаша, вредно. С него грудь трескается... – он больно похлопал Прохора по плечу. – Не плакуй, папаша, привез, привез! И мясца захватил кстати...

– От! Истинно табашный чорт... – умилился Прохор Юде.

– И спиридончик есть! – подхватил Брыкин, но сообщенью его как-то никто не внял.

– Бедрягинцы пожертвовали... – отвечал Юда на вопросительный взгляд Семена и малыми горстями, точно дразнил, стал высыпать на стол махорку из карманов, из какой-то тряпки, отовсюду, где есть место. – Доброта сердца!..

– То-то, пожертвуешь! – понятливо засмеялся Гарасим, двигая бородой. – Мясо-те вели на кухню отнести...

А уж втаскивали и развязывали укутанные в мягкий хлам бутыли с самогоном. Петька Ад сыпал прибаутками. – Уже через минуту, когда вошел Жибанда, не узнать было зимницы. Колебались тяжкие слои махорочного дыма, даже мешали глазу видеть. Не торопясь ни с мясом, ни с вином, плодами мечтаний мучительно-долгих недель, барсуки наслаждались крепкими затяжками едкого, крупно-зернистого самосада. Гул голосов стал глуше и походил на удовлетворенное урчанье. Всякий из новоприбывших ухитрился найти себе место. Брыкин сидел на вытянутых ногах Петьки Ада, который, лежа прямо на полу, с видом истинного блаженства сосал дым из огромной, по росту ему самому, самокрутки. И чем обильней валил дым и вспыхивала огнем бумага, тем больше соловели золотушные Петькины глаза.

– Ишь, прямо броненосец себе свернул! – сказал Юда, сидевший на чурбаке над самым Петькой, и толкнул Петьку ногой в бок. Но тот не услышал, вытягиваясь в одну прямую вместе со струйкой дыма. – Всю махорку один выкурит! – и опять толкнул.

– Зашелся, – одобрительно откликнулся Гарасим, ссыпая махорку в мешок. Подобье усмешки расправило ему ненадолго жестокие складки, бежавшие от тонкого носа к широкому рту.

Тем временем Жибанда подошел к Насте.

– Что это ты там за белье у себя развесила? – полушутливо и слышно для Семена спросил он, крепко пожимая Семенову руку. – Зашел, а там ровно занавески висят, не пройти...

– Да я тут белье постирала. Сушится, – сухо ответила Настя, и брови, точно под холодным ветерком, набежали одна на другую. Она неумело скручивала самокрутку себе и пальцы у нее дрожали.

– Так ведь ты недавно мне стирала, – не догадался Мишка, глядя ей на руки.

– Это я ему вот стирала, – небрежно мотнула головой на Семена Настя и отвернулась прикурить к Тешке-летучему. Тешка сидел неподалеку и, дрыгая ногами, хохотал над очередной выходкой Юды.

– А-а... – спокойно протянул Жибанда, разом уясняя смысл всех прежних Настиных недоговоренностей. Понял и о кладе, которого с такой жадной мукой добивался. – Ну-ну, пускай его сушится! Юда, – крикнул он назад, отвари мясца на закуску... распечатывай угощенье-то.

– Накрали-то много? – пошутил Семен.

– А жрать что станешь, коли не красть, как ты говоришь?.. – отшутился Мишка, укрощая в себе внезапную вспышку. – В десяти местах просил – не дают. А стукнул раз, ну и потащили всякого добра... Ты свои рассужденья брось, не время теперь! Про отца слышал?

– Нет, а что отец? – заблестевшими глазами Семен окинул гомонивших барсуков, мешавших слушать.

– Как же, под боком у тебя, а не знаешь! – закуривая говорил Жибанда. – В гору Савель Петрович попер. Не знаю, правда ли, председателем в Ворах нонче, сказывают. Не знаю, как уже и верить... больно уж врунист Бедрягинец тот, что сказывал. Орудует, говорит, ваш Савелий...

– Орудует, – покачал головой Семен. – Надоело, значит, в мужиках-то сидеть! А ты не врешь? – прищурился он вдруг и усмехнулся, показывая, что готов принять и за безвредную шутку нешуточное Мишкино сообщенье.

– Вру, как и мне врали... – уклонился Мишка. – Юда, друг, передай огоньку... опять затухла! И не в том еще дело, – продолжал Жибанда, вот, видишь?.. – он протянул Семену трепаную свою папаху.

– Ну, что ж, вижу. Шапка твоя... старая шапка, – с непонятной враждебностью сказал Семен.

– Шапка-то старая, да дело-то новое. Дырку видишь? Значит сзади было стреляно, свои стреляли... Я головой учуял.

– Сзади, – повторил Семен, – а ты знаешь кто? – и приподнялся на здоровой руке.

– Ты лежи, лежи... – сделала встревоженное лицо Настя.

– Э, ничего ему не будет теперь... – отстранил ее за плечо в сторону Мишка. – Не лезь уж!..

– Ты сам не лезь! – вспыхнула Настя и вдруг поймала острый, наблюдающий сквозь махорочную завесу взгляд Юды. – Смотрит!.. – покривилась она и сильно затянулась из папироски.

– Он, что ли, стрелял? – тихо намекнул Семен.

– Да нет, ему не из чего... На Брыкина мне думается. На вершок и промазал-то! Юда без промаха бьет...

– А Воры-то взяты, что ли, были?

– Взяты ли, сами ли сдались... Какая тебе разница?

Тяжко облокотясь на колено, Мишка дымил теперь не меньше Петьки Ада. Волосы на лбу его разлохматились, и слежавшаяся под шапкой прядь с видом обидчивым и детским спадала на бровь. Настя зорко следила за сменой выражений лица у Семена.

– Слушай, Миша... – сказал вдруг Семен очень тихо и очень понятно. Ты живи с ней, если... Я вам не разлучник!

Настя выслушала Семеново признанье с каменным лицом. Потом она встала и пошла к выходу, высоко неся обострившиеся плечи.

– Разве можно такие вещи говорить?.. – взволнованно упрекнул Мишка Семена и пошел вон из землянки.

– Гурей, а Гурей! – захохотал вслед Насте Брыкин, с глазами уже обожженными самогонным паром. – Выпила бы с нами за всех пленных, военных и обиженных, а? – и, не смущаясь строгим взглядом Мишки, шепнул что-то на ухо Юде. Тот отпихнул его, но не прежде, чем улыбнулся, презрительно соглашаясь.

Взбудораженные щедрыми пробами самогона, барсуки шумели, а на печке уже закипали котелки с мясом. Потехи ради и во удовлетворение расходившейся погани своей, Юда послал Брыкина за татарченком из двадцать третьей. Тот, поднятый со сна, прибежал весь встрепанный и напуганно оглядывал полупьяных верховодов.

– Эй, Махметка, садись вот сюда. Налить ему! Брыкин, отрежь Махметке мясца! – командовал Юда. – А ну, Махметка, рассказывай – вали про Адама, ну про это вот, как ему бог жену дал! – велел Юда, весело кривясь в пояснице, где бежал кавказский поясок. – Как-то подслушал Юда: татарченок, споря о преимуществах богов, рассказывал бородачам Отпетовцам историю Адамова грехопаденья. И теперь тормошил его Юда, сам весь дрожа, на пьяный посмех барсукам. – Ну, пей сперва, а потом вали... ну!

– Не буду пить... не буду говорить... – отчаянно защищался татарченок. – Зачем зубы скалишь? Твоя вера, моя вера... одная дорога!..

– Не гоже, не гоже! – подтвердил и Евграф Подпрятов заплетающимся языком. – Зачем тебе на чужого бога лезть? Ты уж козыряй своего, как ты свому-те полный хозяин, а в языке зуд...

– Я жду, Махметка, – пригрозил Юда, меняясь в лице. Зрачки у него стали круглы и малы. – Я ведь тарабанить не буду с тобой! – и опять ломался Юда в пояснице, точно выскочить хотел из кавказского ремешка.

И татарченок, повинуясь Юдиным глазам – а за глазами Юды и всей ораве верховодов стал рассказывать, запинаясь и покрываясь пятнами жгучего стыда, словно преступал величайший наказ отца.

– ... вот. Адама была не ваша... Адама была наша. Адама татарин был! Бог говорит: Адамка, Адамка, ты хароший мужик... вина, свинины... Сен-ии-улан! Я тебе бабу дам, все тебе делать будет. Сама, – и татарченок почмокал с вылупленными от натуги глазами, – сама слаще арбуза! Вот...

– Ба-абу-у?.. Их-хх... – завалив голову на колени к Андрюхе Подпрятову, затрепетал в беззвучном, оскорбительном смехе Тешка. А вслед за ним пошла хохотом и вся остальная. Со стороны казалось: не смех, а что-то гудит, скрипит, сопит и рвется, раздираемое ногами. Смеялся и Евграф Подпрятов, осудительно покачивая головой, – округлилась смешком и Гарасимова бурная борода, – вытирал слезы смеха Прохор Стафеев, – счастливо обнажал крупные, вкось поставленные зубы Петька Ад. Не смеялся только сам Юда.

– А теперь ступай, – сказал он досказавшему все до конца татарченку, полузакрывая глаза. – Ступай, я тебе сказал!

– Да-ай! – сказал татарченок, робко кивая на стол.

– Чего тебе дать? – низал его презрительным взглядом Юда.

– Вино дай...

Оцепенев от обиды, дергал себя за мягкий молодой ус татарченок и глядел поочередно на всех, жалуясь. В его смуглой, нежной глазнице, казавшейся пушистою под изогнутой как лук бровью, повисла слеза. Потом она скатилась на алое пятно стыда, тлевшее на щеке.

– Над чем вы это тут? – спросил вошедший в ту минуту Жибанда. А-а... – увидел он татарченка и сам долго, грубо и зло хохотал, разливая из бутыли.

XV. Приходит зима.

Воры сами сдались, по примеру остальных, восставших. Уже в этом было предсказание скорого конца, но все еще волновался в уезде товарищ Брозин, глядя на карту, где красным карандашом была обведена Воровская округа. – Над волостями, примкнувшими к барсукам, реяли тревожные предчувствия. Сперва-то и сжились с ними. Спали с чутким ухом, не загадывая про завтрашнее. Каждый день, не отмеченный выстрелом, считался напрасной оттяжкой немилостивого срока. Догадывались о первом снеге: по первопутку прискрипят сани из уезда, памятен будет на долгие годы мужикам первопуток того года. На барсуков смотрели уже с жалостью, а не с доверием, хоть и видели в них свое, сильное, неразумное и по одному тому уже обреченное. Да и мало просачивалось известий о барсуках в затворенные наглухо от страха мужиковские избы.

От Попузинцев вышел в круговую слух, будто принялись барсуки уголь обжигать, названье им отсюда не Барсуки, а Жоголи. В Сусаковской волости оброс слух как бы бородкой: уголь – в город на продажу возить, набрать уйму денег хотят и уехать в теплые места от скорого советского суда. Семь недель гостевал тот слух по волостям, а все еще не возвращался домой, к досужему Попузинцу. Наконец, воротился, и не признал в нем неразумного своего детища досужий: жжется уголь для отвода глаз. «Мы-де жоголи, уголь жгем. Мы-де угольная артель, из пропитанья трудимся. А убивали и разные непотребства творили мужики-Воры, их и крошить расправе»... – Вернулся слух таким – после того, как приходил Жибанда выжимать мирскую лепту на барсуковское кормленье.

Тут один даже убеждать порешился, что уж нет вовсе барсуков на прежнем месте: ушли из нор, а на их месте стоят снега, а в снегу елки.

– Проехал я, любезненькие, цельных два раза вдоль Бабашихи-т. Скажи, хоть бы следок зайчиный!

– Пуля! Ведь они на лыже в одну тропочку ездют. Там стоит елиночка, я видал... Она не спроста стоит! – и поднимал указательный перст к носу.

– Дак тропочка-те где ж, мякинная ты голова!? Тропочки-те ведь нету!

– А тропочку метелкой заворошило!..

Шли такие разговоры вполслуха. Где-то в окрестностях, по цельным снегам, бродил Половинкин с отрядом добровольцев-мужиков же Гусаковской волости, – народ бородатый, невоенный, и потому настойчивый. Первоначально не обретали смысла в его гуляньи по снегам даже и присяжные догадчицы:

– Вот ходит, вот ходит... Боже милосливый, и чего он ходит? Чего ему в снегах?..

Вдруг явились смыслы: в Сускии снова утвердилась советчина. Сказывано, будто сами Сусаки в уезд ходоков спосылали: «Дичаем-де от безвластья. Приходите ворочать нами. Утолите невозможную нашу тоску»... Да и как было не обитать в тревоге: Суския не крепость, не железные дома, не каменные души, мягкие! Половинкин, в метельном поле блуждавшего по бездорожью Сусака встретив, настрого ему приказал: «баловать перестаньте. А иное дело – огнем пущу!». Через неделю, в день приезда уездных комиссий, с видом облегченья вздохнула Суския, тем самым отчеркиваясь от барсуков.

За Сусаками пало Отпетово, а за Отпетовым рухнулись на колени и Гончары. Призрачно было их покаянье: все сильное и молодое имело свое обитание в лесах. Потому приходил ночами Половинкин, искал виновных и судил их быстро, степень виновности прикидывая на глазок. Или назначал общественное порицание, в знак чего уводил корову с лошадью, или не брал ничего, а выводил бунтовщика за околицу, к овражку, где буйней гудела снежная метелка, и там оканчивал глупую повесть о его бедовых днях. Люди у Половинкина были ему самому подстать, крепкие и выдержанные. Перенимает охотник обычай зверя, на которого ходит. Те же барсучьи навыки перенял на себя и Сергей Остифеич. Как и Жибанда, промышлявший хлеб скрытно, удалью и ночным напугом, являлся Половинкин неслышно, барсучьей ступью, по барсучьим же следам.

Так они и бродили, подобные ночным ветрам, не имеющим ни гнезда, ни милосердной угревы. А однажды встретились обе стороны в глухом углу двух лесов. Рассветно алел снег, его разбрызгивали кой-где редкие пули ленивой перестрелки. Нарочно ли в снег стреляли, но ни одна пуля не достигла цели. Похоже, будто встретились два враждебных зверя, обнюхались, тихонько поурчали и разошлись вспять. Все же видел в то утро весь Половинкинский отряд самого атамана Жибанду, как он сиплым голосом приказывал перебежку, и Гурея, – как он бежал к пулемету по колено в снегу. Таким и представлялся Гурей мужиковскому воображению: красивый, как девка, весь обмотанный пулеметными лентами, по колено в снегу. Здесь и был источник неиссякаемых сказок в последующее время: «Прозеленятся по весне снежные равнины. По первой зелени и прискачет в подкрепленье барсукам Гуреево войско: белые кони, вострые сабли, отчаянные головы»...

Из десяти поднявшихся волостей семь уже примкнули к Половинкину, огонек за огоньком вспыхивал в ночи. Гусаки правили всем уездом со всевозможной мужиковской истовостью. Знать недаром пророчил как-то впьяне слепой дед Шафран на заваленке: «вознесутся превыше облак Гусаки и будут землю попирать красными плюснами». Не избежали Шафранова пророчества и Воры: сами сдались.

А уже надвинулась зима. Постепенно удлинялись ночи, заострялись холода. Уже лиховали морозы на бору, и все обильней по утрам валил дым из барсуковских землянок. Восемнадцатого октября, в первый день по ущербе месяца, выпал толстым покровом снег и остался лежать. К обеду потеплело, подтаяли кочки чуть-чуть, тропинками осквернилась девичья белизна снега. Лес стал безрадостный, мокрый. Но уже через две недели, когда впервые вышел Семен из зимницы, был густ воздух того предвечерья, как мороженая вода. Прямо по снегу Семен прошел к опушке. Пока шел – снова стал падать снег. Стоял пенек на опушке, на него и сел Семен. Снежные хлопья падали безветренно на поляну Курьего луга. Казалось, что самые хлопья стоят неподвижно, а все вокруг – и затихший лес со стаями легких синичек, и каждая почернелая травина, просунувшаяся сквозь снег – все это подымается вверх, в сизую, пестрящую глубину неба.

Все время, пока лежал на соломенном ложе болезни, напряженно думал о начатом Семен. А теперь, когда увидел лес, поле, снеговые пространства, с изнеможением ощутил непрочность всего того, о чем надумалось под душным потолком его зимницы. Он вздохнул глубже, и тотчас же резнул жесткий воздух в верхнем, правом углу груди, куда пришелся удар Щербы. «Все не так, а все проще. Вот снег идет, и стоит дерево. Гусаки отняли покосы, а Воры не хотят. А вот на снегу – тетеревиных крыл след, а по нему четкий след лисы: лиса шла за тетеревом, так рассказывает снег... Просто». Все, порожденное горячностью усталого ума, все это рвалось теперь как бумажное кружево на ветру. – Семен снял шапку и сидел так. Снег рябил в глазах. Где и думать об удачах! Егоры Брыкины да Гарасимы, Юда да Петька Ад. А Жибанда – вихрь, бесплодный и неосмысленный, как гроза, как боровик – вырос на дороге и не знает, который растопчет его сапог. А зародится Пантелей Чмелев, – коли не убьют его раньше времени, вытянет город его к себе. Заумнеет Чмелевский сын, познает толк черному и белому, в ученой спеси своей забудет голопузых и темных родичей. Будет Чмелевский сын искать короткую дорогу к звездам, а родичи ковырять кривыми сохами нищую землю, а в пустопорожнее время – варить тугую пьяную отраву да каторжные песни петь. Эх, то лишь к нам и проберется, что с топором!» так думала за Семена его болезнь и усталость.

Синички прыгали над самой Семеновой головой, осыпали снег с ветвей. Он пошел домой. Клейкий снег валил хлопьями, облеплял сапоги, утяжелял шаг. Вечерело. А в голове шумело, как в похмельи.

XVI. Навещанье матери.

Все тянуло Семена в Воры, да не пускал обжившийся Шебякин, грозил бедой.

– Что ж ты меня ровно дворовую на привязи держишь? – хмуро шутил Семен.

– Ничего, товаришш, – заслонялся ручкой Шебякин. – Меня приятель твой застращал, что жизни решит, коли я тебя не выправлю... А у меня полна изба писклят, да отец еще жив... одиннадцать ртов! Не пущу. Кусай меня куды хочешь, а не пущу. Дай суставу срастись, – добавлял строго.

А дни шли. В тот же день, когда повез татарчонок фельдшера в Чекмасово, порешил Семен итти.

– Не ходил бы, – намекал сумрачно Жибанда. – Рано... желтый весь.

Семен не отвечал, собирался: пробовал затвор винтовки, одевал лапти, клал в карман ту самую гранату, что висела когда-то на поясе у Половинкина, брал Половинкинский же наган. – Отемнело сизое небо, когда вышел Семен в путь, видом своим походя на обычного для тех времен воина-лапотника: драная шинель, шитая наспех и насмех, винтовка без штыка, облезлая папаха, и шел с голодной ленцой. – Воры объявились ему не сразу. Затаясь, в потемках, они, казалось, сотнями зорких глаз следили со снежного бугра за каждым его шагом. Даже как будто шептали: «а-а, ты перешагнул жердину, упавшую от Барыковской остожины... а-а, ты перешел мосток!.. а-а, ты смотришь в нас!».

Прислонясь к оснеженным перилам мостка, Семен испытующе глядел в село. Вот так же подглядывал когда-то, отсюда же, и Половинкин. Снежная улица была пуста, как вымершая. Баба прошла за водой. Колодезный рычаг с вороной, сидевшей наверху его, четко чернел на сизом небе. Рычаг наклонился и заскрипел, а ворона слетела, направляясь вдоль села. – Мальчик тащил вверх, на село, каталку-решето, обмазанное навозом и политое водой. У горелого исполкомского места он сел в каталку и, гулко вертясь, покатился вниз, и никто из других мальчиков не мешал ему в этом. Мальчик вскрикивал от удовольствия, – и деревья, и избы, и снег, и воздух, все со свистом кружилось вокруг его одного. На подкате к мосту он увидел солдата над собой, пугливо выскочил из решета и собирался удрать.

– Ты не беги, оголец, – сказал солдат, беря его за плечо. – Я тебя не съем. Ты здешний?

– Здешний, – осторожно отвечал тот, глядя то на конец винтовки, торчавшей из-за солдатова плеча, то на отдувшийся карман солдатовой шинели.

– Кто у вас председатель-то теперь? – допрашивал солдат.

– Папанька! – ответил мальчик и своенравно подергал решето за веревку. – А ты кто?

– Из Гусаков вот иду, с приказом. Тебя как звать-то?

– Из Гусаков, так не с той стороны, – подозрительно сообразил мальчик и показал на другой конец села,

– Да я плутал тут, дорога-т малоизвестна.

– У нас чай пить будешь? Папанька гостя ждет... Ты приходи.

– Приду, приду... – вглядывался в сумерки села Семен.

– А коньки умеешь делать? – не отставал мальчик и шел за солдатом. А что у тебя в кармане, покажи!

Пришлось итти задворками, чтоб отвязаться от мальца. Никто Семену не встретился, только какая-то девочка в опорках прошлепала мимо него к соседке за огоньком. – Сильней защемило в плече от ускоренного дыханья, когда всходил на крыльцо. Снег лежал на лавках, и по нему – явственные следы птичьих ног. В сенях постоял и прислушался. В ушах звенело, а показалось, будто слышит Савельев смех. Вдруг у соседей закричал петух, и был отраден Семену его сиплый, настойчивый крик. Семен вошел. Мать сидела на лавке с видом нудного и безучастного ожидания кого-то, ужасающе неряшливая, но было чисто прибрано все в избе. На сына, отряхивавшего снег с лаптей, Анисья взглянула равнодушно и опять тупо уставилась в выметенный пол.

– Что ж ты грязная какая... – удивился Семен и глядел, пораженный чернотой нечесаных материных волос, в них не было ни сединки. Никогда до того не видел матери без повойника или платка. Уже снимая с плеча винтовку и приставляя к столу, все перебирал в уме, не к празднику ли готовилась, но вот устала и села отдохнуть. Праздников не выходило. Тут он опять поймал туповато-наблюдающий взгляд матери.

– Отец-то вышел, что ли? – спросил Семен, борясь со смутной тревогой.

– К вечному блаженству, говорю, отошел отец... – заученно сказала мать, точно за минуту перед тем говорила кому-нибудь об этом же. Она поднялась, переставила с места на место две пустых махотки на шестке и опять села, сурово поджимая губы.

– Ждешь, что ли, кого? – спросил Семен и тут заметил, что стал соображать гораздо медленней.

– Обещал и за мной прислать, Гусак-те, – сказала мать. – Неделю цельную и сижу вот.

– Та-ак, – протянул Семен и понял, что уже гораздо больше недели. Что ж, и коровенку забрали? – меняясь в голосе и лице спросил он.

– Взяли. Просила, хоть жеребеночка-т оставьте. Сиди, сиди, говорит, скоро и за тобой пришлю...

– А... вот какой оборот!.. – слушал Семен и тер заболевшую шею. Он старался не глядеть на мать, не плачущую, зачерствевшую от недельного ожиданья. А воля злобилась, и бессмысленнейшие сочетанья с дневной яркостью представали Семенову воображенью.

Семен ел черный хлеб, предложенный матерью, и запивал водой, догадываясь с насильственной внутренней усмешкой, что это и есть помины по его нескладном отце. После еды Семен прилег на лавке и лежал, вытянув ноги, запрокинув голову на доски. К нему подсела мать.

– Я-то местечко во ржи припасла... хлебца там спрятала. Они придут, а я и убегу. Рожь-те шуми-ит!.. – она говорила тихо-тихо, не видя устрашенных глаз сына. – ...все лежал, твой-те, мухи его ели! – сказывала Анисья.

– Ты, мать, заговариваться стала! – грубо вскричал Семен и вскочил с лавки как ударенный. – Какие ж мухи зимой? Где ж это рожь в декабре шумит? Что ты забалтываешься!..

Крик Семена отрезвил мать. Теперь она плакала, без слез, с открытыми неподвижными глазами, и, рассказывая, глядела в окно, затянутое сумерками. Даже пробовала оправить разметавшиеся черные космы непослушной рукой. А Семен глядел, не отрываясь, на ее корявые, неразгибающиеся пальцы. – И вот так же, как рассказывала о последних минутах отца, постепенно бессилея от воспоминаний, так и заснула, положив голову на стол. Семен бережно, чтоб не потревожить нечаянного сна, перенес ее на койку, а сам, не решаясь именно теперь покинуть мать, запер двери и прилег на лавку. Винтовку он приставил к столу.

Как ни закрывал глаза, не удавался сон. Мотались в голове дикие и гулкие образы, как камешки в погремушке, – представлялся отец: стоит у ямы и, смешно вихляясь, все убеждает соседей по смерти, Барыкова и Сигнибедова, что все это никакого влияния не оказывает, что и там, в поповском где-то, люди живут... Потом происходила обычная сонная сумятица, расщеплялся сон, вклеивались в него клинья новых. Сон – боль уставшей головы. Когда среди ночи раздался стук в окно, Семен вскочил первым и прислушался. Дрожащий бабий голос с улицы звал Анисью. Остальных бабиных слов было не разобрать из-за зимней рамы. Он окрикнул мать, та проснулась и сразу, точно и не спала, покорно пошла в сени.

– Не сразу отпирай... опроси сперва, – шептал в ухо ей Семен, а та слушала спокойно, даже не кивнула, что поняла, уверенная, что пришли за ней самой.

Семен прислушивался и угадывал по звукам: мать отперла дверь, и в щель просунулись штыки. Мать вскрикнула, взошли люди. – Семен быстро запер дверь избы на засов и огляделся, ища. Скользнула мысль – бросить в сени гранату, но там была мать. Ищущий взгляд его упал на окно, и вот выход был найден.

Сильными ударами винтовочного приклада он выбивал рамы из окна. Рамы были старые, дубовые – затея домовитого Савелья, когда еще не отпробованы были царские розги. Летели осколки, и уже всходил бодрящий холод в разбитые стекла, – блестела звездами морозная ночь. Под окнами различил Семен людские тени и тихие переговоры их. «Живьем взять хотят...» – понял Семен и последним ударом, зло усмехаясь, выбил расщепленные остатки рамы.

– Сенюшка... так ведь под окном они! – различил он прерывистый шопот матери из-за двери. И вот Семену стеснило в груди, едва вспомнил ее сведенные, сухие пальцы.

– Прощай, мамаша! – отчаянно крикнул он и выбросил за окно все тряпье, какое нашлось на койке, завернутое в шинель.

Под окном, среди людей, разом раздались восклицания, и все скрывавшееся за окном с неистовой поспешностью навалилось на Семенову приманку. В средину той живой кучи метнул Семен гранату и разрядил наган. Почти тотчас же он выскочил из окна и побежал. Его спасли глубокие сугробы, молодые ноги и ночь. Два выстрела не достигли его, а погоню было некому устраивать. – Лишь за пределом опасности, когда от бега зашлось сердце, он сел прямо на снег и так сидел, трудно дыша и обводя глазами ночное поле. Мягко мерцали звездным светом снега. Где-то за Дуплею – волчий лай. Семен все сидел, прислушиваясь к себе самому, к совершавшемуся внутри его перерожденью. Все прежние помыслы о крестовой войне с городом были отринуты. Здесь родился другой Семен, – именно тот Семен Барсук, о котором впоследствии сами собой сложились песни и распевались на ярмарках, на пьяных гулянках, всюду, где поется мужику.

XVII. Егор Иваныч Брыкин выдает свой секрет.

В том и состояло перерождение Семена, что уже не сдерживала его прежняя осторожность. Как волки, заметались по уезду барсуки. Описывали круги, имея целью и центром советское село Гусаки. Четыре раза суживались круги, и четыре раза загорались Гусаковские овины, – отстаивали. И уже не обходилось без кроволития каждый раз.

Передавались изустно слова, якобы сказанные старшим барсуком: «мы председателей в уезде повыведем». Может, и неправда, но три раза до весны безлюдели в округе исполкомы. Выявлялся новый председатель, не больше дней сидел он в нетопленом, запустевшем исполкоме, – срок, в который дотянуться до него невидимой руке Семена Барсука. Под конец унылей, чем на мирскую повинность, смотрели Гусаки на возможность править каким-нибудь из сел той незамиренной округи. Даже выдумал новую угрозу Половинкин непослушным: «вот я тебя председателем в Сускию посажу!».

Отряд Половинкина вырос неузнаваемо, но возрос в неодолимую ораву и Барсуковский отряд, путеводимый теперь самим Семеном. Даже и крутые морозы – лопался лед на Мочиловке – не могли остановить враждующих в их безумных круженьях по снегам. Но встречи их редко оканчивались боем: как будто слишком мал был для их обоюдной ненависти разбег. – Почти вся Барсучья держава жила теперь на походе. В землянках оставалось лишь старичье да болящая команда, возглавляемые Прохором Стафеевым. Кашеварами называла их летучая часть, и те не обижались. Жибанда имел свой отдельный отряд, встречались они с Семеном только дома. То была неправда, к слову сказать, будто председателей убивали. Председателей копили, как деньги, на последний расчет.

А уже февраля бежали резвые дни, запорошенные мокрым снегом. – Все реже смягчала улыбка обострившиеся Семеновы черты, все чаще ходил на опушку сидеть на облюбованном пеньке и угадывать дыханье недалекой весны. Весна означала последнюю ставку, весна сулила исход и оценку всех его предположений и расчетов. – В том же феврале и сообщил Жибанда ему, вернувшемуся из похода, новость, повергнувшую Семена в ярость, тревогу и гнев.

– А Брыкин-то хорош твой! – сказал Жибанда, отворачивая лицо в сторону и подымая бровь. Мишка был чуть только пьян, но лицо его, непокорное ему, беспорядочней и бурней отражало Мишкины настроения и, среди них, неутолимое хотенье какого-то последнего разгула.

Дул мокрый ветер, прояснялось небо, – обещал месяц быть в ту ночь.

– Опять в шапку стрелял? – посмеялся Семен. – Гниль завелась?

– Гниль-то гниль, зубоскаль пожалуй! Копилка сбежала! – «Копилкой» и называли ту землянку, где содержались плененные председатели.

– А дозорным кто у дороги стоял? – и кровь прихлынула к Семенову лицу.

– Васька Пекин стоял... Только ведь они не по дороге пошли. Прямо снегом!

– Лыжи-то откуда же взяли?.. – недоверчиво косился Семен, ускоряя шаг к землянкам.

– У Митьки Барыкова Брыкин брал, будто я велел. А я не велел. Тут еще из Сускии наезжал один, много на Брыкина сказывал.

– Ты куда ж посадил-то его?.. я к нему схожу, – решил Семен.

– Кого это?

– Да Брыкина.

– Вот не понятливый! Да Брыкин и ушел вместе с ними. Только один и остался... ну, вот с отмороженной ногой который!

Они входили в зимницу, захолодавшую и засыревшую за время Семенова отсутствия.

– Затопи, друг, печурку, а? – попросил Семен, проходя к диванчику и валясь на него пластом.

– Можно, – отвечал Мишка и завозился на коленях у печки. Скоро затрещало в ней, усердно раздуваемое Мишкой, и озарились красным светом надутые Мишкины щеки. – Друзьишки, нечего сказать, – говорил Мишка подкидывая в печку дровяной горючий сор, – прямо на голову гадят! Заочно придется Брыкина твоего судить, в острастку; не иначе, как по Половинкинскому приказу гадил. Гниль парень!

– Что Брыкин! Вот и приятель твой намедни пришел ко мне. Клад, говорит, нашел: баба средь нас. Хочешь, спрашивает, приведу? Бери, а то расхватают!

– Юда? – поднял голову Мишка.

– Юда.

Печка трещала во всю. Мишка сел в ногах у Семена.

– Семен... – странно было слышать пьяного, говорящего в таком тоне. Отымешь ты у меня Настюшку?.. Говори прямо, я не боюсь.

Семен не ответил, потому что дверь раскрылась, ударенная снаружи, может быть, тремя сапогами враз, и несколько барсуков проскочило в зимницу. Сильные руки втолкнули во внутрь что-то людское, подобие человека, кучу. Озлобленный и глухой галдеж сопровождал происшествие.

– Входи, входи... – крикнул Семен, отстраняясь от Мишки, и голос его был деланно тверд. Сам он подошел к столу и стал зажигать светильник. Фитиль отсырел. Спичка уже жгла пальцы, а огонь все не зажигался. Он положил остаток спички на фитиль, и тот затеплился чадно, скудно и желто. – Дверь-то закройте, все тепло упустите!

– Ты что?.. – подошел Мишка со стороны. – Случилось, что ль, что?

– Нет, ничего... а что тебе? – Семен оскорбительно обмерил Мишку, но тот заметил, несмотря на хмель, как зарделись Семеновы уши. – Ты, что ль, Егор Иваныч? – наклонился Семен к сидевшему на полу. – Поди, зови, Миша, ребят! – и опять наклонился над Брыкиным. – Судить тебя, Егор Иваныч, будем. Сам знаешь, в лесу, без стен живем... – и уже вторично, уходя, учуял Мишка в Семеновых словах еле приметное волненье.

То были как бы остатки от Брыкина. Его ударили всего один раз, покуда волокли в зимницу, об этом говорил подбитый глаз, но он сам уже разваливался, как зрелый по осени плод. – Егорова душа разлагалась заживо, и сам Брыкин созрел к смерти. – Светильник потрещал и потух, робкое пламя не справлялось с водой, капельками стоявшей по застывшей поверхности жира. Больше светильника и не зажигали, довольствуясь неспокойным красным светом из печки.

...Зимница была втесную набита барсуками. Все стояли, потому что не было места сесть.

– Ну, зеленые атаманы, начнем теперь... – сказал Семен, а Мишка видел с удивлением: никогда доселе не делал такого неискреннего обращенья Семен, никогда так не заискивал в смехе барсуков. Только Петька Ад, стоявший впереди, хмыкнул, подражая смеху, и тотчас же оглянулся на других.

– В писании сказано: если рука заболит, руку и отруби... – тихо сказал откуда-то из угла Юда, награжденный тотчас же общим смехом.

И последний раз подошел Мишка к Семену:

– Может, прямо разменять его, а? О чем допрашивать, дело ясное! – но уже видел: лошадь понесла, разбивая таратайку на бездорожьи. Губы Семена раздвинулись, обнажая влажный оскал зубов, зрачки расплылись. Мишка стоял в ожиданьи ответа, хмель его, казалось, прошел весь.

– Где его нашли?.. – резко и звучно крикнул Семен, оставаясь в тени.

– А вот Подпрятов нашел, – пальнул Петька Ад.

– Подпрятов! – вызвал Семен.

– Он до ветру побежал... – сообщил Юда, и все засмеялись. – Иди, тебя начальник кличет? – потопал Юда на входящего Подпрятова, и опять смех.

– Ты где его нашел? – начал с нарочным безразличием Семен.

– Брыкина-т? – скосил глаза на сидевшего на полу с закрытыми глазами Подпрятов Андрей. – Вышел я до ветру...

– Да с чего ж это ты все до ветру ходишь? Больной, что ли? – вставил унизительно для себя Семен, и, точно по сговору, барсуки ответили молчаньем на Семенову шутку.

– ...вышел до ветру, гляжу – чернота в снегу, за кустком, – продолжал Подпрятов, недовольный, что его прервали. – Подошел, человек. Я его тут пихнул ногой маленько, он тут и отвалился. Лежит – и все. Я взглянул, а это он и есть. Конечно, вонь тут от него...

– Вот, ребята... – начал Семен, держа бороду рукой.

– Земляки! – быстро прервал его Мишка Жибанда. – Может, нам его и без суда кончать?.. Кому суд, а кого и прямо на сук. Полевым судом его, а?

– Зачем! Обсудить надо, – сказал, сопя, Ефим Супонев. – Не горим ведь!

– Вот я и хочу сказать... – овладел вниманьем барсуков Семен. – Брыкин предатель, за то его и судим. А я предложил бы ему снисхожденье дать, раз он не бежал... – говоря, Семен старался поймать блуждавший теперь взгляд самого Егора.

– Ну, это уж совет зеленых атаманов порешит, – неуловимо дразня Семена, сказал Юда.

– Конешно, чего тама? – сказал бородач в углу.

– Миром! – сказал Прохор Стафеев.

– Не спеша, ребятки, надоть... не спеша! – егозливо выступил приятель бородача и зачем-то поплевал на руки.

– Допрос, значит, можно начинать, товарищи? – спросил Мишка.

– Да уж путлять нечего. Не ужинали еще, – сказал угрюмо Гарасим, и как только он сказал, все хором вздохнули.

– Начинай, – сказал Семен, а все сразу поняли, что и без Семенова позволенья все равно начался бы допрос.

Жибанда нагнулся к Брыкину и шевельнул его за плечо.

– Ну, встань, – сказал он спокойно. – Садись вот на обрубок, – и ждал, все еще согнувшись над Брыкиным.

Тот пошевелил головой и застыл в прежнем оцепененьи. Тогда Жибанда вскинул бровью, поднял Брыкина с пола и посадил на круглое комлевое полено, стоявшее посреди зимницы. Брыкин качнулся и стал падать с него, как неживой.

– Попридержи, – грубо сказал Жибанда ближайшему.

Ближайшим оказался Гарасим-шорник. Он послушно вытянул руку и взяв Брыкина за волосы, держал так, вертя Брыкинское лицо то к свету, то к тому, кто задавал вопрос. А лицо Егорово было безжизненно, только шевеленье губ его, растрескавшихся и изломанных, показывало, что еще тлеет в нем чадный уголек сознанья.

– Не держи за волосья-те! Под руки подержи... – заметил брюзгливо Стафеев.

– А я ему кресло, под руки-то держать? – огрызнулся Гарасим и еще сильнее поддернул Егора за волосы. Темная сила, которой светился Гарасим в ту минуту, была столь велика, что никто не посмел остановить его, а Брыкинское лицо продолжало висеть в воздухе, как белая страница, на которой уже написан был приговор барсуков.

– Ну, что ж, начнем теперь, – вздохнул Жибанда и помолчал, почесывая ногтем выбритый подбородок. – Ты, Брыкин, слышишь меня? – он озабоченно глядел на шевеленье Брыкинских губ. Опять помолчав, он вдруг приблизил свое лицо к Брыкинскому и почти прокричал в упор: – комиссара Половинкина кто отвязал... ну?

Лицо Брыкина постепенно оживлялось, точно спрыснули его живой водой; тень румянца затемнила место над правой бровью и левое, странно заострившееся, ухо. – «К свету, к свету его поверни...» заворчали барсуки, а Мишка внимательно наблюдал оживленье Брыкина по движеньям его губ.

– Марфушка босонога! – неожиданно громко прокричал Егор, выпрямился, открыл глаза, но снова закрыл их, ослепленный печным огнем. Жизнь, торопливая и суетливая, радостными струйками забегала в несогласных еще между собою мускулах его лица. Брыкин крикнул, и барсуки засмеялись неожиданности. – Марфушка! – еще раз крикнул Брыкин и вырвал голову из Гарасимовой руки. – Я ее в кустах подслушивал... в клоки хотел стерву изорвать! Она ему, товарищи: женись, говорит, на мне, развяжу тогда... Глаза Брыкинские блестели, он захлебывался своими, стремительными, словами и радовался тем, которые еще предстояло сказать: каждое слово удлиняло срок его существования среди живых. Он как бы вырывал каждое слово от себя самого, ценою себя самого покупая клочок жизни. Щедрость его была беспредельна... – Он и говорит ей: развяжи, тогда женюсь! А она: напиты, говорит, запитотьку... – Брыкин, подражая Марфушке, даже и лицом передал выражение Марфушкина лица. – А он говорит: так ведь у меня руки-то связаны, как же я напишу?.. ты развяжи сперва, я потом напишу. А она: нет, тперва напиты! Уж я, батюшки мои, хохотал, вот хохотал... штаны стали мокры! – и, весь передернувшись как в судороге, Брыкин с видом какого-то безумного вдохновенья смотрел на барсуков, но никто не глядел на него.

– Ладно... – оборвал его Жибанда тоном, зачеркивающим всю искренность Егорова показанья. И опять качнулся Брыкин на своем чурбаке, и опять шепнул Жибанда Гарасиму: попридержи, чтоб не съехал. – Ну, а потом Марфушка сказала ему: ты голый... и убежала. Так? – спросил Жибанда, щурясь и крутя усы.

– Так... – пошевелились Брыкинские губы.

– А потом ты вышел и отвязал комиссара, – жестко вычитывал Жибанда. Как же ты его отпустил? ведь он же жену твою взял!

– Полжизни у мене утащил! – жалобно прокричал Брыкин.

– И как же, без уговору ты его отпускал? – осудительно качнул головой Жибанда, дотрогиваясь пальцем до Брыкинского лба. Брыкинский взор отразил испуг, сжатые губы – нехотение говорить.

В зимницу входили новые, становились в круг же. Тишина не нарушалась, но когда Настя пробиралась сквозь плотное кольцо барсуков, побежали шопотки, а Тешка, Юдин прихвостень, вздохнул громко и насмешливо, толкая Евграфа Подпрятова в бок:

– Эх, леденистенькая... куснуть ба!

Подпрятов не ответил.

– Значит, товарищи, выяснено... – голосом покрыл всех Мишка: – ... Брыкин отпустил комиссара по уговору. Что-де, вот, отпускаю я тебя, а когда барсуков крошить станут, так ты меня выпустишь. Как, вина достаточная, товарищи?..

– Достаточная... хватит!

– Чего его мучить зря?..

– Жрать хотца. – Такие раздались возгласы отовсюду.

– Погодите, погодите... зеленые атаманы! – с неуловимой дерзостью остановил их Юда и протискался вперед. Общее внимание приковалось теперь к нему, а он глядел на Мишку, взглядом требуя согласия на что-то. Мишка, весь багровый от негодования, чесал себе правую щеку, а левую руку, сжатую в кулак, держал вдоль тела. Юда выжидал, а Брыкин опять стал оседать, точно окончательно сломался тот стержень, на котором держалось его человеческое достоинство. Гарасим переменил руку и опять поддернул Брыкина вверх.

– Скоро, что ль, вся рука затекла, – недовольно сказал он.

– Счас, счас... Я вот жду, – сказал Юда тихо. – Миша! – прибавил он еще тише, – я жду! – И все видели, как Мишка отрицательно покачал головой.

Из печки вывалилась горящая ветка и чадно горела на железном листе, набитом перед печкой.

– О чем это ты, Юда? – спросила Настя, и голос ее дрогнул. Она вызывающе смотрела на Юду, но Юда не ответил и стоял, играя серебряным подвеском пояска и глядя в стену грустными глазами, точно спрашивал совета у стены.

А уже был брошен последний камень осужденья в Брыкина. Все, лежавшее втуне на памяти у барсуков, дружно обнажило свои смыслы, остриями направленные в Егорово имя. Вспомнилось, как пропадал он днями в долгих отлучках, а потом хвастливо угощал папиросками соседей по землянке. Как однажды, зайца приняв за человека, убежал в лес, и разговаривал с зайцем... И сам Жибанда только тут сообразил о проскользнувшем мимо него Брыкинском лице в незабываемую ночь похода на Гусаков. – Сам Егор уже не слышал ни отдельных возгласов барсуков, ни точных и упорных вопросов Юды, которыми тот предварял свой последний удар. Расслабленное сознанье Брыкина окутывалось дремой. Он открыл глаза и увидел тихие, мягко мерцавшие из-под ресниц глаза Юды. Но они жгли его и побуждали к действию.

– Братишки... – задыхаясь и всхлипывая, вскочил с обрубка своего Брыкин с открытым ртом. Он делал руками движенья, точно играл в жмурки, точно не видел уже ничего вокруг себя и ловил наугад. – Братишки... А ведь Петьку-те Грохотова это я убил!! Не он, не он, а я ...я! – и всем телом вытянулся в жест, указующий в молчащего Семена. – Не он... Как я уехал в лес, топор забыл. Я и воротился задворками, меня никто не видал... А лошадь в Бабашихином оставалась. Дома взял топор, побежал рожью назад, к Бабашихину-т... А как бежал рожью-те, тут и увидел во ржи: мужик на Аннушке... Я и махнул тут топором-те... да все рожью, рожью, в лес! Рожь-те присмята была... черная тужурка на ем... со ржи пыль несла... Я-то думал, что Половинкин попал, а не Половинкин!.. на топорище-т и осталась кровь... – он кричал все пронзительней, мечась по зимнице, и барсуки расступались, уступая Брыкину место для последней суетни. – Не он!.. Ограбил ты меня, Семен Савельич!.. Все ты у меня взял, все... отдай, отдай мне! – рыдал Егор, цепляясь и руками и зубами за Семена. Было нехорошо смотреть на него в ту минуту, как и на Семена, отпихивавшего Брыкина и коленами и кулаками.

Барсуки из чувства стыда за Семена молчали и никто не бросил в Семена на этот раз осудительного слова. Некоторые из барсуков отвернулись даже, только Юда, стоя близко, не сводил глаз с ползавшего Брыкина, точно подбирая минуту, когда остановить этот невозможный для слуха и зрения Егоров исход.

– Сеня, молчи... ничего! не упади... не упади только... – жарко шептала Настя, уже не скрываясь от барсуков. – Твердо стой. Бей, делай что хочешь... не стой так, ну!

И Семен выстоял.

– Ну, летучая, как же про него порешим? – спросил он, с лицом почти спокойным.

– Чего ж его мытарить! – недовольно сказал Федор Чигунов, глядя на ноги Семену. – Нехорошо даже.

– Даже есть расхотелось! – удивленно вздохнул Петька Ад, весь в поту.

– Сам себя человек губит... и никто его не губит, а сам доходит до всего, – поворчал Стафеев.

– Распорядись, Миша! – заключил Семен и пошел вон из зимницы. Настя пошла за ним.

– Дело поправимое... – намекающе шепнул Юда ему, проходящему мимо.

– О чем это он гнусит?.. – замедлил шаг Семен, медленно повертывая к нему лицо.

– Иди, иди... я потом скажу тебе, иди! – просительно шептала Настя. Я приду скоро, ступай!

...Тешка и Федор Чигунов подхватили под руки ослабевшего от крика Брыкина и повлекли вон из зимницы. На снежных ступеньках лестницы, сводившей в зимницу, растолкал барсуков Петька Ад.

– Товарички, а товарички... Дозвольте ему, а? покурить, а? – торопливо забормотал он, готовый к тому, что его осмеют, ударят, прогонят. Егор, а Егор... – почти умоляюще залепетал он, тряся Брыкина за плечо. На, закури! На, завтра уж не закуришь, на!..

Он старательно натряс из кармана две щепотки махорки, все свое табачное богатство.

– Бумага у меня есть, счас дам... – сказал Юда и хлопнул Петьку по спине. – Вот дрянь... А утром я просил, так не дал!

Барсуки теснились кругом, тайком друг от друга наблюдая, как, присев на мокрый, растоптанный снег, старался Егор завернуть бумажку.

– Дай уж я тебе сверну... – выступил Дмитрий Барыков. – Ишь, руки-те у тебя!..

Он ловко сделал самокрутку и вставил ее Брыкину в рот. Лука Бегунов поднес огня. Егор курил порывисто, давясь дымом, глотал жадно, точно вместе с дымом хотел заглотнуть как можно больше и сумеречного этого неба, и снега на деревьях, и самых деревьев. Заметно было, что приторно-едкий дым махорки был ему отрадней и нужней холодного широко-снежного воздуха. Так, в молчаньи, прошла минута.

– Ну, хватит с тебя, – твердо и значительно сказал Юда и уверенным щелчком выбил тлеющий табак из Егоровой самокрутки...

XVIII. У Насти в плену.

...огонек упал в снег и затух.

По скользким тропкам, еле приметным в сумерках, Настя побежала отыскивать Семена. Стояла оттепель, снег стал вязок, и даже на утоптанной дорожке проваливался след. Чудилась капель, – таким звуком был напитан воздух.

Она нашла Семена на том пне, куда, она знала, ходил Семен в минуты участившихся упадков. Чутьем догадавшись, что он тут, она подходила осторожно, точно боялась спугнуть свою добычу шорохом задержанного дыханья. По звуку ей показалось даже, что Семен плачет, но это было неверно: обманчивы сумеречные шелесты леса. Настя, вытянув шею, старалась рассмотреть его и сломала сучок, на который поставила колено.

– Это ты? – спросил, не оборачиваясь, Семен.

– Да.

И почти одновременно с этим он ощутил властное и спокойное прикосновенье холодной Настиной руки.

– Ты – не надо. Все равно уж теперь. Ну, о чем ты? – и продолжала гладить его по щеке, любовно и утишающе.

– Проиграли мы, Настя, – неуверенно сказал он и не гнал ласкающую руку. – Расползлись... Подкрепленье обмануло.

– Рано еще. Вот весна придет, по весне и разольемся. В Бедряге, говорят, опять замутилось... – выдумала Настя наугад.

– Не в том, не в том, – раздражился Семен и вдруг, откинув Настину руку с лица, встал: – ну, что ж, пойдем куда-нибудь! – предложил он с грубой понятностью.

– Ну да, конечно, – заволновалась Настя и уже влекла его за руку куда-то вдоль опушки, по рыхлому, глубокому снегу, а сама гнала от себя неотвязчивую и горькую догадку о Семене. Вдруг она обернулась и заглянула ему в глаза: – о чем ты думал сейчас, скажи?

– Не скажу, – и Семен, взяв за сучок, отряс от снега можжевел, стоявший возле них. – Палка хорошая выйдет! – вслух подумал он про можжевел и прибавил Насте: – не о тебе только...

– Ты о Мишке думал, я знаю. Думаешь, уйдет? Нет, – сказала она уверенно. В небе выкатывались звезды, подмораживало. – Мишка весь мой... Ты лучше за меня держись – она, кажется, смеялась. – Вот в Юде теперь все дело, он мутит. А Юду убить можно... – они опять шли, а Настя раздумчиво обсуждала выходы, которые оставались.

Так они дошли до сторожевой землянки. Уже стемнело. Высокий сугроб лежал поверх землянки, и дверь ее, казалось, вела куда-то в снег. Семен стоял в нерешительности, будто не понимал, зачем на бесцельном их пути встретилась теперь землянка. Тут сухой выстрел раскатился по верхушкам леса и следом за ним – второй. Семен не слышал Насти, звавшей его из растворенной уже двери.

– ... тут одной ступеньки нет, не поскользнись! Ну, скорей же... она запирала дверь на засов. – Теперь ты в гостях у меня... в плену! Тебе ничего, что жарко у меня? Я люблю жарко, с детства привыкла... – она сама обжигающе смеялась, а Семен впервые видел ее такою.

Он стоял у печки и недоверчиво, исподлобья, наблюдал Настю, суетившуюся по землянке. Фитиль коптилки, лениво колыша пламя, с шипеньем облизывал черепок, где уже не оставалось ничего горючего.

– Вот... от обеда осталось. Ты не хочешь есть? Ешь, я разогрею. Нет? ну, тогда кури. Вот у меня есть, Мишка подарил. – Она положила на крохотный свой стол папиросы горстью и села против Семена, вся звеня смехом. – А ты думал, убежишь от меня? От меня нельзя убежать. Ты туда не гляди, – она досадливо кивнула на дверь. – Ты на меня гляди! Ведь ты знаешь, я все равно подстерегла бы тебя... не на Брыкине, так...

– Брыкин меня в Москву вез, – вспомнил Семен и барабанил пальцами в лавку, на которой сидел. – Как его подхлестнуло-то!

– Брыкин? что Брыкин! Брыкин – ничто. И Мишка ничто... – она села на ту же лавку, где сидел Семен. – Ты ведь, если захочешь, ты их вот так, вот так... – она хрустела пальцами и жгла дыханьем серое, большое Семеново ухо. – Ты, да вот Юда еще... Но Юду можно убить, я уж говорила тебе. Ты замани его в лес, вот хоть бы в Исаеву сечу... Или, еще лучше, в Матвейкин Сосняк, а там один на один! Хочешь, я Мишке велю? Ведь они в одной землянке живут, проще и не придумать... – она о чем-то напряженно думала. – Нет, ты лучше сам убей! Ты знаешь, ведь это ужасно просто... за водой сходить и то труднее! Я, когда стирала тебе, воду с кухни крала. Я только тогда догадалась, как это просто делается... Ах, да-а! неожиданно-резко засмеялась Настя, и презрительно толкнула Семена в плечо. – Ведь ты... Но послушай, отчего ты сам не убил этого, Петьку?.. И ведь он прав, пожалуй, ведь ты ограбил его, Брыкина! Ведь он только и сделал за весь свой срок... Ничего, ты не хмурься! Ты мне даже ближе теперь, потому что я знаю про тебя. Ты непонятный, а я понимаю! Ну-ну, не сердись... – она сделала движенье поцеловать его, но Семен откинулся, как в испуге, и поцелуй пришелся в бороду. – Обстриги! – обиженно бросила она и почти готова была заплакать. Ее взор упал на папиросы, она взяла одну, закурила и тотчас же бросила, недокуренную. – Какие горькие! сказала она, кашляя с дымом.

– Стучат, кажется... – прислушался Семен.

– Стучат?.. – прислушалась и Настя и подбежала к двери. – Кто? Мишка? Здесь у меня Семен. Ты слышишь? Уходи, здесь у меня Семен. Я не хочу больше с тобой. Беги, ну! – кричала она через дверь.

Больше не слышалось ни звука из-за двери.

– Ушел, – сказала Настя, стоя у двери. За приспущенными ресницами теплилось черное пламя ее глаз.

– Зачем ты так? – поморщился Семен и закрыл лицо руками.

– Не смеет входить, когда ты здесь, – убежденно произнесла Настя. Все равно теперь! – прибавила она через минуту, садясь рядом.

Семен глядел в ее лицо и впервые видел малую впадинку кори на ее щеке. Вспомнилась родинка Кати, – та была выпуклая. Семену хотелось еще рассмотреть Настину конопатинку, но в ту минуту фитиль отчаянно мигнул и потух.

– Всегда это он у тебя так тухнет? во-время... – засмеялся Семен, а голос его был груб и горяч. Теперь ему уже почти безразлично стало все, чем грозила близкая весна.

... Этот выстрел был как бы последним словом, которым мир оценил Егора Брыкина. Похоже, будто бросили Егора со всего разбега в глубокие воды людского забвенья: колыхнулись темные и затихли. Одно лишь осталось в напоминанье. Петька Ад, гонимый по путям жизни добротою большого сердца и суеверием малого ума, вырубил топором три десятиконечных креста в разлатых елях, возле места Егоровой гибели. Три, десятиконечных – потому, что забыл уже Петька веру отцов и знал одно: чем больше у креста концов, тем истовей крест, и чем больше самых крестов, тем действительней на всякую беду. Февральские морозцы хвастливы. Древесина трех елей, обнаженная крестами, проиндевала, и, когда сумерки, мерцали кресты робкой инейной белизной.

Тот же выстрел по Брыкину отметил в мокрых скучных днях начало новой Настиной связи. Была она подобна последней вспышке бурного огня на догорающем пожаре. Имелась какая-то смутная последовательность в том: когда-то в юности – робкая лампадка в снегу, потому, в снегу же, холодное горенье папороти, и вот огонь в снегу. Семен, потерянный и скользящий, целиком отдавался на Настину любовь. Ночи для них стали коротки и недостаточны для неистовств задержанной любви.

А тут еще немножко подвалило снега, – ими-то и обновилась белизна равнин, тронутая кое-где проталями. Расстояния опять удлинились, и мнились Гусаки в столь дальней стороне, куда не доскакать в неделю даже и на Гарасимовых конях. Туда теперь уходили Семен и Настя в сопровожденьи отряда, там и вели свои любовные шалости, по храбрости граничившие с безумством. О Мишке, безвыходно сидевшем в землянках, вспоминали с чувством смущенной жалости. – С того вечера, как допрашивал Брыкина, задичал Мишка, стал бросаться в несуразицы, которыми отгораживался от тоски. Сперва хор песельников завел из лежебоков, какие поленивее, – пели во всю глотку, во весь мокроснежный лес, но через неделю надоело: леса доверху не накричишь. Потом собрал артель, – столярили столы с господскими капризами, один затейней другого: бесилась остановленная в разбеге сила. Потом стал Мишка в одиночку гореть: целые ночи усердничал отломком сапожного ножа над непослушным дубовым поленом. Плохо слушалось дерево, а резал Мишка в посмешище тоски своей розан неестественной величины. И все же, едва вечер, шло само собой его воображенье по заветной тропочке, между можжевеловых кустов, в пустую землянку Насти.

Однажды, опять пробуждалась весна, домой вернулся Юда поздней ночью:

– Все кромсаешь? Ишь, даже и рукава засучил! – пошутил он, садясь возле, с недоверием глядя на Мишкино изделие. Мишка не откликался и молча закурил предложенную махорку. – Семь пудов мяса раздобыл, да еще свинку одну реквизировал! – сообщил Юда. И опять Жибанда не ответил, точил нож на камне, пыхал дымком. – Миша! – заговорил проникновенным голосом Юда, – слушай меня хорошо, Миша. Это ведь я тебе тогда, шапку прострелил. Я нарочно так и стрелял, чтоб не убить. Я человек такой, что обиду до конца помню, не могу простить, забыть у меня сил не хватает, я и хотел напомнить тебе! А я открытый человек, я и говорю тебе: меня бойся, Миша! Наши дорожки узкие, муравейные. И очень я тебя люблю, а укараулю... Разобидел ты меня, Миша, до слез разобидел!

– Чем же это? – щурясь от дыма, ползшего из самокрутки, спросил Жибанда и посмеялся.

– Бабу ты свою проворонил, а другу своему, который как брат к тебе, попользоваться не дал. Очень плохо! Уж у этого ты теперь не вырвешь, тю-тю. Я бы и сам мог, без спросу, да без спросу не хочется... Все и дело-то в том, чтоб твое дозволенье иметь. Эх, Миша...

Жибанда глядел на Юду, так стиснув нож в руке, что досиня напряглась какая-то жила вплоть до самого локтя.

– Вот и теперь обижаешь, – спокойно сказал Юда и покачал головой на нож. – А ударить ты меня все равно не ударишь... нельзя брата прямо с лица бить! Хуже потом для тебя же будет, потому что ты человек совестливый, я знаю.

– Уйди ты, Юда, куда-нибудь... хоть на минутку уйди, – с волненьем попросил Жибанда, кривя лицо, точно глотал горькое и противное.

– Не могу уйти, поколь все не выскажу. Баба твоя, прямо скажу, пустяковая. Только кажется, будто есть что-то в ней. Мы таких по прошлому году... А теперь-то я, может и не стал бы, если ты хочешь знать! Конечно, как бы лампадочка в ней, затушить лестно... Э, да что там!

– Да уйдешь ли ты, чортово дупло!? – завопил Мишка, вскакивая.

Юда все стоял, глядел на дубовый розан, обдергивал поясок.

– Уйду, да... – грустно сказал он. – Пойду, начальнику твоему скажу, новости передам. На станцию я вчерась заходил. Мы-то вот и не знаем еще, а там уж все... Броненованного поезда ждут завтра. Комиссаром смерти, вишь, его кличут! – и Юда тихо рассмеялся такому небывалому слову. – Ну, а ты чего? Ты не горюй, Миша. Не вечно ж нам тут сидеть! Да-кось, я тебе махорочки отсыплю... вот в эту хоть посудинку! – и он горстями стал насыпать махорку в резной тот цветок, над которым четыре ночи протосковал Мишка.

XIX. Антон.

Брыкин был щелью, сквозь которую вытекали известия о барсуках в уезд. Но щель заткнули, и даже слухи смолкли. Шло время, набухали почки на деревьях, шумела теплынь в телеграфных столбах, почти обсушились дороги. Тут удар: барсуки скувыркнули с насыпи поезд, шедший с продовольствием в уезд. Не прошло дня, новое: барсуки пьянствуют под самым городом, в бывшем монастыре. Еще через день опять: барсуки, числом шестьдесят человек, с песнями прошли по главной улице уезда и скрылись в неизвестности.

Теперь уже ежедневно, даже вошло в привычку, рассылал Брозин тревожные, призывающие жалобы. Не было уже в них никаких словесных украшений, а один сполошный вопль тонущего в бурных водах половодья. Поэтому в губернии вняли наконец Брозинским призывам. Из губернии был послан товарищ для обследования. Этот налетел как буря, дал Брозину нагоняй за несообразительность, даже пригрозил сместить. После того товарищ отправился на мотоциклетке в Гусаки, дабы на месте вникнуть в корень всего дела. Однако до Гусаков он не доехал, расследования не произвел. Барсуки, осведомленные теперь обо всем, протянули через дорогу проволоку, скрученную впятеро, как раз на уровне шеи. – Мотоциклет, прокатя после того еще несколько сажен, завяз в ольховнике, пугая необычным треском вечерних воробьев, безмятежным чириканьем встречавших весну.

Весть о гибели товарища была последней, которую прошумели телеграфные провода. На другой день провода оказались перерезанными. Это всколыхнуло губернию. За подписями более действительными, чем незначительное имя Брозина, было послано сообщение в центр. И не прошло дня, как уже, минуя станции и полустанки, гремя сталью на стрелках, несся поезд туда, где маячило угрозой бунтовское имя Семена Барсука.

Поезд прокатил мимо остатков разбитого эшелона, лежавших под насыпью, в грязно-талом снегу, и остановился на станции, с которой когда-то ехал женихаться в Воры Брыкин. На станции еще с утра ждали прибытия каротряда сам Брозин и председатель уездного исполкома. Имя приезжающего товарища было уже связано в их представлениях с понятием о спокойной воле и твердой неустрашимости, – то, чего как раз не доставало Брозину. Знали Антона как и неоднократного укротителя многоразличных бурлений, ждали не без некоторого смущенного волнения.

...Закатывалось солнце. Его косые, ленивые лучи равномерно ложились и на вылезший из-под снега песок насыпи, и на дальний бурый лес, и на облезлые стены станционных строений, – сообщая всему тому блекло-оранжевый отлив. Блестело оранжевое же в рельсах, убегавших, в холодную весеннюю тишину, блестело в четких паровозных частях, шипящих, дымящихся, истекающих смазкой. Поезд был не бронированный, Юда солгал, но паровоз был хороший, чудом уцелевший от паровозной чумы. Пятнадцать новехоньких теплушек и один пассажирский вагон не составляли для него какой-либо обузы.

Брозин стоял на открытой платформе вместе с предисполкомом, рассеянно наблюдавшим, как из теплушек выскакивали Антоновы люди, и глядел на небритую, впалую, с обвисшим усом, щеку предисполкома, также окрашенную светом опускающегося солнца. Огромный простор лежал вокруг, и весь он трепетал, казалось, животворным весенним вольным духом. – Брозину стало прохладно в кожаной тужурке.

– Сергей Семеныч... – позвал он предисполкома, – зайдем, что ли, в вагон к нему... знакомиться, а?

– Так ведь он выйдет сейчас... стоит ли? – неопределенно переспросил предисполком, пощипывая редкие волоски своей бородки. – Он повернул к Брозину скулатое мужицкое лицо, осветившееся оранжевым, – защурились маленькие и грустные его глаза. – Что тебе в нем? Центровик как центровик и ничего боле!..

– Ну, так что ж! – попетушился Брозин и попросил папироску, но папирос у предисполкома не было. – А большого, знаете, размаха человек. В губкоме его очень хвалили, – пыхнул воображаемым дымком. – В Самаре в неделю справился! – видно было, что он гордится приехавшим Антоном. Поболтаем там с ним, а? – кивнул он предисполкому, но тот все глядел, не моргая на мутневший диск солнца, покидавшего на ночь его уезд.

– А ну и пойдем пожалуй, – нехотя согласился он, затопорщив брови и отрываясь от солнца. Он еще шире распахнул свой полушубок. – Жарко становится, – сказал он. – Пойдем, пойдем... я не отказываюсь, – уже охотней предложил он и пошел.

Люди галдели и топтались на защебененной платформе. Один какой-то, рослый и в шапке-кубанке с красным верхом, дружелюбно мял другого, латыша, крупного, невозмутимого, стоявшего как гора супеси, – обхватывал за плечи, за шею, силился пригнуть к земле. Остальные стояли кругом, задорили, шутливо советовали гнуть ниже, обхватывать плотнее. В стороне несколько хозяйственных – щепой и мокрой соломой разводили огонь под чайником, висевшим на штыке; штык был вбит в дерево, уже облепленное молодой листвой. Хозяйственники внимательно проводили глазами предисполкомова спутника, побежавшего вперед.

– Машинка-то уж больно мала у вас, скудна... – сказал предисполком, кивая на чайник. – Не хватит на всех-то!

– Нам эта машинка три похода выслужила. Колчака с нею били, – сказал один, глядя себе за пазуху, за оттянутую гимнастерку. Он поднял глаза на остановившегося возле него предисполкома, и оба засмеялись: маленький сидел на доске, оторванной неизвестно откуда.

– Она ненужна там, валялась... – оправдался маленький, плотнее усаживаясь на доску, о которой намекал. – Без дела торчала...

– То-то, без дела! – сказал предисполком и пошел дальше.

... Они поднимались на площадку пассажирского вагона, их остановил часовой, потребовавший документы. Брозинские щеки зарумянились, и пока, целых три минуты, искал в карманах какой-нибудь бумаги, ощущал особенно ярко, что он совсем не страшный, а даже маленький во всем том урагане, который приходит внезапь и глубоко разрыхляет слежавшиеся, обесплодившиеся слои. Первым проходя в вагон, он вдруг сгорбился и оглянулся на предисполкома; тот уже застегнул на все крючки свой нагольный полушубок. Что-то поняв, Брозин хотел сделать то же самое, но запутался в пуговицах, застегнул как-то вкось, опять расстегнул, смутился и тут увидел Антона.

Перегородки в вагоне были убраны. Было пусто и просторно. Оранжевые блики на стене, падавшие в окно, служили ныне единственным украшением неприютного Антонова жилища. У задней стены низкая дощатая койка на поленьях была постлана серым одеялом, с каемкой. Два окна забиты досками, одно сверх того завешено полосатой матрасной тканью, по четвертому звездами разбегались трещины, имея центром дырки от пуль, – все говорило о долгих и опасных мытарствах, вынесенных вагоном в путях товарища Антона. Стоял еще стол возле койки, на нем лежала бумага, и, почему-то, горела свечка – пламя ее, еле приметное в солнечном блике, качалось. Ни книг, ни хлеба, ни оружия не лежало больше на столе: даже газеты отсутствовали. Сам Антон, оранжевый от солнца, несмотря на зеленую гимнастерку, неподвижно стоял возле пятого по счету, пыльного и немытого окна и, не моргая, кажется – исподлобья, глядел на расстилавшиеся вокруг станции дымчатые, оранжево-голубые пространства.

– На виды наши любуетесь?.. – улыбчато сказал Брозин, ощутив прилив бодрости, потому, что справился наконец с пуговицами прежде, чем увидел его Антон.

– Здравствуйте, товарищи, – не сразу произнес Антон и сделал шаг к вошедшим, а Брозин сразу заметил, что приезжий хром.

– Вот... погреться зашли! Замерзли как два цуцика... – улыбаясь, сказал Брозин и тотчас же упрекнул себя за некую неискренность тона. – Холодно у нас тут! Весна наша не особенная... – и искал папирос на Антоновом столе, но папирос там не было. – Чего-нибудь курительного нету у вас?.. – заикнулся он, стремясь придать себе простоту и общительность в глазах Антона, но курить ему уже не хотелось.

– Это ты и есть здешний председатель? – не без любопытства спросил Антон, охватывая Брозина коротким взглядом.

– Нет, не я... Это вот он! – испугался чего-то Брозин и обернулся к предисполкому. Тот стоял в тени, глядя на горевшую без смысла свечу.

– Ну, здравствуй, – сказал Антон, подходя к предисполкому. Тот поднял глаза и в них стоял вопрос. – Что это вы тут бедокурите?..

– Мужики! – вздохнул предисполком и переступил с ноги на ногу.

– Мужики, чего вы хотите! – повторил сбоку Брозин. – В хвосте революций, товарищ! Возьмите вот хотя бы французскую... Например, Вандея!

– Ты что ж, в газете местной работаешь? Пишешь, что ли? – прервал уже без всякого любопытства Антон, глядя в пуговицу Брозинской куртки.

– Статейки иногда... работы много! – заторопился Брозин и ждал, что Антон спросит его о месте службы, но Антон не спросил.

– Будь добр, пойди, позови сюда начальника станции, – не меняя тона, попросил Антон, все глядя в несчастную пуговицу. – Найди и приведи...

– Часовому сказать?.. – поправил вопросом Брозин.

– Как же часовому? Часовой, значит ему на часах и стоять. Ты сам сбегай! – убедительно проговорил Антон и отвернулся к предисполкому. – Садись вот тут, поговорим давай... – Антон указал на койку по которой разлеглись теперь рябые оранжевые полосы – Кури, если, хочешь, – сам-то я не мастак по курительному делу. Так, на всякий случай, имею... – и достал из корзиночки, стоявшей под койкой, уже распечатанную пачку папирос. – Это тебя Сергеем зовут? Ну-к, вот тебе Никита кланяться наказывал, он теперь там у нас по военному делу орудует... Помнить велел!.. Сам-то из мужиков, что ли?

– Да, я здешний. Да ведь и Брозин здешний... вы напрасно на него давеча напустились. В нем маштаба, конечно, нет, мужиков опять-же не знает! а так, вообще, он хлопотливый, преданный, ничего... – конфузясь, говорил предисполком. – Я-то на крахмально-терочном тут работал...

– На крахмальном... – Антон помолчал. – Патоку-то ведь там же выделывают? Я вот кстати, – начал он, усаживаясь плотней и разглаживая обшлаг гимнастерки, – давно интересовался... Картофель после варки... что там с ним делают? Мнут, что ль, его как?

– Да его и не варят совсем... – полусмущенно улыбнулся предисполком, стряхивая на пол пепел с папироски. Он недоверчиво заглянул в лицо Антона, но там не было и тени какого-либо заигрыванья. – Такое корыто, как бы винт посреди... он картошку моет и проганивает. А потом в валеру! Там...

– А валера это что?.. – слушал Антон.

– Валера-т? Ну, чан такой, аршин шесть впоперек, – и опять усмехнулся предисполком, и опять машинально стряхнул табачный нагар. – А потом вакум-аппарат... туда, конечно, серная кислота прибавляется...

– Для чего?

– Как для чего? – простодушно удивился вопросу предисполком. – Для производства!..

– А, – сказал Антон и как будто тоже усмехнулся. – Ну, серная кислота...

– Да вот, серная кислота... У меня вот до сих пор ожог от нее. Брызнуло как-то, чорт ее знает...

– И у меня вот тоже ожоги были на руках... только у меня не от серной! – вскользь заметил Антон.

– Так ведь это часто у нас чего-нибудь выходит! У меня вот братеня в этой самой валере замотало. Он полез чистить валеру-те, а там весла такие, картошку с водой мешают. Мастер спьяна пустил машину, ну братеня и начало хлестать! Как чиркнуло по ногам, он так и перкувырнулся... Его по голове тогда... Он опять первернулся, и опять его по голове. Обрубок заместо парня вытащили! – предисполкому становилось говорить гораздо легче, чем в начале. Он удивился и опять заглянул Антону в лицо.

Тот был широк в плечах, и всего его, угловатого, плотно охватывало зеленое сукно. Солнце падало на коленку ему, она была широка, со впадиной; чашка была ниже и сильно выдавалась вперед. Лицо Антоново было серо, точно всю жизнь в сумерках прожил.

– Много вас там работало? – спросил Антон, и, хоть был строг его вопрос, не было от него холодно.

– Да нет... около сотни что-нибудь. Да нет... и сотни не выйдет! На крахмальных ведь только по осени и работа, когда картошка. Да и как сказать, мужики ведь работают. Вот нас оттуда только трое и вышло!..

– Но ведь и другие заводы есть? – спросил Антон.

– Как же! – дернулся вперед предисполком. – Пеньковых есть два, льнопрядилка еще... Маслобоек вот четыре цельных!

– Лесопильный еще... – спокойно вставил Антон, снимая пылинку с гостева колена.

– Это какой лесопильный? – удивился предисполком.

– Да Егоровский-то!

– А! да ведь сгорел Егоровский-те!.. в позапрошлом году сгорел, – и виновато поиграл пальцами. – А вы что, бывали у нас раньше?

– Приходилось, – неопределенно отвечал Антон и отошел к окну. – Ты меня зови на ты, я не люблю... – прибавил он уже от окна.

Вечер уходил. Оранжевые полосы лениво ползли по вагону. В соседней теплушке пели, – в припевы, пламя на столе начинало дрожать: песня была громкая, задорная.

– Там что... Суския виднеется? – спросил вдруг Антон, показывая на белую, в меркнущих потоках солнца, церковь.

– Не-ет, это Бедряга! – поправил предисполком.

– Ну да, конечно! Суския же потом... – чуть заметно смутился Антон.

– Нет, сперва будет Рогозино, четыре версты... а потом уж Суския.

– Верно, верно... – и Антон, впервые за все время разговора, улыбнулся. Улыбка у него была какая-то губная: улыбались одни губы, глазам же не было никакого дела до губ, у них было свое занятие – глядеть.

Тут щелкнула ручка двери, вошел Брозин, а из-за спины Брозинской высматривало красное потное лицо. Брозин был роста высокого, и даже, пожалуй, чересчур. А потное лицо сунулось вперед, но попало в пучок лучей и тотчас же пугливо откинулось назад.

– Иди сюда, поближе... вот сюда иди! – сказал Антон, не двигаясь от окна. – Это ты начальник станции?..

– Нет... я помощник, – взволнованно отвечал тот, отрицательно покачал головой и взмахнул фуражкой. Руку с фуражкой он держал вдоль тела, правую руку держал на ремне. На пальце его блестело обручальное кольцо. Он был в синей ластиковой рубашке, но холодно ему, очевидно, не было. – А начальник где? – поморщил лоб Антон и почесал руку выше кисти.

– Уехал-с. Телку поехал-с случивать... Хотел заодно уж и к жене заехать, у них там жена живет-с!

– А звать как? – спросил Антон, отходя к столу, где бумага.

– Жену-с? – покосился потный на предисполкома.

– Не жену, а этого вот... начальника твоего.

– Его Аркадий Петрович, а жену...

– Да нет, не то! Я фамилию хочу узнать. Какой он мне Аркадий Петрович!. – без тени раздражения оборвал Антон, наблюдая, как при каждом дыхании помощника двигалась заплата на его рубашке над ремнем.

– Усердов ему фамилия. Аркадий Петрович Усердов! – почти выкрикнул помощник, изнемогая от самых различных ощущений.

– Не больно усерден... – холодно сказал Антон, приписывая что-то на узкую полоску бумаги, уже исписанную на две трети. Кстати он затушил свечу. – Ты будь добр, не отводи меня на запасной. Ночью я съезжу в губернию, а уж утром... там уж твой гость! И потом, там в паровозе неисправно что-то... Сделай услугу, поправь до ночи. Там тебе машинист скажет, что, – и только тут заметил: – а кольцо где же? вот что на руке у тебя было!

– Снял-с! – с вытаращенными глазами и в ужасе прошептал помощник.

– Зачем же ты снял кольцо, чудак ты, я ведь не украду... – неприязненно улыбался Антон.

– Обручальное-с! Может, думаю, не понравится. Я и снял-с...

– Ты сколько лет на этой дороге служишь? – строго спросил Антон.

– Пятнадцать... – совсем тихо сказал помощник, и заплатка на его груди задвигалась быстрее.

И снова комиссар Антон глядел в окно. Солнца уже не было. Зайчики на стенах потухли. В вагоне сразу наступили сумерки. Брозин склоняясь к уху предисполкома, убеждающе шептал что-то.

– О чем это ты?.. – обернулся Антон.

Предисполком жевал папироску, потом наклонился и взял свою шапку с койки.

– У нас вчера беда тут случилась... – он поморщился. – Товарищ из губернии... поехал в Гусаки, село у нас такое!.. Ну, а барсуки проволоку протянули. Так вот труп его сейчас привезли... Приказ был доставить в губернию.

– Может быть... – вкрадчиво вскользнул Брозин и в голосе его проскользнула большая искренняя убежденность. – Я вот тут предлагал... митинг бы устроить по этому поводу, а? Я бы мог выступить, потом вы, да и он тоже... Здорово укрепило бы ваших, а?

Антон будто и не слышал.

– Пойдем, сходим к нему, – сказал он, не выделяя слов, и пошел в угол накинуть на плечи шинель. – Он где?

– Там, за платформой, у дороги... – почти шепнул Брозин.

Они вышли из вагона и перешли платформу. Горели костры под насыпью, толклись у походной кухни люди. В небе, еще не утерявшем голубизны, сияла первая звезда. Стало совсем прохладно и дрожко.

Крестьянская подвода стояла тотчас же за телеграфом, привязанная к столбу, где когда-то стояла иконка, на которую крестился Брыкин в приезды домой. Понурая клячонка вяло жевала сенную труху, кинутую прямо на снег. Несколько человек из приехавших с Антоном стояли кругом. Сам возница, мужик в валеной шляпе и с неразборчивым лицом, отошел подальше в поле. Антон подошел к телеге и, приподняв рогожу с лежавшего под ней, долго глядел. Брозин засматривал через его плечо, хотя места и было достаточно.

– Ишь ведь, как они его... догадливо, – как бы про себя и кривя губы сказал Антон и обратился к подошедшему вскоре вознице. – Вы там хоть бы лицо ему отмыли! – тихо упрекнул он.

– Прикасаться не велено! В прежни-то времена так за это бы знаешь как? А не токмо что!.. – с пронзительной готовностью прокричал возница, помахивая снятой шляпой.

– Та-ак, – медлил Антон и все глядел в мертвого. Брозину, забежавшему с другой стороны, показалось, что один глаз у Антона стал меньше другого. – Ты его знал? – спросил Антон у предисполкома.

– На партконференциях встречались... Башковитый, из губкома он!

– А... из губкома, говоришь?.. – повторил Антон и осторожно опустил рогожу, точно боялся разбудить. Была необычная торжественность в этом: человек молча приветствовал чужого же, но о котором знал уже, казалось, все, – с которым связан был кровней, чем с братом, – и которого впервые видел – обезображенным. Весенняя тишина была чутка и глубока, и холодна, как родниковое озеро. Меркли тени.

– А ну, товарищи, – сказал Антон своим, стоявшим вкруг без шапок. Вы снесите его ко мне в вагон! Он со мной в губернию поедет. – И, заметней хромая, отошел от подводы.

Какая-то птица пересекла воздух, шумя твердым, негнущимся крылом.

– Мы вон там и присядем, – сказал он уездникам и показал на раскиданные возле стрелки шпалы.

– Митинг-то как же?.. будем устраивать? – настоятельно лез Брозин, падая духом.

– Эк, какой нескладный ты! Кого ж ты митинговать-то будешь, – меня, что ли?.. – досадливо повернулся Антон.

– Нет... зачем же вас! – замялся тот. – Вон их... – он кивнул на пылавшие в отдаленьи огни.

– Так их нечего уговаривать, – криво усмехнулся Антон, садясь на шпалу. – Они крепче нас с тобой стоят. Моих пятьдесят человек положение на фронте не раз спасали! Понял?

– Понял, – ошеломленно повторил Брозин и для того, чтоб поправить неловкость положения, спросил: – а вот ногу вам... это тоже на фронте, значит, подранили?

– Нет, это еще с детства у меня... – недовольно откликнулся Антон и обернулся к предисполкому, досадливо мявшему хрусткий весенний снег в ладонях. – Ну, рассказывай!..

XX. Внезапно является Половинкин.

... Глубокие снега – малые воды. Не случалось в тот год ни бездорожья, ни долгой пасмури. В неделю сошли льды с Мочиловки, а снега с полей. Засверкал зеленью Зинкин луг, веселая вставала озимь. Потом буйно вскурчавились леса, и дни пошли заметно крупнеть.

Пахали, – хорошо было птицам смотреть сверху на распаханные квадраты земли. Погожие дни не замедляли обычного порядка работ. За пахотой пришел срок посева. Сеялось вольготно, даже радостно, точно яровыми хотели заслонить от памяти тяжкий грех минувшей осени. Из-за весенних работ распался сам собою Половинкинский отряд: мужиков тянула земля. И хоть никто не тревожил теперь мужиковского сна и совести, владело мужиковскими ночами томленье духа. А события пошли уже со скоростью огня, когда мчится он по сухому полю, подгоняемый ветром.

Поезд Антона стоял по-прежнему на запасном пути. Туда и ездили с докладами и председатели волостей, и власти уездные, и власти заводские: на то имелась бумага у Антона, а на бумаге самая большая печать. Самого Антона как-то не приходилось видеть никому. Приезжих принимал Половинкин, записывал цифры, хвалил, ворчал, – заменял Антона. А в это время уже были расклеены по волисполкомам короткие извещения, подписанные самим Антоном. Извещалось полное прощение всем мужикам, преступившим по недомыслию закон и совесть, буде явятся они к Антону начиная с 12-го сего мая. О дезертирах и барсуках не кинуто было ни одного, хоть крохотного, хоть сколько-нибудь намекающего на прощенье, слова.

На дуплистой березе, возле самых барсуковских землянок, было обнаружено Юдой точно такое же объявление, только слова в нем стояли какие-то смутные, скользкие: «...смотря по вине». Меньше чем через час об этом знали уже все, а через два часа был созван в Семеновой зимнице совет для обсужденья плана действий. Когда расселись верховоды по темноте, – а большая часть толпилась снаружи, за открытой дверью, – уже вторично, при свете спички, зажженной Жибандой, прочел вслух Семен Антоново посланье. И, не давая времени барсукам впадать во вредные раздумья, тут же стал говорить. Первые его слова были встречены дружным ворчаньем, потом слушали внимательней. А Семен говорил в тот раз складно и сильно как никогда, всего себя вливая в горячие, искренние слова. Лицо его стало как-то сердито и внушительно в черной оправе бороды. Невдалеке стояла Настя, и, чувствуя ее побуждающий взор на себе, еле поспевал Семен за вихрем своих мыслей.

– ... слыхивано, что и в соседних губерниях завирушки вышли. Уж и пушки будто бы... Там вплотную сошлись. Уж я и наказывал проезжим, чтоб звали их, всех барсуков, хоть со всего света, к нам, на объединенье. Мы, как съединимся, так и вдарим с сорока концов. Коли каждый по камню бросит, и то гора выйдет. А нам на Антонову милость итти не след. Ишь, судом застращал! А какой нам с тобой, к примеру, Евграф Петрович Подпрятов, суд? И тебе тоже, Кирилл, и тебе, Лаврен! Не сами ли вы солому таскали под исполкомские-то стены? А не ты ль, Гарасим, Мурукова вверх подымал и оземь брякал?! Наш суд – пуля, страшный суд!.. Что ж ты, Гарасим, вертишься? Ты в меня, Гарасим, соколом гляди! Не гоже коноводу Гарасиму воробьишка представлять из себя... И на тебя уж готова пуля, лежит в Антоновом кармане! Ужли ж так застращены, что и до кустов добежать не впору будет? Да еще и кто он есть, Антон!

– Значит власть настоящую имеет, коли прощенье сулит! – глухо, но слышно вставил рассудительный Попузинец. – Какая ты власть! – осмелев от одобрительного молчанья остальных, поднял он голос. – Ты наш, свой, мы тебе и повиноваться не можем! А он, эвона, пахать велит...

– Это девствительно... Ничего я яровых в сей год не запахал, – раздумчиво сказал бородач из двадцать третьей.

– Сказано... наделов будут лишать, – прибавил приятель бородача, ковыряя в затылке.

– Так разве ихняя только власть прощает? – наступал, озлобляясь, Семен. – Вот, погодите, придет подкрепленье, скинем ихнюю руку, так и мы прощать будем. Этак-то легко прощать, если кнут в руке держать...

– Не затем воюем, чтоб прощать, – сердито вставил Гарасим.

– Это уж девствительно. Прощенье только людей портит, – добавил бородач из двадцать третьей.

Настроенье решительно изменялось в сторону твердой обороны до самой той поры, пока не объявится подкрепленье. – Мишка, закуривая, зажег спичку, а Семен скоса взглянул на Настю, и вся сила, отхлынувшая-было, вновь прилила к нему, как полая вода, ломающая плотины. Настя сидела в углу с полуоткрытыми глазами, а рукой делала движенья, точно гладила кого-то, стоящего перед ней. – Он говорил теперь еще безжалостней, как бы в исступленьи, точно пинал и ворочал гору, возлегшую на его пути. Уже не слышалось возражений. Задеты были мужиковские сердца, заговорила кровь, сама земля. Гарасим потерянно теребил поясок рубахи. Юда грыз ноготь и умным выжидающим взглядом мерил соотношение смутного, белевшего в потемках Семенова лица с Настей, еле приметно раскачивавшейся в такт Семеновым словам. Бородач из двадцать третьей, с напряжением выпятивший грудь, выглядел как на исповеди: просветленный, виноватый, необычный. Приятель его, верный подголосок бородача, потряхивал головой, жалко плакал, чесал затылок, оглядывался по сторонам и подтягивал вверх штаны, – все это разом.

– Это уж девствительно! – и, хныкая этим словом, занятым в долг у приятеля, толкал соседа в бок.

Какой-то, не особого роста, высунул из толпы кулак и перекричал Семена: «до конца биться... Круши, вали!». Тут-то, снаружи же раздался вдруг гул голосов. Задние из толпившихся за землянкой куда-то побежали. Кто-то удивленно свистнул, кто-то упал, и над ним засмеялись, кто-то выстрелил, – суматоха и замешательство усилились.

– Тинтиль-винтиль, а ведь это за нами, братцы, пришли! – вслух догадался Стафеев.

– Узнай поди, – дрогнувшим голосом, потому что оборвался на полуслове, велел Семен.

Но Жибанда не успел сделать и трех шагов по тесноте, – Петька Ад, длиннорукий и усердный, с искаженным лицом, остановился перед Семеном.

– Ты что?.. – Семен отвел рукою от себя Настю, протеснившуюся к нему.

Петька Ад глубоко вздохнул, высунул язык и снова спрятал его, еще боле ширил круглые глаза, а говорить не мог.

– Ой... бег со всех сил, дух заперло... – махом выдохнул он и опять побаловался языком. – Как я разводящий ноне... подхожу к дуплу...

– Там кто часовой?

– Тешка... А он уж и стрелять нацелился!

– Да говори толком, чорт! – озлился Семен.

– Счас, счас, вот только дух переведу. Комиссар пришел! – крикнул Петька и бессильно присел тут же на пол.

Семен не успел переспросить. Снаружи раздались крики: «ведут, ведут».

– А?.. А? Кого ведут? – всполошился приятель бородача и заметался между барсуками.

– Чорта, папаша, поймали. Чорт по малину пошел, его тута и сграбастали! – зло и спокойно ответил Юда и похрюкал по свиному.

– Так какая ж малина ноне? Ведь не пора ей, друг! – поверил чистосердечно приятель бородача.

– Огня, огня... – покричал кто-то.

Бегунов зажег-было светильник, но его тотчас же опрокинули, и снова стояли потемки. В дверь вводили пойманного на поле.

– Огонька-а бы! – жалобно прокричал тот же голос.

Мишка чиркнул спичкой и поднял высоко над головой. Толстые, короткие, уродливые тени испуганно заметались по стенам. Но спичка потухла и снова на стены нахлынула тень. Кто-то зажег лучину и осветил неизвестного гостя.

– Это ты сейчас и пришел?.. – едко спросил Семен у стоявшего перед ним Половинкина. Он узнал его сразу, хотя от прежнего Воровского продкомиссара оставалось только несколько неуловимых черт.

– Семен Барсук, это ты? – спросил Половинкин в упор и громко.

– Я, ну! – чему-то смутился Семен.

– Тебе письмо от брата! – и протягивал на разжатой ладони записку, смятую чуть не в шарик. Лучина потухла, но при ее последней вспышке уже различил Семен насмешку на Половинкинских усах.

Общее недоумение охватило всех: еще не совсем забыт был Брыкин. Сам Семен ощутил странное волненье, сходное с тем, какое испытал в давней юности при встрече с Павлом. Семен взял записку и стиснул ее в кулаке. Никто не видал из-за темноты ту жалкую улыбку, которая набежала при этом на Семеново лицо. Опять зажгли лучину. Все молчали, глядели в Семена ждущими, выспрашивающими глазами. Юда, надув щеки, ловко сыграл на губах, и все поняли, что хотел сказать этим Юда.

– Ну, я пойду, – сказал Половинкин, вопросительно окидывая Семена, и почти повернулся уходить. – А может, убивать будете?.. – вдруг нерешительно повернулся он.

– Мы тебя на сей раз не тронем, один ты... – тихо отвечал Семен и знал, что барсуки его слушают так внимательно, как никогда. – Ступай, пожалуй.

– Может, глаза завяжете? – уже с нескрываемой насмешкой спросил Половинкин.

– Нет, так ступай... – сказал Семен, чувствуя, что приступает к горлу гнев: – Брыкина, дружка твоего, мы прикончили... слышал? – ударил он словом.

– Повесили, что ли?

– Не-ет, просто так... из ружья! – сказал Жибанда, в развалку подходя со стороны.

– Напрасно... – холодно откликнулся Половинкин. – Не стоило на такого пули тратить. На сук бы – и все.

– Может, к дружку своему хочешь? Места хватит там! – и Мишка, играя, больно шлепнул Половинкина по спине.

– Да уж что! Под землей места просторные, – охотно согласился Половинкин, словно не было ему больно от Мишкина шлепка. – Ну, я пошел... меня там подвода ждет! – И пошел из темноты землянки на растворенную дверь.

Барсуки расступались перед ним – негодующие, недоуменные, путающиеся в подозрительных соображениях, уже озлобленные, но безмолвствующие. Они ждали от Семена приказания... но Половинкин уже уходил, ушел, а Семен все кусал губы, мял в руках непрочитанную записку, трогал щеки себе, прислушиваясь к чему-то, делал тысячи почти незаметных движений, которыми выдавал свою растерянность.

... Ночью в сторожевую землянку пришел Жибанда. Полуодетая Настя сидела у стола, без сна. Она с вопросом подняла глаза на Мишку и движеньем головы закинула волосы назад.

– Ты не спишь? – сказал, оглядывая землянку, Мишка. – Что же дверь-то у тебя незаперта стоит? Я поговорить с тобой пришел... Не прогонишь?

– Дверь?.. Гостя жду, – сухо ответила та и, вытянув полуголые руки поперек стола, зевнула. – Длинное будешь говорить?

Мишка глядел ей куда-то в шею.

– А это правда, злая ты! – раздельно и сипло произнес он и подошел ближе. – Красивая, а злая... Ты не бойся, я с тобой в последний раз говорить буду. Ты уж выслушай, а там как знаешь...

– Бежать, что ли, хочешь? – тихо посмеялась Настя и потянулась, сильно выдаваясь грудью вперед.

– Ах, злая-злая... – качал Жибанда головой и не сводил глаз с голой Настиной шеи. – Что это ты, так и сидишь все? Злость копишь?

– Говорю тебе, гостя жду... – и подняла распрямленные брови с досадой, что таким непонятливым стал Мишка. – Ну, садись, чего ж стоять! Рассказывай, куда же ты побежишь?.. Сам к себе в карман спрячешься?

Мишка сильно вздохнул и уже вытаращил-было глаза, но поборол минутную свою вспышку, – покряхтел и сильно пригладил правый ус.

– Ты не смейся, не собака... Смотри, зашибить тебя могу. Раз я тебя люблю, значит и власть над тобой имею!

– Откуда ж твоя власть? – кусала губы Настя. – Спас ты меня... так ведь я тебе заплатила! – она встала, взяла с гвоздя кожан, накинула на плечи и снова села.

– Зачем ты маешь меня, Настька, так? Я к тебе не без дела пришел!.. Пришел сказать, что полный каюк нам. У мужиков не спокойно, Юда там... Мишка, точно отчаявшись, скривил губы и погладил усы. – А вот в соседней губернии и вправду, говорят, начинается. Вот я и говорю тебе, что мне сердце велит! Лето мы с тобой в лесах перекочуем, а потом сызнова гульнем. А здесь нашей свечке неделя сроку всего, а там потухнет. – Мишка стал говорить тише. – Семен из упрямства не пойдет! Он ровно безумный какой-то теперь... разъела его нужда эта, подкрепленье, подкрепленье! Расея! – сипло захохотал он, а руки держал в боки. – Расея! словно Расея-то за морем, гора такая... А мы и есть Расея! Я – Расея! – сердито с раздутыми ноздрями ткнул себя Мишка в грудь. – И откуда он слова-то такие выковыривает, дурак... – Он оглянулся на дверь.

– Ничего, это ветер, – предупредила Настя. – Ты говори, говории... Я его сейчас жду... Вот до его прихода и говори!..

Мишка раскачивался на табуретке, как бы томимый жаждой и страстью, глядел на голые руки и тяжело опускал взор.

– ... себя обманывает и нас всех в яму ведет. Он тебя не любит. У него свое есть! А ты ему заместо вина, ты пьяная... ты как отрава пьяная, как вино! Ишь, как ноздря-то ходит, ишь! Ходи, ходи, бубни-козыри!.. словно в смертном недуге выкрикивал Мишка. – А ты мне всякая мила. Ну, что ж, и Дунька во мне другого голубила... и ты меня чужими словами травила. На чужих пирах объедки жру, ровно вор какой! – хохотал он с лицом, почти исказившимся.

– Ты где охрип-то так? – спокойно спросила Настя и, заметив Мишкины взгляды, зябко запахнулась в кожан.

– Там... – широко махнул на дверь Мишка, приходя в себя. – Лунища счас светит, холодная... Ветром от нее дует. Чорт!..

Настя встала, подошла к нему и подсела на краешек его табуретки.

– Ты все сказал?.. – спросила она и вкрадчиво погладила его волосы.

– А что еще?.. – насторожился Мишка и отодвинулся чуть-чуть.

– Ну, слушай тогда, я тебя слушала. Теперь ты! – она движением плеч сбросила кожан на пол, и села так, что могла видеть Мишкино лицо. Было такое, словно вычерпывали кувшинами буйную Мишкину волю взмахи отяжелевших Настиных ресниц. – Нет, ты не отвертывайся! Ты мне в лицо гляди, вот так! Видишь, какая я... Хорошая, плохая?.. Ну, отвечай... ты!

– Да-а... – невнятно мычал Мишка. – Ничего себе...

– Ну вот! Не он убил, а это он у Брыкина украл, я знаю. И теперь все озлятся, что Половинкина он выпустил, не дал потешиться всей этой... дряни! – прибавила она с трудом и не думала раскаиваться в неверно выпрыгнувшем слове. – А я вот жду его, Мишка, и каждая кровиночка во мне тлеет... Сколько кровинок – столько пожаров! Понимаешь? Напрягись и пойми! Ах, ты ведь не знаешь, какой он... Он – как река, вот! Мы не видим всего, потому что маленькие, да он и сам себя не видит!.. – она, раскачиваясь и заплетя на колене руки, озабоченно опустила глаза и вот прибавила. – Знаешь, Мишка... ведь ужасно это трудно вот... любить такого!..

И так долго бредила Настя, безжалостно бередя Мишку. Семен пришел поздно. Когда он здоровался с Мишкой – оба хотели скрыть свои обоюдные замешательства друг перед другом. – Настя сказала шумно и радостно:

– Сеня, знаешь... – она положила руку на плечо Мишки, понуро глядевшего на ползшую по столу землемерку. Землемерка, раскачиваясь, ползла от огня, и, по мере удаления ее, удлинялась ее тень. – Он меня тут бежать уговаривал!.. – Настя внимательно следила за Семеном и, едва тот сделал движение рукой, перебила его. – Но он не уйдет, не бойся. Он с нами будет, до самого конца! Ты знаешь, Сеня... он ведь тоже ужасно хороший, только он – ну вот как бы...

– Жамши меня мать родила... Хлеб в поле жала и родила! Вот я такой и вышел! – грубо усмехнулся Мишка и, не взглянув на Настю, пошел вон из землянки.

XXI. Встреча в можжевеле.

Записка, подписанная Павлом, звала Семена не на переговоры по барсуковским делам, как предполагал Юда, взмучивая барсуковские воображения, а совсем для иного. «Узнал я, что это ты и есть Семен Барсук... слышал о тебе... хочу повидаться, узнать, во что ты вырос». Местом встречи назначалась ямина на опушке Кривоносова бора, сто сорок шагов от дороги, двадцать – от повалившейся сосны. «И приходи по хорошему, завтра в полудень без оружья: нам и слов хватит. И без провожатых приходи... и я тоже один приду!» – Тон записки был таков, словно Павел не сомневался в Семеновом согласии.

Воспоминания о брате взволновали Семена, горечь и недоумение охватили его. Ночь, те два часа, что оставались после ухода от Насти до рассвета, он не спал, а просидел на своем пеньке, глядя в пустой луг и ожидая восхода. Солнце взошло как-то сразу и не в меру ретиво, и скоро начала разливаться в воздухе духота, покуда еще смиряемая утренней влагой. Начало дня обещало к исходу своему – грозу, – первовесеннюю проливную. Уже когда Семен выезжал на место свиданья с Павлом, повевало едкой пылью по дорогам, а кусты разлохматились, нахохлились, пряча лист от солнца и пыли. Вез Семена Барыков, но ехал еще и Супонев, не безоружный: под соломой, на дне подводы спрятаны две винтовки.

Желтое солнце взбиралось все выше по небу, совсем ровному и синему до синевы мрака, что сразу же и отметил Барыков.

– Ишь какое!.. – ткнул он кнутом в небо. – Черное...

Супонев откликнулся:

– Широта-а! – и вдруг, в ответ своим мыслям ото всего сердца обратился к Семену: – эх, Семен Савельич, не понимаешь ты мужиковского сердца!..

Так они и ехали. На седьмой версте от землянок встретили толстую бабу из Попузина, – гремела телега, тряслась баба, и щеки у ней тряслись. Ее расспрашивал Семен, остановив подводу, крепко ли стоит у них Советская власть, не шатается ли. Попузинка отвечала, что-де крепко, что-де не шатается. И опять ехали, пока не указал Супонев, лениво копаясь в носу, на поваленное дерево:

– Не там ли?..

Семен соскочил с подводы и огляделся. Никого еще не было здесь кроме них. На молодой траве не виднелось ни копытного, ни колесного следа. Вправо, в полуверсте, змеился овражек; – ближайший его берег полого сходил вниз. Туда и велел Семен съехать Барыкову, там и дожидать – его ли самого, его ли свиста. Сам он недолго постоял у ямины, ковыряя палкой траву, – надоело, да и солнце жгло, несмотря на белую его рубаху. Он подался в лес, бесцельно околачивая палкой сухие сучки елей. А был май, полз копытень под ногами, цвела голубель. Ее восковые, розово-белые цветы хрупко торчали на малых кустках, как крохотные ушки, настороженные слушать тишину утра, проникнутую влагой и острой лесной прелью. «Еще не приехал, – сообразил Семен. – Можно будет подглядеть, один приедет Павел, или нет»... И тотчас же эхом отозвалось внутри, что затем и приехал не один, чтобы хоть чем-нибудь воспротивиться надвигающейся издалека, жесткой воле Павла. Боясь упустить приезд Павла, он ходил по лесу вблизи самой опушки, делая как бы круги. Вдруг понял, что круги эти и есть признак его волненья. Несколько мгновений колебалось в нем неуверенное желание уехать назад, не повидавшись с Павлом. Он остановился и ударил палкой по толстой ели. Палка сломалась, осколок ее упал невдали. Уже с обломком в руке он продолжал ходить, ощущая в себе какой-то дерзкий напор.

Вверху застучал дятел. Запрокинув голову, Семен глядел, как выколачивал дятел съедобное из сосновой коры, за кору же и держась, быстрым и ловким клювом. Стук был непрерывен, мелок и быстр. Странное оцепенение нашло на Семена, кровь прилила к шее, шея затекла, а он все глядел на дятла и на небо, видное за ним. «Ишь ведь как, ровно молотком работаешь! А я не могу так, как дятел, – текла по телу оцепенелая мысль, – потому что у меня голова большая, а у него маленькая...» Вдруг Семену стало как-то чудно и любопытно; он подошел к дереву и сам постучал в него лбом, стараясь достигнуть дятловой быстроты и четкости в ударе. Четкость звука, как и быстрота, вовсе не удавались. Он хотел уже вторично попробовать, но обернулся неожиданно для самого себя и, облившись расслабляющей дрожью, увидел Павла. – Он узнал его сразу, несмотря на преграду прошедших лет, стоявшую между ними подобно мутному стеклу. Хромой, живой, настоящий, Павел сидел на дереве, положа руки себе на колени, и задумчиво следил за бородатым, вздумавшим подражать дятлу...

– Я тебя и не заметил тут, – в замешательстве сказал Семен, идя к брату и потирая красноту лба. – Ты давно тут?..

– Да уж минут двадцать сижу... – ответил Павел, вставая. – Я вот тут и сидел все время.

– Что ж ты мне не сказал, что ты тут? – обиженно упрекнул Семен.

– Да я думал, что ты видишь меня... А нарочно показываешь, что не заметил, – просто объяснил Павел. – А сперва-то я и не узнал тебя. Вижу, какой-то в белой рубахе...

Оба стояли друг перед другом, забыв поздороваться. Семен все тер лоб себе и с досадой следил, как овладевает им смутительное чувство неловкости.

– А ты здорово изменился, – отметил, подумав, Павел. – Борода эта у тебя... ведь раньше ее не было.

– Это ты правильно, – раздражительно согласился Семен. – Бороды раньше у меня не было... борода выросла потом!..

Теперь свистали вверху какие-то невидные птицы. Подуло ветерком, и две сосны заскрипели друг о друга.

– Грибы-то не поспели еще? что это мне... все грибами пахнет, – как бы и не заметил Семенова выпада Павел.

– Грибу рано, теперешний гриб червивый... – отвечал Семен, помахивая обломком палки. – Вот к жнитву...

– Ну-ну, ведь ты теперь лесной человек, знаешь... – поспешно согласился Павел. – Пойдем куда-нибудь поглубже, хочешь? – и испытующе поглядел на брата. – Вон туда пойдем, хочешь? – и показал туда, где усиливалась можжевеловая чаща, где стояли вечные сумерки, глухо пахнущие можжухой же, и опять наблюдал за движениями Семена.

– Пойдем, я не отказываюсь... – и пошли. – Не хочешь, значит, о домашних-то спросить? Оторвался ты от нас совсем, Павел... – сумрачно заметил Семен, обходя рослый куст можжухи.

– А что... умерли? – догадался Павел, на ходу обрывая веточку можжевела и нюхая ее, растертую в пальцах.

– Не отпевай раньше-то времени. Мать жива еще! – и ударил палкой в развилинку можжевелового ствола. Сучок оторвался и повис на тонкой ниточке коры.

Павел точно не замечал всех Семеновых движений, – шел просто, похрамывая на ногу с высоким, искусственным каблуком.

– А шумишь ты крепко! – заговорил он. – Гляди, из Москвы для тебя приехал. За три тыщи ты прослыл в Москве.

– Шумим, да... – подчеркнул Семен. – В борьбе права свои ищем.

– Ты что же, – эсер, что ли? – спокойно полюбопытствовал Павел, повертываясь к брату.

– Анархист... – насмешливо выпалил Семен и тоже покосился на лицо брата. Оно было непонятно и холодно, как книга, написанная на чужом языке.

– А-а, ну-ну, вали... – и остановился подтянуть спустившееся голенище сапога.

– Что ты акаешь!.. прямо говори!

– Да нет, ничего... так. Я люблю анархистов. – Павел как будто смеялся. – У меня в кашеварах анархист один. Ничего, ребята не жалуются, дело свое знает...

– А ты погоди издеваться, – опять сердился Семен. – Рано ты со своим Антоном с победой себя поздравляешь. Вот погоди: развернемся, тогда... он оборвался, остановленный внимательным взором Павла. – Ну, чего смотришь?..

– А много ли вас тут... по правде если? – и тень улыбки коснулась Павловых коротких усов.

– Нас? Да вот одной летучей братии тыща, да еще... – напропалую пошел Семен и снова видел перед собой книгу непроницаемого смысла.

...Они подошли к месту, где когда-то гулял вихорь бури. Здесь, среди огромных можжевелов, гнили одно на другом три дерева, выдранных с корнем из земли. Павел сел на одно из них, но гнилая древесина с хрустом осела под ним. Он пересел ниже и показал Семену место рядом, но тот остался стоять.

– Ну, а сотня-то есть? – спросил Павел, пробуя давешнюю можжевеловую ягоду на вкус.

– А вот считай три раза по сту, да еще вдесятеро... вот и будет в самый раз! – Семен отвечал, почти не думая.

– Зачем ты злишься? Драться мы потом будем... Я не затем пришел! легонько пожал плечами Павел. – Ты мне уж очень любопытен теперь, Семен... – голос Павла смягчился до искренности, и Семена, когда садился, вновь кольнула тревога. – Очень я к тебе любопытен... я ведь сразу узнал, что это ты и есть! Я и вообще к человеку стал любопытен, ты не гляди, что я... – Он запнулся и лицо его на мгновенье омрачилось. – У меня вот в отряде сто сорок жратвенных единиц всего, а среди них – дьякон. Да-да, не дивись. Долговолос и теперь, а уж очень в нем такое... когда-нибудь в старое время крепко обижен был. Да я его тебе покажу потом, если захочешь. Вот я гляжу на него и все не могу понять, откуда столько берется в нем?.. Да и вообще в людях, брат, непонятного больше, чем понятного. Мне вот третьего дня в голову пришло: может, и совсем не следует быть человеку... Ведь раз образец негоден, значит на смарку его, дело простое. А и на смарку нельзя... – Павел криво усмехнулся. – Что ты тут поделаешь... человек, это, брат, историческая необходимость!.. – Семен не понимал слов Павла, но ему показалось, что лоб у Павла стал как-то выпуклей, а губы вяло обвисли. Павел разглядывал жучка, ползшего у него по ладони. – Устал я, что ли, – не знаю. Вот теперь, на просторе-то и глупо как-то кажется. Думать всегда на просторе нужно, в лесу например... Да и чорт его разберет, человека!..

Только последнее «думать надо на просторе» и понял Семен; оба теперь думали о разном. Обступавший их можжевел воплощал в себе, казалось, суть их молчанья. Можжевел – дерево скрытное, колкое, не допускающее в себя, замкнутое, строгое к жизни, самое мудрое из наших дерев: голубые и розовые кольца свои кладет скупо, неторопливо, и в каждом кольце запах покоя, молчания, знания. Травы в этом темном можжевеловом месте почти не было. Не нарушаемый человеком, он рос здесь высоко и густо, прозрачно, синих оттенков. На дне глубоких рек, где верхнее теченье уже не задевает низа, такая же безмолвная синева.

Они просидели на полусгнивших тех деревьях еще долго. В высотах звонкая кукушка вела свой непостижимый счет. Солнечный луч, который, пробившись сверху, бил в начале разговора в лицо Павлу, теперь уполз далеко и сидел на колкой можжевеловой хвое. Павел, все еще глядя на жучка, спросил у Семена о причинах, толкнувших того на столь большой размах. Семен бестолково повторил все то, что говорил накануне барсукам. Волнуясь, он копал ямку обломком палки, но прежнего недоверия к Павлу как будто уже не оставалось в нем. Когда кончил, ямка в лесном прахе и свидетельствовала о Семеновом волненьи.

– Много ты тут наворочал, – заговорил Павел, рассеянно закидывая Семенову ямку носком сапога. – Я тебя не уговаривать, конечно, пришел, а уж если зарубил, то и выслушай...

Ямка все заполнялась, скоро она совсем сравнялась с землей, а травинка, засыпанная случайно и торчавшая теперь, как будто убеждала даже, что никогда и не было здесь ямки, а травинка так от века и росла. Потом говорил Семен и опять раскидал ямку, а Павел снова ее засыпал, и ни тот, ни другой не замечали. Они поднялись вдруг, словно по уговору и постояли так с минуту, несогласные. Искусственный каблук Павла пришелся как раз на ямку, только что засыпанную им же.

– А помнишь, Паша, как мы с тобой в подвале плакали вместе?.. грустно сказал Семен, подымая брови, и отшвырнул далеко обломок палки.

– Что это мне все грибной дух мерещится? – будто и не слышал Павел, идя рядом с Семеном из леса. – Да, вот я и говорю, – продолжал он, – все равно к нам придете... и не потому только, что мы вам землю стережем! Не-ет, без нас деревне дороги нету, сам увидишь! И ты не мной осужон... ты самой жизнью осужон. И я прямо тебе говорю, я твою горсточку разомну! Мы строим, ну, сказать бы, процесс природы, а ты нам мешаешь... А вот и грибы! Ты говорил, что нет грибов, – и Павел наклонился над пнем.

– Это поганки... – вскользь заметил Семен и встряхнулся. До опушки они шли молча. – Ну, я свою лошадь там, в овражке привязал! – развязно сказал он, стыдясь перед братом, что приехал не один, нарушив условье.

– И я там же поставил... – и покосился на Семена.

... Они подошли к скату оврага, тут стоял орешник, и оба сразу насмешливо переглянулись. Павел приехал тоже не один. Но не это удивило обоих. Верховой Павла, малый в кубанке с красным дном, сидел на Семеновой подводе, рядом с барсуками, и что-то оживленно рассказывал, сильно напирая на слова, обозначающие степень размаха, размах чувства. Оба, Барыков и Супонев, слушали с почтительным вниманием. Все они дружелюбно курили, и не было, казалось, никакой причины завтра же, быть может, сходиться на последнюю схватку.

– Вот видишь, как обернулось-то... – неловко сказал Павел.

– А что, Павел! Вот нас с тобой не было, посмотри как беседуют-то ладно! – подтолкнул брата Семен.

Павел дернул плечами.

– А ты послушай, о чем они беседуют! – холодно возразил он.

Судя по обрывкам, высокий в кубанке повествовал об усмирении какого-то дезертирского бунта.

– Митька!! – закричал во всю грудь Семен, выйдя из-за куста. Подводу сюда!.. Чорт...

Внизу произошло замешательство. Барыков потушил в пальцах недокуренную папироску и окурок сунул себе куда-то в волоса. Рослый в кубанке засуетился у лошадей.

– ... и скажи своему Антону, – крикнул Семен, влезая в подводу, что-де крепколобы барсуки, нейдут на уговор!

– Ладно, – засмеялся Павел уже верхом на лошади, – скажу!.. – Хромая нога Павла не мешала ему ладно сидеть в седле.

XXII. Глава из отрывков.

Барыков, чувствовавший себя виноватым, ударил по лошадям.

– Семен Савельич, – обратился Барыков, когда отъехали от оврага версты на две, – на-ко, пригодится там тебе... в обиходе! – и протягивал Семену наган, – кобур, вишь, у него расстегнут был! Ну, вот, и смутило меня...

– Это у высокого, что ли?.. – усмехнулся Семен своим повеселевшим мыслям и всю дорогу вертел в руках уворованный у кубанца наган.

Дорога шла опушкой. На четвертой версте, где огибала дорога лесной мысок, услышал Семен равномерное поскрипыванье луба и лыка за поворотом. И почти одновременно увидел шедших навстречу подводе людей с лубяными котомками за плечами. Их было больше двадцати, бородачи из двадцать третьей, вся двадцать третья целиком. Татарченок, единственный молоденький среди них, шел с ними молча, как и все.

– Куда?.. – испуганно закричал Семен, соскакивая с подводы.

Бородачи в тяжелых сермягах стояли полукругом, глядели в желто-красный растрескавшийся прах дороги – песок с глиной, – вытирали рукавами потные лица. Было почти нечем дышать, парило. По небу, какому-то черному, замедленно плыли легкие облачка, похожие на белые лепестки. Но нижние поверхности их были плоски и сизы.

– Замиренье, сказывают!.. – вздохнул русый бородач, тот самый, который накануне со чрезмерной готовностью поддерживал Семена.

– Землицу-т отвоевали, а пахать некому... – не сразу прибавил его приятель и, вскинув грустные глаза на Семенову руку, все еще державшую наган, прибавил тихо: – Ты штуку-те эту спрячь... еще выстрелит!..

– Что ж, землячки, – заговорил Семен, со смущением пряча наган в солому подводы. – Зарубить зарубили, а отрубать кум наедет? – он искал глазами какой-нибудь пары глаз и нашел: татарченок не мигая глядел в Семена.

– Моя село, Саруй, кончал бунтовать... – буйно вскричал татарченок и как-то сразу померк.

– Да вот и Половинкин тоже, – укоряюще переступил с ноги на ногу бородач. – Он мне весь дом перерыл, из огорода весь овощ повыкидал... Я и пришел сюда... отседа, думал, достану. А ты его без никакой пользы отпускаешь! Закон-справедливости, Семен Савельич, в тебе нету. Обидел ты меня, ох как обидел, страшно сказать... А уж я ль тебе не служил!?

– Ты не мне, Прокофий, служил, – оборвал его Семен. – Дело мирское. А уходить в такую пору нехорошо!

– Это уж конешно, обчество! – недовольно согласился Прокофий и встал боком. – А только мы не нанимались!..

– Нехорошо-о! – передразнил крепкий, плечистый, в высокой шляпе, и горько покачал головой – Это мы-те нехорошо? Крапивный у тебе лист заместо языка, Семен Савельич! Бумажка подкинута, – цену за тебя обещают, деньги дают, каб если мы тебя на суд выдали. А мы тебя рази, скажи вот нам, хоть бы пальцем тронули, ну!..

– ... и большие деньги! – огорченно вздохнул бородачев приятель.

Семен остолбенело глядел на бородачей.

– Ну, коли так... дороги наши, землячки, разные! – взмахнул плечами и скверно выругался он. Он медленно влез в подводу, бородачи все стояли. И опять Барыков хлестнул по лошадям, и телега помчалась по укатанной дороге, провожаемая понурыми взглядами бородачей. Семен не оглядывался.

– Э-эй... Семен... – закричали сзади, когда подвода уже укатила сажен на сто. Барыков попридержал лошадей, Семен оглянулся. Бородачи стояли на прежнем месте, но выйдя из-за поворота и горячо о чем-то споря. Самый молодой из них, маша руками, бежал к Семену. – Этого вот... Семен Савельич! Старички велят сказать, что хоть ругаешь их, а они не злопамятны. Велят сказать, что-де, если хлеба там нужа подойдет, ты засылай в Отпетово-те! Уж как-нибудь соберемся всем миром!.. – Но бородачи кричали что-то еще. – Ой, кричат, о чем бысь? – прислушался посланец и недоумевающе покачал головой. – Вы погодите тута, я мигом слетаю... узнаю счас!

Он побежал назад, и в лубяном его коробке гулко сотрясались его пожитки. Семен ждал, царапал ногтем деревянную обивку полка. Наконец, посланец вернулся.

– Ой... – закричал он, останавливаясь шагах в десяти от подводы. – Не так, парень, кинулось! Эвось Прокофий-те говорит, лучше не давать тебе хлеба-т! Уж во второй раз не простят ведь... Ты уж не засылай, не дадим. Живи себе с богом, как знаешь... – посланец, сняв шапку, виновато глядел в нее, будто нашел в ней что-то укорительное для себя.

– Гони, Митрий!.. – зыкнул сквозь зубы Семен и, выхватив кнут, сам настегивал лошадей.

Казалось, что он на смерть собрался загнать Гусаковских кобылок. Он бил их с яростью крайнего, неутоляемого отчаянья, не глядя, куда придется удар: по крупу, по уху, по дуге, по чресседельнику. Давно уж скрылись бородачи в пыли, а подвода все мчалась по песку как по деревянному настилу, глухо гремя колесами, осью, винтовками под соломой. За версту до землянок Семен передал вожжи Супоневу:

– На, Ефим, правь... Надоело.

– Да уж чем же там править? – отвечал Ефим, не принимая вожжей. – Доганивай уж до конца. Чужие ведь!..

На вырубленном пространстве между землянками толпились и кричали барсуки. Еще издали, по спинам их, уже угадал Семен, что Мишке, стоявшему на возвышении, образованном накатом поварской землянки, приходится совсем жарко. Мишка, стоя с грудью навыкат, красный, точно разваренный в кипятке, напряженно слушал костлявого мужика в разодранной рубахе, налезавшего на него и махавшего растопыренными ладонями. Лицо Мишкино горело как в огне, лицо костлявого было внушительно и жестко, как кулак. Сбоку, тоже на накате, стоял другой мужик, в штанах из клетчатой байки, с разбитым лицом. Всхлипывая время от времени, он проводил короткими пальцами себя по лицу и, покачивая головой, рассматривал выпачканные кровью пальцы. Не далеко, окруженный летучими, сдержанно и бледно улыбался Юда, не принимая заметного участия в происходившем разброде.

– Ну, чего вы тут? – окрикнул Семен, появляясь из-за спин. Его встретили решительным и враждебным гулом. Злые и ядовитые замечания сыпались отовсюду, и тут лишь понял Семен, что не следовало ему уезжать в то утро. – Не время теперь меня скидывать! Погодите, сам уйду... – презрительно и гневно бросил Семен и обратился к костлявому в разодранной рубахе. – Ну!

Тот подался назад, как от удара, и тотчас же, хлопнув себя по бедрам и приседая, толкнул на Семена искровянившегося мужика.

– ... дозволено ль? Дозволено ль так живого человека? Кто смеет так живого человека?!.. – чуть не приплясывал он. – Кровь, эвон, видал? Кро-овь!! На, возьми себе!.. – и, по хозяйски-проворно, прикоснувшись пальцами к кровяному лицу соседа, мазнул по белой Семеновой рубахе. Мужучки, эвон, красная... кровца-те. Текет из него...

– Ты постой, не лопоши, земляк... – со спокойствием бешенства остановил того Семен и крепко сжал его за плечо. – Что ты ровно баба, ровно родишь – орешь.

– Мужучки, а мужучки... слышали? хрустнуло! – исступленно кричал костлявый, вертясь ужом в Семеновой руке. – Плечо хочет выломать!.. За правду плечики мои гибнут... Заступитесь!

Барсуки перешептывались, и осуждение, стоявшее в их глазах, было холодное, бесповоротное. Но выступать, почему-то, не решались.

– В чем тут дело, Миша?.. объясни мне, – тоном допроса спросил Семен у Жибанды. – Отвечай мне, я тебя тут оставлял. Громко отвечай, чтоб все слышали!..

– Двадцать третья ушла и девятая ушла... – сказал Мишка, недовольно отворачивая лицо. – И десятая тоже ушла...

– Дальше докладывай! – велел Семен.

– Еще вот от Попузинцев мужик наезжал. Подмоги просят. Началось у них еще с вчера... Я вот уговаривал, а они не хотят.

– А этого раскровянил за что?..

Мишка молчал, затихли и барсуки. Только тот, в штанах из клетчатой байки, все еще всхлипывал и размазывал по лицу застывающую кровь.

– А давай я расскажу... – предложил вдруг Юда, выходя от летучих.

– Говори, – согласился Семен и только тут, догадавшись, заискал глазами среди барсуков.

– Она в зимнице у тебя... в полной сохранности, – успокоительно и прежде всего сказал Юда, ловя Семеновы глаза. Он понизил голос: – о ней и шла тут речь без тебя. Мое дело сторона... а только злобятся, что тайком, украдкой, одним словом, с Мишкой пользуетесь. Я уж и не говорю о том, что не по праву ты место занял! Да и много там за тобой! – Юда, говоря, чистил себе ногти ногтем же. – А хочешь, по честному, а? Я их и подтяну сейчас, а? – он коснулся пальцами Семенова рукава. – По честному, услуга за услугу! Ну...

– Я тебя застрелю... – осипшим голосом сказал Семен, откидывая Юдину руку. Пот с него катился градом.

– В которо место застрелишь-то?.. – поддразнил Юда и, постояв недолго, пошел прочь,

Барсуки разом загалдели. Костлявый стоял в беспокойной нерешительности, не зная, чем окончились Юдины переговоры. Тот в штанах из клетчатой байки, стирал в катышки налипшую на нос кровь. Евграф Подпрятов царапал ногтем дерево, показывая, что он тут не при чем.

– Ну, как же? – спросил Юда, встав на прежнее место.

– А вот как! – насмешливо закричал Семен. – Правда ваша, мужички... Помогать другим да Попузинцев поддерживать нам теперь не расчет! – и он посвистал, издеваясь над оторопелостью барсуков. Никогда не бывал Семен столь смелым.

– Да как же это так?.. – Юда не предвидел такого хода и растерялся. Ты же ведь сам все о подкрепленьи говорил. Теперь вот и надо бы итти.

– А я говорю: не ходить! – возвысил голос Семен и стал уходить, провожаемый недоуменным гулом барсуков. – И кто по домам хочет расходиться, могут! – крикнул он уже издалека. – Расходись-вали!..

...В зимнице было прохладно и темно, и еще казалось, что тесно. Настя говорила много и торопливо.

– ...я была наверху, когда Мишка ударил. Этот, клетчатый, сказал обо мне нехорошо. Мишка велел повторить. Тот повторил. Я убежала...

В стенах где-то скреблась мышь. Гуденье барсуков сюда недоходило.

– ...я Попузинца видала, верховой. Не-ет, безбородый! Я стала его расспрашивать, он сбился и ускакал. Я не знаю... Утром выходила – набат был. Долго били, словно нарочно, чтоб мы услышали...

Семен постучал в тесину стены.

– ...мышку пугаешь? Я вот уже час ее слушаю. Она сперва вон там где-то точила, потом все ближе. Слушай, зачем ты ушел от них? Ты с ними должен быть. Ты теперь ихний.

Приблизились шаги, вошел Жибанда, и дверь снова захлопнулась.

– Вы здесь? – окликнул он еще с порога, дыша точно после рукопашной.

– Ну, что там? – спросила Настя. – Кричат все?..

– Кричат! – Мишка прошел по темноте и сел, судя по голосу, на печку. Он задел, вероятно локтем, за трубу, трескуче выругался и ударил кулаком по трубе. – Выгнали!.. – и бурно пошевелился.

– Я пойду к ним... из-за меня началось, – твердо сказала Настя и встала.

– Нет, ты не пойдешь, – упрямо сказал Мишка. – Там теперь гниль начинается. Не пойдешь...

– А и пускай, к чортовой матери все! – отпихнулась от него Настя.

– Сиди, говорят! – прикрикнул строго Мишка и опять ударил по трубе, и опять ругнулся.

– Сеня... что же ты мне не говоришь, чтоб не ходила... а? А ведь я и в самом деле пойду, пожалуй! – каким-то особенно тонким голосом спросила Настя.

Но она не шла, а сидела по-прежнему. Время шло. Опять раскрылась дверь. Вошедший, Прохор Стафеев, припер дверь поленом, чтобы не закрывалась. Желтые и зеленые, отраженные листвой, отсветы ринулись в землянку.

– Садись с нами, отец, – хмыкнул Мишка носом. – До ножей-то не дошло еще?

– В поход пошли... – равнодушно, даже вяло, проворчал Стафеев и сел на чурбак, сложив руки на коленях.

– Их остановить надо!.. Остановить... Они ж на расстрел пошли! – возбужденно вскочил Семен. – В Попузине все спокойно, это Антон... Мишка, беги, упреди их... Вели назад!

– Не пойду, – не сразу ответил Мишка. – Ну их... – и выругался.

– Я пойду... – тоже не сразу предложила Настя и быстро пошла вон.

– А я сказал, сиди! – крикнул Мишка, догнал ее у самой двери и рванул к себе.

– Мишка, я тебе приказываю итти... – голосом, точно пробовал свои силы, приказал Семен. Зеленый блик падал ему на лицо и омертвлял его не менее, чем его закрытые глаза. – Ты слышал?

– Да уж чего там приказывать, парень. Ведь не на войне! Они уж Юду выбрали, теперь уж не ты. Юда и повел! – сказал Стафеев. – Юда, он и вернуться обещал...

– Где уж там вернуться... – слабо сказал Семен, кивая в сторону Мишки. – Побьют ребят.

– Сам бы шел! – ворчливо крикнул Мишка, идя к двери.

Настя бросилась за ним что-то сказать.

– ...и давно уж я говорил, что кончать надо, – рассудительно сказал Стафеев, гладя бороду. – Смехота! Рази может пара курей воз сена везти!? – и засмеялся.

– Врешь ты! – подскочил к нему Семен и, зажмурясь, замахнулся. Врешь ты, ты мне другое говорил!..

– Чего ж ты замахиваешься-те? – спокойно откликнулся Стафеев. – Я не тебе это говорил, ясно дело! Хозяину и хозяйские слова... Дурачинка! – и остался сидеть в зимнице.

План комиссара Антона был совершенно верен. Нужно было разъединить барсуков и сильнейшую часть выманить в открытое Попузинское поле. Брать землянки в лоб было немыслимо: слишком много опасностей таила изрытая земля, а рисковать своими людьми было не в правилах Антона. Одновременно с окружением Юды был предпринят натиск на землянки. Подвигались тут медленно, обыскивая и выстукивая каждый аршин барсуковского леса. Но уже была пройдена линия сторожевой землянки, и никого до тех пор встречено не было: великим даром уговариванья обладал Юда.

С поля доносилась в лес трескотня пулеметов, воздух вспенился от звуков. Настя и Семен стояли у опушки, у березняка, возле Брыкинских, сизых теперь, крестов, и слушали. Густое, малиновое солнце окрашивало березовые листочки в бурый, мутный цвет. – В небе уже стояла готовая низринуться туча.

– ...ты стой тут! – вдруг надумала и решилась Настя. – Я попробую... Я сейчас лошадей приведу! – Семен нетерпеливо отмахнулся, и нельзя было понять: от Насти ли, от надоедливого ли роя комаров, вившегося у самого его лица. – Все равно, ты тут стой... Я быстро! – она побежала в сторону землянок, не оглядываясь.

Как раз в тот момент лес огласился первым выстрелом, рассыпавшимся на мелкие и ничтожные гулы, – словно каждое дерево, каждый сучок, каждая хвоинка повторила его. То на южной стороне землянок Антоновы люди встретили бегущего Жибанду. Жибанда бежал, и за ним бежали. В чаще ему удалось обмануть погоню: подвернулось полено, отбросил полено влево и шумом его паденья отвлек погоню в сторону. Сам он почти бесшумно скользнул вправо и через минуту выскочил как раз на то место, где Настя ждала Семена. Сама она уже сидела верхом на лошади, лицом к опушке, а другую держала на поводу. Она не видала Мишку.

– Вот сюда... на эту садись, – скороговоркой, почти спокойной кинула она, отпуская повод рыжей кобылки.

Мишка прыжком вскочил на лошадь, и оба одним махом вынеслись из леса в березняк. Тут только Настя увидела Жибанду.

– ...слезай!! – пронзительно закричала она с побелевшим лицом, округленными глазами уставясь в подмененного. – Эта для Семена... Слезай!

– Семен уж там! – махнул рукой куда-то впереди себя Мишка. – Гонятся... – и собственным картузом, козырьком его, ударил по глазам Настину лошадь.

...Их спас березняк, шедший в этом месте на много. Погоня же наткнулась на зимницу и шарила в ней осторожно, как мальчики – осиное гнездо. Было еще несколько выстрелов, но почему-то здесь, в открытом поле, не были они страшны. Лошади несли так, словно знали, зачем и куда...

Шла гроза. Заугрюмевшее солнце оделось в иссиня-черное. Ветер крепчал и нагнетал с востока духоту, зной, сухую, разъедающую пыль. Часть тучи, самая темная, была похожа на оживившуюся каменную голову. То, что служило бровью ей, вдруг приподнялось и все еще приподымалось, как вдруг вся линия горизонта придвинулась и заворчала. Солнца не стало, и свистящая зыбь принеслась по воздуху.

А двое мчались, не замедляя скорости. Уже хлестало их крупным ливнем, и ветер, как огромная метла, заметал с поля и мелкий сор, и тяжелые обрывки травы. Одновременно шел сплошной дождь из молний. Рябило в глазах, для глаза перемежались они с ночным мраком. – Была сильна и неистова та гроза, как первая, необузданная страсть молодого.

Ливень стихал, а скачка все не прекращалась. Но вот ветер передвинул тучу к западу, небо засинело, долетели до земли последние крупные капли. В сеней прорехе неба обнажился вдруг месяц, молодой и веселый, как бы новехонького серебра. Влево, под тусклой радугой, видны еще были серые полосы ливня, косо прочертившего небосклон. А здесь уже теплело. Луга кричали запахами. Шли быстрые сумерки...

– Я не могу больше... Все болит! – прокричала Настя, вся мокрая, и, остановив лошадь, стала слезать на мокрую траву. Уже сидя на траве, она вдруг замерла и прислушалась к чему-то, пугливыми глазами в синих кругах глядя себе на живот.

Мишка подсел к ней и взял ее за руку.

– Знаешь, Миша, – растерянно начала она, и слова ее звучали недоуменной жалобой, – я, кажется... – она не договорила и заплакала.

Так они сидели на траве, оба не думали о Семене. Шел холод. Лошади паслись на траве.

... Именно теперь, когда все стихло, Семен вышел из глубин леса и пошел к Ворам. Сапоги его, и без того дырявые, размокли в ливне и трудили ноги. Он присел на пень, снял их и кинул в кусты. Потом, уже босой, шел дальше. Ливень загнал в избы Антоновых часовых. Да Антон и не ждал никакого нападенья. После шума грозы настала полная тишь. Везде текли ручьи, возле Пуфлиной избы целый водопад свергался вниз.

Семена никто не остановил, пока он шел по селу. Воры как бы обезлюдели, даже ребята не бегали, всегдашние охотники посучить ногами вязкую грязь. Огня нигде не было, избы уныло как поздней осенью глядели мраками окон. – Попалась старуха Супонева на пути, она отшатнулась от Семена, но все же ответила на его вопрос. Семен после того пошел на Выселки, к Бабинцовскому дому. В воздухе было очень сыро.

На большом крыльце стоял стол, на столе свеча. Пламя ее не колебалось: полное безветрие. На ступеньках сидел Антон и диктовал что-то Афанасу Чигунову, изъявившему свое согласие потрудиться для Антона в должности временного писаря, – когда-то в штабе писарем состоял Афанас.

– А-а, – сказал Антон без тени удивленья. – Пришел же ведь! Ну, вот видишь...

– Сказать пришел, что ты, пожалуй, и прав был нонче утром... в лесу-то, – так же спокойно отвечал Семен.

– Это насчет чего? Насчет мужиков-то? – нахмурился Антон, поражаясь странным несоответствием черт Семенова лица: они все как-то разъезжались.

Афанас не глядел на Семена и грыз ручку пера, которым писал.

– Что это, на ноге-то кровь у тебя? – спросил Антон, подавшись немного вперед.

– Там! Через ручей проходил, порезался... – равнодушно ответил Семен.

Антон молчал и глядел теперь на то же, на что в эту же минуту смотрели и Настя с Мишкой, на месяц, – свежую березовую стружечку, игрой и удальством ветра занесенную за облака.


Читать далее

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ.

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть