XVII. ТОЛЧОК В БУДУЩЕЕ 

Онлайн чтение книги Цемент
XVII. ТОЛЧОК В БУДУЩЕЕ 

1. «Будем крыть дальше»

Пуск завода был назначен в день Октябрьской годовщины. Торжественное заседание горсовета решено было устроить в клубе, чтобы связать его с торжеством первой большой победы на трудовом фронте.

Партийная чистка уже закончилась, но коридоры Дворца труда задыхались от людей, от сырого бурого дыма, от угарной растерянности, от настороженного и покорного ожидания. Люди сбивались в кучи, говорили придушенными голосами, но были одиноки, похожи на больных.

В совнархозе и заводоуправлении невидимо и спокойно уже много дней производила ревизию РКИ.

Шрамм по-прежнему сидел в своем кабинете с плотно затворенными дверями и принимал с одиннадцати до двух. И там, за дверями, было тихо и строго. Аппарат работал так же сложно и многолюдно, мощно и спокойно, как и в прошлые дни. Только опрятные спецы были немного бледны, мутны, с тревожными пристальными глазами. И в сутолочной толпе служащих, склоненных над книгами и бумагами, не видно было ни волнения, ни испуга, будто совсем не было тут РКИ и будто никто не знал, что такое РКИ и что такое ревизия.

Глеб разрывался между заводом и заводоуправлением. Он носился из корпуса в корпус, из цеха в цех, терялся в пыли, в свалке материалов и никак не мог вытерпеть, чтобы не схватиться за инструменты и не броситься в работу. В слесарном цехе напоролся на скандал со слесарем Савельевым. А слесарь Савельев — один из старых рабочих — был угрюм, нелюдим, молчалив. Он часто отрывался от верстака, ревел от кашля и плевал черной густой мокротой. В такой час Глеб вырвал у него инструменты и накричал на него:

— Что ты возишься здесь! Чужому дяде работаешь, что ли?

Савельев, ошарашенный, пялил на него глаза и задыхался от кашля.

— Не плеваться должен, не моргать глазами, а работать… Нам каждая минута стоит дороже жизни…

Глеб гремел  металлом, играл тисками  и весь был в лихорадке.

Савельев напер на него плечом и затряс бородой.

— Да ты что же понимаешь о себе? Я сколь годов работаю — и токарь,  и слесарь,  и черт-батька. Ты еще сосал мамкину титьку, а я уж в грудях носил кучи опилок. А туда же — в командиры…

— А мне начхать на твою бороду! Вас много найдется, чтобы закручивать волынку и тыкать на свой рабочий стаж. Ты только о своей шкуре хорошо понимаешь, а общее рабочее дело и производство для тебя — собачий аркан.

Рабочие, не отрываясь от работы, смеялись и кричали в восторге:

— А ну, а ну, Чумалов!.. Закручивай крепче!.. Приводи старичье в православие…

Глеб опомнился, бросил инструменты и захохотал.

— Тьфу, черт меня дери!.. Ведь вот какой дурак! Не серчай, друг… У меня руки чешутся, и я бешусь… от зависти, Савельев… Извини, брат, ежели обидел…

И побежал в другие отделения.

Ремонт печей и дробилки подходил к концу. Бремсберг был уже на ходу, и каждый день по нескольку раз на электропередаче весело махали спицами колеса в разных наклонениях и пересечениях, и ролы перезванивали на путях, как далекие кузнечные молоты. Только по-прежнему молчала воздушная канатная дорога к пирсу с застывшими в полете вагонетками и тускло горела ржой предохранительная сетка. И башенные часы с белым саженным циферблатом, не работавшие три года, опять закрутили свои стрелы и по ночам, освещенные дуговыми фонарями, четко чеканили время за целую версту.

В бондарном цехе тоже шла подготовка к работам. Ремонтировали верстаки, очищали мусор и грязь, подвозили клепки на вагонетках. Савчук, весь в поту и пыли, как черт, горланил и матерился (бондари — первые певуны и матершинники) и вместе с другими барахтался в ворохах мусора и перегнивших стружек, в бунтах клепок и обручей.

Каждый день Глеб забегал в машинное отделение и сразу делался другим. Здесь был густой небесный свет, блистающая чистота стекол, изразца, черного глянца дизелей с серебром и позолотой и нежный, певучий перезвон рычагов, молоточков и стаканчиков. Эта строгая молодая музыка металла мягко и властно ставила душу на место. Будто и в сердце стучали и пели эти нежные перезвоны. Подолгу смотрел он из-за латунной ограды на гигантские маховики, легкие в полете, на рыжие широкие шкивы, которые крылато струились и трепетали за маховиками, как живые, и терял свою обособленность. Здесь, около маховиков, неуловимых в движении, было тревожно от их безмолвия, только влажные, горячие волны полыхали в лицо, в руки и грудь и потрясали Глеба глубинным дыханием. Очарованный, он растворялся в этом чугунно-пернатом полете, в горячих воздушных волнах и стоял без дум, без опоры, без расстояний.

Обычно пробуждал его к жизни Брынза. Он брал его под руку и молча отводил к стеклянной стене, где бездонно голубел между дымами далеких хребтов морской и воздушный простор.

Уже не тот был Брынза, который встретил его весною. Была та же засаленная кепка лепешкой над носом, те же грязные острые скулы, подбородок и бурые усы. Но глаза были уже холодные, немигающие, с серебром и позолотой, как дизели. Уже не кричал он и не надрывался больше, а чутко прислушивался к звону и шепоту машин.

А разговор у них часто начинался так:

— Ну, командарм?

— Ну, милый друг?

— Ну, а дальше?

— Будем крыть дальше, Брынза!..

— А шеи не сломаем?

— Да ты что? Ошалел, что ли? В партию тебе надо, родной, чтоб ты видел дальше своих дизелей.

— Ну, ты, командарм, проваливай дальше. Что такое — партия, если для меня существуют только машины? Есть партия, есть и машины. Я не знаю, что такое партия, но я знаю, как живут машины. Раз есть машины, они должны неизбежно работать. Я не люблю болтунов.

Он обрывал слова и уверенным шагом, немного сутулый, не оглядываясь, нырял в сумеречные переулки между дизелями и больше оттуда не возвращался.

Однажды, при осмотре ремонтных работ внутри корпусов, седых от цементной пыли, под грохот, суету и крики рабочих, Глеб встретился с Клейстом. Ожидающий его взгляд уже не раз удивлял Глеба. Эти глаза утомленно горели волнением и тревожным вопросом, Клейст мягко взял его под руку, и они молча вышли на виадук. Плечом к плечу прошли на площадку, к ажурной вышке, где они встретились памятным вечером. Вправо внизу чавкали дизеля, и низкими струнами пели скрытые в недрах динамо-машины. На крышах корпусов ползали кукольно маленькие скрюченные фигуры рабочих. Галками кричали железные листы, и молотки били дрябло, как барабаны. Окна зданий не чернели уже провалами вырванных рам и дырами разбитых стекол: они жирно переливались лазурью, тусклыми огненными осколками и зеркальными оттенями.

Воздух был по-весеннему прозрачный и звонкий и по-летнему горел солнцем и зеленью, а над заливом, в ослепительных искрах, белыми вихрями реяли чайки. И всюду — и в воздухе, и под ногами, в каменных породах — дрожал далеким прибоем невнятный подземный гул. Очень близко, неизвестно где, пронзительно сверлил железом ржавый блок.

— Ну как, Герман Германович? — Выходит так, что если дурак сказал: я — сила, он уже — не дурак. Мы, коммунисты, мечтаем очень неплохо, товарищ технорук. В день годовщины Октября мы с вами сразу двинем всю эту махину. Надо поздравить вас как директора завода. Сегодня ночью утвердили вашу кандидатуру. Телеграфировали в центр.

Клейст улыбнулся сквозь судорогу в лице и, не теряя важности, крепко пожал руку Глеба.

— Я прошу вас, Глеб Иванович, забыть мое тяжкое преступление перед вами и другими рабочими. Сознание, что я виновен в смерти и муках людей, не дает мне покоя… Мне кажется, что я не выдержу этого ужаса.

Клейст с надеждой смотрел в лицо Глеба и не мог удержать дрожи в руках.

Лицо Глеба осунулось и стало упрямым и страшным. Это продолжалось только одно мгновение.

— Герман Германович, что было — то было. Тогда люди держали друг друга за горло. Но вы вспомните другое: если бы вы не спасли моей жены, от нее не было бы сейчас и костей. А теперь вы — наш работник, великая голова и золотые руки. Без вас мы ни черта бы не сделали… Глядите, какую работу провели мы под вашим руководством…

— Голубчик, Глеб Иванович, я отдам все мои знания, весь мой опыт, всю мою жизнь нашей стране. Для меня нет уже иной жизни, и нет для меня ничего, помимо борьбы за наше будущее.

Впервые увидел Глеб, как глаза Клейста залились слезами.

Глеб пожал ему руку и засмеялся.

— Что ж, Герман Германович, будем друзьями…

— Да, будем друзьями, Глеб Иванович…

И он ушел твердою походкой, опираясь на палку.

2. Пепелище

Вскоре же после чистки Даша перекочевала в Дом Советов. Поселилась она у Меховой, потому что получила от нее такую записку:

«Я чувствую, что очень больна, Даша, хотя хожу, ем, разговариваю — и вообще по внешности со мною ничего не произошло.

Но я ничего не вижу, не осязаю. Днем я — затравленный зверь, а ночью — сплошные кошмары. Пройдут еще сутки, и я, кажется, не выдержу. Несомненно, я — больна. Только ты одна можешь поддержать и выправить меня. Как друга, прошу тебя: поживи со мною, помоги мне собрать разорванные куски и стать на ноги. Я сижу сейчас у Сергея (полночь) — каждую ночь сижу. Он очень устал, но по-прежнему бодрый, мягкий, ласковый и ухаживает за мной, как за ребенком. Он готов не спать ради меня целую ночь, А когда я ухожу, он провожает меня не через коридор, а через дверь в мою комнату. Я боюсь, что он надорвется и свалится. В душе у меня зреет какая-то перемена. Какая — не знаю, а знаю одно, что, стоит тебе побыть со мною несколько дней, и все опять будет хорошо, все будет опять на своем месте».

И Даша в тот же вечер с узлом под мышкой ушла в город той же бегущей походкой, как она обычно ходила по делам женотдела. Домой она пришла только за постелькой.

— Ну, Глебушка, хозяйствуй пока один…

Глеб изумленно встал с табуретки.

— Опять двадцать пять… Опять — новое дело… Ты хоть толком скажи, в какие страны направляешь лыжи?.. Командировка, что ли?

— Будешь в городе, забегай к Поле. Просит меня пожить с ней. Чувствует себя очень нехорошо.

— А сколько времени ты будешь ее врачевать?

— Не знаю. Надо сделать все, чтобы восстановить её в партии.

— Да, это — верно. С этой чисткой здорово поголовотяпили…

— Ну, пошла! Ты меня, Глебушка, все-таки скоро не жди: не знаю, как обернется. Может быть, это далее к лучшему для нас обоих…

Они смущенно умолкли, и в их улыбках дрожали недосказанные слова.

— Ну… пошла… До свиданья пока…

— Ну что ж… иди, ежели надо…

Он проводил ее до калитки, а за калиткой опять взял ее за руку, Даша потянулась к нему губами. Он обнял ее и поцеловал. Чувствовал Глеб, что Даша уходит не просто, как уходила обычно на работу или в командировку, в отъезд: Даша уносила с собою все прошлые годы. Может быть, Даша больше уже не возвратится; может быть, сейчас вот, в последнем ее взгляде, — вздох о минувшем и радость перед новой дорогой. Уже не может он сказать ей властного слова:

 «Я не позволю тебе оставлять дом. Мне это надоело. Жена ты мне или приблудная баба?.. Я не хочу поступаться своими правами. Почему ты предпочитаешь мне Мехову?.. Да и вообще ты слишком много берешь на себя. Твоя свобода — не безгранична: у тебя есть обязанности к мужу… Достаточно того, что ты пожертвовала Нюркой… Твое прошлое висит как проклятие между нами, а все эти Бадьины и прочие невыносимы для меня, как враги… Не доводи меня до скандала… Ты можешь найти работу и на заводе…»

Нет у него власти на такие слова, потому что эту власть она, Даша, отняла у него давно. И не просто жена стояла перед ним, а равный ему по силе человек, который взял на свои плечи все тяготы этих лет. И не просто жена была Даша, а женщина без привязанности к мужу. Вот она сейчас уйдет и, может быть, не вернется и будет ему так же далека, как и другие женщины. Ну что ж! Жили они до сих пор в одной комнате, спали сначала раздельно, а потом — на одной постели. Но ни на один миг не мог забыть Глеб самого главного — нет прежней Даши, — есть иная, новая, которая завтра может уйти и больше не вернуться никогда.

Порвалась последняя нить их супружеской связи — Нюрка. Умерла дочка, маленькая Нюрка, и были дни, когда общее горе крепко сблизило их. Была чистка, настали дни больших забот: у него — по заводу, у нее — по женотделу, и когда они встречались ночью в своей комнате — чувствовали, что мечта о личном счастье — иллюзия. После чистки заболела Мехова, и на Дашу возложили временное заведование женотделом. А в парткоме, при встречах с нею, все говорили:

— Ну вот… Даша теперь — на своем месте… Даша будто всегда была завженотделом.

И ей и всем было ясно, что она скоро из «врид» превратится в настоящую «зав».

Расставаясь с ней, Глеб хотел сказать ей какое-то большое, задушевное слово и не мог: не знал, что сказать, а сказать нужно было обязательно. Не скажется сейчас — не скажется никогда. Даша умела слушать его слова, она была к ним чутка и пристальна, но не принимала она его такого: слишком много в нем было от старого мужа — и чрезмерная требовательность к ласкам, и истязающая ревность, и настойчивое желание пригвоздить её к домашнему гнезду.

— Ну что ж, Дашок… В нашей домашней жизни я ничего не понимаю… Какая-то у нас волынка… Измучился я до последней степени…

Даша смотрела себе в ноги и старалась раздавить каблуком гладкий камешек, который ускользал при каждом нажиме башмака.

— Я не знаю, кто из нас больше измучился, Глебушка… Такой, как я прежде была, мне не быть. И бабой только для постели я не гожусь. Зачем же терзать себя понапрасну?.. Давай отдохнем друг от друга… подумаем…

— А ты просто скажи, Даша: не любишь больше… отвыкла… Слаще без мужа жить…

Даша взглянула на него исподлобья и сильно покраснела.

— Ну, а если это — правда, Глеб?..

Глеб понял, что слова его оскорбили ее.

— Тогда и я скажу: пора кончать. Тут уж никто и ничто не поможет…

— Да… Все порвалось, все спуталось… Надо как-то по-новому устраивать любовь… А как — я еще не знаю. Подумать надо… Поразмыслим и договоримся. Одно важно: надо уважать друг друга и не накладывать цепей. А мы еще в кандалах, Глеб. Я люблю тебя, родной, но тебе надо перегореть… и все возвратится.

Она вздохнула и опять смущенно улыбнулась.

— Ну, я пошла…

Глеб побледнел и со стоном прижал кулак ко лбу. В сердце горела тоска.

И не успела отойти Даша несколько шагов, вышла из своей калитки Мотя. Она шла сырой утиной походкой, с огромным животом и туго налитыми грудями. Лицо было в бурых пятнах, а глаза — в синих кругах, покорные, утомленно-суровые. Она еще издали махнула рукою и улыбнулась.

— Ну, ну!.. Замахала шагалками, холостая… Ой, и наколошматила бы я тебя по загривку!.. Бабе детей надо рожать, а она гуляет чертякой… Она, видишь, от мужа удирает со своим барахлом. А я бы всех баб таких прикрутила арканом к мужней кровати и приказала бы: роди, сукина дочь!.. Ничего тебе больше не надо — знай одно: спи с мужем и роди!.. Вот оно, мое брюхо: теперь буду носить каждый год, так и знай… Я буду мать, а вы — сухопарые галки.

Даша подошла к ней, обняла свободной рукой и засмеялась.

— Ух, и чертова же ты квочка, Мотя!.. Поглядишь на тебя — завидки берут: не баба, а — утроба…

И пошлепала ее ладошкой по животу.

— Ага, то-то!.. Приду к тебе в твой проклятый женотдел, заголюсь, стану посередке и буду кричать: подходи, бабы, кланяйся, целуй — я богородица!..

Обе смеялись, и Глеб смеялся.

Даша шла к пролому с постелькой под мышкой. Ждал Глеб: вот оглянется она и махнет ему рукой. Красная повязка мелькнула раза два в распахе пролома и потухла за бетоном.

…Каждый день уходила Даша. Каждый день приходила поздним вечером. Часто бывала в командировках и пропадала ночами и днями. Было еще неспокойно в казачьих станицах: шайки бандитов бродили по горам и камышовым зарослям в балках, и ее поездки нудно лежали на сердце. Но вот сейчас сразу все оголилось, стало все скучным и чужим — и его комната, и улочка в палисадниках, и эта стена, которая отрезала от него Дашу. Зачем теперь пустая комната, зачем палисадник и дворик в две квадратных сажени? Она говорила с ним каким-то странным, чужим языком. Она ушла и, может быть, не вернется, Умерла Нюрка. Нет Даши, и Нюрки нет: остался он один. Чертова жизнь! Она — как дробилка, хрумкает все — и судьбу, и привычки, и любовь…

Мотя смотрела на него сбоку, и в глазах ее, загруженных материнством, искрами дрожали слезы.

— Ой, Глеб… Как же мне вас, милых, жалко!.. Какая у вас несчастная судьба!.. Сгибла ваша дочечка Нюрочка… И ты — как бугай… без семьи и без теплого места… Теперь ты не жалуйся, Глеб… Ежели пошли по огню — понесли сами огонь… И Нюрочка меж вами вспыхнула пылинкой… Ой, как же мне прискорбно, Глеб!

Он отвернулся от Моти и стал набивать трубку.

— Ничего, Мотя… Огонь — неплохая дорога… Ежели знаешь, куда шагают ноги и глядят глаза, разве можно бояться больших и малых ожогов? Мы — в борьбе и строим новую жизнь. Все хорошо, Мотя, не плачь. Так все построим, что сами ахнем от нашей работы!..

— Ой, Глеб! Ой, Глеб!.. Наработал в своем  гнезде  на  свою шею…

— Овва, построим новое гнездо, Мотя… В чем дело? Значит, старое гнездо было плевое… Ну как? Скоро родишь?

Она засмеялась одними глазами, и в лице ее затрепетало счастье.

— Ну да!.. Через месяц, Глеб… Ты будешь  кумом —   так и знай…

— Обязательно буду кумом. Только уговор такой: как увижу попа — посажу его в вагонетку и спущу по бремсбергу в дровяной склад. Эх, и сварганю же я твой родильный праздник, Мотя, — шишки завоют!..

Мотя радостно смеялась. Глеб пошел не домой, а вниз по улочке, к заводским корпусам.

3. Норд-ост

Конец октября обрушился событиями.

Ночью 28-го был арестован Шрамм и немедленно отправлен в краевой центр. В эту же ночь были произведены аресты среди спецов совнархоза и заводоуправления. А 30-го партийцы взбудоражились: Жидкий отзывался в распоряжение краевого бюро ЦК, Бадьин назначался краевым предсовнаркомом, предчека Чибис перебрасывался куда-то далеко в Сибирь.

Этих событий ждали давно: об этом говорили в тихих беседах, передавали глухие слухи и волновались. Каждый новый день был насыщен смутным ожиданием. Но все эти события потрясли внезапностью и тем, что они совершились.

Каждое утро в обычный час Сергей шел в окружном с растрепанным портфелем, шел сосредоточенной походкой, сутулый, с неугасающим вопросом в глазах. Каждый день он точно и пунктуально выполнял партийные задания, работал по агитпропу, по политпросвету, не пропускал ни одного заседания, где присутствие его было необязательно, и никогда ни с кем не говорил о своей судьбе — о чистке, о своем исключении, о хлопотах по восстановлению себя в партии, точно все это было совсем не важно, а важно и неотложно было только то дело, которое он должен был выполнить по намеченному плану. И с того часа, когда он был в комиссии по чистке, он ни разу больше не заглядывал туда, не ходил ни к кому из ответственных товарищей за помощью, не волновался и не жаловался. Только голова его в длинных кудрях стала будто больше и тяжелее, и в глазах лихорадкой неугасимо горело страдание.

Он получил на руки коротенькую выписку из протокола комиссии и прочел ее внимательно, как читал все другие бумаги:

Слушали: 

Ивагин Сергей Иванович — член РКП(б) с 1920 года, партбилет №…, интеллигент.

Постановили: 

Исключить, как типичного интеллигента, разлагающе действующего на парторганизацию.

Выписку принесла Даша. Он сидел за столом в агитпропе я старательно работал над тезисами для докладов в ячейках по вопросу о рабочей кооперации. Даша посматривала на него и удивлялась: почему он так спокоен и беспечен? Почему он молчит и думает о чем-то далеком?

— Товарищ Ивагин, надо немедленно обжаловать постановление комиссии. Плевательную тактику — по боку.

Он улыбнулся ей влагой в глазах и вынул из портфеля мелко исписанную четвертушку бумаги.

— Я уже обжаловал, товарищ Чумалова. Это у меня — копия, на память. Я передал Жидкому. Партком ходатайствует со своей стороны.

— Если тебе надобно насчет отзыва, я напишу в одну минуту, товарищ Ивагин. Это — головотяпство: тебя нельзя было исключать.

— Если ты находишь, товарищ Чумалова, что это необходимо, напиши и передай Жидкому.

Он встал со стула и со стыдливой улыбкой протянул руку Даше.

— Но я ни на одну минуту не забываю, товарищ Чумалова, что я — коммунист, член партии, который свою работу должен выполнять без перебоев.

— Это так, товарищ Ивагин, но ты должен бить, тормошить, а не сидеть на стуле.

— Пока в этом нет нужды. Если же потребуется, встану со стула и пойду куда следует.

Даша опять пристально взглянула на него, и опять у нее брови дрогнули от удивления. Она усмехнулась и быстро вышла из комнаты.

На днях Полю отправили в санаторий. С тех пор как поселилась в ее комнате Даша, Сергей не заходил к нем. Она не звала его и не отворяла двери в его комнату. Она забыла о нем, и его бессонные ночи угасли в ее памяти. Он часто слышал прежний ее смех и звонкий голос, и голос этот переплетался с голосом Даши. Одиноко шагал он из угла в угол, и было грустно ему вдвоем со своим сердцем, а в душе дрожала радость, что в комнате Поли опять играли колокольчики.

Значит, нужно одно: партия и работа для партии. Личного нет. Что такое его любовь, скрытая в незримой глубине? Что такое его вопросы и мысли, ноющие под черепом? Все это — отрыжка проклятого прошлого. Все это — от отца, от юности, от интеллигентской романтики. Все это должно быть вытравлено до самых истоков. Все эти больные клеточки мозга надо убить. Есть только одно — партия. Будет ли он восстановлен или нет — это не изменит дела: его, Сергея Ивагина, как обособленной личности, нет. Есть только партия, и он — только ничтожная частица в ее великом организме.

В этот день он еще раз пережил прежние боли. В комнате Жидкого было необычно тихо и душно. Сидели; Бадьин, Глеб, Даша, Лухава и Чибис. Сдержанно говорил Жидкий.

— Против плана нет возражений? Принято. Итак, план празднования в окончательном виде таков: с утра отряды манифестантов собираются по районам…

Лухава грубо оборвал Жидкого:

— Не надо! Все это мы знаем наизусть. Дальше.

Глеб встал со стула и протянул руку к Жидкому.

— Брось, Чумалыч: вопрос исчерпан. Не о чем больше говорить! Крышка!

— Как это так — крышка? Я все-таки протестую против пункта: чествование героев труда. Это надо исключить. Какие герои труда? Какие это великие подвиги совершили, чтобы — в герои труда? Чепуха! Я не только о себе говорю… Прошу записать мое особое мнение…

Он заволновался и заходил по комнате.

— Чумалыч, не может быть никаких особых мнений. Что ты городишь ерунду? Олух ты этакий!

Чибис сидел, как обычно: не то дремал, не то отдыхал, скучая, не то думал о чем-то своем, чего никогда не скажет никому.

Бадьин опирался грудью о край стола и молчал, глухой и тяжелый: толкни — не столкнешь, ударь — не почувствует удара. А Даша улыбалась, и лицо ее вспыхивало румянцем.

Бадьин со скрипом в глянцевых складках тужурки ощупал глазами Глеба. Потом отвалился на спинку стула и положил ладонь на его грудь:

— Это у тебя что такое?

И похлопал пальцами по ордену Красного Знамени.

— А это — то самое, которое…

— Ну, и не притворяйся, пожалуйста, строгим спартанцем. Если бы ты был, скажем, Сергеем Ивагиным, стыдливым интеллигентом, тогда было бы понятно и правдоподобно. А тебе это совсем не идет.

Лицо Глеба налилось кровью, и глаза стали мокрыми. Он шагнул прочь от Бадьина и глубоко засунул руки в карманы.

— Прошу, товарищ предисполком, мне не указывать. Я возражал и буду возражать против предложения товарища Бадьина. Если нужно, пристегните ему героя труда: пусть идет дальше командовать с этой новой нашивкой.

Жидкий стучал карандашом по столу и раздувал ноздри, будто сдерживал смех.

— Кончено, кончено, товарищи!.. К порядочку!..

Лухава остро, с огоньком смотрел на Глеба и на Бадьина и весело смеялся.

И впервые в глазах Бадьина увидел Глеб чугунную ненависть. Тогда, весною, в его глазах так же мутно наплывала густая волна, но там было другое: там была настороженность. Тогда было любопытство и что-то другое, чего он не мог понять. И сейчас так же, как и весной, в час первого свидания с ним, Глеб почувствовал потрясающий удар до глухоты в ушах.

— Глеб! Очухайся!.. С цепи ты, что ли, сорвался?..

Даша смотрела на него строго, с дрожью в веках. И когда Глеб увидел эти ее глаза и бледное лицо, сердце его обожглось болью и яростью… Даша… Бадьин… Даша, его жена… Она была с ним тогда, в станице… Ночь в одной комнате и на одной повели. Тогда Дашины слова не были шуткой…

Жидкий опять стукнул карандашом по столу и закричал:

— Да к порядку же, черт вас подери!.. Успокойся, Чумалыч! Все решено и кончено.

Чибис щурился и смотрел сквозь ресницы.

— Садись, Чумалов! Выдержанный член партии, а валяешь дурака. Садись.

Бадьин по-прежнему мутно глядел на Глеба и сидел неподвижно и тяжело.

— В чем дело, товарищ Чумалов?

Глеб задыхался. Сердце замирало и заполняло всю грудь. И оттого, что не было уже воли над собою, он взмахнул кулаком и всей грудью рявкнул от наслаждения:

— Бабник! Грязный кобель!..

— Глеб!.. Ты очумел, Глеб!..

Все стали вдруг маленькими, растерянными и оглушенными. Только Чибис сидел по-прежнему безучастно, со скрытой улыбкой в ресницах.

Бадьин сказал спокойно и холодно, как у себя в кабинете:

— А-а, только-то? Напрасно ты не устраивал за мной слежки, как покойный Цхеладзе: ты узнал бы больше. Даже Сергей Ивагин знает больше, чем ты… Он — здесь, Сергей Ивагин: он может рассказать интересные вещи… Но он не решается, по своей стыдливости, делать скандал. Как видишь, ревность всегда близорука.

Сергей, не отрывая глаз от Бадьина, потрясенный и разбитый, пытался крикнуть что-то жгучее и неотразимое. Он шагнул к нему, но сразу же рванулся к Жидкому. У него затряслись губы, и он, отмахнувшись, выбежал из комнаты.

С гор дул норд-ост, и воздух между морем и горами был очень прозрачный, весь насыщенный небесной глубиной и солнцем. А над заливом огромными лохматыми вихрями из невидимых жерл выбрасывались облака. Над городом они разбивались на клочья и размытыми ворохами плыли к далеким хребтам. Там, за городом, на взгорьях, густела осенняя мгла. Только огненные пятна пламенели на склонах гор, летали по ребрам, тухли в ущельях и вспыхивали в известковых обрывах. Море дымилось метелью — снежной поземкой, безбрежной рекою без волн, а между молом и пристанями и у городских каботажей воздух вспыхивал полотнами радуг. У бетонных массивов набережной волны взрывались смерчами и седым ливнем хлестали по домам.

Как всегда, Сергей шел по панели набережной с открытой головой, кудри его трепыхались от ветра и били по щекам. Ветер с гулом к визгом нес его к городу, и шел он легко, без усилий, без тяжести в ногах. Навстречу ему ползли одинокие люди, согнутые под напором ветра, и он не видел лиц, а только — мятые лепехи картузов и головы женщин, туго обтянутые теплыми платками.

У каменных стен каботажей бултыхались турецкие фелюги и рыбачьи баркасы и чертили воздух веретенами мачт.

…Зачем он приходил в окружком? Только для того, чтобы сказать страшные слова в лицо Бадьину, и все же промолчать? Кому нужны его слова? И что он, собственно, мог сказать после Чумалова? Разве это пригнало его из города на портовую сторону и заставило бороться с норд-остом? Нет, он думал об отце и робко искал его все эти дни. Отца уже нет в библиотеке, и где он живет — Сергей не знает. Верочка недавно разыскала Сергея и, когда говорила, дрожала и не сводила с него глаз, залитых слезами.

— Сергей Иваныч!.. Если бы вы знали!.. Я не могу… Он — такой изумительный!.. Он болен, Сергей Иваныч… очень… Он лежит на голом полу… Я принесла ему постельку… а он… а он не хочет…

Не все ли равно, что будет с отцом? Жизнь производит безошибочный отбор, и процесс этого отбора — неотвратим. Где его, Сергея, место в этой великой работе истории? Может быть, он будет раздавлен, а может быть, его душа будет такой же, как у предисполкома Бадьина. Удары этих лет так сильны и дни так беспощадно жестоки, что старые раны кровоточат и каждый новый час наносит новые раны. Не все ли равно, что будет с ним, когда каждый миг требует всего его, без остатка? Работать — только работать. Пусть — будни, но ведь будни — это мечта, переложенная на упорную трудовую повинность. Восстановят его в партии или нет — это не важно: это не изменит его судьбы. Он должен работать — только работать. Он связан неразрывными связями со всем миром, со всем человечеством.

…Девушка у борта прошла через его душу и осталась навсегда в его сердце. Где она? Не все ли равно. Вот — Поля Мехова. От вросла в него бодростью и волнениями и теми ночными часами, когда он без сна сидел у ее изголовья. Пусть не будет рядом Жидкого, Чибиса, Бадьина… Не будет Лухавы и Даши, Глеб пойдет в будущее как деятель истории, как победитель… Но и он, Сергей, — сила, он — тоже необходимое звено в цепи великих свершений…

Внизу, под отвесной стеной массивов плескались и хлюпали волны и высоко взлетали зелеными грохочущими фонтанами. Под стеной была высокая площадка для причала катеров, и наплески волн мыли и шлифовали бетон. А у самой стены, на площадке, лежали вороха водорослей, мусора, раковин и медуз. За эстакадой, где ветер кружился вихрями пыли, Сергей взглянул вниз и остановился.

У самой стены, прибитый к мусору и водорослям, лежал трупик грудного младенца. Головка повязана белым платочком, ноги — в чулочках, а ручек не видно: заботливо запеленаты в белую простынку… Трупик был свежий, и восковое личико — спокойно, совсем живое, как во сне. Тут, между каботажами, — тихо, и волны плескались навстречу друг другу, отраженные бурей. Почему трупик младенца так бережно положен на водоросли? Откуда этот младенец? На нем еще не остыла теплая рука матери: и я этом платочке, и в спеленатых ручках, и в крошечных чулочках в обтяжку… Сергей глядел на него не отрываясь, и ему чудилось: вот-вот откроет младенец глазки, взглянет на него пристально и улыбнется. Откуда он, этот дитенок, человечески-жертвенный до острой жалости? С погибшего корабля? Брошен в море обезумевшей матерью?..

Сергей стоял над трупиком и никак не мог от него оторваться. Прохожие с любопытством подходили, смотрели на ребенка и тотчас же отходили. Они бормотали, спрашивали о чем-то Сергея, а он не слышал и не видел, кто подходил. Стоял и смотрел бездумно, с болью, с изумлением и скорбью в глазах. И сам не слышал, как говорил:

— Так должно и быть… Трагедия борьбы… Чтобы родиться вновь, надо умереть…

4. Волны

На ажурной вышке вместе с Глебом стояли Жидкий и Бадьин, члены завкома и директор Клейст. Но Глеб был один, потому что все эти бесчисленные толпы зыбились, бурлили, цвели подсолнечными полями всюду, насколько охватывал глаз.

У самого основания вышки длинной полосой — и вправо и влево — кострами горят красные знамена. И сама вышка пылает алыми полотнами: знамя ячейки льется с барьера и густо капает кистями на другие знамена, в толпу, а с другой стороны, где стоят Бадьин и Жидкий, — другое знамя — профсоюза строительных рабочих. Под парапетом жирным потоком льется пунцовое полотнище, и огромные белые буквы горят весенними цветами:

МЫ ПОБЕДИЛИ НА ФРОНТАХ ГРАЖДАНСКОЙ ВОИНЫ — МЫ ПОБЕДИМ И НА ХОЗЯЙСТВЕННОМ ФРОНТЕ.

Толпы кишат, волнуются, вспыхивают красными повязками, смуглыми и бледными лицами, картузами и кепками, всюду красными крыльями взмахивают транспаранты. За ними не видно толп, а дальше — опять толпы в движении и зыби. Над самым обрывом, на скале, — опять такие же толпы. Они колышутся по ребру и скатам горы — выше и выше, а там — опять знамена и транспаранты маковым севом. И видно, как снизу, из ущелья, все еще текут бесконечные массы людей. Там, далеко, музыка играет марш, а тут — огромное движение и необъятный гул.

День был прозрачный, по-осеннему свежий и янтарный, по-осеннему приближающий дали, по-осеннему ядреный и маревый. Глеб смотрел на горы и в небо: там пел пропеллер невидимого самолета, и шелковые нити паутин плавали в сини и дымились жемчужной пылью.

Глеб сжимал железные полосы перил и не мог удержать изнурительной дрожи в ногах. Откуда прет такая тьма народу? Здесь и без того уже навалило тысяч двадцать, а колонны все идут без конца. Вот они — не меньше чем за полверсты — растекаются по бурому взгорью, по камням и кустарникам, вливаются в общую массу и ползут все выше и выше.

Недалеко, вправо, за вышкой, стоит вольно полк красноармейцев. Так же когда-то стоял и он, Глеб. Давно ли это было? А теперь он здесь: опять рабочий завода. Завод! Сколько положено сил, сколько было борьбы! Вот он, завод, — богатырь и красавец! Был он недавно мертвец — свалка, руины, крысиное гнездо. А теперь — грохочут дизеля, звенят провода, насыщенные электричеством, играют ролами бремсберги и гремят вагонетки. Завтра заревет и закружится на своих осях первая великанная цистерна вращающейся печи, а вон из этой страшенной трубы заклубятся седые облака пыли и пара.

Разве все это не стоит того, чтобы эти несметные толпы народа пришли сюда и порадовались общей победе? Что он. Глеб, среди этого людского моря? Не море, а живая гора — камни, воскресшие людом… Ух, какая силища! Это — те, что с лопатами, кирками и молотами прорезали горы для бремсберга. Это было весной, в такой же вот прозрачный солнечный день. Тогда была пролита первая кровь. Теперь город — с дровами, а здесь все готово к пуску завода. Сколько крови в этой великой рабочей армии! Ее, этой крови, хватит надолго… Работает транспорт. Будет работать «Судосталь». Зашумят паровые мельницы. А разве мало здесь горных потоков, чтобы поставить турбины?..

Были когда-то смертельные ночи и дни в боях, и было: дрожал за жизнь свою и думал о Даше. Как все это давно, как далеко и ничтожно! Даша… Ее нет: она утонула в толпах, и ее не найдешь. Все это далеко и не нужно. И его — нет, а есть только взволнованные массы, и своим сердцем он чувствует тысячи сердец… Рабочий класс, республика, великое строительство жизни… Черт возьми, мы умеем страдать, но умеем же и радоваться!..

— Чумалов!..

Клейст стоял около Глеба, бледный, строгий, с сухими глазами.

— Герман Германович!.. Друг!..

Клейст отвернулся и пошел от него в другой конец площадки, вздрагивая плечами.

Колыхались и трепетали знамена и транспаранты. Песни и взрывы голосов потрясали воздух, и под ногами Глеба дрожала дощатая настилка. Пляски под всплески ладошек, звонкий речитатив… Видно, как осыпается камень и щебень в пластах скалы…

У Лошака все было от слесарного цеха: и горб, и лицо, и засаленная годами кепка. Громада крючился в ознобе, страдая от недуга. Лицо было желтое, лихорадочное, с острыми скулами. Спина и плечи поднимались к ушам, и он надрывался от кашля. Лошак натянул кепку на глаза и ударил ладонью по спине Глеба.

— Гвоздуем, голова… Верно!.. Поставили дело на попа знатно…

А Громада, задыхаясь, напрягал все силы, чтобы крикнуть громко и очень значительно:

— Вот именно, товарищи… Как мы есть дали великолепное достижение, я просто на своих ногах не стою… Товарищ Чумалов… да ежели бы… эх!.. Товарищи… тут — всё и везде… и так я дале…

Глеб больше не мог стоять: хотелось сбежать с высоты в это море голов, хотелось закричать во все горло до надсады… Все равно: разве это можно выдержать? Вот оно то, чем он жил все эти месяцы… Оно тут, оно собрано в единую силу…

Он подошел к Бадьину и Жидкому и спросил, будто между прочим:

— Начнем, что ли, ребята?

Бадьин скользнул по его лицу холодными глазами и отвернулся.

— Да, пора начинать, Чумалов… Сейчас я заверну на четверть часа, а потом ты… ударь этак покрепче… И сразу же подавай сигнал.

Жидкий схватил Глеба за плечи.

— Эх, Чумалыч! Дорогой ты мой!.. Жалко с тобой расставаться…

— И не говори, друг, — прямо голову рвут. А как жили! Какую работу совершили! Нельзя тебя отпускать, Жидкий, ни под каким видом… Поеду хлопотать…

Бадьин замкнуто и холодно отошел к парапету, и Глеб опять больно почувствовал в нем непримиримого своего врага.

Внизу, по шоссе, все еще шли густые колонны со знаменами, а за ними, в серых бетонах, гремели и потрясали воздух оркестры, топот и песни.

…Вот человек, с которым он не может стоять на одной земле. Бадьин опирался руками о перила, и плечи его подымались выше затылка. Он смотрел вниз, на толпы, и в мускулах его, в зорких поворотах головы, в небрежной его обособленности — сознание своей силы и значительности.

«Карьерист!..»

Глеб до боли сжал зубы.


…До сих пор еще не остыл он от пережитого в Доме Советов.

Вскоре после ухода Даши он забежал мимоходом взглянуть, как им вдвоем с Полей живется. В коридоре была певучая пустота и дремотный полусумрак (на лестнице, над дверью, часы отзвонили одиннадцать ночи). Глухо и уютно рокотали голоса внутри комнат. Где-то очень далеко звякала чайная посуда и шумели примусы.

В конце коридора мутно горел огненный квадрат на стене.

Это настежь была открыта дверь в комнату Чибиса.

В комнате Поли была тишина. Глеб не успел постучать: быстрые испуганные шаги зашлепали к двери (должно быть, Поля была босиком).

— Кто тут, ну?

Дверь открылась широко, со всего размаху и больно ударила его по плечу.

— Тьфу, будь ты неладная! Так же можно искалечить человека… Ну, здравствуй, Поля!..

Мехова стояла на пороге, бледная, слепая от страха.

— Глеб!..

— Да что ты, милок?.. Пришел проведать тебя, а ты смотришь на меня зверем. Ну, как прыгаешь?.. Давно тебя не видал… Где же Даша?

Он шагнул к ней и протянул руку, чтобы ласково обнять ее. Она сразу поняла, прислонилась к косяку и жалко улыбнулась.

— Ах, Глеб!.. Как я испугалась!.. Даша сейчас придет… После того, что я пережила, Глеб, я точно… потеряла себя… Было бы лучше, если бы ты не приходил… Почему ты не поддержал меня раньше?.. Почему всё вышло так нелепо и ужасно?.. Я больна, Глеб… Не приходи сюда больше: это мне мучительно… Точно я попала в крушение и задавлена обломками.

Глеб, смущенный, смотрел на нее и не знал, что сказать. И не чувствовал к ней ни былой нежности, ни участия: слишком уж она была жалка и беспомощна. Не было в ней больше прежней жизнерадостной кудрявой женщины.

— Мне нужно уехать, Глеб, — отдохнуть и собраться с силами. В мужчинах много страшного, Глеб. Теперь мне кажется, что в каждом из вас сидит Бадьин… Иди, Глеб, пожалуйста… Не сейчас, а потом… в иной обстановке… Почему ты тогда не дал мне того, что я хотела?.. Может быть, этого не случилось бы со мною…

Она улыбалась растерянно, испуганно, и в глазах ее блестели слезы.

— Вот она, Даша!.. Вот она!.. Возьми его, пожалуйста, Даша, и уведи подальше…

Даша взяла его за плечи и оттолкнула от двери, а дверь осторожно и плотно затворила за Полей.

— Ну-ка, вояка, пойдем!.. Давай-ка погуляем с тобой да покалякаем… Вот и хорошо, что зашел…

В душе была обида и горечь, но радости своей от близости Даши скрыть не мог. Он сжимал ее пальцы и улыбался.

— Ну, так когда же домой-то, Дашок? А то спалю свою берлогу и переселюсь сюда.

Она не сразу ответила, и в этот короткий момент ее молчания Глеб увидел, что в душе у неё — какая-то тяжелая борьба и смута.

— Не заводи пока об этом разговора, Глебушка…

Сердце его больно сжалось, и он едва сдержал стон.

— Так. Я это чуял уже раньше. Только канителились и валяли дурака. А Бадьин — мерзавец и бандит. Я его все же пришью, будет час… Он съел и тебя и Мехову…

— Глеб, пойми же наконец, что не можем мы так продолжать… Зачем отравлять жизнь? Вспомни: ведь ты каждую нашу ночь превращал в пытку. А я так не могу. Я хочу по-новому жить. Бери меня такой, какая я есть. Только такая мне нужна любовь. Ты мне дорог такой, каким я тебя знаю, и мне наплевать, что у тебя было без меня. А ты меня не уважаешь и топчешь. Не могу я так. А Бадьина оставь: Бадьин ни при чем.

— Даша, я теперь как бездомный пес. Всю душу вложил в завод. Уеду в армию…

Даша с ласковой улыбкой погладила его по груди.

— Ну, пострадаем, Глеб, помучаемся. Что же делать, если так сложилось? Придет время, и мы построим себе новую жизнь… Перегорит все, утрясется, а мы поразмыслим, как быть и как завязать новые узлы… Ведь мы же не расстаемся, Глеб. Мы же будем на виду друг у друга… вместе же будем…

С бешенством и тоской он сбросил ее руку и пошел к выходу. Носом к носу он встретился с Бадьиным, который стоял в дверях своей комнаты и смотрел на Глеба. Стоял прямо, поблескивая кожей тужурки, с руками, глубоко засунутыми в карманы.

— Заходи, Чумалов. Ты еще у меня не был ни разу. Мне хочется с тобой поговорить по душам.

Глеб стоял перед ним и не мог оторвать своих глаз от его лица. Пальцы его судорожно елозили по поясу, по бедрам, по кобуре и не могли никак остановиться.

— Не там шаришь, где нужно. Револьвер — на месте, можешь не беспокоиться: кобура застегнута хорошо.

И в последнем его взгляде за мутью в зрачках Глеб увидел неугасимый уголек ненависти. Бадьин медленно, отчужденно повернулся и тяжелым шагом пошел в глубь комнаты. Под выпуклым бритым затылком при каждом шаге упруго двигались толстые желваки мускулов.

Даша мягко взяла Глеба под руку и повела по коридору.

— Ну, иди, иди, голубчик Глеб… Я приду к тебе… обязательно приду… завтра же приду… Иди, успокойся…

…Вот и сейчас бритый затылок Бадьина из-под плоской шапки-кубанки вызывающе смотрит на Глеба. Этот затылок так к просится на мушку.

…Жидкий стоял перед Глебом и раздувал ноздри от скрытого смеха.

— Ты что? Оглох, что ли?..

И потащил его к парапету.

Долго утрясались толпы, долго таял утихающий зыбью гул голосов. Замолкли песни и оркестры.

Говорил Бадьин — говорил холодно, четко, казенно.

Разве можно выразить, что говорил Бадьин? Говорил все, что нужно для праздника: тут была и Советская власть, и новая экономическая политика, и социалистическое строительство, и товарищ Ленин, и Российская коммунистическая партия, и рабочий класс. А вот подошел к самому главному, запомнилось так:

— …И вот одна из наших побед на хозяйственном фронте — победа огромная, нечеловеческая, — это пуск нашего завода, этого гиганта республики. Вы знаете, товарищи, с чего началась наша борьба. Весною организованными силами мы впервые ударили кирками и молотами по этим горным пластам. И первый удар наш дал нам бремсберг и топливо. Рабочие профстроя не выпускали из рук молотов и удар за ударом ковали жизнь и всю сложную систему колоссального сооружения. С этого дня, четвертой годовщины Октября, мы торжествуем новую победу на фронте пролетарской революции. В борьбе рабочий класс выдвигает сбоях организаторов и героев. Разве наши рабочие массы могут забыть имя борца, красного солдата, беззаветно отдавшего свою жизнь великому делу революции, разве они могут забыть имя товарища Чумалова?.. И здесь, на фронте труда, он — такой же самоотверженный герой, как был на полях сражений…

Дальше ничего не было слышно. Будто гора сдвинулась с места и со страшным грохотом обрушилась на Глеба. Рев, вой, гул, землетрясение… Вышка дрожала и колыхалась, как проволочная. Внизу и где-то еще и еще гремели медью оркестры.

Глеб, бледный, ошеломленный, лепетал странные слова, задыхался, махал руками и неудержимо смеялся.

— Говори… твое слово, Чумалов!..

Зачем говорить, когда все ясно без слов? Ему ничего не надо. Что его жизнь, когда она — пылинка в этом океане человеческих жизней? Зачем говорить, когда язык и голос его не нужны здесь. Нет у него слов и нет жизни, отдельных от этих масс.

Он не помнил, что говорил. Ему казалось, что голос его был слабеньким, надрывным, глухим, а на самом деле слова его, усиленные эхом, гулко разносились по всему взгорью.

— …Это не заслуга наша, товарищи, когда мы бьемся над созданием нашего пролетарского хозяйства… Это — наша воля… наша борьба… В этом — мы… мы — все… единым духом… Если я — герой, так все же герои… И если мы не поднимем наших сил до героизма, так всех же нас — по шеям с колокольни. Но скажу одно, товарищи: мы сделаем всё, создадим всё — мы к этому призваны партией и нашим Лениным. А вот если бы у нас было побольше таких техноруков, как наш инженер Клейст, да еще кое-чего немножко, так мы бы сделали чудеса на весь мир. Мы ставили ставку на кровь и своею кровью зажгли весь земной шар… Теперь, закаленные в огне, мы ставим ставку на труд… Наши мозги и руки дрожат… не от натуги, а требуют новой работы… Мы строим социализм, товарищи, и свою пролетарскую культуру… К победе, товарищи!..

Глеб схватил красный флаг и взмахнул им над толпою. И сразу же охнули горы, и вихрем заклубился воздух в металлическом вое. Ревели гудки — один, два, три… — вместе и разноголосо и рвали барабанные перепонки, и словно не гудки это ревели, а горы, скалы, люди, корпуса и трубы завода.

1922–1924  

Читать далее

XVII. ТОЛЧОК В БУДУЩЕЕ 

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть