ОБЛОМКИ

Онлайн чтение книги Жестяной барабан Die Blechtrommel
ОБЛОМКИ

День посещений: Мария принесла мне новый барабан. Когда вместе с жестянкой она хотела протянуть над решеткой кровати чек из магазина игрушек, я отмахнулся и нажимал кнопку звонка в изножье, пока не пришел Бруно, мой санитар, и не сделал того, что делает всякий раз, когда Мария приносит мне новый, завернутый в синюю бумагу жестяной барабан. Он развязал бечевку на пакете, чтобы разошлись края обертки и чтобы после почти торжественного появления барабана на свет Божий снова аккуратно ее сложить. Лишь после этого Бруно прошествовал -а когда я говорю "прошествовал", я именно шествие и подразумеваю, -прошествовал к раковине с новым барабаном в руках, пустил струйку теплой воды и осторожно, не повредив ни белый, ни красный лак, отлепил ценник от обечайки.

Когда после недолгого и не слишком утомительного визита Мария вознамерилась уйти, она взяла старый барабан, который я окончательно добил, описывая спину Герберта Тручински, деревянную галионную фигуру и толкуя слишком вольно, может быть, Первое послание к Коринфянам, взяла с собой, чтобы у нас в подвале присоединить его ко всем использованным ранее барабанам, послужившим отчасти деловым, отчасти сугубо личным целям. Но перед уходом она сказала:

-В подвале-то и места почти не осталось. Ума не приложу, куда покласть картошки на зиму.

Я с улыбкой пропустил мимо ушей упрек домохозяйки, вещающей устами Марии, и попросил ее тщательно пронумеровать отслуживший свое барабан черными чернилами, а затем перенести записанные мною на листочке бумаги даты и краткие сведения о жизненном пути данного барабана в тот гроссбух, каковой уже много лет висит на внутренней стороне подвальной двери и знает все про мои барабаны, начиная с сорок девятого года.

Мария покорно кивнула и ушла, поцеловав меня на прощание. Моя любовь к порядку и впредь останется для нее чувством непостижимым и слегка пугающим. Оскар хорошо понимает сомнения Марии, тем более он и сам не мог бы сказать, почему такого рода педантизм превращает его в собирателя отслуживших свое барабанов. Вдобавок он, как и прежде, желал бы никогда более не видеть эту гору обломков в картофельном подвале их билькской квартиры. Он ведь по собственному опыту знает, что дети с пренебрежением относятся к коллекциям своих отцов и что, стало быть, однажды приняв наследство, сын его Курт в лучшем случае плевать захочет на все эти злополучные барабаны.

Тогда чего ради каждые три недели при встречах с Марией я высказываю пожелания, которые, если их скрупулезно выполнять, в один прекрасный день приведут к переполнению нашего подвала и не оставят места для картофеля на зиму?

Ведь редко, все реже и реже, вспыхивающая у меня идея, что, возможно, когда-нибудь какой-нибудь музей заинтересуется моими инвалидными барабанами, возникла, уже когда в подвале их скопилось несколько дюжин. Стало быть, не здесь кроется причина моей коллекционной страсти. Уж скорей -и чем больше я об этом размышляю, тем убедительнее выглядит как объяснение моей коллекциомании простейший комплекс: настанет день и жестяные барабаны иссякнут, сделаются редкостью, попадут в опалу, подвергнутся уничтожению. Настанет день, и Оскару, может быть, придется отнести в починку кой-какие не слишком разбитые барабаны, чтобы жестянщик помог мне с помощью залатанных ветеранов пережить безбарабанное, пережить страшное время.

Схоже, хотя, конечно, в других выражениях высказываются о причинах моей собирательской мании врачи из нашего специального лечебного заведения. Фройляйн доктор Хорнштеттер даже пожелала узнать, какой именно день можно считать днем рождения моего комплекса. Я мог весьма точно назвать ей десятое ноября одна тысяча девятьсот тридцать восьмого года, ибо в этот день у меня отняли Сигизмунда Маркуса, управлявшего складом моих барабанов. Если даже после смерти моей бедной матушки мне стало очень нелегко вовремя получать новый барабан, поскольку четверговые визиты в Цойгхаус-пассаж поневоле прекратились, а Мацерат не слишком-то пекся о моих инструментах, а Ян Бронски все реже к нам приходил, нетрудно себе представить, насколько безнадежнее стало мое положение, когда игрушечную лавку разгромили и вид сидящего за прибранным письменным столом Маркуса убедительно мне показал: Маркус больше не подарит тебе ни одного барабана, Маркус больше не торгует игрушками, Маркус навек порвал деловые отношения с той фирмой, которая до сих пор производила и поставляла красивые барабаны, крытые белым и красным лаком.

Однако тогда я еще не осознал, что, коль скоро пришел конец торговцу игрушками, вместе с ним завершился и тот начальный, сравнительно беззаботный период игры, более того, я выбрал из обращенного в груду развалин магазина один целый и два слегка погнутых барабана, унес свою добычу домой и мнил себя вполне обеспеченным на будущее.

К этим барабанам я относился очень бережно, барабанил лишь изредка, только при острой необходимости, отказывался от барабанного боя во второй половине дня и, хоть и не без насилия над самим собой, от барабанных завтраков, которые единственно скрашивали мне дальнейшее течение дня. Оскар упражнялся в аскетизме, он исхудал, его показывали доктору Холлацу и ассистенту доктора, сестре Инге, которая становилась все костлявее. Меня пичкали сладкими или кислыми, горькими или вообще безвкусными лекарствами, обвиняли во всем мои железы, которые, по словам доктора, своей гиполибо гиперфункцией попеременно ухудшали мое самочувствие.

Чтобы уклониться от встреч с Холлацем, Оскар несколько поумерил свой аскетизм, прибавил в весе, летом одна тысяча девятьсот тридцать девятого года снова стал примерно таким же, как и прежде, трехлетним Оскаром и окончательно добил последний, оставшийся от Маркуса барабан, уплатив этим за возвращение детской пухлости. Жесть непрерывно дребезжала, звякала, осыпала белый и красный лак, ржавела и неблагозвучно висела у меня на животе.

Просить о помощи Мацерата не имело смысла, хотя тот по природе всегда был человеком отзывчивым и даже добрым. После смерти моей бедной матушки этот человек думал только о своих партийных благоглупостях, отводил душу на встречах целленляйтеров либо за полночь, изрядно нагрузившись, беседовал громко и доверительно с изображениями Гитлера и Бетховена в черных рамках, что висели у нас в гостиной, дабы гений открыл ему дальнейшую его судьбу, а фюрер -пути провидения, в трезвом же виде принимал сбор зимней помощи за единственно уготованную ему судьбу.

Лишь неохотно вспоминаю я отданные сбору воскресенья, недаром же в один из таких дней я предпринял попытку разжиться новым барабаном. Мацерат, собиравший по утрам на Главной улице перед кинотеатром, а также перед торговым домом Штернфельда, к обеду вернулся домой и разогрел для себя и для меня кенигсбергские тефтели. После этого, как я до сих пор помню, вкусного обеда -даже овдовев, Мацерат стряпал с превеликой охотой и очень хорошо -усталый сборщик лег на кушетку, чтобы малость вздремнуть. Но едва его дыхание стало дыханием спящего, я снял с пианино наполовину заполненную кружку для сборов, после чего вместе с ней, имевшей форму консервной банки, исчез в магазине, под прилавком, где и начал глумиться над самой забавной из всех жестянок. Вовсе не потому, что хотел разжиться парой грошей, нет, нет, просто какой-то дурацкий искус заставил меня попробовать ее на роль барабана. Но как я ни колотил по ней, как ни перекладывал палочки из одной руки в другую, ответ всегда звучал одинаково: "Жертвуйте на зимнюю помощь! Никто не должен голодать, никто не должен мерзнуть! Жертвуйте на зимнюю помощь!"

Промучившись с полчаса, я сдался, вынул из кассы пять гульденов, пожертвовал их на зимнюю помощь и унес обогащенную таким образом жестянку на пианино, чтобы Мацерат мог ее там увидеть и затем убить остаток воскресенья, бренча в пользу зимней помощи.

Эта неудавшаяся попытка навсегда меня исцелила. С тех пор я уже ни разу не пробовал всерьез использовать как барабан консервную банку, опрокинутое ведро или дно корыта. А если даже и пробовал, то прилагаю теперь все усилия, чтобы выкинуть из головы эти бесславные эпизоды и отвожу им в своих записках либо очень мало места, либо вовсе не отвожу. Ибо консервная банка -это не барабан, ведро -это ведро, а в корыте можно помыться самому либо выстирать носки. Как нет никакой замены сегодня, так не было ее и тогда, жестяной барабан в бело-красных языках лакового пламени говорит сам за себя, и ему не надо, чтобы за него говорили другие.

Оскар остался один, проданный и преданный. Как прикажете ему и впредь сохранять лицо трехлетнего младенца, коль скоро у него нет самого необходимого, нет барабана? Все эти многолетние уловки, ну, например, время от времени напрудить в постель, каждый вечер по-детски лепетать вечернюю молитву, испугаться при виде Деда Мороза, которого, вообще-то, звали Грефф, без устали задавать типичные для трехлетки забавные вопросы типа: "А почему у автомобилей есть колеса?" -словом, все эти судорожные потуги, которых ждали от меня взрослые, я должен был предпринимать без барабана, я уже готов был сдаться и отчаянно, из последних сил разыскивал того, кто хоть и не был моим отцом, однако же, очень может быть, произвел меня на свет. Неподалеку от Польской слободы на Рингштрассе Оскар ждал Яна Бронски.

Смерть моей бедной матушки, несмотря на множество прекрасных общих воспоминаний, пусть даже и не вдруг и не сразу, но мало-помалу, а с обострением политической ситуации тем бесповоротное прекратила порой даже, можно сказать, дружеские отношения, сложившиеся между Мацератом и дядей, которого, кстати, за это время успели произвести в секретари почтамта. С распадом стройной души и пышного тела моей матушки распалась и дружба между двумя мужчинами, которые оба отражались в зеркале этой души, которые оба пожирали ее плоть и которые теперь, лишась этой пищи и этого кривого зеркала, не могли найти сколько-нибудь существенной замены, кроме своих мужских посиделок, в обществе мужчин хоть и противоположных по взглядам, но курящих одинаковый табак. Однако ни Польская почта, ни встречи целленляйтеров с засученными рукавами оказались не способны заменить красивую и -несмотря на супружескую неверность -чувствительную женщину. При всей осторожности -Мацерат должен был считаться со своими покупателями и своей партией, а Ян с почтовым начальством -в короткий период, прошедший между смертью бедной матушки и концом Сигизмунда Маркуса, мои предположительные отцы все же встречались.

В полночь раза два-три в месяц можно было услышать, как Ян стучал костяшками пальцев в окно нашей гостиной. После того как Мацерат сдвигал в сторону гардину и чуть приоткрывал окно, оба приходили в неописуемое смущение, покуда один либо другой не отыскивал спасительное слово, предложив в столь поздний час партию в скат. Из овощной лавки они извлекали Греффа, а коли Грефф не желал, не желал из-за Яна, не желал, потому что как бывший предводитель скаутов группу свою он за это время успел распустить -должен был вести себя осмотрительно, вдобавок плохо и без особой охоты играл в скат, тогда третьим садился пекарь Александр Шефлер. Правда, Шефлер тоже без всякой охоты сидел за столом напротив моего дяди Яна, но известная приязнь к моей бедной матушке, которая как бы по наследству была перенесена на Мацерата, и вдобавок тезис Шефлера о том, что розничные торговцы должны держаться заодно, заставляли коротконогого пекаря по призыву Мацерата спешить с Кляйнхаммервег, занимать место за столом у нас в гостиной, тасовать карты бледными, будто изъеденными червоточиной мучнистыми пальцами и раздавать их словно булочки голодному народу.

Поскольку эти запрещенные игры по большей части начинались за полночь, а в три, когда Шефлеру надо было спешить в пекарню, прекращались, мне лишь редко удавалось в ночной рубашке, и по возможности бесшумно, выскользнуть из постельки и незаметно, к тому же без барабана, пробраться в темный уголок под столом.

Как вы, полагаю, уже смогли заметить ранее, для меня с давних пор под столом располагался наиболее удобный наблюдательный пункт; там я и делал сравнения. До чего ж все изменилось после кончины моей бедной матушки! Никакой Ян Бронски, осторожный поверх стола и, однако же, проигрывающий партию за партией, не пытался больше под столом разутой ногой произвести героические завоевания у нее между ногами. Под столом тех лет больше не было эротики, а о любви и говорить нечего. Шесть штанин, демонстрируя различной интенсивности рисунок в елочку, обтягивали шесть либо голых, либо предпочитающих кальсоны в большей или меньшей степени волосатых ног, которые под столом шестикратно силились избегнуть какого бы то ни было, даже мимолетного, соприкосновения, а поверх стола превращались самым примитивным образом в туловища, головы и плечи и предавались игре, которая из политических соображений вообще подлежала запрету, но отнюдь не исключала после каждой выигранной или проигранной партии слов сожаления либо торжества: Польша продула гранд, Вольный город Данциг лихо отхватил для Великого немецкого рейха бланковую бубешку.

Без труда можно было предсказать, что настанет день, когда игральные маневры подойдут к концу как рано или поздно подходят к концу любые маневры, дабы в так называемом случае реальной опасности обратиться в конкретные факты уже на расширенном уровне.

Ранним летом тридцать девятого выяснилось, что на еженедельных посиделках целленляйтеров Мацерат подыскал партнеров по скату более нейтральных, чем служащие Польской почты и бывшие предводители скаутов. Яну Бронски пришлось хочешь не хочешь вспомнить, где его шесток, теперь он водил дружбу преимущественно с почтовиками, например с комендантом здания инвалидом Кобиеллой, который, послужив свое время в легендарном легионе маршала Пилсудского, хоть и сохранил обе ноги, но одна из них стала на несколько сантиметров короче другой. Несмотря на эту укороченную ногу, Кобиелла был вполне исправный комендант, вдобавок с золотыми руками ремесленника, на чье предполагаемое добросердечие я и возлагал надежды в деле реставрации моего недужного барабана. И лишь потому, что путь к Кобиелле пролегал через Яна Бронски, я почти каждый день часов около шести (даже в самую невыносимую жару) занимал наблюдательный пост неподалеку от Польской слободы и дожидался Яна, который имел обыкновение возвращаться с работы минута в минуту. Но Ян все не появлялся. Вместо того чтобы задаться вопросом: а что это делает твой предполагаемый отец после работы? -я частенько ждал до семи, до половины восьмого. Но он все не шел. Я мог бы сходить к тете Хедвиг: а вдруг Ян заболел, а вдруг у него температура, а вдруг он лежит с закованной в гипс ногой? Но Оскар стоял, не двигаясь с места, и довольствовался тем, что время от времени оглядывал гардины на окнах секретаря Польской почты. Непонятная робость мешала Оскару наведаться к тете Хедвиг, чьи коровьи глаза своей материнской теплотой настраивали его на грустный лад. Вдобавок он не слишком жаловал детей семейства Бронски, то есть своих предположительно сводных брата и сестру. Они обращались с ним будто с куклой. Они желали с ним играть, желали использовать его как игрушку. Кто дал пятнадцатилетнему Стефану, ровеснику Оскара, право обращаться с ним по-отцовски, наставительно, свысока? А их десятилетняя Марга, с косичками и с лицом похожим на круглый и жирный месяц, она что, видела в Оскаре безвольную куклу для одевания-раздевания, куклу, которую можно часами причесывать, приглаживать, одергивать и воспитывать? Ну конечно же, оба видели во мне достойного сожаления аномального ребенка-карлика, себе же казались вполне здоровыми и подающими надежды, недаром они ходили в любимчиках у моей бабушки Коляйчек, которой я, к сожалению, не давал ни малейшего повода произвести в любимчики и меня. Со мной нельзя было поладить при помощи сказок и книжек с картинками. А я ждал от своей бабушки -и даже сегодня подробно и с наслаждением это расписываю чего-то вполне однозначного и поэтому едва достижимого: едва завидев бабку, Оскар непременно хотел, идя по стопам своего деда Коляйчека, найти у нее прибежище и, если повезет, никогда больше не дышать иначе как под ее сенью.

Ах, к каким только ухищрениям я ни прибегал, чтобы залезть под бабушкины юбки. Не могу сказать, чтобы ей так уж не нравилось, когда Оскар сидит у нее под юбкой. Но она была в нерешительности, по большей части отвергала меня, хотя любому другому, вероятно, без колебаний предоставила бы это убежище, любому, хоть отдаленно смахивающему на Коляйчека, только мне, не наделенному ни статью, ни всегда лежащими наготове спичками поджигателя, приходилось изобретать троянского коня, чтобы проникнуть в эту крепость.

Оскар видит себя играющим в мяч, словно настоящий трехлетка; замечает, как у того Оскара мяч случайно закатывается под юбки, потом он и сам устремляется за этим круглым предлогом, прежде чем бабка, разгадав его хитрость, успевает вернуть мяч. Если при этом были взрослые, бабка не позволяла мне засиживаться под юбками. Потому что взрослые над ней подшучивали, недвусмысленно намекая на то, как она невестилась посреди осеннего картофельного поля, и заставляя ее, хоть она и без того не страдала бледностью, надолго заливаться краской, что ей, шестидесятилетней, да еще при седых-то волосах было очень даже к лицу.

Когда же моя бабушка Анна бывала одна -а это случалось редко, после смерти моей матушки я ее видел все реже и почти перестал видеть, когда ей пришлось забросить свой ларек на Лангфурской ярмарке, -она охотней, дольше и добровольней держала меня под своими юбками картофельного цвета. И не нужно было прибегать к глупой уловке с таким же глупым мячом, чтобы меня впустили. Скользя по полу вместе с барабаном, поджав одну ногу и отталкиваясь от мебели другой, я продвигался к бабушкиной горе, добравшись до ее подножия, приподнимал палочками четырехслойную оболочку, оказывался под ней, давал занавесу четырехкратно и одновременно упасть, на минутку застывал в неподвижности и, дыша всеми порами своего тела, отдавался резкому запаху чуть прогорклого масла, который постоянно и независимо от времени года властвовал под этими четырьмя юбками. И лишь тогда Оскар начинал барабанить. Уж он-то знал, что будет приятно его бабушке, и вот я выбивал на барабане звуки октябрьского дождя, напоминающие те, что она, надо полагать, слышала у костра, на котором горела ботва, когда Коляйчек с запахом преследуемого поджигателя забежал под ее юбки. Я бил по жести тонким косым дождем, пока не заслышу вздохи и имена святых, а опознать вздохи и имена, что громко звучали в том девяносто девятом году, когда моя бабушка мокла под дождем, а Коляйчеку было тепло и сухо, я предоставляю вам.

Когда в августе тридцать девятого я дожидался Яна Бронски напротив Польской слободы, мне часто вспоминалась бабушка. Ведь она вполне могла быть в гостях у тети Хедвиг. Но как ни заманчиво казалось, сидя под юбками у бабушки, вдыхать запах чуть прогорклого масла, я не поднялся тогда на третий этаж, я не позвонил у дверей с табличкой: "Ян Бронски". Да и что мог бы Оскар предложить своей бабушке? Его барабан был разбит, его барабан утратил свои способности, его барабан забыл, как звучит октябрьский дождь, когда падает, мелкий и косой, на костер, в котором горит ботва. А поскольку подступиться к бабушке можно было только со звуковым оформлением осеннего дождя, Оскар так и остался стоять на Рингштрассе, встречал, а потом и провожал глазами трамваи, которые со звоном поднимались на Хересангер, потом спускались с него и все как один шли по пятому маршруту.

По-прежнему ли я ждал Яна? Разве я уже не отказался от своей затеи и разве не продолжал стоять на прежнем месте лишь потому, что мне покамест не подвернулся благовидный предлог, дабы отречься от нее. Долгое ожидание оказывает воспитательное воздействие. Но оно же может и подстрекнуть ожидающего загодя расписывать сцену предстоящей встречи с такими подробностями, что ожидаемое лицо теряет возможность подать свое появление как приятный сюрприз. И однако же, Ян сумел устроить мне этот сюрприз. Во власти честолюбивой надежды первым увидеть его, не подготовленного к встрече, и приветствовать на остатках своего барабана, я стоял в напряженной позе на посту и держал наготове палочки. Я собирался без долгих разговоров с помощью одного лишь громкого удара и вскрика жести выразить всю безнадежность моего положения и говорил себе: "Ну еще пять трамваев, еще три, еще этот, последний", рисовал всякие страхи, представлял себе, что семейство Бронски по желанию Яна было переведено в Модлин или Варшаву, я видел его старшим секретарем в Бромберге или Торне, дожидался, нарушая все предыдущие клятвы, еще одного трамвая и уже развернулся лицом в сторону дома, когда Оскара схватили сзади и кто-то взрослый закрыл ему глаза. Я ощутил мягкие, пахнущие изысканным мылом сухие мужские руки, я ощутил Яна Бронски.

Когда же он отпустил меня и с ненатурально громким смехом развернул к себе лицом, было уже поздно изображать с помощью барабана мое отчаянное положение. Поэтому я сразу засунул обе палочки за полотняные бретельки своих коротких, весьма в ту пору грязных и обтрепанных вокруг карманов штанишек, поскольку никто больше об этом не заботился. Высвободив руки, я высоко поднял свой висящий на жалкой бечевке барабан, осуждающе высоко, над уровнем глаз, высоко, как его преподобие Винке поднимал в ходе мессы священную остию, подобно ему, я тоже мог бы сказать: "Это плоть моя и кровь моя", но не проронил ни слова, я только поднял кверху истерзанный металл, причем я отнюдь не требовал коренных, а то и вовсе чудесных превращений, я требовал только, чтобы мне починили мой барабан, -и больше ничего.

Ян тотчас оборвал свой неуместный и, как я мог расслышать, нервически напряженный смех. Он увидел то, что не увидеть было никак нельзя, он увидел мой барабан, отвел взгляд от помятой жести, отыскал мои все еще выглядящие вполне искренне трехлетние глаза, поначалу ничего не разглядел в них, кроме двойного повтора ничего не говорящей голубизны, в голубизне -огоньки, зеркальное отражение словом, все то, что приписывают человеческому взгляду, если ведут речь о его выразительности, а потом, когда уже нельзя было не признать, что взгляд мой, по сути, ничем не отличается от первой попавшейся лужи, которая с готовностью отражает все и вся, он собрал воедино свою добрую волю самое доступное в глубинах памяти -и заставил себя увидеть в моих глазах хоть и серые, но точно с таким же разрезом глаза моей матушки, которые, как-никак, много лет подряд отражали для него благосклонное расположение вплоть до страсти.

А может быть, Яна потрясло его собственное отражение в моих глазах, что отнюдь не означало, будто Ян и впрямь мой отец, точнее сказать, виновник моего бытия. Ибо его, матушкины да и мои собственные глаза роднила одинаковая, наивно скрытая, сияюще глуповатая красота, которая пристала почти всем Бронски, вот и Стефану тоже, Марге несколько меньше, зато тем больше -моей бабушке и ее брату Винценту. Мне при всем моем черноресничном голубоглазии была присуща и малая толика коляйчековского поджигательского духа вспомним хотя бы разрезание голосом стекла, -а вот домыслить на моем лице рейнско-мацератовские черты стоило бы больших трудов.

Сам Ян, который ох как любил уклоняться, спроси его кто-нибудь напрямик в ту минуту, когда я поднял барабан и пустил в ход свои глаза, был бы вынужден признать: да, это его мать Агнес смотрит на меня. А может, это я сам на себя смотрю. У его матери и у меня было много общего. Не исключено также, что это смотрит на меня мой дядя Коляйчек, который сейчас то ли в Америке, то ли на дне морском. Вот Мацерат, тот уж точно на меня не смотрит. Да так оно и лучше.

Ян снял с меня барабан, повертел его, простукал. Он, непрактичный Ян, который и карандаш-то не мог толком очинить, сделал вид, будто что-то смыслит в починке барабанов, он явно принял какое-то решение, а это с ним не часто бывало, он схватил меня за руку -мне это сразу бросилось в глаза, потому что особой спешки тут не было, -пересек вместе со мной Рингштрассе, добрался вместе со мной до островка безопасности на остановке трамвая Хересангер и, когда трамвай подошел, влез в передний вагон для курящих линии номер пять, влез и затащил меня следом.

Оскар предчувствовал: мы едем в город, до Хевелиусплац, к зданию Польской почты, где комендантом Кобиелла, наделенный инструментом и сноровкой, по которым уже несколько недель тоскует барабан Оскара.

Эта поездка на трамвае могла бы вылиться в ничем не омраченную увеселительную прогулку, когда б моторный и прицепной вагоны пятого маршрута, оба битком набитые утомленными, но достаточно шумными купальщиками с брезенского пляжа, не поднимали оглушительного трезвона на пути от Макс-Хальбе-плац к центру как раз накануне первого сентября тридцать девятого года. Какой великолепный вечер на исходе лета предстоял бы нам в кафе Вайцке после отдачи барабана, за лимонадом через соломинку, не стой на якоре у входа в гавань как раз напротив Вестерплатте два линкора -"Силезия" и "Шлезвиг-Голыптейн", не демонстрируй они красной кирпичной стене, за которой помещались оружейные склады, свои стальные корпуса, свои сдвоенные поворотные башни, и тяжелые орудия! Ах, как было бы прекрасно позвонить у дверей Польского почтамта и доверить коменданту Кобиелле безобидный детский барабан, не будь почтамт изнутри и так уже который месяц подряд -выложен кусками защитной брони, не превратись безобидные до тех пор операторы, чиновники, почтальоны после недельных сборов в Гдингене и Оксхефте в гарнизон крепости.

Мы подъезжали к Оливским воротам. Ян Бронски обливался потом, неотрывно глядел в пыльную зелень деревьев вдоль Гинденбургаллее и курил куда больше сигарет с золотым мундштуком, чем ему обычно позволяла бережливость. Оскар никогда еще не видел, чтобы его предполагаемый отец так потел, если не считать тех двух-трех случаев, когда он наблюдал их с матушкой возню на кушетке.

Но бедная матушка уже давно лежала в могиле. Так почему же потел Ян Бронски? Лишь когда я уже не мог не замечать, как перед каждой остановкой на Яна нападает непреодолимое желание выйти, как в то мгновение, когда он уже готов покинуть вагон, ему припоминается, что с ним еду я, что я и мой барабан принуждают его снова занять место, лишь после всего этого мне стало ясно, что потом он обливается из-за Польского почтамта, который он, как государственный чиновник, по идее обязан защищать. Ведь он уже однажды убежал, потом обнаружил меня и мой инвалидный барабан на углу Ринпптрассе и Хересангер, решил вернуться, выполнить долг чиновника, потащил меня, хоть я и чиновником не был, и для защиты почтамта не годился, за собой, и потел, и курил всю дорогу. Почему же он все-таки не попытался выйти из трамвая? Уж я-то не стал бы ему мешать. Он был мужчина в самом расцвете сил, еще нет сорока пяти, и глаза у него были голубые, и волосы русые, и дрожащие руки -вполне ухоженные, и если бы он не обливался так постыдно холодным потом, то, сидя рядом со своим предполагаемым отцом, Оскар вдыхал бы запах одеколона, а не пота.

У Дровяного рынка мы вышли и направились пешком по Грабену, что в Старом городе. Безветренный вечер на исходе лета. Колокола Старого города, как и всегда, часов около восьми, заливали бронзой небо. Перезвон, от которого облаками взмывали кверху голуби. "Будь честен и верен до хладной могилы". Это звучало красиво, это вызывало слезы. Но вокруг смеялись. Женщины с загорелыми детьми, с пушистыми купальными халатами, с пестрыми пляжными мячами и корабликами выходили из вагонов трамвая, доставлявших тысячи свежевыкупанных с пляжей Глеткау и Хойбуде. Молодые девушки со все еще сонным взглядом лизали быстрыми язычками малиновое мороженое. Одна пятнадцатилетка уронила вафлю, хотела нагнуться и снова поднять лакомство, но замялась и оставила на мостовой и подметках будущих пешеходов тающую сласть: вот-вот она будет совсем взрослой и не станет лизать мороженое прямо на улице.

У Шнайдемюленгассе мы свернули налево. Хевелиусплац, в который впадала эта улица, был перекрыт группами людей из местного эсэсовского ополчения: молодые парни и почтенные отцы семейств с нарукавными повязками и полицейскими карабинами. Было бы проще простого окольным путем обойти эту преграду и достичь здания почты со стороны Рема. Но Ян Бронски двинулся прямо на нее. Замысел его не вызывал сомнений: он желал, чтобы его остановили на глазах у начальников, которые, конечно же, наблюдают из здания почты, что происходит на Хевелиусплац, остановили и отправили назад, тогда бы он как отвергнутый герой мог, вполне достойно выглядя, уехать домой тем же трамваем номер пять, который привез его сюда.

Но ополченцы нас спокойно пропустили, они, верно, даже и не заподозрили, что этот хорошо одетый господин, ведущий за руку трехлетнего мальчика, намерен проникнуть в здание почты. Они лишь вежливо посоветовали нам быть осторожными, а "стой!" крикнули лишь тогда, когда мы уже прошли сквозь решетчатый портал и стояли перед главным входом. Ян нерешительно обернулся, но тут тяжелая дверь слегка приоткрылась, и нас втащили внутрь: мы оказались в полутемном, прохладном операционном зале Польской почты.

Нельзя сказать, что коллеги встретили Яна Бронски с распростертыми объятиями. Они ему не доверяли, они уже махнули на него рукой и без обиняков сообщили ему, что заподозрили, будто он, секретарь Бронски, хотел просто-напросто улизнуть. Яну стоило больших трудов отвести эти упреки. Но его особенно и слушать никто не стал, его просто заткнули в цепочку, которая неизвестно зачем перетаскивала мешки с песком из подвала к окнам операционного зала. Эти мешки и тому подобную ерунду они громоздили перед окнами, а тяжелую мебель, например канцелярские шкафы, передвигали поближе к главному порталу, чтобы в случае надобности можно было в два счета забаррикадировать входную дверь.

Один человек пожелал узнать, кто я такой, но времени дожидаться, пока Ян ответит, у него не было. Люди нервничали, говорили то чересчур громко, то -проявляя ненужную осторожность -еле слышно. И про мой барабан, и про его нужды явно позабыли. Комендант Кобиелла, на которого я возлагал такие надежды и который должен был вернуть достойный вид болтавшемуся у меня на животе инвалидному барабану, вообще не показался, должно быть, на втором или третьем этаже почтамта он с той же судорожной поспешностью, что и почтальоны, и служащие в операционном зале, громоздил туго набитые мешки с песком, которые по идее могли защитить от пуль. Присутствие Оскара тяготило Яна. Поэтому, едва человек, которого все они называли доктор Михон, начал давать Яну указания, я, не мешкая, скрылся из виду. После недолгих поисков, старательно избегая встреч с господином Михоном, который носил на голове польскую стальную каску и явно был директором почтамта, я отыскал лестницу, ведущую на второй этаж, а там, почти в конце коридора, -средних размеров помещение без окон, где не было ни мужчин, таскавших ящики с боеприпасами, ни мешков с песком.

Зато там повсюду стояли впритирку плетеные ящики на колесиках, полные обклеенных пестрыми марками конвертов. Помещение было низкое, обои -охряного цвета. Слегка пахло клеем. Горела голая, без абажура, лампочка. Оскар слишком устал, чтобы отыскивать выключатель. Где-то вдали колокола со Святой Марии, Святой Катерины, Святого Иоанна, Святой Бригитты, Святой Барбары, Троицы и Святого Тела вызванивали: уже девять, Оскар, уже девять, тебе пора спать! И тогда я лег в один из ящиков для писем, уложил рядом такой же, как и я, усталый барабан и заснул.

ПОЛЬСКАЯ ПОЧТА

Я заснул в корзине для белья, наполненной письмами, которые хотели попасть в Лодзь, Люблин, Львов, Торун, Краков и Ченстохову, которые прибыли из Лодзи, Люблина, Лемберга, Торна, Кракау и Ченстохау. Но во сне я не видел ни Матку Боску Ченстоховску, ни Черную мадонну, не жевал ни хранящееся в Кракау сердце маршала Пилсудского, ни те пряники, которые прославили город Тори. Даже и свой до сих пор не починенный барабан я во сне не видел. Без снов покоясь на письмах в корзине, Оскар ничего не слышал из того шепота, шипения, болтовни, из тех нескромных признаний, которые якобы становятся слышны, когда в одной куче лежит сразу много писем. Лично мне письма не сказали ни словечка, я ниоткуда не ждал писем, никто не мог принять меня за получателя, а то и вовсе отправителя. Вполне самодостаточно я втянул антенну и забылся сном на горе почты, которая по перенасыщению новостями могла означать для меня весь мир.

И вполне понятно, что разбудило меня не то письмо, которое некий пан Лех Милевчик из Варшавы отправил своей племяннице в Данциг-Шидлиц, -короче, не письмо, достаточно тревожное, чтобы пробудить ото сна даже тысячелетнюю черепаху; нет, меня разбудил то ли близкий пулеметный огонь, то ли раскаты дальних залпов из сдвоенных орудийных башен на линкорах в Вольной гавани.

Но это легко написать: пулеметы, орудийные башни. А разве это не мог с тем же успехом быть внезапный дождь, град, вспышка запоздалой грозы, подобно той, что состоялась по поводу моего рождения? Слишком я был заспанный, не способный на такие рассуждения, а потому, еще сохраняя в ушах эти звуки, сделал правильный вывод и, как все люди спросонок, правильно обозначил ситуацию: "А теперь они стреляют!"

Едва выбравшись из бельевой корзины, еще неуверенно стоя на обутых в сандалии ногах, Оскар позаботился о благе своего чувствительного барабана. В той корзине, которая прежде хранила его сон, он вырыл обеими руками яму в хоть и подвижных, но сложенных стопками письмах, но рыл он не безжалостно, разрывая, сминая, а то и вовсе сдирая марки, нет, он крайне осторожно разделял слипшиеся письма, заботился о каждом снабженном по большей части лиловым штемпелем "Польская почта" письме, даже об открытках и то заботился, следил, чтобы ни один конверт не расклеился, ибо даже перед лицом неотвратимых, все меняющих событий тайну переписки надлежало хранить свято.

В той же степени, в какой крепчал пулеметный огонь, расширялась и воронка в полной писем корзине. Наконец, удовлетворясь результатами, я уложил свой смертельно занемогший барабан на свежеприготовленное ложе, надежно укрыл его не просто троекратно, а десятикратно, может, даже двадцатикратно, соединяя конверты так, как каменщик соединяет кирпичи, когда надо вывести особенно прочную стену.

Но едва я осуществил свою затею, способную, по-моему, защитить мою жестянку от пуль и осколков, как у фасада почтамта, выходящего на Хевелиусплац, примерно на уровне операционного зала разорвался противотанковый снаряд.

Польская почта, массивное кирпичное здание, могла без всякого риска для себя выдержать энное количество таких разрывов, не опасаясь, что людям из ополчения удастся в два счета пробить брешь достаточных размеров для многократно отработанной лобовой атаки.

Я покинул свое надежное, лишенное окон, замкнутое со всех сторон коридором и тремя служебными кабинетами убежище для хранения писем на втором этаже, чтобы поискать Яна Бронски. Но, ища своего предполагаемого отца, я тем самым и с еще большим рвением отыскивал хромого коменданта Кобиеллу. На кануне, отказавшись от ужина, я ведь затем и доехал трамваем до Хевелиусплац и вошел в до той поры ничуть меня не интересовавшее здание почтамта, дабы отдать в починку свой барабан. Стало быть, если я не сумею разыскать коменданта своевременно, иными словами до начала более чем неизбежной атаки, о тщательном ремонте моего занедужившего барабана и думать не приходится.

Итак, Оскар разыскивал Яна, но подразумевал Кобиеллу. Скрестив руки на груди, он вымерял шагами длинный, выложенный плиткой коридор, но шаги эти совершались в полном одиночестве. Он, правда, отличал по звуку редкие, наверняка звучащие из здания почты выстрелы от расточительной траты боеприпасов, которой предавались ополченцы, но, видимо, экономным стрелкам из кабинетов пришлось сменить почтовые печати на совсем другие инструменты, которые, впрочем, тоже могли припечатать. В коридоре не стояло, не лежало, не пребывало наготове ничего пригодного для возможной контратаки. Коридор патрулировал лишь Оскар, безоружный, лишенный барабана, ввергнутый в судьбоносную интродукцию слишком раннего утра, которое к тому же дарило не золотом, а свинцом.

В рабочих комнатах, выходящих во двор, я тоже не обнаружил ни души. Какое легкомыслие, отметил я. Надо же было обезопасить здание и со стороны Шнайдемюленгассе. Находящийся там полицейский участок, отделенный всего лишь жалким дощатым забором от почтового двора и пандуса для посылок, предоставлял такие отменные возможности для нападения, какие можно встретить разве что в иллюстрированных пособиях. Я прочесал все помещения для заказных отправлений, для денежных переводов, кассу, телеграфное отделение: тут они все и лежали! Лежали за железными плитами, за мешками с песком, за опрокинутой мебелью, неуверенно, почти скупо постреливая.

Окна в большинстве комнат уже свели знакомство с пулеметами ополчения. Я окинул их беглым взглядом и сравнил с теми стеклами, что разлетались от алмаза в моем голосе под глубокое и размеренное дыхание мирного времени. И если бы теперь от меня потребовали внести свой вклад в оборону Польской почты, если бы, к примеру, маленький подвижный доктор Михон уже не как почтовый, а как военный директор почты подошел ко мне, чтобы, взяв меня под защиту, одновременно взять и на службу Польше, в моем голосе ему бы отказа не было: ради Польши и цветущего шалым цветом, но неизменно приносящего плоды польского хозяйства я бы с превеликой охотой за несколько минут превратил в черные, открытые сквозняку дыры окна противоположных домов на Хевелиусплац, все стекла на Реме, стеклянную анфиладу на Шнайдемюленгассе, включая полицейский участок, и -расширив, как никогда прежде, радиус действия -блестящие стекла витрин вдоль Грабена в Старом городе и на Риттергассе. Это вызвало бы смятение и в рядах ополченцев, и среди глазеющих горожан. Это заменило бы по эффективности множество тяжелых пулеметов, это заставило бы уже с самого начала войны уверовать в наличие чудесного оружия, но это все равно не спасло бы Польскую почту.

Но никто не призвал Оскара. Тот самый доктор Михон с польской каской на своей директорской голове не стал меня защищать, даже напротив: когда я, спеша вниз по лестнице к операционному залу, прошмыгнул у него между ногами, он залепил мне очень болезненную затрещину, чтобы тотчас после этого, громко бранясь по-польски, снова обратиться к проблемам обороны Мне не оставалось ничего другого, кроме как стерпеть затрещину. Люди, среди них и доктор Михон, который в конце концов за все отвечал, были возбуждены, испытывали страх и потому заслуживали снисхождения

Часы в операционном зале доложили мне, что уже двадцать минут пятого. А когда они показали двадцать одну минуту, я мог убедиться, что первые боевые действия не нанесли вреда часовому механизму. Часы продолжали идти, и я не понимал, как воспринимать эту невозмутимость времени -как добрый знак или как плохой.

Однако для начала я задержался в операционном зале, поискал там Яна и Кобиеллу, избегая при этом встреч с доктором Михоном, не нашел ни дядю, ни коменданта, обнаружил, что стекла вестибюля все-таки пострадали, обнаружил также трещины и безобразные дыры в штукатурке возле портала и оказался свидетелем того, как внесли двух первых раненых. Один из них, пожилой господин со все еще аккуратным пробором в седых волосах, покуда накладывали повязку на его правое плечо, задетое по касательной, говорил без умолку и возбужденно. Едва его не слишком серьезную рану замотали белым, он уже попытался вскочить, схватить свою винтовку и снова занять позицию за песочными мешками, которые, получается, не так уж и надежно защищали от пуль. К счастью, легкий приступ слабости, вызванный большой потерей крови, заставил его снова лечь и принудил к тому покою, без которого пожилой человек не может оправиться сразу после ранения. Вдобавок маленький нервический господин лет пятидесяти пяти, хоть и носивший на голове стальную каску, но оставивший уголок джентльменского платочка выглядывать из нагрудного кармана, словом, этот господин с изысканными манерами чиновного рыцаря, имевший степень доктора и носивший имя Михон, приказал пожилому раненому господину от имени Польши не двигаться.

Второй раненый лежал, тяжело дыша, на соломенном тюфяке и не выказывал ни малейшего желания снова занять место позади мешков с песком. Через равные промежутки времени он громко и без стеснения вскрикивал, потому что был ранен в живот.

Оскар только было собрался еще раз проинспектировать цепь мужчин за мешками, чтобы наконец-то найти тех, кого он ищет, как два одновременных разрыва снарядов над главным порталом и рядом с ним заставили задребезжать весь операционный зал. Шкафы, передвинутые к дверям, распахнулись и выпустили на свободу целые стопки прошнурованных папок, которые и впрямь взлетели на воздух, утратив строгий порядок, чтобы, скользя и приземляясь на каменных плитах, коснуться бумажек, с каковыми при упорядоченном ведении бухгалтерского учета им соприкасаться никак не следовало. Нет нужды говорить, что раскололись и оставшиеся стекла, что большие и меньшие куски лепнины попадали с окон и с потолка. Сквозь облака гипса и мела еще одного раненого протащили в центр зала, но затем по приказу стальной каски доктора Михона понесли вверх по лестнице на второй этаж.

Оскар последовал за несущими и за раненым, который на каждой ступеньке издавал стон, и никто не велел ему вернуться, никто ни о чем не спросил, и уж тем более никто не счел необходимым, как совсем недавно Михон, грубой мужской рукой залепить ему оплеуху. Хотя и он со своей стороны прилагал все усилия, чтобы не прошмыгнуть между ногами у кого-нибудь из взрослых защитников почты.

Когда же я вслед за медленно преодолевающими лестницу мужчинами поднялся на второй этаж, мои дурные предчувствия оправдались: раненого отнесли именно в то лишенное окон, а потому надежное складское помещение для почтовых отправлений, которое я, собственно говоря, считал своим. Мало того, поскольку тюфяков на всех не хватало, было решено, что в ящиках для писем имеется подстилка для раненых, хоть и короткая, но достаточно мягкая. Я пожалел, что пристроил свой барабан в один из этих передвижных ящиков, набитых недоставленной почтой. А вдруг кровь из продырявленных письмоносцев просочится через десять или двадцать слоев бумаги и придаст моей жестянке тот цвет, который она до сих пор знала лишь как лаковую краску? Что общего между моим барабаном и польской кровью? Пусть лучше окрашивают этим соком свои бумаги и свои промокашки! Пусть лучше выплеснут синеву из своих чернильниц и зальют туда красноту! Пусть лучше покроют красным польскую часть своих платков, своих белых накрахмаленных сорочек. Ведь речь-то, в конце концов, шла о Польше, а не о моем барабане! И если уж им так важно, чтобы Польша, коль скоро она сгинела, по меньшей мере сделала это в бело-красном цвете, то неужели и мой барабан, весьма подозрительный из-за свежей раскраски, тоже должен сгинуть вместе с ней?

Во мне медленно укоренялась мысль: речь идет вовсе не о Польше, речь идет о моей помятой жести. Ян заманил меня в почтамт, чтобы предоставить тем служащим, для которых слово "Польша" не тянуло на сигнальный огонь, еще один воспламеняющий знак. Ночью, покуда я вместе с письмами спал в ящике на колесиках, но кататься не катался и снов тоже не видел, дежурившие чиновники нашептывали друг другу, словно пароль: умирающий детский барабан попросил у нас убежища. Мы -это Польша, мы обязаны его защитить, тем более что Англия и Франция заключили с нами договор о взаимной помощи.

Покуда эти абстрактные размышления перед полуоткрытой дверью в хранилище писем ограничивали для меня свободу действий, со двора впервые подал голос пулемет. Как я и предсказывал, эсэсовское ополчение предприняло первый бросок именно со стороны полицейского участка, со Шнайдемюленгассе. Вскоре после этого ноги у всех у нас отделились от земли: людям из ополчения удалось взорвать дверь к хранилищу посылок над пандусом для почтовых машин. Сразу после этого они возникли в складе посылок, потом в отделе приема посылок, а дверь в коридор, ведущий к операционному залу, уже была распахнута настежь.

Люди, которые втащили наверх раненого и уложили в тот самый ящик, где скрывался мой барабан, бросились прочь, за ними побежали другие. Если судить по звукам, борьба шла уже в коридоре нижнего этажа, потом в отделе приема посылок. Ополченцам пришлось отступить.

Сперва нерешительно, потом все целеустремленнее вступил Оскар в хранилище писем. У раненого стало изжелта-серое лицо, он скалил зубы и вращал глазами под сомкнутыми веками. Еще он сплевывал, и в слюне у него были кровяные прожилки. Но поскольку голова у него свешивалась над краем корзины, можно было не опасаться, что он закапает почтовые отправления.

Оскару пришлось встать на цыпочки, чтобы запустить руку в корзину. Зад раненого лежал как раз там, где был зарыт барабан. И Оскар сумел, сперва осторожно, щадя раненого и письма, потом дергая сильней, потом, наконец, разрывая, вытрясти из-под стонущего многие десятки конвертов.

Сегодня я готов утверждать, будто уже прощупал край своего барабана, но тут люди затопали вверх по лестнице, вдоль по коридору. Они вернулись, они выгнали ополченцев из склада посылок, покамест они были победителями, и я слышал их смех.

Укрывшись за одной из корзинок с письмами, я поджидал неподалеку от двери, пока они стояли подле раненого. Сперва громко разговаривая и размахивая руками, потом тихо чертыхаясь, они перевязали его.

На уровне операционного зала разорвалось два противотанковых снаряда, потом еще два, дальше -тишина. Залпы линкоров в Вольной гавани, напротив Вестерплатте, рокотали добродушно-ворчливо и равномерно и мало-помалу становились привычными.

Так и не попавшись на глаза тем, кто хлопотал вокруг раненого, я выскользнул из хранилища писем, я бросил на произвол судьбы свой барабан и снова пустился разыскивать Яна, своего предполагаемого отца и дядю, а также Кобиеллу, коменданта здания.

На третьем этаже располагалась служебная квартира старшего секретаря почты по фамилии Начальник, который своевременно отправил семью не то в Бромберг, не то в Варшаву. Для начала я обследовал складские помещения, выходившие во двор, потом обнаружил Яна и Кобиеллу в служебной квартире Начальника, в детской.

Приветливая светлая комната, только обои, к сожалению, в нескольких местах повреждены шальными пулями. За любым из двух окон в мирные времена можно бы постоять, с удовольствием разглядывая Хевелиусплац.

Вполне исправная лошадь-качалка, всевозможные мячи, рыцарская крепость, полная опрокинутых оловянных солдатиков, раскрытая коробка, где полно рельсов и миниатюрных товарных вагончиков, множество более или менее поврежденных кукол, кукольные домики, где царил дикий беспорядок, -короче, неописуемое изобилие игрушек, дававшее понять, что секретарь Начальник, по всей видимости, приходился отцом двум весьма избалованным деткам, мальчику и девочке. Как хорошо, что их эвакуировали в Варшаву, что встреча с братцем и сестричкой, смахивающими на дегей из семейства Бронски, здесь мне не грозит. С налетом злорадства я представил себе, как потомку секретаря, по всей видимости, было жалко расставаться с эдаким раем для детей, полным оловянных солдатиков. Возможно, он сунул себе в карман несколько улан, чтобы позднее, когда разгорятся бои за крепость Модлин, с их помощью усилить польскую кавалерию.

Хоть Оскар слишком много разглагольствует об оловянных солдатиках, он не может утаить от вас: на верхней полке открытого стеллажа для игрушек, книг с картинками и разных игр выстроились в рядок музыкальные инструменты уменьшенного размера -медово-желтая труба безмолвно стояла подле набора колоколов, отражающих ход боевых действий, иными словами -затевающих перезвон при каждом очередном разрыве снаряда. С правого края косо примостилась, вытянувшись во всю длину, пестрая гармоника. У родителей достало тщеславия, чтобы приобрести для своего отпрыска настоящую маленькую скрипку с четырьмя настоящими струнами. А уж возле скрипки, хотите верьте, хотите нет, стол, демонстрируя нетронутый круг белой жести и подпертый чурбачками, чтобы никуда не укатился, жестяной барабан, крытый бело-красным лаком.

Я даже и не пытался снять барабан с полки собственными силами. Оскар сознавал, сколь ограничены его возможности, и в тех случаях, когда сходство с гномом оборачивалось беспомощностью, не гнушался звать на подмогу взрослых.

Ян Бронски и Кобиелла лежали за мешками с песком, закрывавшими нижнюю треть больших, до самого пола, окон, Яну досталось левое окно, Кобиелла взял на себя правое. Я тотчас смекнул, что у Кобиеллы едва ли найдется время доставать и чинить мой барабан, который все больше проседает под тяжестью раненого, что лежит на нем и плюется кровью. Дело в том, что Кобиелла с головой ушел в свое занятие, через равные промежутки времени он стрелял сквозь оставленный между мешками зазор поверх Хевелиусплац в направлении Шнайдемюленгассе, где на углу перед самым Радаунским мостом установили противотанковую пушку.

Ян лежал скрючившись, закрыв голову и дрожа всем телом. Я узнал его только по элегантному, хоть и осыпанному теперь известкой и песком темно-серому костюму. Шнурки на его правом, тоже сером, ботинке развязались. Я наклонился и завязал их бантиком. Когда я затягивал узел, Ян вздрогнул, поднял свои слишком уж голубые глаза над левым рукавом и скользнул по мне непонимающе голубым и водянистым взглядом. Он беззвучно плакал, хотя, как Оскар мог убедиться после беглого осмотра, вовсе не был ранен. Ян Бронски плакал от страха. Я пренебрег его хныканьем. Я указал на жестяной барабан, принадлежащий эвакуированному сыну Начальника, и недвусмысленным жестом призвал Яна, соблюдая сугубую осторожность и используя необстреливаемый угол комнаты, подползти к стеллажу и снять для меня жестянку с верхней полки. Но мой дядя ничего не понял. Но мой предполагаемый отец ничего не уразумел. Любовник моей бедной матушки был так поглощен своим страхом, так им заполнен, что мои взыскующие подмоги жесты только усугубили его страх. Оскар уже готов был поднять на него голос, но побоялся, как бы Кобиелла, занятый исключительно своей винтовкой, не заметил присутствия постороннего.

Тогда я лег слева от Яна за мешки и прижался к нему, чтобы передать часть своей обычной невозмутимости несчастному дяде и предполагаемому отцу. Немного спустя он и впрямь показался мне более спокойным.

Моему равномерному дыханию удалось сообщить и его пульсу почти такую же равномерность. Но когда потом я, хоть и преждевременно, во второй раз указал Яну на жестяной барабан Начальника-сына, поворачивая его голову сперва медленно и ласково, а потом весьма решительно в сторону перегруженного игрушками стеллажа, Ян снова меня не понял. Страх заполнял его снизу доверху, потом стекал обратно, сверху вниз, но внизу, вероятно из-за толстых подметок со стельками, встречал до того мощное противодействие, что ему, этому страху, становилось тесно и тогда, отпрянув через желудок, селезенку и печень, он захватывал столько пространства в бедной голове Яна, что голубые глаза прямо выкатывались из орбит, демонстрируя ветвистые красные прожилки по белому фону, которых Оскару ни разу до тех пор не доводилось видеть на глазных яблоках своего предполагаемого отца.

Я приложил немало времени и трудов, чтобы вернуть дядины глаза в исходное положение, чтобы напомнить его сердцу о приличиях. Но все мои усилия на службе у эстетики пошли прахом, когда люди из ополчения первый раз пустили в ход полевую гаубицу и прямой наводкой, контролируемой с помощью оптики, уложили на землю чугунную ограду перед почтамтом, с поразительной точностью -что свидетельствовало о высоком уровне выучки ударяя по кирпичным столбам и принуждая их, один за другим, окончательно рухнуть на колени и увлечь за собой железную решетку. Бедный мой дядя Ян всей душой переживал каждое падение каждого из не то пятнадцати, не то двадцати столбов, переживал с таким страстным участием, словно то повергали в прах не только постаменты, но -вместе с постаментами -и стоящие на них фигуры воображаемых, близких его сердцу и столь необходимых в жизни богов.

Лишь так можно понять, почему Ян отмечал каждое попадание криком столь пронзительным, что, будь этот крик сформирован более сознательно и целеустремленно, ему, как и моему убийственному для окон крику, вполне можно бы приписать свойства режущего стекло алмаза. Ян же кричал хоть и нутряным голосом, но бессистемно и достиг лишь того, что Кобиелла переместил к нам свое костлявое, искалеченное тело, поднял свою худую птичью голову с глазами без ресниц и провел водянисто-серыми зрачками над нашим сотовариществом по несчастью. Он встряхнул Яна, Ян заскулил. Он расстегнул сорочку Яна и торопливо ощупал его тело в поисках раны -я с трудом удержался от смеха, -потом, не обнаружив ни малейших следов ранения, перевернул Яна на спину, схватил за подбородок, двинул так, что хрустнули челюсти, заставил голубые Яновы глаза, фамильные глаза семейства Бронски, выдержать водянисто-серые всполохи огней Кобиеллы, выругал его по-польски, обрызгав слюной его лицо, и, наконец, перекинул ему винтовку, которую Ян до той поры держал без употребления перед специально устроенной для него бойницей, потому что винтовка даже не была снята с предохранителя. Приклад сухо ударил Яна по левому колену. Мимолетная и -после всех душевных терзаний первая физическая боль явно пошла Яну на пользу, потому что он схватил винтовку, хотел было испугаться, когда ощутил под пальцами и сразу же в крови -холод металла, однако, повинуясь полупроклятиям, полууговорам Кобиеллы, занял место за своей бойницей.

Мой предполагаемый отец имел настолько точное и при всей его податливо богатой фантазии настолько реалистичное представление о войне, что ему было крайне тяжело, пожалуй и невозможно, держаться храбро по одной лишь скудости воображения. Даже не восприняв сквозь отведенную ему бойницу поле обстрела и не подыскав сколько-нибудь подходящей цели, он косо задрал ствол к небу, подальше от себя, по-над крышами домов на Хевелиусплац и принялся палить быстро, вслепую, так что в два счета расстрелял весь магазин, дабы уже вторично с пустыми руками скрючиться позади мешков. Тот молящий о снисхождении взгляд, который Ян из своего укрытия адресовал коменданту, напоминал смущенное покаяние надувшего губы школьника, который не удосужился выполнить домашнее задание. Кобиелла несколько раз щелкнул нижней челюстью, потом громко, словно бы неудержимо захохотал, но с пугающей резкостью оборвал смех и трижды, а то и четырежды пнул Яна -который был секретарь, а стало быть, лицо вышестоящее -в ногу, снова изготовился, намереваясь засадить Яну в бок свой бесформенный ортопедический башмак, но, когда пулеметный огонь пересчитал еще уцелевшие фрамуги детской и расковырял потолок, опустил башмак, занял место за своей амбразурой, после чего хмуро и неспешно, словно хотел наверстать упущенное из-за Яна время, начал делать выстрел за выстрелом, что тоже надлежит причислить к расходу боеприпасов во время Второй мировой войны.

А меня, значит, комендант не заметил? Он, который обычно вел себя строго и неприступно, как умеют одни лишь инвалиды войны, желая создать определенную, почтительную дистанцию, он оставил меня в этом пронизанном сквозняками углу, где воздух был напоен свинцом. Может, он про себя рассуждал так: это детская комната, значит, Оскар может оставаться здесь и даже играть в минуты затишья.

Не знаю, сколько мы так пролежали, я между Яном и левой стеной комнаты, мы оба позади мешков с песком, Кобиелла -позади своей винтовки, где он стрелял за двоих. Часов около десяти пальба пошла на убыль и стало до того тихо, что я услышал жужжание мух, голоса и команды с Хевелиусплац и мог даже время от времени внимать глухим раскатистым усилиям линкоров в порту. Сентябрьский день, облачный с прояснениями, солнце, обмакнув кисточку, покрывало все слоем старого золота, все тонкое, как дыхание, чуткое и в то же время тугоухое. Близился мой пятнадцатый день рождения, и, как всякий раз в сентябре, я желал себе жестяной барабан: отрекаясь от всех сокровищ мира, чувства мои неуклонно устремлялись к барабану из бело-красной лакированной жести.

Ян не шевелился. Кобиелла дышал до того равномерно, что Оскар уже решил, будто он спит, использовав краткое затишье для освежающего сна, ибо всем людям, даже и героям, время от времени необходима малая толика освежающего сна. Лишь я был вполне бодр и с неумолимостью своего возраста изнывал по барабану. Не потому, что именно сейчас среди растущей тишины и замирающего жужжания мухи, утомленной солнцем, мне снова пришел на ум барабан, жестяной барабан юного Начальника. Нет, даже и во время сражения, среди боевого грохота Оскар не терял барабан из виду. А теперь у меня появилась возможность, упустить которую я и мысли не допускал.

Оскар медленно встал, тихо, стараясь не наступать на осколки стекла, но целеустремленно передвигался он в сторону стеллажа, где стояли игрушки, в мыслях он уже воздвиг из детского стульчика и ящика с кубиками подставку, которая была бы и достаточно высока, и достаточно устойчива, чтобы сделать Оскара обладателем новенького барабана, но тут голос Кобиеллы и вслед за голосом жесткая рука коменданта остановили меня. Я в отчаянии указывал на столь близкий барабан. Кобиелла рванул меня назад. Обеими руками я тянулся к жестянке. Инвалид задумался, хотел уже протянуть руку наверх и осчастливить меня, но тут в детскую вторглась пулеметная очередь, перед порталом разорвались противотанковые снаряды. Кобиелла отшвырнул меня в угол к Яну Бронски, закатился на свою боевую позицию и успел вторично перезарядить, а я все еще не отрывал глаз от жестяного барабана.

И вот Оскар лежал, а Ян Бронски, мой милый голубоглазый дядя, не поднял даже и носа, когда птичьеголовый, с искалеченной ногой и водянистыми глазами без ресниц уже перед самой заветной целью отбросил меня в сторону, в угол, позади мешков с песком. Не надо думать, что Оскар заплакал! Нет, во мне закипела ярость Множились жирные безглазые личинки, подыскивая достойную падаль. Какое мне дело до Польши? Да и что это такое, Польша? В конце концов, у них же есть своя кавалерия, вот пусть она и скачет! А то они

целуют дамам ручки и слишком поздно замечают, что поцеловали отнюдь не усталые дамские пальчики, а ненакрашенную пасть полевой гаубицы. После чего девственница, урожденная Крупп, немедля разрешается от бремени. Вот она причмокнула губами, воспроизведя хоть и плохо, но похоже звуки боя, какие можно услышать в еженедельных выпусках "Вохеншау", она принялась забрасывать несъедобными леденцами парадный вход почты, она желала пробить брешь, и она пробила ее, эту брешь, возжелала пройти через развороченный операционный зал, обглодать лестничную клетку, чтобы никто впредь не мог подняться, никто впредь не мог спуститься. А ее свите за пулеметами и той, что намалевала на элегантных разведывательных бронемашинах красивые имена типа "Остмарк" и "Судеты", им все было мало, и они с грохотом разъезжали в своей броне перед почтой взад и вперед, словно две молодые любознательные барышни, надумавшие осмотреть некий замок, а замок-то еще был закрыт на замок. Это усиливало нетерпение избалованных, всегда жаждущих допуска красоток и принуждало их бросать взгляды, серые как свинец, пронзительные взгляды все того же калибра в поддающиеся обозрению покои замка, дабы хранителей его бросало в жар и в холод, дабы у них сжималось сердце.

Как раз одна из бронемашин, помнится мне, это был "Остмарк", выехав с Риттергассе, устремилась на здание почты, и Ян, мой весьма продолжительное время как бы безжизненный дядюшка, выставил в бойницу свою правую ногу и задрал ее в надежде, что разведывательная машина ее разведает, ее обстреляет либо что заплутавшийся снаряд чиркнет его по голени либо пятке и нанесет ему такое ранение, которое позволяет солдату отступить, преувеличенно хромая.

Но долго держать ногу в такой позиции, должно быть, показалось Яну слишком утомительным. Время от времени он ее опускал. Лишь перевернувшись на спину, он нашел в себе достаточно силы, чтобы, поддерживая ногу обеими руками под коленом, уже дольше и с большими шансами на успех подставлять птку и голень прицельному огню, а также случайным выстрелам.

Хоть я и отнесся к Яну с полным пониманием и до сих пор таковое храню, не мог я не понять и ярость Кобиеллы, когда тот узрел свое начальство, секретаря Яна Бронски, в этой постыдной, в этой отчаянной позе.

Комендант одним прыжком вскочил с пола, вторым оказался возле нас, над нами, дал волю рукам, схватил костюмную ткань, а вместе с тканью и самого Яна, приподнял этот узел, швырнул его обратно, снова схватил, так что ткань затрещала, ударил слева, перехватил справа, замахнулся справа, отбросил слева, перехватил справа на лету, хотел одновременно соединить лево и право в большой кулак, а затем нанести этим кулаком могучий удар и поразить им Яна Бронски, моего дядю и предполагаемого отца Оскара, но тут раздался дребезжащий звон, как, возможно, дребезжат ангелы во славу Господню, но тут раздалось пение, как по радио поет эфир, но тут угодило только не в Бронски, но тут угодило в коменданта, тут один снаряд решил хорошенько пошутить, тут кирпичи хохотали до осколков, а осколки до пыли, тут штукатурка стала мукой, а дерево нашло свой топор, тут вся эта забавная детская комната подпрыгнула на одной ноге, тут раскололись куклы, тут лошадь-качалка понесла и была бы куда как рада заполучить всадника, чтобы его можно было сбросить, тут в конструкторе сложились ошибочные сочетания, а польские уланы захватили одновременно все четыре угла детской и тут наконец опрокинуло весь стеллаж, и колокола заблаговестили к Пасхе, и гармонь вскрикнула, не иначе труба что-то кому-то протрубила, все звучало разом, будто настраивался оркестр, все закричало, лопнуло, заржало, зазвонило, разлетелось, треснуло, заскрежетало, взвизгнуло, дернуло струну очень высоко и подрыло фундамент на глубине. Мне же, который, как и подобает трехлетке, находился во время разрыва снаряда в уголке ангела-хранителя как раз под окном детской, мне досталась жестянка, достался барабан, несколько трещинок было на лаке, но ни единой дыры на новом жестяном барабане Оскара!

Подняв взгляд от только что обретенного, так сказать тытолькоглянь, подкатившегося к моим ногам барабана, я счел своим долгом помочь Яну. Ну никак ему не удавалось стряхнуть с себя грузное тело Кобиеллы. Сперва я подумал, что Яна тоже ранило: уж очень он натурально скулил. Но потом, когда мы откатили в сторону столь же натурально стонущего Кобиеллу, оказалось, что повреждения Яна совершенно незначительны: осколки стекла расцарапали ему правую щеку и тыльную сторону ладони, только и всего. Быстро проведенное сравнение помогло мне прийти к выводу, что у моего предполагаемого отца кровь светлее, чем кровь у коменданта, чьи брючины на уровне бедер окрасились в сочный и темный цвет.

А вот кто изорвал и вывернул наизнанку элегантный серый пиджак Яна, уже нельзя было установить. Кобиелла или снаряд? Кто оборвал плечи, отделил подкладку, оторвал пуговицы, распорол швы, вывернул карманы?

Прошу отнестись снисходительно к моему бедному Яну, который поначалу сгреб воедино все исторгнутое из его карманов жестокой бурей и лишь потом с моей помощью вытащил Кобиеллу из детской. Ян снова нашел и расческу, и фотографии родных и близких среди них поясной портрет моей бедной матушки, а кошелек даже и не расстегнулся. Затруднительно, да и небезопасно, поскольку защитные мешки разметало взрывом, оказалось для него собрать разлетевшуюся по комнате колоду карт, ибо он непременно хотел отыскать все тридцать две и, не найдя тридцать второй, почувствовал себя глубоко несчастным, а когда Оскар между двух развороченных кукольных домиков нашел ее и протянул Яну, тот разулыбался, хоть и была это семерка пик.

Когда мы выволокли Кобиеллу из детской и наконец-то затащили в коридор, комендант сумел собраться с силами, чтобы пробормотать несколько понятных для Яна слов. -Как там, все на месте? -тревожился инвалид. Ян запустил руку ему в штаны между стариковскими ногами, ладонь его явно наполнилась, и тогда он кивнул Кобиелле.

До чего же счастливы были все трое: Кобиелле удалось сохранить свою мужскую гордость, Яну Бронски -все тридцать две карты для ската, а Оскар обзавелся новым жестяным барабаном, который на каждом шагу ударял его по колену, покуда Ян и еще один человек, которого Ян называл Виктором, перетаскивали ослабевшего от кровопотери коменданта этажом ниже, в склад почтовых отправлений.

КАРТОЧНЫЙ ДОМИК

Виктор Велун помогал нам переносить коменданта, который, несмотря на усиливающееся кровотечение, становился все более грузным. К этому времени чрезвычайно близорукий Виктор еще носил свои очки и не спотыкался на каменных ступенях лестницы. По профессии, как ни странно такое занятие для близорукого, он был доставщиком денежных переводов. Сегодня, когда речь заходит о Викторе, я называю его бедный Виктор. Как матушка после той семейной прогулки к молу превратилась в бедную матушку, так и Виктор, лишившись очков хоть были тут и другие причины, -стал бедным Виктором без очков. -Ты не встречал бедного Виктора? спрашиваю я у своего друга Витлара в дни посещений. Но после той поездки на трамвае от Флингерна до Герресхайма, о чем будет поведано в свое время, мы потеряли Виктора Велуна из виду. Остается лишь надеяться, что и преследователи ищут его столь же безуспешно, что он нашел свои очки либо подобрал другие, подходящие, и, может быть, словно в былые времена, пусть больше не на службе у Польской почты, но по крайней мере как разносчик денежных переводов на службе у почты федеральной, близоруко и при очках, осчастливливает людей пестрыми бумажками и твердыми монетами. -Ну разве это не ужасно? пыхтел Ян, подхватив Кобиеллу слева. -А что будет, если не придут ни англичане, ни французы? -тревожился Виктор, нагруженный Кобиеллой справа. -Ну как это не придут?! Ризсмиглы еще вчера сказал по радио: "У нас есть гарантии, что, когда дойдет до боя, вся Франция поднимется как один человек!" -Яну нелегко было сохранять уверенность до конца фразы, ибо вид собственной крови на расцарапанной руке хоть и не подвергал сомнению гарантии польско-французского договора, но заставлял опасаться, что он, Ян, успеет истечь кровью, прежде чем вся Франция поднимется как один человек и верная данным гарантиям ринется через Западный вал. -Они наверняка уже в пути! А британский флот уже бороздит волны Балтийского моря! -Виктор Велун любил сильные, звучные выражения, он остановился на лестнице, прижатый справа телом раненого коменданта, и воздел левую руку, как на театре, чтобы все пять пальцев сказали свое слово: -Придите вы, о гордые британцы!

И покуда оба медленно доставляли Кобиеллу во временный лазарет, рассуждая по пути о польско-англо-французских отношениях, Оскар мысленно перелистывал книги Гретхен Шефлер отыскивая подходящие по содержанию места. Кейзеровская история города Данциг: "В ходе французской войны одна тысяча восемьсот семидесятого--семьдесят первого годов пополудни двадцать первого августа одна тысяча восемьсот семидесятого года в Данцигский залив вошли четыре французских боевых корабля; остановясь на рейде, они направили свои орудия на город и порт, но винтовому корвету "Нимфа" под водительством капитана Вейкмана удалось в последовавшую за тем ночь принудить к отступлению стоящую на якоре в Путцигской бухте флотилию".

Незадолго до того, как мы достигли склада для корреспонденции, что на втором этаже, я не без труда пришел к выводу, получившему впоследствии подтверждение: покуда Польская почта и вся равнинная Польша подвергались осаде, флот Его Величества пребывал в одном из фиордов Северной Шотландии в большей или меньшей безопасности; великая французская армия засиделась за обеденным столом, убежденная, что, проведя несколько разведывательных операций за линией Мажино, она выполнила все обязательства франко-польского договора. Перед складом, он же походный лазарет, нас встретил и доктор Михон, все еще в стальной каске и с уголком платка, по-джентльменски выглядывавшим из кармашка, и некто Конрад, уполномоченный из Варшавы. И тотчас ожил страх Яна Бронски, на разные лады рисовавший перед ним ужаснейшие увечья. В то время как Виктор Велун, совершенно невредимый да еще при очках, должен был спуститься в операционный зал, желая быть исправным стрелком, нам дозволили остаться в помещении без окон, скупо освещенном сальными свечами, ибо электростанция города Данциг не считала для себя более возможным снабжать энергией Польскую почту.

Доктор Михон хоть и не испытывал особого доверия к серьезности ранений Яна, однако, с другой стороны, не слишком дорожил своим секретарем как надежным защитником почты и потому отдал ему приказ на правах санитара приглядывать за ранеными и попутно и за мной, кого он бегло, но, как мне кажется, с отчаянием погладил по голове, дабы ребенок не оказался вовлеченным в боевые действия.

Прямое попадание гаубицы на уровне операционного зала. Нас подбросило, будто игральные кости. Михон при стальной каске, посланник Варшавы Конрад и разносчик денежных переводов Велун ринулись на свои боевые позиции. Ян и я, оба мы вкупе с семью-восьмью ранеными, оказались в лишенном окон помещении, которое приглушало звуки боя. Даже пламя свечей и то не слишком трепетало, когда на улице серьезничала гаубица. Здесь было тихо, несмотря на стоны раненых или из-за них. Ян поспешно и неумело обмотал полосы от разорванных простыней вокруг бедра Кобиеллы, после чего решил заняться собой, но ни щека, ни тыльная сторона ладони больше не кровоточили. Порезы молчали, покрывшись корочкой запекшейся крови, но, надо думать, болели и тем питали страх Яна, не находившего себе выхода в душном и низком помещении. Ян суетливо ощупал свои карманы, нашел полную колоду: скат! И до самого прорыва обороны все мы играли в скат.

Перетасовали тридцать две карты, сняли, раздали, приступили. Поскольку все корзины для писем уже были заняты другими ранеными, нам пришлось усадить Кобиеллу, прислонив его к корзине, потом, так как он время от времени норовил рухнуть, мы привязали его подтяжками, заимствованными у другого раненого, тем придали ему устойчивое положение и наказали ни за что не выпускать карты из рук, потому что Кобиелла был нам нужен. Куда бы мы годились без необходимого для ската третьего игрока? Тем, кто лежал по корзинам, уже было трудно отличать красную масть от черной, они больше не хотели играть в скат. Кобиелла, по правде говоря, тоже не хотел. Он хотел лечь, предоставить событиям идти своим чередом, ни во что больше не вмешиваясь, -вот чего хотел наш комендант. Сложить непривычно праздные руки, сомкнуть лишенные ресниц веки и в этой позиции наблюдать завершение работ по сносу. Но мы не потерпели подобного фатализма, мы крепко-накрепко привязали его, мы заставили его быть у нас третьим, а Оскар тот был вторым, и никого не удивило, что такой малыш умеет играть в скат.

Правда, когда я первый раз заговорил на языке взрослых и мой голос произнес: "Восемнадцать!" -Ян, оторвавшись от своих карт, хоть и глянул на меня бегло, с недоумением, но утвердительно кивнул, после чего я снова: "Двадцать?" -Ян без запинки: "Тоже", я: "Два! А три? Двадцать четыре?" -Ян с сожалением: "Пас". Ну а Кобиелла? Кобиелла уже собирался рухнуть, несмотря на подтяжки. Но мы подняли его, мы переждали, пока уляжется шум разорвавшегося далеко от нашей комнаты снаряда, и тогда Ян мог прошептать в возникшую вслед за тем тишину: "Двадцать четыре, Кобиелла. Ты разве не слышал, что заказывает мальчик?"

Уж и не знаю, откуда, из каких глубин вынырнул комендант. Казалось, он поднял домкратом отяжелевшие веки. Наконец его водянистый взгляд скользнул по десяти картам, которые благородно и без малейшей попытки запустить в них глаза вложил ему в руки Ян. -Я пас, -сказал Кобиелла, вернее, мы считали эти слова с его губ, слишком, наверное, пересохших, чтобы он мог говорить нормально.

Я сыграл простую трефу. Чтобы разыграть первые взятки, Яну, объявившему "контру", пришлось рявкнуть на коменданта, добродушно, но грубо толкнуть его в бок, пусть тот очнется и не забывает про свои обязанности, потому что для начала я выбил у обоих все козыри. Затем отдал им трефового короля, которого Ян взял на валета пик, но, поскольку бубей у меня не было, побил у Яна бубнового туза и снова забрал ход -валетом червей выбил у него десятку -Кобиелла тут сбросил девятку бубен -после чего мне оставалось лишь добить их длинной червой -а-одним-играешь-два-контра-три-шнайдер-четыре-на-трефах-это-сорок-восемь-очков-или-двенадцать-пфеннигов! Лишь в очередной кон, когда я заказал более чем рискованную игру -гранд без двух, -Кобиелла, у которого хоть и были на руках оба валета, рисковать не решился, спасовал уже на тридцати трех и взял трефовым валетом валета бубен, игра несколько оживилась. Комендант, словно взятый своей взяткой, зашел вдогонку бубновым тузом, на который мне пришлось отдать мою бубну, а Ян подкинул еще и десятку. Кобиелла подгреб взятку и зашел с короля, которого я и мог, и должен был взять, но вместо того сбросил им восьмерку треф;

Ян честно старался подкинуть ему хоть что-нибудь, а потом даже зашел с пиковой десятки, которую я чуть не взял козырем, но этот чертов Кобиелла перебил меня пиковым валетом, вот о нем я то ли вообще позабыл, то ли считал, что он у Яна, а он возьми да и окажись у Кобиеллы, и тот, загоготав, его выложил. Потом он, само собой, разыграл свою пику, я только и знал, что отдавать, а Ян все подкидывал да подкидывал, и, когда они наконец зашли в черву, мне это уже было без надобности, я насчитал всего пятьдесят два очка и без-двух-играешь-три-гранд-это-шестьдесят-проигрыш-это-двадцать-или-тридцать-пфеннигов. Ян подбросил мне два гульдена мелочью, я расплатился, но Кобиелла, несмотря на выигрыш, снова обмяк, деньги получать не стал, и даже снаряд, первый раз разорвавшийся на лестничной клетке, ничуть его не встревожил, хотя это была его лестничная клетка, хотя именно он без устали начищал и натирал ее много лет подряд.

А Яном, едва дверь нашей комнаты содрогнулась и огоньки свечей решительно не знали, как им быть и в какую сторону клониться, вновь овладел страх. Даже когда на лестничной клетке опять воцарилась относительная тишина, когда очередной снаряд разорвался перед удаленным от нас фасадом, Ян Бронски начал как безумный тасовать карты, два раза сбился со счета, но я не стал ему ничего говорить. Покуда там стреляли, Ян оставался недоступен для слов, пребывал в странном возбуждении, бестолково завышал торг, ходил не в ту масть, забывал даже сбросить прикуп и все время прислушивался своими маленькими, красивыми, чувственно пухлыми ушками к тому, что творится снаружи, а мы тем временем с нетерпением ожидали, когда он наконец займется игрой. Но в отличие от Яна, который все больше отвлекался, Кобиелла все время был при деле, разве что снова обмякнет на своих подтяжках и его придется подбадривать пинком в бок. Играл он, надо сказать, совсем не так плохо, как, судя по виду, было ему самому. А обвисал он, лишь выиграв очередную партию, либо посадив на контре меня или Яна. Выиграть или проиграть -это уже не составляло для него разницы. Он теперь существовал только для самой игры. А когда мы считали и пересчитывали, он косо повисал на чужих подтяжках, дозволяя лишь своему кадыку испуганно подергиваться и тем подавать признаки жизни от имени коменданта Кобиеллы.

Оскара тоже утомляла эта игра втроем. Не то чтобы звуки сотрясения, связанные с осадой и штурмом почты, так уж досаждали его нервам. Дело скорее было в этом первом, внезапном и, как я про себя решил, ограниченном временными рамками отказе от всякого притворства. Если до сего дня я представал без личины перед одним лишь наставником Беброй и его сомнамбулической дамой по имени Розвита, то сегодня перед дядей, он же мой предполагаемый отец, и перед инвалидом Кобиеллой, то есть перед людьми, которые на будущее совершенно исключались как свидетели, я выступал в соответствии с документами пятнадцатилетним подростком, который хоть и рискованно, но очень недурно играет в скат. И вот эти усилия, которые, соответствуя моим намерениям, решительно не соответствовали моим карликовым размерам, вызвали через без малого час игры сильнейшую боль в голове и в суставах.

Оскар был не прочь бросить игру, он вполне мог бы найти повод и сбежать между двумя почти одно за другим попаданиями, сотрясавшими все здание, не прикажи ему неведомое до тех пор чувство ответственности выдержать и ответить на страхи предполагаемого отца единственно действенным средством -игрой в скат.

Итак, мы продолжали играть и не давали умереть Кобиелле. У него просто руки до этого не доходили. Недаром же я старался, чтобы карты все время были в движении, и, когда свечи после разрыва на лестнице упали и утратили свои огоньки, не кто иной, как я, с полным самообладанием сделал самое разумное, а именно достал спички из Янова кармана, там же прихватил сигареты с золотым мундштуком, вернул на землю свет, зажег для Яна успокоительную "регату" и восстановил в темноте один огонек за другим, прежде чем Кобиелла, воспользовавшись ею, успел уйти навсегда.

Оскар укрепил две свечи на своем новом барабане, положил сигареты, чтобы они всегда были под рукой, сам выказал полнейшее пренебрежение к табаку, зато Яну предложил еще одну сигаретку, даже Кобиелле сунул одну в искаженный рот, и дело пошло на лад, и игра оживилась, табак утешал, табак успокаи вал, но не мог воспрепятствовать Яну Бронски проигрывать одну партию за другой. Он потел и, как и всякий раз, когда сильно увлечется, проводил по верхней губе кончиком языка. Распалился он до того, что в пылу игры назвал меня Альфредом и Мацератом, а в Кобиелле увидел как партнера мою бедную матушку. И когда в коридоре кто-то выкрикнул: "Конрада убило!" он с укором поглядел на меня и промолвил: Альфред, прошу тебя, выключи радио! А то собственного голоса не слышно!

Но уж совсем рассердился бедный Ян, когда кто-то рывком распахнул дверь хранилища и втащил испускавшего дух Конрада. Закройте двери, дует! -возмутился Ян. И впрямь дуло. Подозрительно заморгали свечи, а успокоились, лишь когда люди, оттащившие Конрада в угол, снова затворили за собой дверь. Вид у нас троих был более чем фантастический. Снизу нас озаряло пламя свечей, придавая нам вид всемогущих волшебников. И когда после этого Кобиелла решил сыграть черву без двух и сказал: "Двадцать семь", а потом: "Тридцать", даже не сказал, а пробулькал, причем глаза у него то и дело шли враскос и в правом плече у него сидело нечто такое, что просилось наружу, вздрагивало, проявляло бессмысленную живость, а потом наконец смолкало, но зато не удерживало больше Кобиеллу от падения вперед, отчего поехала корзина, полная писем и с мертвецом без подтяжек, когда Ян одним рывком задержал и Кобиеллу, и корзину, когда Кобиелла, чей уход снова был приостановлен, наконец прохрипел: "Черва без прикупа", а Ян смог прошипеть: "Контра", а Кобиелла проговорить: "Ре", Оскар понял, что оборона Польской почты прошла успешно, что те, кто сейчас наступает, уже проиграли едва начавшуюся войну, пусть даже в ходе ее им удастся захватить Аляску и Тибет, острова Пасхи и Иерусалим.

Плохо было лишь одно: Ян так и не смог довести до победного конца свой великолепный, свой железный гранд с четырьмя валетами, с объявленным шнайдером и шварцем.

Для начала он разыграл длинную трефу, теперь он называл меня Агнес, а в Кобиелле видел своего соперника Мацерата с невинным видом выложил бубнового валета -я предпочитал заменять ему свою бедную матушку потом червового валета -а чтоб меня принимали за Мацерата, я решительно не желал -Ян же нетерпеливо дожидался, пока Мацерат, а в действительности инвалид и комендант по имени Кобиелла сбросит карты, на это ушло время, а потом Ян шлепнул по полу червонным тузом и не мог и не хотел понять, так никогда и не смог, оставаясь столь же голубоглазым, благоухая тем же одеколоном, был ну совсем без понятия и потому не догадался, с чего это вдруг Кобиелла выронил карты, поставил на дыбы корзину с письмами, пока сперва лежащий в ней покойник, за ним партия писем и, наконец, вся тщательно сплетенная корзина не рухнули, осыпав нас кучей корреспонденции, словно мы и есть адресаты, словно и мы теперь должны в свою очередь отбросить карты и заняться чтением эпистол либо собиранием марок. Но Ян не желал читать, Ян не желал собирать марки, он уже в детстве насобирался, а теперь он хотел играть, доиграть гранд, хотел выиграть, хотел победить. И он поднял Кобиеллу, и поднял опрокинутую корзину, и поставил ее на колесики. Но покойника трогать не стал и собирать рассыпанные письма тоже не стал, -иными словами, недостаточно нагрузил корзину, но тем не менее был крайне удивлен, когда Кобиелла, подвешенный к легкой подвижной корзине, проявляя неусидчивость, все больше клонился вперед, пока Ян не закричал на него: Альфред, прошу тебя, Альфред, не порти нам игру! Вот докончим этот кон и пойдем домой! Ну послушай, Альфред!

Оскар устало поднялся с места, превозмогая все усиливающуюся боль в голове и в суставах, положил на плечи Яну свои маленькие, ухватистые руки барабанщика и выдавил из себя негромкие, но убедительные слова: -Папа, оставь его в покое. Он умер, он больше не будет играть. Если хочешь, мы могли бы сыграть в очко.

Ян, которого я как раз назвал отцом, отпустил смертную плоть коменданта, уставился на меня растекающейся голубизной и заплакал: -Нетнетнетнет.

Я погладил его, но он по-прежнему твердил "нетнетнет". Я многозначительно поцеловал его, но он не мог ни о чем больше думать, кроме как о недоигранном гранде. -Я бы выиграл, поверь, Агнес. Я наверняка явился бы домой с победой.

Так он жаловался мне вместо моей бедной матушки, а я, его сын, согласился с этой ролью, я поддакивал, я клялся, что он наверняка выиграл бы, что, по правде говоря, он уже выиграл, пусть твердо в это верит и пусть во всем слушается своей Агнес. Но Ян не верил ни мне, ни моей матушке, сперва он в голос заплакал, громко жалуясь, потом перешел на тихое нечленораздельное бормотание, выскреб карты из-под холодеющей горы -из-под Кобиеллы, порылся у него между ногами, лавина писем кое-что ему вернула, и он не успокоился, пока не собрал все тридцать две карты. Потом он отскреб с них клейкую жижу, которая сочилась из брюк Кобиеллы, тщательно обработал каждую карту, перетасовал колоду, снова хотел сдавать, и лишь тогда под его благообразным лбом, даже и не низким, хоть и с чересчур гладкой, непроницаемой кожей, родилась мысль, что на этом свете не осталось больше третьего партнера для ската.

В складском помещении стало очень тихо. Видно, и на улице надумали почтить длительной минутой молчания последнего игрока и третьего партнера. Но Оскару почудилось, будто дверь тихо приоткрылась. Глянув через плечо, готовый к любым проявлениям неземного, он увидел на редкость слепое и пустое лицо Виктора Велуна. -Ян, я потерял очки, Ян, ты еще здесь? Надо бежать! Французы то ли вообще не придут, то ли придут слишком поздно. Пошли со мной, Ян, веди меня, я потерял очки!

Может, бедный Виктор решил, что попал не в ту комнату, ибо, не получив ни ответа, ни очков, ни протянутой руки, готовой к побегу, он убрал свое лишенное очков лицо, затворил дверь, и я еще мог слышать несколько шагов Виктора, который ощупью, одолевая туман, начал свой побег.

Что уж такого забавного творилось в головенке у Яна, отчего он сперва тихо, еще со слезами в голосе, но потом громко и весело рассмеялся, заиграл своим свежим розовым язычком, заостренным для всякого рода ласк, подбросил карты в воздух, поймал и наконец, поскольку в хранилище с безмолвными людьми и безмолвными письмами стало тихо и по-воскресному торжественно, начал осторожными, выверенными движениями, задерживая дыхание, возводить сверхчувствительный карточный домик: семерка пик и дама треф легли в основание фундамента, их покрыл бубновый король. Из девяти червей и туза пик, использовав восьмерку треф как крышу, он соорудил подле первого второй фундамент, затем связал оба фундамента поставленными на ребро десятками и валетами, положенными поперек дамами и тузами так, чтобы все они взаимно поддерживали друг друга. Затем он решил воздвигнуть на втором этаже и третий и делал это заклинающими движениями руки, которые, должно быть подчиняясь схожим процедурам, знала и моя бедная матушка. И когда он прислонил даму червей к аналогичному королю тоже с красным сердцем, здание отнюдь не рухнуло, нет, оно продолжало стоять, воздушное, чувствительное, стояло, легко дыша, в помещении, полном бездыханных тел и живых, затаивших дыхание, дозволяя нам сложить руки, заставляя скептически настроенного Оскара, который по всем правилам оглядывал карточный домик, забыть про едкий чад и вонь, что извилисто и скупо сочились сквозь дверные щели и создавали впечатление, будто каморка с карточным домиком непосредственно, дверь в дверь, примыкает к преисподней.

Те, на улице, пустили в ход огнеметы, боясь лобовой атаки, они решили просто выкурить последних защитников и довели доктора Михона до того, что он снял стальную каску, схватил простыню, посчитав простыню недостаточно убедительной, добавил к ней свой вытащенный из нагрудного кармашка джентльменский платочек и, размахивая обоими флагами, возвестил сдачу Польской почты.

И все они, примерно тридцать полуслепых, опаленных людей, скрестив на затылке поднятые руки, покинули здание почты через левый подсобный выход и подошли к стене, где ждали медленно подступающих эсэсовских ополченцев. Потом возникли слухи, что в тот короткий промежуток времени, когда защитники почты уже выстроились во дворе, а нападающие хоть и надвигались, но еще не подошли, трое или четверо спаслись бегством: через почтовый гараж, через примыкающий к нему гараж полиции, через пустые, покинутые жителями дома на Реме. Там они нашли себе одежду, даже и с партийными значками, умылись, припарадились для выхода, а потом ушли поодиночке, причем про одного из них говорили даже так: на Грабене в Старом городе он наведался в магазин оптики, велел подобрать ему очки, ибо потерял свои в ходе боевых действий на почте. И, обзаведясь новыми очками, Виктор Велун -а это был именно он даже позволил себе на Дровяном рынке выпить кружечку пива, потом и еще одну, потому что огнеметы вызвали у него сильную жажду, после чего с новыми очками, которые хоть и разогнали отчасти туман перед его взором, но далеко не в той мере, в какой это сделали бы старые, начал свой побег, который продолжается до сего дня, -такое упорство проявляют его преследователи.

Остальные же -а, как я сказал, их было около тридцати не осмелившихся убежать -уже стояли у стены против бокового входа, как раз в ту минуту, когда Ян прислонил даму червей к королю той же масти и с блаженным видом отвел руки.

Ну что тут еще можно добавить? Они нас нашли, они заорали: "А ну выходи!" они дали себе волю, они пустили сквозняк, отчего рухнул карточный домик. Они не понимали подобную архитектуру. Они предпочитали бетон. Они строили для вечности. Они даже не обратили внимания на оскорбленное, негодующее лицо почтового секретаря Бронски. А вытаскивая его из комнаты, они не заметили, что он еще раз за пустил руку в карты и что-то прихватил, что я, Оскар, отколупнул свечные огарки со своего вновь обретенного барабана, увлек барабан за собой, пренебрег огарками, ибо карманные фонарики и без того слишком много для нас высветили; и еще они не заметили, что их лампы нас ослепили и не дают нам отыскать дверь. Позади своих командирских фонарей, держа карабины на взводе, они орали: "А ну выходи!" Они продолжали орать, когда мы с Яном давно уже стояли в коридоре. Их "Выходи!" адресовалось Кобиелле, и Конраду из Варшавы, и Бобеку тоже, и маленькому Вишневски, что при жизни сидел на приеме телеграмм. Тут они все перепугались, раз их не желают слушаться, и, лишь когда ополченцы уразумели, что выставили себя на посмешище перед Яном и передо мной, потому что на их рев "Выходи!" я отвечал громким смехом, они перестали реветь, они сказали: "Ах вот оно что!" -и вывели нас во двор почты, к тем тридцати, которые стояли, подняв руки и скрестив пальцы на затылке, и погибали от жажды, а "Вохеншау" их снимала.

Едва нас вывели через боковой вход, люди из "Вохеншау" повернули к нам свои укрепленные на машинах камеры и сняли о нас тот короткий фильм, который потом крутили во всех кино.

Меня отделили от группы, стоявшей у стены. Оскар вспомнил о своих карликовых размерах, о своем все оправдывающем трехлетнем возрасте, снова ощутил докучливые боли в голове и суставах, упал вместе с барабаном, начал дергаться, наполовину испытывая, наполовину разыгрывая приступ, но и во время приступа не выпустил из рук своего барабана. Когда же они его схватили и затолкали в служебную машину эсэсовских ополченцев, когда машина тронулась, дабы отвезти его в городскую больницу, Оскар успел еще увидеть, что Ян, бедный Ян, улыбается бессмысленной и блаженной улыбкой, держа в поднятых руках несколько карт, и машет левой, где, по-моему, была зажата дама червей, -вслед Оскару, своему уезжающему сыну.

ОН ЛЕЖИТ В ЗАСПЕ

Только что я перечитал последний абзац, и пусть даже я не доволен прочитанным, оно тем более принадлежит перу Оскара, ибо ему, этому перу, удалось, кратко резюмируя, кое-где преувеличить в духе умышленно краткого резюме, а то и вовсе солгать.

Я же намерен держаться правды, нанести перу Оскара удар в спину и поведать на этом месте, что, во-первых, последняя игра Яна, которую он, к сожалению, не мог довести до конца и выиграть, была вовсе не гранд, а бубны без двух, что, во-вторых, покидая хранилище писем, Оскар прихватил не только новый барабан, но и помятый, который вместе с покойником без подтяжек и письмами вывалился из корзины. И вот что еще следует добавить: едва мы с Яном покинули хранилище, потому что ополченцы своими криками "Выходи!", карманными фонарями и карабинами на этом настаивали, Оскар, ища защиты, вклинился между двумя дядьками-ополченцами более или менее доброго вида, изобразил жалобный плач и указал на Яна, своего отца, обвинительным жестом, каковой сразу превратил беднягу в злодея, затащившего невинное дитя в здание Польской почты, дабы с истинно польской бесчеловечностью превратить его в мишень для пуль.

От такого иудиного поведения Оскар явно ждал выгоды для своего нового и своего помятого барабана, и он не ошибся в расчетах: ополченцы пинали Яна ногами в спину, били его прикладами, зато мне оставили оба барабана, и один уже немолодой ополченец, со скорбными складками озабоченного отца семейства возле рта и носа, потрепал меня по щеке, в то время как другой, белобрысый парень с вечно улыбающимися, а потому узкими и спрятанными от взгляда глазами взял меня на руки, что тягостно тронуло Оскара.

Сегодня, когда мне порой бывает стыдно за это недостойное поведение, я то и дело повторяю: так ведь Ян все равно ничего не заметил, его мысли были заняты картами, он и позднее ни о чем другом не думал, его больше ничто на свете, даже самые забавные или самые дьявольски изощренные выдумки ополченцев, не могло бы отвлечь от карт. В то время как Ян уже пребывал в горнем царстве карточных домиков и блаженно обитал в доме, воздвигнутом ради этого счастья, мы, то есть ополченцы и я ибо Оскар причислял себя к ополченцам, -все еще стояли среди кирпичных стен на выложенных плиткой полах, под потолками с лепниной, которые столь судорожно переплелись со стенами и перегородками, что в этот день можно было опасаться самого ужасного -как бы картонажные работы, именуемые архитектурой, не надумали, повинуясь тем либо иным обстоятельствам, отречься от желания держать все вместе.

Конечно же, этот запоздалый вывод никак меня не оправдывает, тем более что мне, который при виде строительных лесов неизбежно думает о работах по сносу, не чуждо было представление о карточных домиках как о единственно достойном человека обиталище. К этому можно присовокупить и отягчающее семейное обстоятельство. Ведь был же я в тот день твердо убежден, что Ян Бронски не только мой дядя, но и самый настоящий, а не предполагаемый отец. Своего рода прогресс, на все времена отделивший его от Мацерата: ибо Мацерат был либо моим отцом, либо вообще никем.

Первым сентября тридцать девятого года -а я исхожу из предположения, что и вы в этот злополучный день узнали в благополучно забавляющемся картами Яне Бронски моего отца, я датирую вторую свою большую вину. Я не могу больше скрывать от себя, даже будучи в самом жалостном настроении: мой барабан, да нет, куда там барабан, я сам, барабанщик Оскар, сперва свел в могилу свою бедную матушку, а потом Яна Бронски, своего отца и дядю.

Но в те дни, когда грубое чувство вины, которое никак не выгонишь из комнаты, прижимает меня к подушкам больничной кровати, я, как и все люди, прячусь за свое входившее тогда в моду, да и по сей день украшающее не одну голову, словно лихая шапочка, неведение.

Оскара, ни о чем не ведающего хитреца, невинную жертву польского варварства, Оскара с высокой температурой и воспаленными нервами доставили в городскую клинику. Известили Мацерата. О моем исчезновении он заявил еще накануне вечером, хотя все еще нельзя было с уверенностью сказать, что я принадлежу именно ему.

А те тридцать человек, к которым надо еще причислить Яна, с поднятыми руками и скрещенными на затылке ладонями, после того как "Вохеншау" сделала необходимые снимки, отвели сперва в школу Виктории, очищенную для этой цели, потом их приняла тюрьма Шисштанге и, наконец, в начале октября рыхлый песок за стеной заброшенного, отслужившего свой век кладбища Заспе.

Откуда это знает Оскар? Я знаю это от Лео Дурачка, потому что, разумеется, не было никаких официальных сообщений о том, за какой стеной, на каком песке расстреляли тридцать одного человека, в какой песок тридцать одного зарыли.

Сначала Хедвиг Бронски получила повестку с требованием освободить квартиру на Рингштрассе, в которую должно было въехать семейство какого-то высокого офицера авиации. Покуда она с помощью Стефана укладывала вещи, готовясь переехать в Рамкау, где им принадлежало несколько гектаров леса, пашня и вдобавок жилье арендатора, вдове прислали извещение, которое ее глаза, хоть и отражающие, но не постигающие скорбь этого мира, лишь медленно, да и то с помощью сына Стефана смогли уразуметь, добравшись наконец до смысла, который официально, черным по белому, объявлял ее вдовой. А говорилось там следующее:

Судебная канцелярия группы Эберхарда Ст. Л.41/39 Сопот, 6 октября 19Э9

Госпожа Хедвиг Бронски,

согласно инструкции сообщаем Вам, что Бронски Ян по решению военного суда за противозаконные действия приговорен к смертной казни, каковой приговор приведен в исполнение.

Целевски (Инспектор полевого суда)

Как видите, про Заспе там ни звука. Это они так позаботились о родных и близких, избавив тех от издержек по уходу за слишком объемистой и поглощающей уйму цветов братской могилой, взяли и уход, и возможные перезахоронения на себя, разровняли кладбищенский песок, подобрали все патронные гильзы кроме одной, потому что одна всегда где-нибудь да заваляется, ибо валяющиеся повсюду гильзы искажают облик приличного кладбища, пусть даже на нем давно уже никого не хоронят.

И вот эту единственную гильзу, которая всегда где-нибудь да заваляется и в которой заключена вся суть, нашел Дурачок Лео, от чьих глаз не укроются ни одни хоть самые рассекретные похороны. Он, запомнивший меня с похорон моей бедной матушки, с похорон моего покрытого рубцами друга Герберта Тручински, он, без сомнения, знающий также, где забросали землей тело Сигизмунда Маркуса -впрочем, об этом я его никогда не спрашивал, -просто блаженствовал, был вне себя от радости, когда в конце ноября -меня как раз выписали из больницы -смог вручить мне эту предательскую гильзу.

Но прежде, чем, следуя за Лео с той уже чуть проржавевшей скорлупой, в которой, может, находилось предназначенное именно для Яна свинцовое ядро, отвести вас на кладбище Заспе, я должен попросить вас сравнить металлическую кровать в городских клиниках Данцига с металлической же кроватью местного лечебного заведения. Обе кровати крыты белым лаком и все-таки несхожи. Кровать из детского отделения пусть короче, если измерить длину, но зато выше, если приложить метр к решетчатой огородке. И хотя я предпочитаю короткий и высокий решетчатый ящик тридцать девятого года, именно в моей сегодняшней, предназначенной для взрослых компромиссной кровати мне удалось обрести мой ставший весьма уязвимым покой, и потому я всецело передоверяю начальству моего заведения право отклонить или, наоборот, удовлетворить уже несколько месяцев назад поданное мною заявление на более высокую, но такую же металлическую и крытую белым лаком кровать с решеткой.

Если сегодня я, можно сказать, совершенно беззащитен перед посетителями, то в данцигской клинике высокий забор отделял меня от посетителя Мацерата, от посетителей супругов Грефф и от посетителей супругов Шефлер, а под конец моего пребывания в больнице та же решетка делила на горестные, тяжело дышащие полосы некую гору, передвигавшуюся в четырех юбках, одна поверх другой, и носящую имя моей бабушки -Анна Коляйчек. Она приходила, вздыхала, вздымала время от времени свои большие морщинистые руки, демонстрируя розовые потрескавшиеся ладони, потом с тоской роняла руки, и ладони ее хлопали по бедрам, так что звук этого хлопка до сих пор хоть и живет во мне, но поддается лишь самому приблизительному воспроизведению на моем барабане.

В первый приход она привела своего брата Винцента, который, уцепившись за решетку кровати, тихо, но безостановочно и проникновенно повествовал, или пел, или повествовал пением о царице польской, о Деве Марии. Оскар бывал очень рад, если одновременно с обоими поблизости оказывалась палатная сестра. Ведь оба меня обвиняли. Оба являли мне свои незамутненные глаза породы Бронски; оба надеялись услышать от меня, который с трудом одолевал нервную лихорадку -последствие карточной игры в Польской почте, -хоть намек, хоть слово сочувствия, щадящую слушателей повесть о последних часах Яна, пережитых между страхом и скатом. Они хотели услышать признание, хотели оправдания Яна, как будто я мог его очистить, как будто мое свидетельство могло быть весомым и убедительным.

Да и что мой отчет мог внушить судейской коллегии под председательством Эберхарда? Мол, я, Оскар Мацерат, признаю, что вечером накануне первого сентября перехватил Яна Бронски, когда тот направлялся к себе домой, и с помощью барабана, требовавшего починки, заманил его именно в то здание, которое Ян Бронски перед тем покинул, так как не желал его защищать.

Оскар не сделал этого признания, не снял вину со своего предполагаемого отца, однако, едва он пожелал выступить свидетелем, на него напали такие корчи, что по требованию сестры время посещений для него было на будущее ограничено, а посещения его бабушки Анны и предполагаемого дедушки Винцента и вовсе запрещены.

Когда оба старичка они пешком пришли ко мне из Биссау, принесли яблок -с преувеличенной осторожностью, растерянные, как это свойственно деревенским жителям, покидали детское отделение клиники, с той скоростью, с какой удалялись колышущиеся юбки бабушки и черный, пропахший навозом костюм ее брата, росла и моя вина, моя великая вина.

До чего же много может произойти в одно и то же время! Покуда перед моей кроватью теснились Мацерат, Греффы, Шефлеры с фруктами и пирожными, покуда из Биссау ко мне шли пешком через Гольдкруг и Брентау, поскольку дорога от Картхауса до Лангфура еще не была свободна, покуда сестры милосердия, белые и одурманивающие, передавали друг другу всякие больничные сплетни и заменяли ангелов в детском отделении, Польша все еще не сгинела, потом она все-таки сгинела, и, наконец, после знаменитых восемнадцати дней Польша сгинела окончательно, хотя вскоре выяснилось, что Польша до сих пор не сгинела, как и нынче, назло силезским и восточнопрусским землячествам, Польша все равно не сгинела.

Ох уж эта лихая кавалерия! Верхом, на лошадях, охочая до черники. С бело-красными вымпелами на остриях пик. Эскадроны, скорбь и традиция! Атаки словно из книжек с картинками. По полям по лугам, под Лодзью и Кутно. Прорвать кольцо осады вокруг крепости Модлин. О, какой талантливый галоп! В постоянном ожидании вечерней зари. Кавалерия атакует, лишь когда обеспечен роскошный передний и роскошный задний план, ибо битва живописна, ибо смерть это достойная модель для художника, стоять сразу на опорной и на вынесенной вперед ноге, потом ринуться, лакомясь на скаку черникой, плодами шиповника, а плоды падают и лопаются, они вызывают зуд, без того кавалерия и с места не стронется. Уланы у них уже снова зуд; там, где стоят соломенные скирды, они поворачивают и это тоже законченная картина -своих коней и группируются позади одного, в Испании зовется Дон-Кихотом, а этот здесь зовется пан Кихот, он чистокровный поляк печально-благородного образа, именно он выучил своих улан целовать ручку не спешиваясь, так что они снова и снова галантно целовали ручку смерти, словно это не смерть, а дама, но для начала они сгруппировались, имея за спиной вечернюю зарю -ибо их резерв зовется настроением, а впереди -немецкие танки, впереди жеребцы из скаковых конюшен господина Крупна фон Болен и Хальбах, ничто более породистое еще не хаживало под седлом. Но тут полуиспанский, полупольский заплутавшийся в смерти рыцарь -одарен пан Кихот, ох и одарен же! опускает пику с вымпелом, бело-красный вымпел вас призывает ручку поцеловать, и он кричит, что вот она, заря вечерняя, бело-красные аисты трещат на крышах, что вишни выплевывают свои косточки, и он кричит своей кавалерии: "О вы, благородные ляхи верхами, то не танки перед вами стальные -то мельницы ветряные либо и вовсе овцы, я вас призываю ручку поцеловать".

И вот эскадроны заходят крупповской стали в серые фланги, заставляя зарю вечернюю еще краснее стать.

Надеюсь, Оскару простят неумышленную и одновременно известную поэтичность этого описания битвы. Возможно, было бы разумнее, назови я цифры потерь в польской кавалерии и приведи статистические данные, которые с сухой пронзительностью почтили бы память так называемого польского похода. Я мог бы, идя навстречу запросам, поставить здесь звездочку, посулив дать в свое время сноску, а поэму мою не трогать, пусть ее останется.

Сентября примерно до двадцатого, лежа в своей больничной кроватке, я слышал орудийные залпы тех батарей, что занимали высоты Йешкентальского и Оливского лесов. Потом сдался последний оплот сопротивления, полуостров Хела, Вольный город Данциг мог праздновать присоединение своей кирпичной готики к Великому Германскому рейху и безотрывно, ликуя, глядеть в голубые глаза, имеющие один общий успех с голубыми глазами Яна -успех у женщин, -тому разъезжающему стоя в черном "мерседесе", тому, почти без передышки, воздевающему руку под прямым углом фюреру и рейхсканцлеру.

В середине октября Оскара выписали из городской клиники. Прощание с тамошними сестрами было мне тяжело. И когда сестра, ее звали не то Берни, не то Эрни, когда, значит, эта сестра Берни либо Эрни протянула мне два моих барабана, покалеченный, сделавший меня виновным, и целый, добытый мной при защите Польской почты, я четко осознал, что для меня на этом свете кроме жестяных барабанов существует и еще одно: медицинские сестры.

Оснащенный свежим инструментом и вооруженный новым знанием, я, взяв за руку Мацерата, покинул клинику, чтобы, еще не очень твердо держась на ногах вечного трехлетки, отдать себя будням, будничной скуке и еще более скучным воскресеньям первого военного года на Лабесвег.

Поздним ноябрем, во вторник -после недели щадящего режима я впервые вышел из дому, -на углу Макс-Хальбе-плац и Брезенервега, угрюмо барабаня и почти не замечая промозглого холода, Оскар повстречал бывшего слушателя Духовной семинарии Лео Дурачка.

Долгое время мы со смущенной улыбкой стояли друг против друга, но, лишь когда Лео достал лайковые перчатки из карманов своего пальто и стал натягивать эту изжелта-бледную, сходную с человеческой кожей оболочку на пальцы и ладони, я сообразил, перед кем стою, -и тут Оскар почувствовал настоящий страх. Мы еще окинули взглядом витрины в кофейном магазине Кайзера, проводили глазами несколько трамваев пятой и девятой линии, которые как раз скрещивались на Макс-Хальбе-плац, проследовали далее вдоль однообразных домов на Брезенервег, несколько раз обошли вокруг афишной тумбы, изучили объявление, возвещавшее об обмене данцигских гульденов на немецкую рейхсмарку, поскребли ногтями рекламу персил, доскребли под белым и синим до красного, удовольствовались этим, хотели снова вернуться на площадь, но тут Лео обеими перчатками затолкал Оскара в какой-то подъезд, сперва отвел назад затянутые в перчатку пальцы левой руки, потом запустил их под полы своего пальто, порылся в кармане штанов, перетряс его, что-то обнаружил, ощупал свою находку еще в пределах кармана, найдя хорошим то, что было им обнаружено, извлек из кармана сомкнутый кулак, вновь опустил полу пальто, медленно вытянул вперед облаченный в перчатку кулак, выдвигал его все дальше и дальше, припер Оскара к стенке, а рука у него была длинная, а стена была неподатливая, и лишь тогда разжал пятипалую оболочку, когда я уже подумал: сейчас рука Лео вырвется из плечевого сустава, начнет самостоятельную жизнь, ударит в мою грудь, пронзит ее, выйдет наружу между лопатками и войдет в стену этой затхлой лестничной клетки -а Оскар так никогда и не увидит, что было зажато у Лео в кулаке, хоть и запомнит текст правил для жильцов в доме на Брезенервег, который практически ничем не отличался от такового же в доме на Лабесвег.

Потом перед самым моим матросским пальтишком, уже прижав пуговицу с якорем, Лео разжал перчатку с такой скоростью, что я услышал, как хрустнули у него суставы: на пятнистой от старости блестящей ткани, покрывавшей его ладонь, лежала патронная гильза. Когда Лео вновь сжал руку в кулак, я уже был готов за ним последовать. Кусочек металла без околичностей воззвал ко мне. Рядышком -Оскар по левую сторону -спустились мы вдоль Брезенервег, не задерживаясь больше ни перед одной витриной, ни перед одной афишной тумбой, пересекли Магдебургерштрассе, оставили позади два высоких, похожих на ящики и замыкающих улицу дома, на которых по ночам горели сигнальные огни для взлетающих и садящихся самолетов, потом долго пробирались по краю огороженного летного поля, перешли на более сухое асфальтированное шоссе и двинулись по направлению к Брезену, вдоль рельсов девятого маршрута.

По дороге мы не обменялись ни словом, но Лео все так же держал гильзу в перчатке. Когда я начинал колебаться, когда хотел из-за холода и сырости повернуть обратно, он разжимал кулак, он подбрасывал кусочек металла на ладони, заманивая меня таким образом на сто шагов, и потом еще на сто, и даже проявил некоторую музыкальность, когда перед городским владением Заспе я окончательно решил вернуться. Он развернулся на каблуках, выставив гильзу открытой стороной кверху, прижал это отверстие, будто мундштук флейты, к нижней, изрядно отвисшей слюнявой губе и примешал хриплый, порой пронзительный, порой словно приглушенный туманом, звук ко все усиливающемуся шуму дождя. Оскар замерз, не только игра на патронной гильзе заставляла его мерзнуть, нет, отвратительная, как на заказ, под настроение погода тоже тому способствовала, так что я даже и не пытался скрывать свое жалкое состояние.

Что же влекло меня в Брезен? Ну хорошо, крысолов Лео, который насвистывает на патронной гильзе. Но не только он мне насвистывал. Со стороны рейда и со стороны Нойфарвассера, что лежал за ноябрьскими туманами, словно поднявшимися из прачечной, до меня доносились пароходные гудки и голодный вой стоявшей то ли под разгрузкой, то ли под погрузкой торпедной лодки, доносились через Шотландию, Шелмюль и Рейхсколонию сюда к нам. Так что Шутгеру Лео было ничуть не трудно туманными гудками, сиренами и свистящей патронной гильзой увлекать за собой мерзнущего Оскара.

Примерно в том месте, где проволочный забор, отделяющий летное поле от Нового плаца и крепостного рва, сворачивает на Пелонкен, Лео остановился и какое-то время, прижав голову к плечу, созерцал поверх слюней, стекавших по патронной гильзе, полет моего дрожащего тела. Втянув гильзу в рот и поддерживая ее нижней губой, он вдруг дико замахал руками и, словно повинуясь указанию свыше, стянул с себя хвостатый черный сюртук и накинул тяжелую, пахнущую сырой землей ткань мне на голову и на плечи.

Мы снова двинулись в путь. Не могу сказать, меньше теперь мерз Оскар или нет. Иногда Лео забегал шагов на пять вперед, останавливался, напоминая в своей мятой-перемятой, но до ужаса белой сорочке фигуру, таинственным образом явившуюся нам из средневековых темниц, из Ярусной башни к примеру, в пронзительно-яркой рубашке, согласно предписаниям новейшей моды для безумцев. Завидев спотыкающегося Оскара в черном сюртуке, Лео неизменно разражался смехом и всякий раз под взмахи крыльев обрывал свой смех, словно каркающий ворон. Должно быть, я и в самом деле походил на нелепую птицу, пусть даже не на ворона, но по меньшей мере на ворону, тем более что какую-то часть пути мои фалды тащились по земле подобно шлейфу, вытирая пыль с асфальтового покрытия; словом, я оставлял за собой широкий, царственный след, который уже после второго взгляда, брошенного Оскаром через плечо, наполнил его гордостью и наметил, а то и вовсе воплотил дремлющий в нем и еще не выношенный до конца трагизм.

Уже на Макс-Хальбеплац я почувствовал, что Лео вовсе и не собирается вести меня в Брезен или Нойфарвассер. Этот пеший переход с самого начала мог иметь конечной целью только кладбище Заспе и крепостной ров, в непосредственной близости которых располагалось современно оборудованное полицейское стрельбище.

С конца октября и до конца апреля трамваи пляжных линий ходили только раз в тридцать пять минут. Когда мы оставили позади последние дома пригорода Лангфур, навстречу нам попался моторный вагон без прицепа. Сразу же после этого нас обогнал тот трамвай, который на стрелке Магдебургерштрассе его дожидался. И уже перед самым кладбищем Заспе, где была установлена вторая стрелка, нас сперва со звоном обогнал трамвай из города, потом мимо нас прошел встречный, который давно уже дожидался, как мы могли разглядеть сквозь туман, потому что из-за плохой видимости он зажег влажно-желтый передний фонарь.

Покуда Оскар еще сохранял перед глазами сумрачно плоское лицо вожатого со встречного трамвая, Лео стащил его с асфальтовой дороги в рыхлый песок, уже свидетельствовавший о близости прибрежных дюн. Кирпичная стена правильным квадратом обступала кладбище. Калитка на южную сторону, вся в ржавых за витушках, лишь делала вид, будто она заперта, и легко пропустила нас внутрь. К сожалению, Лео не дал мне времени пристальней рассмотреть покосившиеся, готовые упасть или уже шлепнувшиеся ничком могильные камни, сделанные по большей части из грубо отесанного сзади и с боков, а спереди отполированного черного шведского гранита либо диабаза. Пять или шесть убогих, окольным путем угодивших сюда сосен только и составляли зеленый наряд кладбища. Матушка, еще при жизни, из окна трамвая отдавала этому запущенному уголку предпочтение перед всеми прочими тихими местами. Но теперь она покоилась в Брентау. Там земля была плодородней, там росли вязы и клены.

Через распахнутую, без решеток, калиточку в северной ограде Лео вывел меня с кладбища, еще прежде чем я успел освоиться среди этого меланхолического запустения. За оградой мы сразу очутились на ровной песчаной почве. Дрок, сосна, кусты шиповника отчетливо плыли к берегу в бурлящем вареве тумана. Оглянувшись на кладбище, я тотчас заметил, что часть его северной стены свежевыбелена.

Перед этой стеной, что выглядела как новая и была ослепительно яркой, будто смятая рубашка Лео, сам Лео вдруг засуетился, начал делать напряженно большие шаги, судя по всему он считал их, считал громко и так думается Оскару и по сей день на латыни. Еще он пропел текст, который, надо полагать, выучил в семинарии. Метрах примерно в десяти от стены Лео приметил какое-то место, положил почти рядом со свежепобеленной и, на мой взгляд, восстановленной штукатуркой кусочек дерева, причем делал все это левой рукой, а правой сжимал патронную гильзу, наконец после длительных поисков и обмеров он поместил возле куска дерева ту пустую, несколько суженную впереди металлическую емкость, которая некогда заключала в себе свинцовое ядро -до тех самых пор, пока некто, согнув указательный палец, искал, куда нажать, не со рвавшись раньше времени, после чего отказал свинцу от дома и настоял на чреватом чьей-то смертью переезде.

И вот мы стояли и стояли. Лео Дурачок пускал слюни, тянущиеся нитями. Он сложил перчатки, пропел еще что-то на латыни, потом смолк, поскольку поблизости не сыскалось никого, кто мог бы, как и положено в литургии, петь с ним на пару. Далее он повернулся, с досадливым нетерпением глянул поверх стены на Брезенское шоссе, всякий раз наклоняя голову в ту сторону, когда трамваи, по большей части пустые, пережидали на разъезде, звонками уклонялись от столкновения и увеличивали дистанцию между собой. Может быть, Лео поджидал людей, постигнутых горем, но ни пешком, ни на трамвае не приехал никто, кому Лео своей перчаткой мог бы выразить соболезнование.

Один раз над нами пророкотали заходящие на посадку самолеты. Мы не подняли глаз, мы вытерпели рев моторов, мы не желали удостовериться, что, мигая бортовыми огнями на кончиках крыльев, заходят на посадку три машины типа "Юнкерс52".

Вскоре после того, как моторы оставили нас в покое -тишина была столь же мучительной, сколь белой была ограда против нас, -Лео, засунув руку себе под рубашку, извлек оттуда нечто, сразу очутился рядом со мной, сорвал свое воронье одеяние с Оскаровых плеч, рванулся в направлении дрока, шиповника, прибрежных сосен к берегу и в своем рывке отчаянным, рассчитанным на очевидца жестом выронил что-то из рук.

Лишь когда Лео исчез окончательно -он призрачно мелькал среди равнины, пока его не поглотили молочные, липнущие к земле полосы тумана, -короче, лишь оказавшись в полном одиночестве на пару с дождем, я схватил торчащий из песка кусочек картона: это была карта из колоды для ската, это была семерка пик.

Через несколько дней после встречи на кладбище в Заспе Оскар повстречал свою бабушку Анну Коляйчек на Лангфурском воскресном базаре. С тех пор как у Биссау упразднили таможенный и пограничный контроль, она снова могла возить на рынок яйца, масло, капусту и зимние сорта яблок. Люди покупали охотно и помногу, ибо предстоящее в ближайшем будущем введение продуктовых карточек побуждало их делать запасы. Завидев бабушку, прикорнувшую за своим товаром, Оскар ощутил на голой коже под пальто, под пуловером, под маечкой прикосновение игральной карты. Поначалу, когда кондуктор предложил мне проехать даром и я возвращался в трамвае домой от Заспе к Макс-Хальбеплац, мне хотелось разорвать эту семерку пик.

Но Оскар не стал рвать карту. Он передал ее бабушке. Завидев его из-за кочанов своей капусты, бабушка чуть не испугалась. Может, она про себя подумала, что Оскар никогда не приходит с добром. Потом, однако, она подозвала трехлетку, полу скрытого за корзинами с рыбой. Оскар не сразу откликнулся на ее зов, сперва он разглядывал живую треску, лежавшую на мокрых водорослях рыбину почти в метр длиной, хотел еще полюбоваться на мелких рачков из Оттоминского озера, которые десятками, уже сидя в корзине, все еще прилежно разучивали рачий способ передвижения, потом и Оскар, его разучивая, приблизился к бабкиному лотку спиной своего матросского пальтишка и лишь тогда продемонстрировал ей свои золотые пуговицы, когда налетел на деревянные козлы у нее под прилавком, отчего яблоки покатились врассыпную.

С горячими, обернутыми газетной бумагой кирпичами заявился Швердфегер, подсунул их под юбки моей бабушки, как и всегда выгреб клюшкой холодные, проставил палочку на шиферной доске, которая на нем висела, перекочевал к следующему лотку, и тогда моя бабушка протянула мне блестящее яблоко.

А что мог Оскар предложить бабушке, раз она дала ему яблоко? Сперва он протянул ей карту, потом патронную гильзу, которую точно так же не пожелал оставить в Заспе. Долго, с недоумением разглядывала Анна Коляйчек эти два столь различных предмета, но тут губы Оскара приблизились к ее хрящеватому старушечьему уху под платком, и, забыв про всякую осторожность, я прошептал, вспоминая розовое, маленькое, но мясистое ухо Яна с длинными, красиво вырезанными мочками: "Он лежит в Заспе", -и ринулся прочь, опрокинув на бегу тачку с капустой.

МАРИЯ

Покуда история, во всеуслышание извергая важные сообщения, будто хорошо смазанный экипаж катилась, плыла, летела, завоевывая дороги, водные магистрали, воздушное пространство Европы, дела мои, сводившиеся к неустанному разбиванию детских лакированных барабанов, шли плохо, шли ни шатко ни валко, вообще не шли. Покуда другие расточительно разбрасывали вокруг себя дорогой металл, моя очередная жестянка снова подошла к концу. Правда, Оскару удалось спасти из здания Польской почты новый, почти без царапин барабан и тем придать хоть какой-то смысл ее обороне, но что значил для меня, для Оскара иными словами, жестяной барабан господина Начальника-младшего, когда в свои лучшие времена я тратил от силы два месяца, чтобы превратить жесть в металлический лом.

Сразу же после выписки из городской клиники я, оплакивая утрату моих медицинских сестер, начал работать, выбивая дробь, и выбивать дробь, работая. Дождливый день на кладбище в Заспе отнюдь не заставил меня забросить свое ремесло, напротив, Оскар удвоил усилия и все свое усердие бросил на решение одной-единственной задачи: уничтожить барабан -последнего оставшегося в живых свидетеля своего позора перед лицом ополченцев.

Но барабан не поддавался, он отвечал мне, и, когда я ударял по нему, отвечал обвиняющим меня ударом. Как ни странно, всякий раз во время этой потасовки, которая преследовала единственную цель стереть из памяти определенный, четко ограниченный во времени отрезок моего прошлого, -мне неизменно приходил на ум разносчик денежных переводов Виктор Велун, хотя уж он-то, человек близорукий, навряд ли смог бы против меня свидетельствовать. Но разве не ему, близорукому, удалось совершить побег? И не следует ли из этого, что близорукие больше видят, что Велун, которого я обычно называю бедным Виктором, сумел разглядеть мои жесты как черно-белые тени, осознал мой поступок Иуды, после чего совершил побег, прихватив с собой тайну и позор Оскара, и разблаговестил их по всему свету?

Лишь к середине декабря обвинения висящей на мне лакированной совести, расписанной красными языками пламени, утратили прежнюю убедительность: по лаку тонкими волосками пробежали трещины, он начал лупиться, жесть измялась, стала тонкой и прорвалась, еще не достигнув прозрачности. Как и всякий раз, когда нечто страдает и с трудом близится к своему концу, свидетель этих страданий хотел бы сократить их и по возможности ускорить конец. В последние недели перед Рождеством Оскар очень спешил, он работал так, что соседи и Мацерат хватались за голову, он хотел до сочельника управиться со своим обвинителем, ибо к Рождеству я надеялся получить новый, ничем не отягощенный барабан.

И я уложился в срок. Накануне двадцать четвертого декабря я мог скинуть с шеи и души груз помятого нечто, неистово дребезжащего, ржавого, напоминающего полуразбитую автомашину, скинуть, надеясь, что тем самым для меня была окончательно сломлена оборона Польской почты.

Но ни одному человеку -если только вы готовы видеть во мне человека -не доводилось испытывать разочарования более жестокого, чем то Рождество, которое пережил Оскар, обнаруживший под елкой пакеты с рождественскими подарками, где наличествовало решительно все -все, кроме барабана.

Там лежала коробка с конструктором, которую я так никогда и не открыл. Лебедь-качалка был призван изображать подарок совсем особого рода, превращавший меня в Лоэнгрина. Не иначе чтобы окончательно меня разозлить, на столик для подарков выложили целых три книжки с картинками. Мало-мальски годными к употреблению я счел лишь перчатки, башмаки со шнуровкой и красный пуловер, который связала для меня Гретхен Шефлер. Обескураженный Оскар переводил взгляд с конструктора на лебедя, внимательно разглядывал на страницах книги задуманных как весьма забавные медвежат, которые держали в лапах всевозможные музыкальные инструменты. И представьте себе, одна такая очаровательно лживая тварь держала барабан и делала вид, будто умеет барабанить, будто вот-вот выдаст раскатистую дробь, будто уже приступила к делу, а у меня был лебедь, но не было барабана, у меня было, может, больше тысячи строительных кубиков, но не было ни единого барабана, у меня были варежки на случай особенно холодных зимних ночей, но ничего в этих варежках, такого круглого, гладкого, жестяного, под ледяной корочкой лака, что я мог бы прихватить с собой в морозную ночь, дабы и мороз услышал нечто белое!

Помнится, Оскар еще подумал: Мацерат, верно, прячет жестянку. Или не он, а Гретхен Шефлер, заявившаяся со своим пекарем для уничтожения нашего рождественского гуся, сидит на нем. Сперва они хотят получить удовольствие, глядя, как я радуюсь лебедю, строительным кубикам и книжкам с картинками, прежде чем выдать мне истинное сокровище. Я принял условие, я как дурак листал книжки, я уселся верхом на спину лебедю, с чувством глубокого отвращения я прокачался целых полчаса, не меньше. Потом, хоть у нас стояла несусветная жара, я позволил примерить на себя пуловер, с помощью Гретхен Шефлер засунул ноги в шнурованные ботинки; тем временем подоспели Греффы, потому как гусь был рассчитан на шесть персон, а после уничтожения начиненного сухофруктами и мастерски приготовленного Мацератом гуся, уже за десертом мирабель и груши, он в отчаянии перелистал книгу с картинками, которую Грефф приложил к остальным четырем книжкам, после супа, гуся, красной капусты, картофеля, мирабели и груш, под теплым дыханием изразцовой печи, а печка у нас была не простая, мы все запели -и Оскар тоже подпевал -рождественскую песню, и еще одну строку из "Дево, радуйся", и "Оелочкаоелочкасзеленымиветвямидиньдиньдиньдиньдиньзвенитколокольчик", и хотел -на улице уже взялись за дело колокола -получить наконец барабан -пьяная духовая капелла, к которой некогда принадлежал и музыкант Мейн, трубила так, что сосульки с карнизов... но я хотел, хотел получить, а они мне его не давали, не выкладывали свой подарок, Оскар: "да!" -все прочие: "нет!" -и тут я закричал, я давно уже не кричал, но тут после длительного перерыва я снова наточил свой голос до уровня острого, режущего стекло инструмента, только я убивал не вазы, и не пивные кружки, и не лампочки, я не взрезал ни одной витрины, не лишил зрительной силы ни одни очки -нет и нет, мой голос почему-то устремился против рассиявшихся на оелочкеоелочке, распространявших праздничное настроение шаров, колокольчиков, хрупких надутых пузырей из серебристого стекла, елочных верхушек; делая трень-брень, украшения рассыпались в пыль, и -что уж совсем лишнее -обрушились горы -если считать на совки для мусора горы еловых иголок, вот свечи, те по-прежнему горели, тихо и свято, но Оскар так и не получил барабана.

Мацерат же, как и всегда, проявил тупое непонимание. Уж и не знаю, то ли он хотел таким образом меня воспитать, то ли просто-напросто не подумал о том, что надо своевременно и в изобилии снабжать меня барабанами.

Дело неотвратимо шло к катастрофе; лишь то обстоятельство, что наряду с грозящей мне гибелью" и в самой лавке колониальных товаров тоже с большим трудом удавалось скрывать все крепнущий беспорядок, ниспослало мне, а заодно и нашей торговле как принято рассуждать в годину испытаний -своевременное спасение.

Поскольку и ростом Оскар не вышел, и желания не имел стоять за прилавком, продавая хрустящие хлебцы, маргарин и искусственный мед, Мацерат, которого я для простоты снова буду называть отцом, взял на подмогу Марию Тручински, младшую сестру моего бедного друга Герберта.

Марию не просто так звали, она и была Мария. Не говоря уже о том, что менее чем за две недели ей удалось вернуть нашей лавке былую славу, она наряду с дружественно строгим ведением дела -чему Мацерат подчинился с большой охотой -проявила изрядную проницательность в оценке моей ситуации.

Еще прежде, чем занять свое место за прилавком, Мария многократно предлагала мне, который, держа на животе кучу металлолома, с видом немого укора топал по лестнице, больше ста ступеней вверх, больше ста вниз, старый таз для стирки в качестве замены. Оскар замены не пожелал, он упорно отказывался барабанить по дну таза. Но, едва освоившись в магазине, она сумела против воли Мацерата сделать так, чтобы с моими желаниями посчитались. Правда, Оскар ни за что не соглашался ходить в ее обществе по игрушечным лавкам. Обстановка этих пестро обильных лавок наверняка заставила бы меня делать мучительные сравнения с разгромленной лавкой Сигизмунда Маркуса. Мария, нежная и покорная, оставляла меня дожидаться снаружи или вовсе делала покупки одна и приносила мне каждые четыре-пять недель, смотря по потребностям, новый барабан, а в последние годы войны, когда даже барабаны стали редким товаром и подлежали распределению, Марии приходилось подсовывать продавцам сахар либо пол-осьмушки кофе в зернах, чтобы те из-под прилавка, так сказать по блату, достали барабан для меня. И все это она делала без вздохов, не покачивая сокрушенно головой, не закатывая глаза, а со внимательной серьезностью, с той же естественностью, с какой она надевала на меня свежевыстиранные, аккуратно залатанные штанишки, чулки и курточки. И хотя отношения между мной и Марией в последующие годы постоянно менялись, хотя они и по сей день остаются не до конца проясненными, та манера, с какой она вручала мне каждый очередной барабан, оставалась неизменной, пусть даже цена на детские жестяные барабаны сегодня значительно выше, чем в сороковом году. Сегодня Мария выписывает модный журнал. С каждым очередным визитом она делается все элегантней. А как тогда? Была ли Мария хороша собой? Круглое свежевымытое личико, прохладный, но не холодный взгляд серых чуть навыкате глаз с короткими, но пушистыми ресницами под густыми, темными, сросшимися на переносице бровями. Отчетливо выступающие скулы -кожа на них синела в сильный мороз и болезненно трескалась -придавали лицу вид успокоительно воздействующей плоскости, и вид этот не нарушал маленький, хотя отнюдь не некрасивый и тем паче не смешной, а главное -при всей своей мелкости четко вырезанный нос. Лоб у нее был округлый, невысокий и рано покрылся горизонтальными складками над заросшей переносицей. Русые волосы, что и по сей день блестят, как мокрые стволы деревьев, столь же округло и чуть кудряво начинались от висков, чтобы затем гладко обтянуть маленькую, аккуратную и как у матушки Тручински -почти лишенную затылка голову. Когда Мария, облачась в белый халат, встала за наш прилавок, она еще носила косы позади быстро наливающихся кровью, беспородно здоровых ушей, чьи мочки, к сожалению, не висели свободно, а прямиком переходили в щеку над нижней челюстью, и, хотя при этом возникала довольно красивая складка, это наводило на мысль об известной дегенеративности и позволяло сделать некоторые выводы о ее характере. Позднее Мацерат подбил Марию на перманент, что закрыло уши. Сегодня из-под модной короткой стрижки на своей кудрявой головке Мария выставляет напоказ приросшие мочки, но сглаживает этот небольшой изъян при помощи больших и довольно безвкусных клипсов.

Подобно тому как обхватистая головка Марии демонстрировала пухлые щеки, выступающие скулы, щедро прорезанные глаза по обе стороны глубоко сидящего, почти незаметного носа, телу ее скорее маленького, нежели среднего роста были даны слишком широкие плечи, начинающиеся прямо из-под мышек полные груди и -соответственно с размерами таза -пышный зад, что в свою очередь покоился на слишком тонких, однако же крепких ногах, между которыми виднелся зазор пониже причинного места.

Не исключено, что в те времена Мария была самую малость кривонога. Вот и руки, вечно тронутые краснотой, в отличие от вполне сформировавшейся и пропорциональной фигуры казались детскими, а пальцы пухлыми, словно сосиски. От этой расшлепанности рук она не сумела избавиться и по сей день. Зато ступни ее, которые сперва мыкались в грубых походных башмаках, позднее же в едва ли ей подходящих, старомодно элегантных туфельках бедной моей матушки, несмотря на вредную для них и уже бывшую в употреблении обувь, постепенно утратили детскую красноту и забавность, приспособившись к вполне современным моделям западногерманского и даже итальянского производства.

Мария говорила немного, но охотно пела за мытьем посуды, а также развешивая сахар -фунт или полфунта -по голубым пакетикам. Когда лавку закрывали и Мацерат производил подсчеты, также и по воскресеньям, Мария, если могла выкроить хоть полчаса отдыха, хваталась за губную гармошку, подаренную братом Францем, когда того взяли в армию и отправили в Гросс-Бошполь.

Мария играла на своей гармошке почти все. Песни туристов, которые разучила на вечерах СНД, мелодии из оперетт, шлягеры, которые услышала по радио либо от своего брата Фрица, -того на Пасху сорокового служебная поездка на несколько дней привела в Данциг. Оскар еще припоминает, что Мария играла "Капли дождя", прищелкивая язычком, и умела также извлечь из своей гармошки "Мне ветер песню рассказал", отнюдь не подражая при этом Заре Леандер. Но ни разу Мария не извлекала свой инструмент когда лавка была открыта. Даже если в лавке никого не было, она воздерживалась от музыки; она выписывала по-детски круглыми буквами ценники и перечень товаров. И хотя трудно было не заметить, что именно она ведет дело, что именно она сумела вернуть ту часть покупателей, которые после смерти моей бедной матушки перекинулись к конкурентам, она, даже сделав их нашими клиентами, сохраняла по отношению к Мацерату уважение, граничащее с подобострастием, что у него, всегда в себя верившего, не вызывало ни тени смущения.

"В конце концов, это я ее нанял и обучил" -так звучали его доводы в ответ на подковырки со стороны зеленщика Греффа либо Гретхен Шефлер. Столь примитивно выглядел ход мыслей у этого человека, который, по сути лишь занимаясь любимым делом стряпней, становился более чутким, восприимчивым и поэтому достойным внимания. Ибо при всем желании Оскар не может отрицать: его ребрышки по-кассельски с квашеной капустой, его свиные почки в горчичном соусе, его панированный венский шницель и -главное -его карпа со сливками и под хреном стоило посмотреть, понюхать и отведать. Пусть даже он мало чему мог научить Марию по части торговли, ибо, во-первых, девушка обладала врожденным коммерческим чутьем для мелкорозничной торговли, во-вторых, сам Мацерат не слишком разбирался в тонкостях продажи за прилавком и годился лишь для оптовых закупок на рынке, зато он научил ее варить, тушить и жарить, потому что она хоть и проходила два года в служанках у одного чиновничьего семейства из Шидлица, но, придя к нам, даже воду не умела вскипятить толком.

Уже очень скоро Мацерат мог держаться как при жизни моей бедной матушки: он царствовал на кухне, он с очередным воскресным жарким поднимался на одну ступень выше, он мог часами блаженствовать на кухне за мытьем посуды, он походя осуществлял закупки, что с каждым военным годом становилось все затруднительнее, делал предварительные заказы и расчеты с фирмами на оптовом рынке и в хозяйственном управлении, довольно лихо вел переписку с управлением налоговым, каждые две недели оформлял и даже не сказать чтобы примитивно, а проявляя изрядную долю фантазии и вкуса -нашу витрину, с чувством глубокой ответственности выполнял свою партийную ерунду и, поскольку Мария незыблемо стояла за прилавком, был загружен целиком и полностью.

Вы можете задать вопрос: к чему все эти подходы, это подробнейшее описание таза, бровей, ушных мочек, рук и ног молодой девушки? Будучи совершенно одного с вами мнения, я так же, как и вы, осуждаю подобное вхождение в детали. Недаром Оскар твердо убежден, что до сей поры ему удалось исказить образ Марии, а то и вовсе очернить на все времена. Поэтому еще одна, последняя и, надеюсь, все объясняющая, деталь: если отвлечься от множества безымянных сестер, Мария была первой любовью Оскара.

Это обстоятельство я осознал, когда в один прекрасный день сделал то, что делал нечасто, а именно сам вслушался в барабанный бой и не мог не заметить, как по-новому, проникновенно и в то же время бережно, поверял Оскар барабану свою страсть. Мария охотно слушала барабанный бой, но мне не очень нравилось, когда она при этом вынимала свою губную гармошку, уродливо морщила лоб и считала своим долгом мне подыгрывать. Но часто, штопая чулки или развешивая по кулькам сахар, она вдруг опускала руки, бросала на меня серьезный и внимательный взгляд между палочками, причем лицо ее оставалось совершенно безмятежным, и, прежде чем возобновить прерванную работу, вдруг мягким, полусонным движением скользила по моим коротко остриженным волосам.

Оскар, вообще-то не терпевший ничьих прикосновений, даже и самых ласковых, сносил руку Марии на своих волосах и до такой степени этому отдавался, что порой часами уже вполне сознательно выбивал на жести подстрекающие к поглаживанию ритмы, пока наконец рука Марии не откликнется и не потешит его.

Вдобавок ко всему сказанному Мария каждый вечер укладывала меня в постель. Она раздевала меня, мыла, помогала надеть пижамку, напоминала мне перед сном, что надо еще раз отлить водичку, молилась со мной, хоть и была протестантской веры, читала. Как ни хороши были эти последние минуты перед тем, как погасят свет -я постепенно с нежным намеком переделывал и "Отче наш", и "Иисусетыжизньмоя" в "Звездаморскаяприветтебе" и "Любить-Марию", -ежевечерние приготовления ко сну стали мне в тягость, почти, можно сказать, расшатали мое самообладание, навязав мне, во все времена способному сохранить лицо, предательский румянец подростков и неуверенных молодых людей. Оскар честно признает; всякий раз, когда Мария собственными руками раздевала меня, ставила в цинковую ванну и с помощью махровой рукавицы, с помощью щетки и мыла растворяла на моей коже пыль барабанного дня и отскребала ее, -словом, всякий раз, когда до моего сознания доходило, что я, почти шестнадцатилетний, нагишом стою перед семнадцатилетней девушкой во всей своей красе, мои щеки надолго заливал яркий, жгучий румянец.

Но Мария, судя по всему, не замечала, как у меня изменяется цвет лица. Может, она думала, что меня до такой степени разгорячили щетка и махровая рукавичка? Или она убеждала себя, что Оскар так багровеет из-за гигиенических мероприятий? Или была настолько стыдлива и тактична, что, угадав истинную причину моего ежевечернего румянца, как бы не замечала его?

Я и по сей день подвержен этой внезапной, не поддающейся утайке, длящейся порой целых пять минут, а то и дольше красноте. Подобно моему деду-поджигателю Коляйчеку, который багровел как пожарный петух, едва кто-нибудь произнесет при нем слово "спички", у меня кровь приливает к щекам, когда кто-нибудь, с кем я вовсе не обязательно должен быть знаком, в моем присутствии заведет речь о малых детях, которых каждый вечер растирают в ванне махровой рукавичкой и щеткой. Тогда Оскар делается похожим на индейца, окружающие посмеиваются, называют меня странным, даже не вполне нормальным, ибо какое значение в глазах окружающих имеет то обстоятельство, что маленьких детей намыливают, отскребают и проводят у них махровой рукавичкой по всяким сокровенным местечкам?

Однако Мария, это дитя природы, ничуть не смущаясь, позволяла себе в моем присутствии самые рискованные шутки. Так, например, она каждый раз, прежде чем мыть полы в гостиной и в спальне, скатывала вниз от бедра шелковые чулки, которые подарил ей Мацерат и которые она боялась порвать. Както раз в субботу, уже после закрытия -Мацерат ушел по какимто своим партийным делам, и мы оказались дома одни, -Мария сбросила юбку и блузку и, оказавшись в плохонькой, но опрятной нижней юбке возле меня за столом, принялась оттирать бензином пятна с юбки и вискозной блузки. И как же оно так получилось, что, едва Мария сняла верхнюю одежду, а запах бензина улетучился, от нее приятно, с наивным очарованием запахло ванилью? Уж не натиралась ли она этой пряностью? или существовали дешевые духи с таким ароматом? Или это был ее собственный запах, так же ей присущий, как от некоей фрау Катер всегда разило нашатырем, как моя бабка Коляйчек хранила у себя под юбками запах чуть прогорклого масла? Оскар, которому хотелось во всем дойти до самой сути, занялся проблемой ванили. Итак, Мария не натиралась ванилью. Она просто издавала запах ванили. Более того, я и по сей день убежден, что Мария даже и не сознавала присутствие этого запаха, ведь, когда у нас по воскресеньям после телячьего жаркого с картофельным пюре и цветной капустой, политой растопленным маслом, на столе колыхался -колыхался потому, что я ударил башмаком по ножке стола, -ванильный пудинг, Мария, обожавшая манный пудинг с фруктовой подливкой, съедала от пудинга самую малость, да и то без всякой охоты, тогда как Оскар и по сей день буквально влюблен в этот самый простой и, вероятно, самый банальный из всех существующих пудингов. В июле сорокового, после того как чрезвычайные сообщения поведали нам о поспешно-победоносном завершении французского похода, начался купальный сезон на побережье Балтийского моря. Покуда брат Марии Фриц, ставший обер-ефрейтором, посылал нам первые открытки из Парижа, Мацерат и Мария совместно решили, что Оскара надо возить на пляж, так как морской воздух несомненно пойдет ему на пользу. В обеденный перерыв -а лавка была закрыта с часу до трех Марии предстояло возить меня на брезенский пляж, а если она даже и до четырех задержится, говорил Мацерат, в том беды тоже нет, он иногда не прочь для разнообразия постоять за прилавком, показаться на глаза покупателям. Для Оскара приобрели синий купальный костюм с нашитым якорем, а у Марии уже был свой зеленый с красной каемкой, его подарила ей сестра Густа к первому причастию. В пляжной сумке еще с матушкиных времен сыскался белый и мохнатый купальный халат, точно так же оставшийся после матушки, а к халату самым ненужным образом прибавилось ведерко, совочек и всевозможные формочки. Мария несла сумку. Барабан я нес сам. Оскар слегка побаивался проезжать на трамвае мимо кладбища Заспе. Возможно, ему следовало опасаться, что вид этого столь безмолвного и однако же столь красноречивого места вконец испортит и без того не слишком рьяное купальное настроение. Оскар невольно задавался вопросом, как поведет себя дух Яна Бронски, когда его погубитель в легкой летней одежде проедет на звенящем трамвае мимо его могилы? Девятка остановилась, кондуктор громко выкрикнул: "Заспе!" Я сосредоточенно глядел мимо Марии туда, где лежал Брезен и откуда, медленно увеличиваясь в размерах, наплывал встречный трамвай. Только не отводить взгляд. Да и что там можно увидеть? Чахлые прибрежные сосны, переплетенные ржавые оградки, неразбериха покосившихся могильных плит, надписи на которых мог бы прочесть разве что береговой репейник да глухой овес. Уж лучше бросить взгляд из открытого окна кверху: вот они гудят, пузатые Ю-52, как могут гудеть лишь трехмоторные самолеты да очень жирные мухи. Звонок -и мы тронулись с места, и встречный вагон загородил наши окна. Но сразу за прицепным мою голову словно вывернуло: я увидел целиком все это заброшенное кладбище и кусок северной стены, вызывающе белое пятно на которой хоть и лежало в тени, но все равно до чего ж тягостно...

А потом мы это место миновали и подъехали к Брезену, и я снова мог глядеть на Марию. Она заполнила собой легкое, цветастое летнее платье. Вокруг полной, матово блестевшей шеи, на хорошо подбитых жирком изнутри ключицах прилегали одна к другой густо-красные вишни деревянных бус, все они были одинаковой величины и демонстрировали лопающуюся зрелость. Так как же, чудилось мне или я обонял это на самом деле? Оскар чуть нагнулся да, Мария прихватила с собой на пляж свой запах ванили, глубоко втянул ноздрями воздух и на какое-то время одолел разлагающегося Яна Бронски. Оборона Польской почты стала историей, прежде чем у ее защитников мясо отстало от костей. А у Оскара Уцелевшего в носу царили совсем иные запахи, нежели те, которые мог бы издавать его некогда столь элегантный, а ныне гниющий предполагаемый отец.

В Брезене Мария купила фунт вишен, взяла меня за руку -она знала, что Оскар разрешает это только ей, -и новела себя и меня через прибрежные сосны к купальне. Несмотря на мои почти шестнадцать -но смотритель при купальнях ничего в этом не смыслил, -меня пропустили в дамское отделение. Температура воды восемнадцать, воздуха -двадцать шесть, ветер -ост, без осадков -стояло на черной доске, возле щита спасательной станции, с инструкциями по оживлению утопленников и с нескладными, старомодными картинками. На всех утопленниках были полосатые купальные костюмы, у всех спасателей -усы, а по коварной и опасной воде плавали соломенные шляпы.

Босоногая смотрительница купален шла первой и, словно некая грешница, подпоясалась вервием, на котором висел здоровенный ключ, подходивший ко всем кабинкам. Деревянные мостки. Перила вдоль мостков. Сухой кокосовый половик вдоль всех дверей. Нам отвели кабинку номер пятьдесят три. Дощатые стенки, сухие и теплые, того естественного синевато-белого цвета, который я назвал бы тусклым. У окошка зеркало, которое уже и само себя не принимало всерьез.

Сперва раздеваться должен был Оскар. Я и разделся лицом к стене и лишь с великой неохотой принимал при этом чужую помощь. Потом Мария с присущей ей практической хваткой развернула меня, протянула мне новый купальник и заставила меня, ни с чем не считаясь, втиснуться в плотно облегающую шерсть. Едва застегнув мои бретельки, она усадила меня на скамейку, что у задней стены кабинки, плюхнула мне на колени барабан и палочки и начала быстрыми, сильными движениями снимать с себя одежду.

Сперва я так, самую малость, побарабанил, затем подсчитал все сучки в досках пола, а потом перестал и считать, и барабанить. Я никак не мог понять, с чего это Мария, забавно выпятив губы, свистит прямо перед собой, сбрасывая туфли, она просвистела два высоких, два низких тона, сбрасывая носочки, она свистела, как возчик пива, снимая с тела цветастую ткань, повесила, насвистывая, нижнюю юбку поверх платья, дала упасть лифчику и все еще, так и не найдя мелодии, натужно свистела, опуская до колен свои трусики, которые, собственно, были никакие не трусики, а спортивные шаровары, уронила их на ноги, вышла из закатанных штанин и пальцами левой ноги отбросила шаровары в угол.

Мария напугала Оскара своим треугольником, который зарос волосами. Со времен бедной матушки он знал, что женщины снизу не безволосы, но ведь Мария была не женщина в том смысле, в каком его матушка являлась женщиной Мацерату или Яну Бронски.

И тут я немедля опознал ее. Ярость, стыд, возмущение, досада и начавшееся под купальником одеревенение моей поливалки, наполовину забавное, наполовину болезненное, заставили меня ради этой внезапно объявившейся у меня палочки забыть и барабан, и барабанные палочки.

Оскар вскочил и ринулся к Марии. Она приняла его в свои волосы. Он дал своему лицу обрасти волосами. Волосы проросли у него между губами. Мария засмеялась, хотела оттащить его, я же все больше вбирал ее в себя, я напал на след ванильного аромата. Мария не переставала смеяться. Она не отнимала у меня свою ваниль; верно, это ее забавляло, недаром она не переставала смеяться. Лишь когда у меня заскользили ноги и мое скольжение причинило ей боль -потому что волос я так и не отпустил, а может, это они не отпускали меня, -лишь когда ваниль исторгла слезы из моих глаз, когда я почуял уже не ваниль, а, скажем, лисички или что-то столь же забористое, но только не ваниль, когда этот земляной запах, который Мария скрывала под своей ванилью, пригвоздил к моему лбу истлевающего Яна Бронски и на всю оставшуюся жизнь отравил меня привкусом преходящести, лишь тогда я отпустил ее.

Оскар оскользнулся на крашенных тусклой краской досках кабинки и не перестал плакать, даже когда Мария, уже снова смеясь, подняла его, взяла на руки, погладила и прижала к тому самому ожерелью из деревянных вишен, которое сохранила на себе как единственный предмет одежды.

Покачивая головой, она собрала свои волосы с моих губ и удивленно промолвила:

Ну и типчик же ты, лезешь, сам не знаешь куда, а потом еще и плачешь.

ПОРОШОК ДЛЯ ШИПУЧКИ

Вы знаете, что это такое? Раньше его можно было купить в любое время года в плоских пакетиках. Моя матушка продавала у нас пакетики со вкусом ясменника такого до отвращения зеленого цвета. А пакетик, позаимствовавший окраску у недозрелых апельсинов, именовался: порошок для шипучки с апельсиновым вкусом, а еще был порошок с малиновым вкусом, а еще порошок, который, если полить его чистой водой из крана, шипел, булькал, приходил в волнение, а когда его пьешь, прежде чем успокоиться, отдаленно, очень отдаленно пах лимоном и цвет принимал соответственный, даже больше того: это была ведущая себя как яд искусственная желтизна.

Что еще было написано на пакетике, кроме того, какой у него вкус? А вот что: натуральный продукт, защищен законом, беречь от сырости; а под пунктиром стояло: надорвать здесь.

Где еще можно было купить такой порошок? Не только в лавке у моей матушки, а в любой лавке колониальных товаров -только не в кафе Кайзера и в крупных продовольственных магазинах -можно было приобрести описанный выше пакетик. И там, и во всех киосках он продавался за три пфеннига.

Мы с Марией получали эти пакетики задаром. Только когда мы не могли дотерпеть до дому, нам приходилось покупать их в лавках колониальных товаров или в киосках с напитками, выкладывая за это три пфеннига, а то и вовсе шесть, потому что одного пакетика нам было недостаточно, мы хотели получить два.

Кто из нас начал первым? Известный спор двух любящих сердец. Я говорю: начала Мария, а вот Мария никогда не утверждала, что первым начал Оскар. Она оставила вопрос открытым, а если б допросить ее с пристрастием, ответила: "Это порошок сам начал". И конечно же, любой человек согласился бы с Марией. Только Оскар не желал принять этот обвинительный приговор. Я ни разу так и не смог признаться; пакетик порошка для шипучки по цене три пфеннига за штуку сумел совратить Оскара. Мне было в ту пору шестнадцать лет, и я придавал большое значение тому, чтобы вина легла на меня или хотя бы на Марию, но уж никак не на порошок, который положено защищать от сырости.

Все началось через несколько дней после моего рождения. Согласно календарю купальный сезон подходил к концу. Однако погода не желала признавать приближение сентября. После сплошь дождливого августа лето выдало все, на что оно способно, и его запоздалые достижения можно было перечесть на доске возле плаката спасательной станции, прибитого к кабине смотрителя: воздух двадцать девять вода двадцать ветер юго-восточный -преимущественно ясно.

Покуда Фриц Тручински как обер-ефрейтор авиации посылал нам открытки из Парижа, Копенгагена, Осло и Брюсселя -его все время переводили с места на место, мы с Марией недурно загорели. В июле у нас с ней было постоянное место на солнечной стороне семейных купален. Но поскольку Марии там вечно докучали плоские шуточки красноштанных семиклассников из гимназии Конрада и занудно многословные излияния какого-то девятиклассника из Петришуле, мы к середине августа отказались от семейных купален и перекочевали на более спокойное местечко в детскую купальню почти у самой воды, где толстые и одышливые, подобно балтийскому прибою, дамы заходили в воду до самых венозных узлов в подколенных ямках, где малые дети, голые и дурно воспитанные, боролись с судьбой, иными словами, воздвигали на песке крепости, которые тут же неизбежно рушились.

Дамская купальня: когда женщины находятся в сугубо женском обществе и уверены, что за ними никто не наблюдает, юноше, которого умело скрывал в себе Оскар, остается только закрыть глаза, дабы не сделаться невольным соглядатаем бесцеремонного женского естества.

Мы лежали на песке, Мария -в зеленом купальнике с красной окантовкой, я напялил свой синий. Песок уснул, море уснуло, раковины были растоптаны и не могли нас слышать. Янтарь, который обычно отгоняет сон, пребывал, надо полагать, в другом месте, ветер, который, если верить черной доске, приходил к нам с юго-востока, тоже медленно уснул, и все просторное, наверняка утомленное небо не могло сдержать зевоту, да и мы с Марией что-то притомились. Купаться мы уже купались, после купания, а не перед ним подкрепились. Теперь вишни в виде еще влажных косточек лежали рядом с уже высохшими до белизны косточками прошлого года.

Наблюдая подобную недолговечность, Оскар разрешил песку сочиться на свой барабан вместе с годовалыми, тысячелетними и совсем еще свежими вишневыми косточками, устроил таким манером песочные часы и пытался, играя с костями, вообразить себя в роли смерти. Под теплой сонной плотью Марии я представлял себе части ее наверняка бодрствующего скелета, радовался промежутку между локтевой и лучевой костью, затевал считалку, продвигаясь вверх и вниз по ее позвоночнику, проникал через оба отверстия в ее тазу и ликовал, созерцая мечевидный отросток. Но наперекор забаве, которую я сотворил для самого себя в роли смерти с песочными часами, Мария шевельнулась, вслепую, полагаясь только на свои пальцы, сунула руку в пляжную сумку и что-то там поискала, покуда я пропускал остатки песка с последними косточками на свой уже полузасыпанный барабан. А поскольку Мария не отыскала того, что хотела, свою губную гармошку, надо полагать, она опрокинула сумку, и тотчас на купальной простыне оказалась никакая не гармошка, а пакетик шипучего порошка.

Мария изобразила удивление. А может, она и впрямь удивилась. Вот я так был удивлен на самом деле, не уставал повторять и повторяю по сей день: как попал этот порошок, эта дешевка, которую покупают только дети безработных да грузчики, потому что у них нет денег на настоящий лимонад, как этот совершенно неходовой товар угодил в нашу сумку? Впрочем, покуда Оскар еще предавался размышлениям на сей счет, Мария захотела пить. Пришлось и мне, против воли прервав нить размышлений, признаться, что я тоже испытываю сильнейшую жажду. Стакана мы с собой не взяли, до крана с питьевой водой было не меньше тридцати пяти шагов, если бы к воде пошла Мария, и не меньше пятидесяти, если бы отправился я. Что означало: если сходить к смотрителю за стаканом либо отвернуть кран рядом с его же кабинкой, придется страдать от раскаленного песка между блестящими кремом "Нивея", лежащими на спине или на животе горами мяса.

Нас обоих отпугивал этот далекий путь, а потому мы оставили пакетик на простыне. Под конец я схватил его, прежде чем Мария успела сделать то же самое. Но Оскар положил пакетик на прежнее место, чтобы Мария могла его взять. А Мария не брала. Тогда я взял его сам и протянул Марии. А Мария вернула его Ос кару. А я поблагодарил и подарил его Марии. А она не желала принимать от Оскара никаких подарков. Пришлось положить пакетик на прежнее место, где он и пролежал довольно долго, не шевелясь.

Оскар отмечает про себя, что именно Мария после тягостной паузы взяла пакетик. Мало того, она оторвала полосу бумаги как раз там, где пониже пунктира было написано: отрывать здесь! Потом она протянула мне вскрытый пакетик. На сей раз Оскар с благодарностью отказался. Марии удалось напустить на себя обиженный вид, и она с величайшей решительностью положила вскрытый пакетик на простыню. Что мне еще оставалось делать, кроме как в свою очередь схватить пакетик, прежде чем туда насыплется песок, и, схватив, предложить Марии?

Оскар констатирует, что именно Мария запустила один палец в надрыв, что именно она вытащила оттуда палец и выставила его напоказ в вертикальном положении: на кончике пальца виднелось что-то бело-голубоватое, порошок для шипучки. Она предложила мне свой палец, и я, разумеется, взял предложенное. Хотя мне ударило в нос, лицу моему удалось отразить вкусноту. А Мария подставила ладошку. А Оскар не мог удержаться и насыпал в эту розовую мисочку немного порошка. Она не знала, что ей дальше делать с этой горсткой. Холмик посреди ладони был для нее слишком нов и слишком удивителен. Тогда я наклонился, собрал во рту всю слюну, какая там была, и увлажнил ею порошок, повторил маневр и принял прежнюю позу, лишь когда у меня во рту совсем не осталось слюны.

На ладони у Марии порошок начал шипеть и пениться. Ясменник начал извергаться, словно вулкан. Здесь вскипала зеленоватая ярость уж и не знаю какого народа. Здесь совершалось нечто, чего Мария еще и не видывала и, возможно, не испытывала тоже, ибо рука ее вздрогнула, задергалась, хотела улететь, потому что ясменник оказался кусачий, потому что ясменник проникал сквозь ее кожу, потому что ясменник волновал ее, будил в ней чувства, чувства, чувства...

Хотя масса зелени неудержимо множилась, Мария покраснела, поднесла ладонь к губам, облизала ее, далеко высунув язык, повторила это действие несколько раз и с таким исступлением, что Оскар уже готов был подумать, будто язык Марии не уничтожает столь волнующее ощущение ясменника, а, напротив, возвышает его до того предела или за пределы того предела, который обычно положен всем нашим чувствам...

Потом чувство ослабло. Мария захихикала, огляделась по сторонам, нет ли там свидетелей ясменника, и, поскольку увидела, что морские коровы, пыхтящие в своих купальниках, распластались кругом, безучастные и загорелые от крема "Нивея", вновь рухнула на свою простыню. На столь белом фоне краска стыда медленно ее покинула. Возможно, купальной погоде того полуденного часа еще удалось бы погрузить Оскара в сон, не надумай Мария примерно через полчаса вторично выпрямиться и предпринять атаку на теперь уже неполный пакетик. Не могу сказать, боролась ли она с собой, прежде чем высыпать остатки порошка в пустую ладонь, освоившуюся с его воздействием. Примерно столько времени, сколько требуется, чтобы протереть очки, она держала пакетик слева, а розовую ладошку справа, как неподвижный противовес. И не сказать, что она устремила взгляд на пакетик или на пустую ладонь, что ее взгляд блуждал между полупустым и вообще пустым: нет, Мария глядела куда-то между пакетиком и рукой, и глаза у нее при этом были строгие и темные. Но мне еще предстояло узнать, насколько этот взгляд слабее, чем наполовину израсходованный пакетик. Пакетик приблизился к подставленной горсти, горсть вышла навстречу пакетику, взгляд потерял свою насыщенную мрачным раздумьем строгость, наполнился поначалу жадным интересом, а потом и просто жадностью. С напускным равнодушием Мария высыпала остатки порошка в свою пухлую, несмотря на жару, сухую ладошку, отбросила затем пакетик вместе с равнодушием, подперла освободившейся рукой наполненную горсть, задержала серые глаза на порошке, потом взглянула на меня, перевела на меня серый взгляд, чего-то потребовала от меня серыми глазами, пожелала моей слюны, почему бы ей не взять собственную, у Оскара слюны почти не осталось, у нее наверняка было больше, так быстро слюна не скапливается, взяла бы лучше свою, ее слюна ничуть не хуже, а может, и лучше, и, уж конечно, у нее сейчас больше слюны, чем у меня, ведь не мог же я так быстро накопить много слюны, да к тому же Мария была крупнее, чем я.

Но Марии хотелось получить мою слюну. То есть с самого начала было ясно, что речь может идти только о моей слюне. Она не отводила от меня требовательного взгляда, и вину за эту жестокую неуступчивость я возлагал на ее ушные мочки, не свободные, а приросшие. И Оскар сглотнул, начал представлять себе предметы, от которых у него обычно текли слюнки, но виноват оказался морской воздух, соленый воздух, соленый морской воздух, что слюнные железы не подействовали, и, подстрекаемый взглядом Марии, я принужден был встать и отправиться в путь. Если не глядеть ни влево, ни вправо, предстояло сделать пятьдесят шагов по раскаленному песку, подняться по еще более раскаленным ступеням к кабине смотрителя, отвернуть кран, разинув рот, подставить запрокинутую голову под струю, пить, полоскать рот, глотать, чтобы во рту у Оскара снова набежала слюна.

Когда я одолел бесконечное расстояние между кабиной смотрителя и нашей белой простыней, как ни бесконечно оно было, какие гадкие виды ни открывались по обеим сторонам моего пути, я увидел, что Мария лежит на животе, запрятав голову между скрещенных рук. Косы устало распластались по круглой спине.

Я толкнул ее, потому что у Оскара теперь была слюна. Мария не шелохнулась. Я толкнул еще раз. Ни ответа, ни привета. Я осторожно разжал ее левую ладошку. Она не сопротивлялась: ладошка оказалась пустой, словно в жизни не видывала никакого порошка. Я силой выпрямил ее пальцы на правой руке: линии влажные, ладошка розовая, горячая и пустая.

Может, Мария пустила в ход собственную слюну? Может, не смогла меня дождаться? Или просто сдула с ладони порошок, затушила чувство, не испытав его, насухо оттерла руку о простыню, прежде чем снова обнажилась привычная, пухлая ладошка со свидетельствующей о суеверности лунной горой, жирным Меркурием и туго набитым Венериным холмом.

Вскоре после этого мы пошли домой, и Оскару так и не доведется узнать, заставила ли Мария в тот день вторично вспениться шипучий порошок, или лишь несколько дней спустя та смесь из порошка и моей слюны, повторившись, стала грехом, ее грехом и моим.

Случай или, скажем, случай, подвластный нашим желаниям, подстроил так, чтобы Мацерат вечером того же купального дня -мы как раз успели пообедать черничным супом и картофельными оладьями -растолковал мне и Марии со всеми подробностями, что стал членом небольшого клуба любителей ската в рамках городской партийной организации, а потому дважды на неделе будет встречаться в пивной со своими новыми партнерами, которые все, как и он, возглавляют низовые ячейки, да и сам Зельке, новый ортсгруппенфюрер, будет иногда заглядывать к ним на огонек, и хотя бы по одной этой причине ему, Мацерату, придется бывать там, нас же, к сожалению, оставлять в одиночестве. Лучше бы всего по вечерам, посвященным скату, оставлять Оскара у мамаши Тручински.

Мамаша Тручински не возражала, тем более что этот вариант куда больше приходился ей по душе, чем предложение, которое Мацерат, не посоветовавшись с Марией, сделал накануне. Согласно его варианту не я должен был ночевать у мамаши Тручински, а сама Мария два раза в неделю проводить ночь у нас на кушетке.

Поначалу Мария спала на той широкой постели, где во времена оны покоил свою изрубленную спину мой друг Герберт Тручински. Этот массивный предмет меблировки стоял в дальней, в маленькой комнате, а мамаша Тручински спала в гостиной. Густа Тручински, которая по-прежнему подавала холодные закуски в отеле "Эдем", там же и жила, изредка приходила в свободные дни, на ночь редко когда оставалась, а если уж и оставалась, то спала на софе. Если, однако, увольнительная заносила из дальних стран прямо в квартиру Фрица Тручински с подарками, наш то ли фронтовик, то ли командированный спал в постели Герберта, Мария -в постели матушки Тручински, а сама старуха стелила себе на софе.

Мои потребности нарушали заведенный порядок. Поначалу они решили стелить мне на софе. Этому намерению я воспротивился -кратко, но твердо. Тогда мамаша Тручински решила уступить мне свою старушечью кровать и удовольствоваться софой, но тут начала возражать Мария. Она не желала, чтобы эти неудобства помешали личному покою ее старой матери, и со своей стороны изъявила готовность разделить со мной бывшее кельнерское ложе Герберта, причем выразила свою мысль в таких словах:

-Ну дак и посплю с ним в одной постели, он же у нас восьмушка порции.

Так получилось, что со следующей недели Мария по два раза переносила мои постельные принадлежности из нашей квартиры в первом этаже к ним на третий и раскладывала постель для меня и для моего барабана слева от себя.

В первую картежную ночь Мацерата ничего ровным счетом не произошло. Кровать Герберта показалась мне слишком большой. Я лег первым, Мария пришла позже. Она умылась на кухне и появилась в до смешного длинной и по-старомодному каляной ночной сорочке. Оскар, ожидая, что она явится голой и с волосатым треугольником, поначалу был разочарован, но потом даже испытал удовлетворение, потому что ткань из прабабушкиного сундука легко и приятно перекинула мост к белым складкам на сестринском халате. Стоя перед комодом, Мария распускала волосы и при этом насвистывала. Всякий раз, одеваясь и раздеваясь, заплетая и расплетая косы, Мария насвистывала. Даже просто расчесывая волосы, она неустанно выталкивала через выпяченные губы эти две ноты, но никакой мелодии у нее не получалось.

Отложив гребень в сторону, она переставала свистеть. Она поворачивалась, еще раз встряхивала головой, несколькими движениями наводила порядок на своем комоде, наведенный порядок наполнял ее веселым задором: своему сфотографированному и ретушированному усатому папаше в черной эбеновой рамочке она посылала воздушный поцелуй, потом с излишней грузностью прыгала в кровать, несколько раз подскакивала на матрасе, на последнем прыжке перехватывала верхнюю перину, скрывалась до подбородка под этой пуховой горой, никак не задевая меня, лежащего под собственной периной, еще раз выныривала из-под перины круглой рукой, отчего у нее задирался рукав, искала у себя над головой шнур, чтобы, дернув за него, погасить свет, находила, дергала и уже в темноте говорила мне чересчур громким голосом: "Покойной ночи!" Дыхание Марии очень скоро делалось ровным. Возможно, она и не притворялась вовсе, а засыпала на самом деле, поскольку за ее повседневными трудовыми достижениями могли и должны были последовать столь же значительные достижения по части сна. Оскару же еще долгое время являлись заслуживающие внимания и прогоняющие сон картины. Как ни тяжко нависала тьма между стенами и светозащитной бумагой на окне, все равно белокурые сестры милосердия склонялись над испещренной шрамами спиной Герберта, смятая белая рубашка Лео Дурачка -что напрашивалось само собой -превращалась в белую чайку и летала, летала, пока не разобьется о кладбищенскую стену, и стена после этого казалась свежевыбеленной, ну и так далее. Лишь когда все крепнущий, навевающий истому запах ванили заставлял мерцать, а потом и вовсе обрывал ленту перед сном, у Оскара устанавливалось то же спокойное, ровное дыхание, которое уже давно обрела Мария.

Столь же хрестоматийно благопристойное представление о девице, отходящей ко сну, явила мне Мария три дня спустя. Она пришла в ночной сорочке, свистела, распуская косы, свистела, когда причесывалась, отложила гребень, перестала свистеть, навела порядок на комоде, послала фотографии воздушный поцелуй, совершила утрированный прыжок в постель, покачалась, схватила перину и увидела -я мог наблюдать только ее спину увидела пакетик -я восхищался ее длинными волосами -она обнаружила на перине нечто зеленое -я закрыл глаза, решив подождать, пока она освоится с видом порошка для шипучки, -но тут под телом откинувшейся назад Марии скрипнули пружины, тут щелкнул выключатель, и, когда щелканье заставило меня открыть глаза, Оскар мог убедиться в том, что и без того знал: Мария выключила свет, она неровно дышала в темноте, она не сумела освоиться с видом пакетика, но оставался открытым вопрос: не усугубляет ли созданная ею темнота существование пакетика, не заставляет ли эта темнота более пышным цветом расцвести ясменник, не насыщает ли она ночь пузырьками углекислоты?

Я уже готов был поверить, что темнота заодно с Оскаром. Ибо спустя всего несколько минут -если в совершенно темной комнате вообще уместно говорить о минутах -я ощутил движение в изголовье постели: Мария принялась выуживать шнур, шнур закусил наживку, после чего я снова мог восхищаться длинными волосами поверх стоящей колом сорочки. Как ровно и желто осветила спальню лампочка под гофрированным абажуром! Откинутая и неприкосновенная, горбатилась в ногах перина. А вот пакетик на этом взгорке не посмел в темноте сдвинуться с места. Зашуршала бабкина ночная сорочка на Марии, задрался рукав с принадлежащей ему пухлой ладошкой, и Оскар принялся накапливать во рту слюну.

В последующие недели мы опустошили с дюжину пакетиков, по большей части со вкусом ясменника, потом, когда ясменник кончился, с лимонным и малиновым вкусом, причем одним и тем же способом: заставляли шипеть с помощью моей слюны, что вызывало у Марии ощущения с каждым разом все более для нее приятные. Я понаторел в накапливании слюны, я прибегал ко всевозможным уловкам, чтобы слюна собиралась во рту быстро и обильно, и вскоре уже мог содержимым одного-единственного пакетика три раза подряд вызывать у Марии желанное ощущение.

Мария была вполне довольна Оскаром, иногда прижимала его к себе, а насладившись шипучкой, даже целовала два-три раза куда-нибудь в лицо, после чего скоро засыпала, но перед этим Оскар еще слышал в темноте ее короткое хихиканье.

А вот мне с каждым днем становилось все труднее засылать. Я уже достиг шестнадцати лет, обладал живой фантазией и отгоняющей сон потребностью выразить любовь к Марии в еще неведомых формах, других, нежели те, что, таясь в шипучем порошке, пробуждались от моей слюны и неизменно взывали к одному и тому же чувству.

Размышления Оскара не ограничивались лишь тем моментом, когда гас свет. Целые дни напролет я корпел за своим барабаном и предавался размышлениям, листал зачитанные до дыр распутинские выпуски, вспоминал прежние образовательные оргии при участии Гретхен Шефлер и моей бедной матушки, вопрошал также и Гете, из которого в отдельных выпусках -как и "Распутина" имел "Избирательное сродство"; короче, брал бурную активность чудодея, приглушал ее с помощью объемлющего всю землю естественным чувством короля поэтов, то наделял Марию внешностью царицы и отчасти чертами великой княгини Анастасии, подбирал дам из аристократически-эксцентрической свиты Распутина, чтобы немного спустя, не приемля слишком бурных страстей, узреть Марию в неземной прозрачности Оттилии либо за искусно подавляемой пылкостью Шарлотты. Себя же Оскар видел то самим Распутиным, то убийцей Распутина, очень часто атаманом, куда реже этим мямлей, мужем Шарлотты, а однажды, признаюсь честно гением, который в общеизвестном облике Гете витает над спящей Марией.

Странным образом я больше черпал импульсы в литературе, чем в неприкрашенной реальной жизни. И потому Ян Бронски, которого я куда как часто заставал в трудах над телом моей бедной матушки, почти ничему не мог меня научить. Хоть я и знал, что именно этот порой составленный из матушки и Яна, порой из матушки и Мацерата бурно, потом обессиленно вздыхающий, кряхтящий, распадающийся, протягивающий за собой нити клубок тел означает любовь, Оскар не желал верить, что такая любовь и есть любовь, из любви отыскивал другую любовь, неизменно наталкивался на любовный клубок, ненавидел эту любовь еще прежде, чем сам успел ей предаться, и вынужден был защищать ее от самого себя как любовь единственно истинную и возможную.

Мария наслаждалась порошком лежа. Поскольку она, едва порошок зашипит, начинала дрыгать и сучить ногами, ночная сорочка уже при первом ощущении задиралась у нее до бедер. Когда порошок начинал шипеть по второму разу, сорочке чаще всего удавалось задраться вверх по животу до самых грудей. Импульсивно, не проконсультировавшись для начала с текстами из Гете и "Распутина", я, после того как неделю подряд наполнял порошком ее левую ладонь, высыпал порошок с малиновым вкусом в ее пупочную ямку, полил все это сверху слюной, и, когда в маленьком кратере начало бурлить и шипеть, Мария разом утратила все потребные для протеста аргументы: шипящий и бурлящий пупок был много лучше, чем ладонь. Пусть и порошок был тот же самый, и моя слюна оставалась моей слюной, и чувство было то же самое, только сильней, гораздо сильней. Оно было столь безмерным, что Мария больше не могла выдержать. Она подалась вперед, хотела остановить кипение малины у себя в пупке, как останавливала ясменник у себя на ладони, когда тот выполнит свою миссию, но длины языка для этого не хватало, пупок был для нее недосягаем, как Африка или Огненная Земля, зато для меня он был очень даже близко, и я запустил в него язык, искал малину и находил ее все больше, совершенно углубился в сбор ягод, угодил в те края, где властвовал лесничий, имеющий право потребовать с меня квитанцию на сбор, я сознавал свои обязательства перед каждой отдельной ягодкой, не имел ничего, кроме ягод в глазах, на уме, на сердце, на слуху, воспринимал лишь малиновый запах. Я до того углубился в сбор ягод, что Оскар мельком про себя отметил: Мария одобряет твои старания. Вот почему она выключила свет. Вот почему она с полным доверием отдалась во власть сна, не мешая тебе продолжать поиски, ибо Мария была переполнена ягодами. А когда ягоды иссякли, я как бы невзначай и уже в других местах обнаружил лисички. И поскольку лисички были глубже запрятаны и росли под слоем мха, мой язык с этой задачей уже не мог справиться, и тут я отрастил себе одиннадцатый палец, поскольку уже имевшиеся десять тоже не справлялись. Вот так Оскар обзавелся третьей барабанной палочкой -по возрасту она была ему уже в самый раз. Только барабанил я не по жести, а по моховой подушке, барабанил и сам не знал, я ли там барабаню или Мария. Мой это мох или ее? Может, и мох, и одиннадцатый палец принадлежат кому-то другому, а лисички только мне? А этот тип внизу, у него что, свой разум, своя воля? Кто зачинает дитя, Оскар, он или я?

А Мария, которая наверху спала, а внизу принимала живое участие, безобидная ваниль, а под мхом -пряные лисички, которая хоть и хотела шипучки, но не хотела того, кого не хотел и я, кто начал вести самостоятельный образ жизни, кто доказал наличие собственного ума, кто выдавал то, чего я в него не вкладывал, кто встал, когда я лег, кто видел другие сны, чем видел их я, кто не умел ни читать, ни писать, однако же расписывался за меня, кто и по сей день идет собственным путем, кто отделился от меня в тот самый день, когда я впервые ощутил его, кто мой враг, с которым я то и дело должен заключать союз, кто предает меня и бросает в беде, кого я сам готов предать и продать, кого я стыжусь, кому я надоел, кого я мою, кто меня грязнит, кто ничего не видит и все чует, кто настолько мне чужд, что я готов обращаться к нему на "вы", у кого и память совсем не такая, как у Оскара: ибо, если сегодня Мария заходит ко мне, а Бруно деликатно исчезает в коридоре, он явно не узнает Марию, не хочет, не может, флегматично лоботрясничает, тогда как взволнованное сердце Оскара заставляет мои губы лепетать:

"Выслушай, Мария, слова нежности: я мог бы купить циркуль, обвести нас обоих кругом, мог бы тем же циркулем измерить угол наклона твоей шеи, когда ты читаешь, шьешь или, вот как теперь, возишься с моим транзистором. Оставь транзистор в покое, выслушай любовное предложение: я мог бы пустить капли себе в глаза, чтобы снова обрести способность к слезам, я мог бы отдать первому же мяснику свое сердце для мясорубки, если ты сделаешь то же самое со своей душой. Мы могли бы купить плюшевую зверушку, чтобы между нами все оставалось спокойным. Когда я соглашусь на червей, а ты на терпение, мы могли бы отправиться на рыбалку и стать счастливее, А тогдашний порошок для шипучки -ты еще помнишь?

Ты называешь меня ясменником, я начинаю шипеть и бурлить, ты хочешь еще и еще, я отдаю тебе все без остатка -Мария, шипучка, нежные предложения!" Ну чего ты все время крутишь радио, слушаешь только радио, словно тобой овладела безумная страсть к чрезвычайным сообщениям?

ЧРЕЗВЫЧАЙНЫЕ СООБЩЕНИЯ

На белой окружности моего барабана трудно экспериментировать. И мне это следовало учесть. Моя жесть требует, чтоб дерево все время было одно и то же. Она хочет выслушивать вопросы в барабанном бое и в бое давать ответы либо барабанной дробью, непринужденно стрекоча, оставлять открытыми и вопрос и ответ. Итак, мой барабан это вам не сковорода, которая после искусственного подогрева заставляет румяниться сырое мясо, это и не танцплощадка для парочек, которые еще не знают, парочка они или покамест нет. Вот почему Оскар никогда, даже в часы полнейшего одиночества, не посыпал поверхность своего барабана порошком для шипучки, не примешивал к порошку свою слюну и не устраивал представление, которого не видел уже много лет и которого мне очень недостает. Правда, Оскар не мог так уж безоговорочно отказаться от опытов с вышеуказанным порошком, но тут он шел прямым путем и барабан к делу не примешивал, -иными словами, я выставил себя на посрамление, ибо без своего барабана пребуду посрамленным вовек.

Поначалу добывать порошок было весьма затруднительно. Я посылал Бруно по всем графенберговским лавкам колониальных товаров, заставлял его ездить на трамвае в Герресхайм. Просил я его также попытать счастья в городе, но даже в тех киосках прохладительных напитков, что можно найти на конечной остановке любого маршрута, Бруно не мог приобрести для меня шипучий порошок. Продавщицы помоложе вообще не знали, что это такое, пожилые хозяева киосков многословно припоминали, о чем идет речь, задумчиво -по рассказам Бруно -терли лоб и отвечали: "Что вам надо-то? Порошок для шипучки? Так его с каких уж пор не бывает. При Вильгельме он был и при Адольфе тоже, в самом начале. Да, это были времена! Но если вы пожелаете лимонаду или, скажем, колу..."

Мой санитар выпил за мой счет много бутылок лимонада и кокаколы, но так и не раздобыл для меня того, о чем я просил. И все же желание Оскара исполнилось, ибо Бруно проявил в этом деле неутомимость: вчера он принес мне белый ненадписанный пакетик. Лаборантка специального лечебного заведения, некая фройляйн Кляйн, исполнившись понимания, изъявила готовность открыть все свои коробочки, ящички и справочники, взяла несколько граммов того, несколько граммов этого и наконец, после множества попыток, намешала порошок, описанный в рассказах Бруно: порошок умел шипеть, пениться, зеленеть и даже слегка пахнуть ясменником. А сегодня как раз был день посещений. Пришла Мария. Но сперва пришел Клепп. Мы вместе с ним просмеялись три четверти часа над какой-то чепухой, недостойной упоминания. Я щадил Клеппа и ленинистские чувства Клеппа, не поднимал в разговоре злободневных тем, короче, ни слова не сказал об экстренном сообщении, которое с помощью маленького транзистора -Мария подарила мне его несколько недель назад -поведало о смерти Сталина. Однако Клепп, судя по всему, был в курсе, потому что на рукаве его коричневого в клеточку пальто топорщился неумело пришитый траурный креп. Потом Клепп встал, а Витлар вошел. Оба друга, очевидно, снова перессорились, ибо Витлар со смехом приветствовал Клеппа и сделал ему пальцами рожки.

Смерть Сталина сокрушила меня сегодня утром, когда я брился, -ерничал Витлар, помогая Клеппу надеть пальто.

С сальным блеском благоговения на широком лице Клепп приподнял черную ткань у себя на рукаве.

-Вот поэтому я и ношу траур, -вздохнул он и, подражая Армстронговой трубе, изобразил первые погребальные такты в духе Нью-Орлеанского диксиленда -тра-та-ра-ра-та-ра-ра-ра-ра, после чего протиснулся в дверь.

А Витлар остался, садиться не пожелал, более того, начал приплясывать перед зеркалом, и мы с четверть часа обменивались понимающими улыбками, отнюдь не подразумевая Сталина.

Уж и не помню, хотел ли я сделать Витлара своим поверенным либо, напротив, ставил себе целью поскорей его выжить. Я подманил Витлара к своей кровати, я подманил его ухо к своим губам и зашептал в эту разлапистую раковину:

-Порошок для шипучки? Скажи, Готфрид, ты знаешь, что это такое?

Он в ужасе отскочил от решеток моей кровати, он прибег к патетике и присущей ему театральности, он выставил навстречу мне указательный палец и зашипел:

-О Сатана, почему ты вознамерился совлечь меня с пути истинного своим порошком? Неужто ты до сих пор не знаешь, что я ангел?

И, подобно ангелу, Витлар улетел на своих крыльях, не отказав себе в удовольствии еще раз допросить "свет мой, зеркальце" над раковиной. Право же, молодые люди за стенами специального лечебного учреждения -престранный народ и тяготеют к манерности.

А тут пришла Мария. На ней был новый весенний костюм от портного, элегантная мышино-серая шляпка с изысканно скромной соломенно-желтой отделкой, и сооружение это она даже у меня в комнате снимать не стала. Она рассеянно меня приветствовала, подставила мне щеку и немедля включила тот самый приемник, который хоть и подарила мне, но, судя по всему, считает предназначенным для собственного употребления, ибо этот гадкий пластмассовый коробок призван заменять часть наших разговоров по приемным дням.

-Ты сегодня утром слушал радио? Здорово, верно? Как ты думаешь?

-Да, Мария, -кротко ответил я, -от меня тоже не захотели скрыть смерть Сталина, а теперь прошу тебя, выключи радио.

Мария безмолвно повиновалась, села, все так же не снимая шляпку, и мы, как обычно, поговорили о Куртхене.

Ты только подумай, Оскар, этот негодник не желает носить длинные чулки, а на дворе март, будут еще холода, они по радио предсказывали.

Я пропустил мимо ушей предсказание радио и принял сторону Куртхена в вопросе о длинных чулках.

-Мальчику двенадцать, сказал я, -он стесняется из-за школьных товарищей ходить в шерстяных чулках.

-А мне его здоровье важней, и пусть носит чулки до Пасхи.

Срок был назначен столь решительным голосом, что я попытался осторожно возразить:

-Уж лучше купи ему тогда лыжные штаны, потому что длинные шерстяные чулки и в самом деле выглядят ужасно. Ты только вспомни себя в его возрасте. Вспомни наш двор на Лабесвег. Что они тогда сделали с маленьким Кесхеном, которого тоже до самой Пасхи заставляли носить длинные чулки? Нухи Эйке, который так и остался на Крите, Аксель Мишке, который незадолго до конца гикнулся в Голландии, и Гарри Шлягер, что они все сделали с Кесхеном? Они обмазали его длинные чулки дегтем, чулки пристали к ногам, и Кесхена пришлось отправить в больницу. Это все Сузи Катер, это она виновата, а никакие не чулки! -Мария выкрикнула это с яростью. Хотя Сузи уже в самом начале войны пособляла на телеграфе, а потом вроде бы вышла замуж в Баварии, Мария испытывала к Сузи, бывшей всего несколькими годами ее старше, такой стойкий гнев, как умеют одни только женщины, которые сохраняют свои антипатии с молодых лет до глубокой старости. И все же напоминание о намазанных дегтем чулках Кесхена не прошло для нее совсем бесследно. Мария пообещала купить Куртхену лыжные шаровары, и мы вполне могли сменить тему разговора. О Куртхене можно было, оказывается, сообщить много положительного. Штудиенрат Кенне-манн на последнем родительском собрании отозвался о нем с похвалой.

Ты только подумай, он по успеваемости второй в классе. А уж в лавке-то он мне помогает, прямо слов нет как.

Я одобрительно кивнул и изъявил готовность выслушать отчет о новейших приобретениях в деликатесной лавке. Я подбивал Марию открыть филиал в Оберкасселе. Сказал ей, что ситуация благоприятная, что конъюнктура устойчивая -последнее я, кстати, услышал по радио, -после чего решил, что уже самое время вызвать звонком Бруно. Бруно явился и протянул мне белый пакетик с порошком.

План Оскара был хорошо продуман. Без всяких объяснений я попросил у Марии ее левую руку. Сперва она протянула мне правую, потом исправила ошибку, качая головой и посмеиваясь, подставила мне тыльную сторону левой ладони, ожидая, возможно, что я поцелую ей ручку. Удивление она выказала лишь тогда, когда я развернул ее руку ладонью вверх и между Венериным и лунным бугром всыпал порошок из пакетика. Она и это позволила, а испугалась, лишь когда Оскар склонился над ее ладонью и щедро сдобрил слюной холмик шипучего порошка.

-Брось эти глупости, Оскар! -возмутилась она, вскочила, отпрянула и с ужасом воззрилась на шипящие пузырьки зеленого порошка. Потом она начала заливаться краской от лба и вниз. Я уже начал испытывать некоторую надежду, но она тремя прыжками достигла раковины, пустила на наш порошок воду, отвратительную воду, сперва холодную, потом теплую, после чего вымыла руки моим мылом.

-Ты иногда бываешь и в самом деле несносен, Оскар! Что подумает о нас господин Мюнстерберг?

Прося о снисходительном ко мне отношении, она взглянула на Бруно, который наблюдал за моим опытом, заняв позицию в ногах кровати. Чтобы избавить Марию от смущения, я попросил Бруно выйти и, едва за ним захлопнулась дверь, еще раз подозвал Марию к своей кровати.

Ты что, не помнишь? Умоляю, вспомни, порошок для шипучки, три пфеннига пакетик! Вернись мыслями в прошлое: ясменник, малина, как он прекрасно шипел и пенился, а чувство, Мария, а чувство!

Но Мария не желала вспоминать. Я внушал ей нелепый страх, она даже немножко задрожала, спрятала свою левую руку, судорожно пыталась переменить тему, еще раз поведала о школьных успехах Куртхена, о смерти Сталина, о новом холодильнике в магазине деликатесов фрау Мацерат, о предполагаемом открытии филиала в Касселе, но я сохранял верность шипучему порошку, я говорил: шипучий порошок, она встала, шипучий порошок -молил я, она торопливо попрощалась, поправила шляпку, не знала, то ли ей уходить, то ли нет, начала крутить ручку настройки, в аппарате затрещало, я заглушил этот треск своим голосом:

-Шипучий порошок, Мария, вспомни шипучий порошок.

Но она уже стояла в дверях, плакала, мотала головой и оставила меня наедине с трескучим радио, притворив дверь до того осторожно, словно оставила в комнате умирающего.

Итак, Мария не может больше вспомнить порошок. Для меня же, покуда я готов дышать и барабанить, порошок не перестанет шипеть и пениться, ибо это моя слюна в сороковом году на исходе лета оживляла ясменник и малину, пробуждала чувства, пославшие мою плоть на поиски, научила меня собирать лисички, сморчки и другие хоть и неведомые мне, но вполне съедобные грибы, сделала меня отцом, да-да, отцом, совсем еще молодым отцом, от слюны -в отцы, пробуждая чувства, в отцы, собирая и оплодотворяя, ибо к началу ноября уже не осталось сомнений: Мария беременна, она на втором месяце, а я, Оскар, -будущий отец.

В этом я убежден и по сей день, ибо история с Мацератом произошла лишь много позже, спустя две недели, нет, спустя десять дней после того, как я оплодотворил спящую Марию в постели ее покрытого шрамами брата Герберта, среди открыток от ее младшего брата обер-ефрейтора Франца, в темной темноте, между стенами и светонепроницаемой бумагой на окнах, я застал ее же, но уже не спящую, а хватающую ртом воздух у нас на кушетке, она лежала под Мацератом, а Мацерат лежал на ней.

Неся свой барабан, Оскар вошел в гостиную из подъезда, а туда он спустился с чердака, где сидел и предавался размышлениям. Оба меня не заметили. Головы у них были повернуты к печке. Они даже толком не раздевались. Мацерат спустил подштанники до колеи, а брюки горбились на полу. Платье и комбинация Марии закатились выше бюстгальтера, до самых подмышек. Трусики болтались у нее на правой доге, которая свисала с кушетки, уродливо вывернутая. А левая -как будто она тут ни при чем -надломленно лежала на спинке кушетки. Между ногами у ней и пребывал Мацерат. Правой рукой отворачивая в сторону ее голову, он левой расширял отверстие, чтобы сподручней туда влезть. Между растопыренными пальцами Мацерата Мария глядела куда-то вбок, на ковер, словно бы изучая убегающий под стол узор. Он закусил зубами бархатную обивку подушки и оставлял бархат в покое, лишь когда они обменивались словами. Ибо время от времени они действительно обменивались словами, не прерывая, однако, своего занятия. Лишь когда часы начали бить три четверти, оба притормозили на то время, покуда звучал бой. Начав снова -как и до боя часов -ее обрабатывать, Мацерат обронил:

-Уже без четверти.

Затем он пожелал узнать, нравится ли ей, как он это делает. Она несколько раз ответила утвердительно, но попросила его соблюдать осторожность. Он пообещал ей быть предельно осторожным. Она приказала ему, нет, она воззвала к нему с просьбой на сей раз проявить сугубую осторожность. Тогда он поинтересовался, скоро ли она кончит. А она ответила: сейчас-сейчас. А потом у нее, надо полагать, свело ногу, ту, которая свисала с кушетки, потому что она помахала ею, но трусики так и болтались на ноге. Тогда Мацерат снова закусил зубами бархат, а она закричала: хватит, уходи, и он действительно хотел уйти, но уже не мог, потому что Оскар сверху взгромоздился на обоих, прежде чем Мацерат ушел, потому что барабаном ударил его по пояснице, а палочками -по жести, потому что я больше не мог слышать это "уйди" да "уйди", потому что моя жесть звучала громче, чем ее "уйди", потому что я не желал, чтобы он уходил так же, как Ян Бронски всегда уходил от матушки, потому что матушка тоже вечно твердила "уйди" да "уйди", и Яну уйди, и Мацерату -уйди. После чего они размыкались, а слизь свою куда-нибудь сбрасывали, может в специально припасенную тряпочку, а если тряпочки под рукой не было, тогда прямо на кушетку или на ковер. Я просто не мог больше на это смотреть. В конце концов, я ведь тоже не ушел. Я был первым, кто не ушел, вот почему я отец, а вовсе не тот самый Мацерат, который неизменно и вплоть до конца своих дней был убежден, будто он и есть мой отец. А отцом-то был Ян Бронски. И, подобно Яну, я еще до Мацерата не пожелал уйти, остался в ней и все оставил в ней, и то, что из этого вышло, -то был мой сын, а не его сын. У него и вообще сыновей не было! И отец он был не настоящий. Хоть он десять раз подряд женись на бедной матушке, а потом на Марии, потому как Мария оказалась беременна. Он думал, что люди на улице и в доме, конечно, уверены. Они и впрямь были уверены, что Мацерат обрюхатил Марию, а теперь женится на ней, а Марии-то семнадцать с половиной, ему же скоро стукнет сорок пять. Впрочем, для своего возраста она вполне деловая, а что до маленького Оскара, то он может только поблагодарить Бога за такую мачеху, потому что Мария относится к бедняжке не как мачеха, а как родная мать, хотя, конечно, у Оскархена не все дома, и, вообще-то, всего бы разумней отправить его в лечебницу в Зильберхаммер либо в Тапиау.

Мацерат, поддавшись на уговоры Гретхен Шефлер, решил жениться на моей возлюбленной. Следовательно, если называть отцом моего предполагаемого отца, картина получается следующая: мой отец женился на моей будущей жене, затем назвал моего сына Курта своим сыном Куртом, -короче, потребовал от меня, чтобы я признал в его внуке моего единокровного брата и мирился с тем, что моя возлюбленная, источающая запах ванили Мария, лежит на правах мачехи в его постели, пропахшей рыбьими молоками. Если же я, напротив, сам себе заявляю: Мацерат тебе не отец, даже и не предполагаемый отец, он совершенно чужой человек, не симпатичный, но и не вызывающий антипатии, он умеет хорошо готовить, и вот так, хорошо готовя, он до сих пор худо-бедно заботился о тебе как отец, потому что твоя бедная матушка оставила его тебе, а теперь на глазах у всего честного народа он уводит у тебя из-под носа лучшую в мире жену, тебя же заставляет быть сперва свидетелем на свадьбе, а пять месяцев спустя -на крестинах, иными словами, гостем на двух семейных торжествах, организовать которые скорей пристало бы тебе, ибо это ты должен был вести Марию в магистрат, это тебе следовало выбирать крестных родителей; словом, если, изучая главные роли в этой трагедии, я невольно прихожу к выводу, что постановка весьма пострадала от ошибочного распределения главных ролей, мне впору разочароваться в театре, ведь Оскару, истинно характерному актеру, отвели роль статиста, которую с тем же успехом можно было вообще вычеркнуть из текста.

Прежде чем дать своему сыну имя Курт, прежде чем наречь его так, как ему зваться никоим образом не следовало -ибо я нарек бы мальчика в честь истинного дедушки Винцента Бронски, -словом, прежде чем примириться с именем Курт, Оскар не хочет скрывать, как он во время беременности Марии противился предстоящим родам.

Уже вечером того самого дня, когда я застиг обоих на кушетке, барабаня, оседлал мокрую от пота спину Мацерата и тем самым помешал ему соблюсти необходимые меры предосторожности, как того требовала Мария, мною была предпринята отчаянная попытка вновь отвоевать свою возлюбленную.

Мацерату удалось стряхнуть меня, когда уже было слишком поздно. Вот почему он меня ударил. Мария заступилась за Оскара и начала выговаривать Мацерату, потому что тот не сумел проявить должную осторожность. Мацерат защищался, как немолодой мужчина. Во всем-де виновата Мария, оправдывался он, с нее вполне бы хватило и одного раза, но, видно, она из тех, кому подавай еще да еще и все будет мало. Тут Мария за плакала и ответила, что у нее так не получается, чтобы р-раз и готово, что тогда пусть он поищет себе другую, она, конечно, не имеет опыта, но ее сестра Густа, ну которая в "Эдеме", все знает, и Густа ей говорила, что так быстро не получается и чтобы Мария следила, потому как бывают мужчины, которым только бы сбросить свои сопли, а он, Мацерат, тоже, видно, из этой породы, только пусть тогда больше на нее не рассчитывает, ей надо, чтобы у обоих получалось сразу. Но все равно следить было надо, уж такую-то малость она вправе от него потребовать, это его долг по отношению к ней. Потом она заплакала, но с кушетки так и не встала. А Мацерат в своих подштанниках заорал, что не может больше слушать это хныканье, после чего сразу раскаялся в своем взрыве и снова хотел приступиться к Марии, -иными словами, хотел погладить ее под юбкой по голому месту, отчего Мария вконец рассвирепела.

Оскар ни разу еще не видел ее такой, лицо у нее пошло красными пятнами, и она назвала Мацерата слабаком, после чего тот взял свои штаны, нырнул в них и застегнулся. И пусть катится куда хочет, вопила Мария, к своим целленляйтерам, они небось тоже из породы пульверизаторов. А Мацерат схватил свой пиджак, потом ручку двери и сообщил, что отныне будет играть на других струнах, а бабскими штучками он-де сыт по горло и, уж если она такая падкая на мужчин, пусть подберет себе иностранного рабочего, ну хоть того француза, что развозит пиво, француз, верно, мастак по этой части, он же, Мацерат, представляет себе под словом "любовь" не только пакости, но и другое, теперь он пойдет перекинется в скат, уж там-то все обойдется без сюрпризов.

И мы остались с Марией вдвоем. Она больше не плакала, задумчиво, чуть-чуть слышно насвистывая, она натягивала свои трусики. Потом долго разглядывала свое платье, которое пострадало от соприкосновения с кушеткой. Потом включила радио, старалась внимательно слушать, когда сообщали об уровне воды на Висле и Ногате, когда же после информации об уровне воды в нижнем течении Моттлау были объявлены и даже прозвучали ритмы вальса, она вдруг снова сняла трусы, прошла на кухню, загромыхала тазом, пустила воду, я услышал, как пыхнул газ, и догадался: Мария решила устроить себе сидячую ванну.

Чтобы избавиться от этого несколько постыдного представления, Оскар сосредоточился на звуках вальса. Если память мне не изменяет, я даже выбил несколько тактов Штрауса на барабане и не без удовольствия. Потом радиостанция оборвала звуки вальса и возвестила экстренное сообщение. Оскар ждал вестей с Атлантики, и не ошибся. Бригаде подводных лодок удалось западнее Ирландии пустить ко дну семь или восемь кораблей общим водоизмещением во столько-то и столько то тысяч брутто-регистровых тонн. Мало того, другой бригаде подводных лодок удалось в Атлантике отправить на дно почти столько же тонн. При этом особенно отличилась подводная лодка под командованием капитан-лейтенанта Шепке, впрочем, не исключено, что это был капитан-лейтенант Кречмер, во всяком случае один из двух, а то и вовсе третий, не менее прославленный капитан-лейтенант имел теперь на своем счету больше всего брутто-регистровых тонн, а сверх всего или вдобавок ко всему еще потопил английский эсминец класса ИксИгрек.

Покуда я на своем барабане пытался изобразить последовавшую за экстренным сообщением песню про Англию и почти преобразовал ее в вальс, вошла Мария с махровым полотенцем под мышкой. Она сказала вполголоса:

Ты слышал, Оскархен, опять экстренное сообщение! Если и дальше так пойдет...

Не сообщив, впрочем, Оскару, что тогда может произойти, она села на стул, через спинку которого Мацерат обычно перекидывал свой пиджак. Мокрое полотенце она свернула в колбасу и довольно громко, причем даже не фальшиво насвистела песню про Англию. Конец она повторила еще раз, когда радио уже смолкло, потом выключила стоящий на комоде ящик, едва из него полились нестареющие звуки вальса, махровую колбасу она положила на стол, сама села и опустила свои пухлые ладошки на колени.

Очень тихо сделалось у нас в комнате, одни лишь стоячие часы говорили все громче и громче, и Мария, верно, задумалась, не включить ли ей снова радио, но потом решила подругому: она прижала голову к махровой колбасе, лежащей на столе, сняв руки с колен, свесила их почти до ковра и заплакала беззвучно и равномерно.

Оскар спрашивал себя, не стыдится ли Мария, поскольку он застал ее в столь постыдной ситуации. Я решил ее развеселить, выскользнул из гостиной и в темной лавке, среди пакетиков пудинга и пластинок желатина, обнаружил пакетик, который при рассмотрении в полутемном коридоре оказался пакетиком шипучего порошка со вкусом ясменника. Оскар очень порадовался своей находке, ибо временами я полагал, будто Мария отдает ясменнику предпочтение перед всеми прочими разновидностями порошка.

Когда я вернулся в гостиную, щека Марии все так же лежала на свернутом в колбасу махровом полотенце. И руки у нее все так же висели, беспомощно покачиваясь, вдоль бедер. Оскар зашел слева и был весьма разочарован, когда увидел, что глаза у нее закрыты и сухи. Я терпеливо ждал, пока она снова поднимет веки с чуть слипшимися ресницами, протянул ей пакетик, но она даже не взглянула на мой ясменник и, казалось, смотрит сквозь пакетик и сквозь Оскара.

Верно, она ничего не видит от слез, пытался я оправдать Марию и после короткого внутреннего совещания с самим собой решил действовать более непосредственно. Оскар залез под стол, подполз к ногам Марии, слегка повернутым носками внутрь, схватил ее левую руку, почти достающую кончиками пальцев до пола, развернул ее так, чтобы мне была видна ладонь, вскрыл пакетик зубами, высыпал половину содержимого в безвольно доверенную мне мисочку, прибавил слюны, пронаблюдал первый взрыв шипения и получил от Марии весьма болезненный пинок ногой в грудь, отбросивший Оскара на ковер, почти под середину стола.

Несмотря на боль, я тотчас снова вскочил на ноги и выбрался из-под стола. Мария теперь тоже стояла. Мы стояли друг против друга, тяжело дыша. Мария схватила полотенце, оттерла свою левую ладонь, швырнула оттертое мне под ноги и обозвала меня гадким пакостником, ядовитым карликом, обнаглевшим гномом, которого давно пора отправить в психушку. Потом она схватила меня, стукнула по затылку, обругала мою бедную матушку, которая произвела на свет такого выродка, когда же я захотел закричать, когда нацелился на все стекла в комнате и в целом мире, заткнула мне рот тем самым полотенцем, которое, если его кусать, оказывается жестче говядины.

Лишь когда Оскар сумел побагроветь и посинеть, она меня отпустила. Я бы мог теперь без всякого труда раскричать своим голосом все рюмки, все стекла и -по второму разу -стекла, закрывавшие циферблат напольных часов. Но я не стал кричать, я позволил ненависти овладеть собой, такой устойчивой ненависти, что и по сей день, когда Мария переступает порог моей комнаты, я ощущаю ее между зубами, как ощущал тогда махровое полотенце.

Мария, переменчивая, какой она умела быть, отпустила меня, добродушно засмеялась, одним движением снова включила радио, насвистывая вальс, подошла ко мне, чтобы в знак примирения потрепать меня по голове, что я, вообще-то говоря, любил.

Оскар подпустил Марию совсем близко и обоими кулаками ударил снизу вверх, в то самое место, куда она впускала Мацерата. И когда она, перед тем как я успел нанести второй удар, перехватила мои кулаки, я вцепился зубами в это проклятое место и, не разнимая зубов, упал вместе с ней на кушетку, хоть и слышал краем уха, как они там сулят очередное экстренное сообщение, но Оскар не желал никаких сообщений, а потому не сообщит вам, кто кого и в каком количестве тонн сумел утопить, ибо приступ судорожных рыданий заставил меня разжать зубы, и я остался неподвижно лежать на Марии, а та плакала от боли, а Оскар плакал от ненависти и от любви, и, хотя на смену любви пришло свинцовое беспамятство, конца ей не было.

НЕСТИ СВОЕ БЕСПАМЯТСТВО К ФРАУ ГРЕФФ

Его, то есть Греффа, я не любил. Он, то есть Грефф, не любил меня. И позднее, когда Грефф соорудил для меня барабанную машину, я его не любил. Впрочем, и по сей день, когда у Оскара уже не осталось сил для столь устойчивых антипатий, я недолюбливаю Греффа, хотя его и на свете-то больше нет.

Грефф торговал зеленью. Но пусть этот факт не введет вас в заблуждение. Он не верил ни в картошку, ни в савойскую капусту, был, однако, наделен большими познаниями в овощеводстве и охотно представал перед всеми садоводом, любителем природы и вегетарианцем. Но поскольку Грефф не ел мяса, он все-таки не мог считаться настоящим зеленщиком. Ему не дано было рассуждать о плодах земных как о плодах земных. "Вы только взгляните на эти редкостные картофелины, -частенько слышал я, как Грефф обращается к своим покупателям. -Взгляните на этот полнокровный, налитой, принимающий все новые формы и в то же время столь целомудренный клубень! О, я люблю картофель, ибо он говорит со мной на своем языке". Ну конечно же, настоящий зеленщик не должен так говорить и смущать подобными речами своих покупателей Моя бабушка Анна Коляйчек, которая и выросла и состарилась среди картофельных полей, даже в самые урожайные годы могла произнести разве что такую фразу: "Н-да, сей год картошки малость побольше, как прошлым годом". А ведь и Анна Коляйчек, и брат ее Винцент Бронски куда больше зависели от урожая картошки, чем зеленщик Грефф, которому уродившаяся слива вполне возмещала неуродившуюся картошку. Вообще, в Греффе все было чрезмерным. Ну кто заставлял его носить в лавке зеленый фартук? Что за напыщенность, если, демонстрируя покупателям зеленый, как шпинат, кусок ткани, он улыбался и с умным видом называл его "Зеленый фартук милостивого Господа Бога нашего". К тому же он никак не мог развязаться со своими следопытскими увлечениями. Правда, ему уже в тридцать восьмом пришлось распустить свой отряд -мальчишек обрядили в коричневые рубашки и ладную зимнюю форму, но все равно вчерашние скауты, пусть в штатском, пусть в новой форме, часто и регулярно наведывались к своему вчерашнему предводителю, дабы совместно с ним, обряженным в позаимствованный у милостивого Господа Бога фартук и теребящим струны гитары, распевать утренние песни, вечерние песни, туристские песни, песни ландскнехтов, песни урожая, песни во славу Девы Марии, народные песни, местные и зарубежные. Поскольку Грефф своевременно заделался членом национал-социалистских силовых отрядов и начиная с сорок первого именовал себя не только зеленщиком, но и люфтшуцвартом, а кроме того, в любое время мог сослаться на двух бывших скаутов, которые тем временем успели кое-чего достичь в рядах юнгфолька, став один фенляйнфюрером, другой -штамфюрером, окружное управление гитлерюгенд официально разрешило проводить в картофельном подвале Греффа вечера песен. Более того, гаушулунгсляйтер Лебзак призвал Греффа устраивать такие же вечера песен в учебном центре Йенкау. Сов местно с учителем народной школы Грефф в начале сороковых годов получил задание составить для округа Данциг Западная Пруссия сборник молодежных песен под девизом "Пойте с нами!". Книга вышла отменная. Зеленщик получил послание из Берлина за подписью рейхсюгендфюрера и был приглашен в Берлин на встречу хормейстеров.

Короче, Грефф всем взял. И не только потому, что знал наизусть текст любой песни, вдобавок он умел разбивать палатки, разводить, а потом и гасить бивачные костры, чтобы не возник лесной пожар, он целеустремленно маршировал по компасу, знал, как называются все видимые невооруженным глазом звезды, излагал веселые и занимательные истории, помнил все легенды, родившиеся в бассейне Вислы, проводил патриотические вечера под лозунгом "Данциг и Ганза", мог перечислить всех великих магистров рыцарского ордена с относящимися к делу датами и фактами, но и этим не ограничивался, а мог заодно поведать много всякой всячины о миссии германства в рыцарской земле и лишь изредка вплетал в свои выступления какую-нибудь забавную присказку из жизни скаутов.

Грефф любил молодежь. Мальчиков больше, чем девочек. Девочек, в сущности, вообще не любил, а любил только мальчиков. Порой он даже любил мальчиков больше, чем можно было выразить с помощью песен. Возможно, это его жена, распустеха в неизменно засаленном лифчике и дырявых трусах, короче, это Греффиха вынуждала мужа отыскивать чистые идеалы среди подтянутых и опрятных мальчиков. Можно было подкопать и другой корень этого дерева, на ветвях которого в любое время года цвело-расцветало грязное белье фрау Грефф. Я вот о чем: Греффиха потому и прозябала в небрежении, что зеленщик, он же люфт-шуцварт, решительно не воспринимал беззаботную и малость тупоумную пышность ее форм.

Грефф любил подтянутое, мускулистое, закаленное. Произнося слово "природа", он подразумевал аскетизм. Произнося слово "аскетизм", он подразумевал особую форму ухода за телом, а уж в теле своем Грефф разбирался. Он тщательно о нем заботился, подвергал его воздействию жары и, проявляя незаурядную смекалку, -воздействию холода. Покуда Оскар резал своим пением стекло как вблизи, так и на расстоянии, при случае заставляя таять морозные узоры на стекле, таять и со звоном падать сосульки, зеленщик, напротив, боролся со льдом подручными средствами. Он проделывал дыры во льду. В декабре, январе, феврале он вырубал во льду дыры. Он рано, еще затемно доставал из подвала велосипед, заворачивал пешню в мешок из-под лука, ехал через Заспе в Брезен, из Брезена по заснежен ному променаду в сторону Глеткау, между Брезеном и Глеткау слезал с велосипеда и, покуда медленно надвигался рассвет, толкал велосипед с ледорубом в мешке по промерзшему песку пляжа, потом метров двести, а то и триста по замерзшей поверхности моря. Над морем висел прибрежный туман, и с берега никто не мог бы увидеть, как Грефф укладывал велосипед, вынимал из лукового мешка ледоруб, несколько минут стоял, безмолвно и благоговейно внимая доносящимся с рейда туманным сигналам со вмерзших в лед фрахтовых судов. Затем он скидывал куртку, какое-то время занимался гимнастикой, после чего начинал сильными равномерными ударами прорубать в море круглую дыру.

На дыру у Греффа уходило три четверти часа с лишком. Только, пожалуйста, не спрашивайте у меня, откуда я это знаю. Оскар тогда, в общем-то, знал все. Потому я и знал, сколько времени уходило у Греффа на эту дыру. Он потел, и его соленый пот падал каплями с высокого крутого лба в снег. Он делал все искусно, он аккуратно вел надрез по окружности, окружность за мыкалась, после чего он без перчаток вынимал ледяшку сантиметров в двадцать толщиной из ледяного поля, доходящего предположительно до Хелы, а то и вовсе до Швеции. Древняя, серая, перемешанная с ледяной кашей вода стояла в вырубленной дыре и чуть курилась паром, но это отнюдь не был горячий источник. Дыра привлекала рыбу. Вернее сказать, это так говорят про дыры во льду, будто они привлекают рыбу. Грефф при желании мог выудить миногу или двадцатифунтовую навагу. Но он не занимался рыбной ловлей, а, напротив, начинал раздеваться, причем раздевался догола, ибо уж если Грефф раздевался, то всегда раздевался догола.

Впрочем, Оскар вовсе не хочет, чтобы у вас по спине от холода забегали мурашки. Будем кратки: все зимние месяцы зеленщик Грефф по два раза на неделе купался в Балтийском море. По средам он купался один ни свет ни заря. В шесть выезжал из дома, в половине седьмого прибывал на место, до четверти восьмого делал прорубь, быстрыми, размашистыми движениями срывал с тела одежду, бросался в прорубь, предварительно растерев тело снегом, в проруби громко кричал, иногда я даже слышал, как он поет "Дикие гуси шуршат в ночи..." или "Любы нам бури, любы нам штормы...", и купался и кричал две, от силы три минуты, после чего вдруг одним прыжком с предельной четкостью обозначался на ледяной коре; плоть, пышущая паром, красная как рак, гоняла вокруг проруби, все еще крича, остывала потихоньку и, наконец, проделывала обратный путь в одежду и на велосипед. Без малого восемь Грефф прибывал на Лабесвег и минута в минуту открывал свою зеленную лавку.

Вторую ванну Грефф принимал по воскресеньям в сопровождении множества мальчишек. Оскар не берется утверждать, что сам все видел, он не видел ничего. Это уже потом рассказывали люди. Музыкант Мейн мог бы много чего порассказать про зеленщика. Он трубил это на всю округу, и одна из его трубных историй гласила: каждое воскресенье, хотя бы и в самый трескучий мороз, Грефф купался в сопровождении множества мальчиков. Впрочем, даже и Мейн не стал бы утверждать, будто зеленщик принуждает мальчиков голышом лезть вслед за ним в ледяную купель. Его вполне устраивало, когда они, полуголые или почти голые, поджарые и мускулистые, возились на льду и растирали друг дружку снегом. Да-да, и уж такую радость доставляли Греффу мальчики на снегу, что он то ли до, то ли после купания нередко начинал дурачиться вместе с ними, помогая растирать того или иного мальчика, а то и разрешая всей банде растирать себя: музыкант Мейн якобы своими глазами мог, невзирая на прибрежный туман, наблюдать с променада в Глеткау, как до ужаса голый, поющий, кричащий Грефф привлек к себе двух своих голых же питомцев, поднял в воздух -нагота, нагруженная наготой, -и вся разнузданная тройка бушевала на толстой ледяной коре.

Нетрудно понять, что Грефф не был рыбацким сыном, хотя и в Брезене, и в Нойфарвассере обитало множество рыбаков по фамилии Грефф, но Грефф -зеленщик был родом из Тигенхофа, хотя Лина Грефф, урожденная Барч, познакомилась со своим будущим мужем в Прусте. Он там помогал молодому деятельному викарию руководить католическим клубом друзей, тогда как Лина из-за того же самого викария каждую субботу ходила в общинный дом. Если верить снимку, который, надо полагать, она же мне и подарила, поскольку снимок этот и по сей день наклеен на одной из страниц моего фотоальбома, двадцатилетняя Лина была крепенькая, веселая, круглая, добродушная, легкомысленная, глупая. Отец ее держал большое садоводство в Санкт-Альбрехте. Двадцати двух лет, совершенно неопытной девочкой, как она не уставала повторять впоследствии, Лина по совету викария вышла замуж за Греффа и на деньги своего отца открыла в Лангфуре зеленную лавку. Поскольку большую часть своего товара, к примеру почти все фрукты, они задешево получали в отцовском садоводстве, дело у них пошло хорошо, как бы само собой, и Грефф не мог здесь так уж много напортить.

Впрочем, и без того, не будь зеленщик Грефф наделен детской страстью ко всяким поделкам, не стоило бы большого труда превратить столь удачно расположенную лавку -в кишащем детьми пригороде, и никаких конкурентов по соседству -в золотое дно. Но когда чиновник из пробирной палаты в третий и четвертый раз проверил весы, конфисковал гири, запечатал весы пломбой и наложил на Греффа штрафы разной величины, часть постоянных покупателей его покинула, начала делать покупки на воскресном базаре, говоря при этом так: правда, товар у Греффа всегда первого сорта и не дорогой вовсе, но уж, верно, там что-нибудь да не так, люди из пробирной палаты опять у него побывали.

При этом я совершенно убежден: Грефф никого не хотел обманывать. Недаром же большие картофельные весы, напротив, обвешивали Греффа, после того как он в них кое-что усовершенствовал. Так, незадолго до начала войны Грефф пристроил именно к этим весам куранты, которые в зависимости от веса покупки исполняли какую-нибудь песенку. Купивший двадцать фунтов получал, так сказать, в придачу "На Заале светлых берегах", пятьдесят фунтов выдавали "Ты честен будь и верен будь", а уж центнер картофеля зимних сортов извлекал из курантов наивно завораживающие звуки песенки "Наша Энхен из Тарау".

И хотя я сознавал, что пробирной палате могут прийтись не по вкусу подобные музыкальные шуточки, Оскар относился с полным пониманием к дурачествам зеленщика. Вот и Лина Грефф снисходительно принимала странности мужа, поскольку, да, именно поскольку брачный союз Греффов на том и держался, что каждый из супругов был снисходителен ко всем странностям другого. Это дает нам право утверждать, будто брак Греффов был вполне удачным. Зеленщик не бил свою жену, никогда не изменял ей с другими женщинами, не был ни пьяницей, ни забулдыгой, а, напротив, был веселый, пристойно одетый господин, весьма любимый за отзывчивость и общительный нрав не только молодежью, но и той частью покупателей, которые охотно покупали вместе с картофелем музыкальное сопровождение.

Вот почему Грефф спокойно и с пониманием наблюдал, как его Лина год за годом превращалась в грязную халду, издающую все более дурной запах. Я видел, как он улыбается, когда люди, желавшие ему добра, открыто называли халду халдой. Я порой слышал, как, дыша на свои, несмотря на возню с картофелем, холеные руки и потирая их, он говорит Мацерату, на дух не переносившему Греффиху:

-Ну само собой, Альфред, ты прав. Она у нас малость неаккуратная, наша добрая Лина. Но разве мы с тобой совсем уж без единого пятнышка?

Если же Мацерат не унимался, Грефф обрывал дискуссию решительно, хотя и вполне дружелюбно:

-Ты, конечно, судишь правильно, но сердце у нее доброе. Уж я-то свою Лину знаю.

Очень может быть, что он ее и в самом деле знал. Зато она его почти не знала. Точно так же, как соседи и покупатели, она объясняла отношения Греффа с теми мальчиками и юношами, которые нередко к нему захаживали, обычным преклонением молодых людей перед хоть и не имеющим специальной подготовки, но все равно страстным другом и воспитателем молодежи.

Зато у меня Грефф не мог вызвать преклонения и воспитывать меня своим примером он тоже не мог. Оскар и вообще был не в его вкусе. Конечно, надумай я возобновить свой рост, я, может, и стал бы в его вкусе, потому что мой сын Курт, которому сейчас около тринадцати, всем своим видом костлявого переростка точно соответствует вкусу Греффа, хотя уродился-то он вообще в Марию, от меня почти ничего не унаследовал, а про Мацерата и говорить нечего.

Грефф вместе с Фрицем Тручински, который как раз приехал на побывку, был в свидетелях, когда заключался брак между Марией Тручински и Альфредом Мацератом.

Поскольку Мария, равно как и ее супруг, была протестантской веры, они ограничились походом в магистрат. Происходило это в середине декабря. Мацерат при партийной форме произнес свое "да", а Мария уже была на третьем месяце.

Но по мере того, как моя возлюбленная становилась все толще, ненависть Оскара все крепла. Впрочем, против самой беременности я ровным счетом ничего не имел. И лишь то обстоятельство, что некогда зачатый мною плод будет носить фамилию Мацерат, лишало меня радости по поводу предстоящего появления на свет продолжателя рода. Поэтому, когда Мария была на пятом месяце, я предпринял, хотя и слишком поздно, первую попытку устроить ей выкидыш. Случилось это во время карнавала, и Мария хотела развесить на медной перекладине, где обычно висят колбасы и шпик, бумажных змей и прикрепить еще две клоунские маски с большим красным носом. Лестница, обычно надежно упиравшаяся в полки, была на сей раз прислонена к прилавку и покачивалась. Мария высоко наверху, руки между бумажных змей, Оскар внизу, у основания лестницы. Используя барабанные палочки как рычаг, подсобляя себе плечом и твердым намерением, я чуть приподнял ступеньку и двинул ее вбок: Мария среди бумажных змей и клоунских масок тихо и очень испуганно вскрикнула, лестница зашаталась, Оскар отпрянул в сторону, и совсем рядом, увлекая за собой цветную бумагу, колбасу и маски, рухнула Мария.

На вид все получилось куда страшнее, чем оно было в действительности. Она всего подвернула ногу, ей пришлось слечь и вообще вести себя осторожно, а больше с ней ровным счетом ничего не произошло, она становилась все бесформенней, но даже Мацерату не рассказала, кто помог ей подвернуть ногу.

Лишь когда в мае следующего года, недели примерно за три до ожидаемых родов, я предпринял вторую попытку устроить ей выкидыш, она, не открывая, впрочем, всей правды, переговорила с Мацератом, своим супругом. За обедом, в моем присутствии, она вдруг сказала:

Чегой-то Оскархен у нас такой бедовый стал, того и гляди, съездит мне по животу, может, нам до родин отдать его матери, у ней там и место есть.

Мацерат ее выслушал и все принял на веру. На самом же деле убийственный замысел помог мне осуществить совсем иную встречу с Марией.

В обеденный перерыв она прилегла на кушетку Мацерат остался в лавке и, перемыв после обеда посуду, украшал витрину. В комнате стояла тишина. Разве что жужжит одинокая муха да тикают часы и радио чуть слышно передает сообщения об успехах наших парашютистов на Крите. Я начал слушать, только когда к микрофону подошел великий боксер Макс Шмелинг. Насколько я мог разобрать, он, приземлившись после прыжка на скалистой земле Крита, повредил свою чемпионскую ногу, должен был лечь в постель и щадил себя, точно как Мария, которая после падения с лестницы тоже должна была щадить себя. Шмелинг вещал спокойно, скромно, потом выступали парашютисты не столь знаменитые, и Оскар перестал слушать: тишина, может быть, одинокая муха, часы -как всегда, радио -чуть слышно.

Я сидел перед окном на своей скамеечке и созерцал чрево Марии на кушетке. Она дышала тяжело и лежала с закрытыми глазами. Изредка я с досадой ударял по своей жестянке. Однако Мария не шевелилась и все же принуждала меня дышать одним воздухом с ее животом. Правда, тут же были и часы, муха между гардиной и стеклом и радио с каменистым островом Крит на заднем плане. Но все это исчезло в мгновение ока, я видел только живот, уже не знал, в какой комнате бугрится этот живот и кому он, собственно, принадлежит, почти позабыл, кто сделал этот живот таким огромным, и испытывал одно-единственное желание: живот должен исчезнуть, это ошибка, он застит тебе белый свет, ты должен встать, ты должен что-то сделать. И я встал. Ты должен сообразить, что здесь можно сделать. И я направился к животу, кое-что прихватив по дороге. Надо выпустить лишний воздух, это недобрая опухоль. Тут я поднял то, что прихватил по дороге, отыскал местечко между пухлыми ладонями, дышащими на животе и вместе с ним. Оскар, тебе пора наконец принять решение, не то Мария откроет глаза. Тут я почувствовал, что за мной уже наблюдают, продолжая, однако, неотступно следить за чуть дрожащей левой рукой Марии, хоть и заметил, что она убрала правую руку, что у правой руки недоброе на уме, а потому не слишком удивился, когда Мария правой рукой вывернула ладонь Оскара и выдернула из нее ножницы. Возможно, я еще некоторое время простоял с занесенной, хотя и пустой рукой, слышал часы, муху, по радио голос диктора, завершавшего отчет о высадке на Крит, потом развернулся и, прежде чем могла начаться очередная передача бодрые мелодии от двух до трех, -покинул нашу гостиную, которая стала слишком для меня тесна из-за всю ее заполнившего чрева. Два дня спустя Мария снабдила меня новым барабаном и отвела к мамаше Тручински в пахнущую эрзац-кофе и жареной картошкой квартиру на третьем этаже. Сначала я спал на софе, поскольку Оскар наотрез отказался спать в бывшей кровати Герберта, до сих пор, как я мог опасаться, хранящей ванильный аромат Марии. Спустя неделю старый Хайланд втащил вверх по лестнице мою деревянную детскую кроватку. Я разрешил установить это сооружение подле того ложа, которое в свое время хранило молчание подо мной, Марией и нашим общим порошком для шипучки. У мамаши Тручински Оскар стал спокойнее или, скажем так, равнодушнее. Благо теперь я больше не видел этого живота, поскольку Мария боялась лестницы. А я обходил стороной нашу квартиру на первом этаже, нашу лавку, улицу и даже двор нашего дома, где из-за трудностей со снабжением снова появились кроличьи вольеры. По большей части Оскар сидел перед набором почтовых открыток, которые прислал или привез из Парижа унтер-офицер Фриц Тручински. Я много чего представлял себе под словом "Париж" и, когда мамаша Тручински дала мне открытку с видом Эйфелевой башни, начал, проникая мыслью в железную конструкцию смелого сооружения, отбивать на барабане Париж, начал отбивать мюзет, хотя до сих пор ни разу не слышал никакого мюзета.

Двенадцатого июня, по моим расчетам на две недели раньше срока, под знаком Близнецов, а не Рака, как я предполагал, явился на свет мой сын Курт. Отец в год Юпитера, сын в год Венеры. Отец -во власти Меркурия под определяющим знаком Девы, что наделяет скептицизмом и находчивостью, сын -тоже во власти Меркурия, но под знаком Близнецов, наделяющих холодным целеустремленным умом. То, что у меня смягчала Венера под знаком Весов в Доме восходящего светила, Овен в том же Доме портил у моего сына, и мне еще предстояло почувствовать его Марса.

Мамаша Тручински взволнованно и с ужимками мыши сообщила мне новость:

-Ты только подумай, Оскархен, аист все ж таки принес тебе братика. А я уже думала, вот думаю, чтоб не Маричка была, с ней потом столько забот.

Я почти не стал прерывать барабанный бой по нотам Эйфелевой башни и недавно присоединившегося к ней вида Триумфальной арки. Мамаша Тручински в качестве бабушки Тручински тоже не ждала от меня поздравлений. И хотя было вовсе не воскресенье, она решила малость подрумяниться, схватилась за уже давно зарекомендовавшую себя обертку из-под цикория, натерла щеки чистой свежей краской и покинула комнату, дабы там, на первом этаже, подсобить Мацерату, предполагаемому отцу.

Как уже говорилось, был июнь. Июнь -обманчивый месяц. Успехи на всех фронтах -если только успехи на Балканах можно обозначить как таковые. Зато предстояли успехи еще более весомые на востоке. В том направлении выдвигалось огромное войско. Железная дорога работала как никогда. Вот и Фрицу Тручински, которому до сих пор так весело жилось в Париже, пришлось начать путешествие на восток, и путешествие это не обещало скоро завершиться и отнюдь не походило на увеселительную прогулку. А Оскар продолжал спокойно сидеть перед глянцевыми открытками, он все так же пребывал в теплом Париже раннего лета, слегка барабанил "Три юных барабанщика", не имел ни малейшего отношения к немецкой оккупационной армии, а стало быть, мог не опасаться партизан, которые только о том и думали, как бы спихнуть его с моста в Сену. Нет, с головы до ног в партикулярном платье я карабкался со своим барабаном на Эйфелеву башню, сверху, как и полагается, любовался обширной панорамой, чувствовал себя отменно, без малейшего признака сладостно-горьких мыслей о самоубийстве -несмотря на затягивающую высоту, так что лишь после спуска, когда я, ростом в девяносто четыре сантиметра, стоял у подножья Эйфелевой башни, мне снова припомнилось рождение моего сына.

Voila, вот вам и сын! -подумалось мне. Когда ему исполнится три года, он у меня получит жестяной барабан. Вот тут мы и посмотрим, кто из нас настоящий отец -некий господин Мацерат или я, Оскар Бронски.

В жарком месяце августе -нам, помнится, как раз снова сообщили об успешной ликвидации одного котла, смоленского -крестили моего сына Курта. Но как получилось, что на крестины пригласили мою бабку Анну Коляйчек и ее брата Винцента Бронски?

Если я снова приму ту версию, согласно которой Ян Бронски -мой отец, а тихий и всегда малость чудаковатый Винцент Бронски мой дедушка с отцовской стороны, тогда, конечно, для приглашения были все основания. Ну и в конце концов, мои дед и бабка были прадедом и прабабкой моего сына Курта.

Впрочем, такая линия доказательств была, разумеется, совершенно чужда Мацерату, от которого и исходило приглашение. Ибо даже в самые сомнительные моменты, например после с позором проигранной партии в скат, он мнил себя дважды производителем, еще вдобавок отцом и кормильцем. Так что своих деда и бабку Оскар увидел совсем по другой причине. Обоих стариков онемечили. Они больше не считались поляками, они только сны видели теперь по-кашубски. А именовались они "фольксдойче, группа три". Вдобавок Хедвиг Бронски, вдова Яна, вышла за балтийского немца, который служил в Рамкау ортсбауэрнфюрером. И уже были поданы заявления, чтобы в случае положительного ответа Марга и Стефан Бронски могли впредь носить фамилию своего отчима и называться Элерс. Семнадцатилетний Стефан пошел добровольцем, находился теперь на плацу в Гросс-Бошполе, где проходили подготовку пехотные части, -словом, имел все шансы своими глазами увидеть европейские театры военных действий, -тогда как Оскар, который тоже близился к призывному возрасту, принужден был ждать за своим барабаном, покуда в армии, либо на флоте, или, предположим, в авиации не сыщется возможность применения такого вот трехлетнего барабанщика. Начало положил ортсбауэрнфюрер Элерс. За две недели до крестин он запряг пару и со своей Хедвиг приехал на Лабесвег. У него были кривые ноги, больной желудок, и он не шел ни в какое сравнение с Яном Бронски. На голову ниже, чем его Хедвиг с коровьими глазами, сидел он у нас в гостиной за столом. Его приезд даже Мацерата поверг в смятение. Разговор никак не завязывался. Поговорили о погоде, отметили, что на востоке много чего происходит, что там все идет как по маслу и вообще куда успешнее, чем в пятнадцатом году, по словам Мацерата, который в пятнадцатом году и сам участвовал.

Все старались не заговорить ненароком про Яна Бронски, пока я не перечеркнул все их планы умолчания и, выпятив губы, как дитя, многократно и громко позвал Оскарова дядю Яна. Мацерат взял себя в руки и произнес несколько задумчивых и добрых слов про своего былого друга и соперника. Элерс тотчас с ним согласился, хотя сам он своего предшественника вообще никогда не видел. Хедвиг выдавила из себя несколько искренних, медленно катящихся по щеке слезинок, и наконец -заключительные слова по теме "Ян":

-Хороший был человек. Он бы и мухи не обидел. Кто мог подумать, что он так погибнет, когда он был такой робкий, а вот дал себя застрелить зазря, ну как есть зазря.

После этих слов Мацерат велел стоящей позади него Марии принести бутылочку пива, а у Элерса спросил, умеет ли тот играть в скат. Элерс, как выяснилось, не умеет, о чем крайне сожалел, но у Мацерата хватило великодушия, чтобы простить ортсбауэрнфюреру этот небольшой изъян. Он даже похлопал его по плечу и, когда пиво уже было разлито по бокалам, заверил, что, если даже Элерс ничего не смыслит в скате, это, вообще то говоря, пустяк и они все равно могут остаться друзьями.

Вот как Хедвиг Бронски уже под именем Хедвиг Элерс снова проторила дорожку в нашу квартиру, приведя на крестины моего сына Курта не только своего ортсбауэрнфюрера, но и своего бывшего свекра Винцента Бронски и сестру его Анну. Мацерат, судя по всему, был в курсе, он громко и очень сердечно приветствовал обоих стариков прямо на улице, под окнами у соседей, а когда бабушка уже в гостиной запустила руку под свои четыре юбки и достала оттуда крестильный гостинец -откормленного гуся, сказал:

-Зря беспокоилась, мамаша. Я тебе всегда рад, хоть с гусем, хоть без.

Формулировка, однако, моей бабке не понравилась. Она, напротив, желала услышать, чего стоит ее гусь, она хлопнула ладонью по жирной тушке и сказала:

Да ты не кочевряжься, Альфред. Это тебе не кашубский гусь, это фольксдойчер гусь, и на вкус он будет точно как до войны.

Тем самым были решены все как есть национальные проблемы, и лишь перед самыми крестинами возникли некоторые трудности, ибо Оскар не пожелал войти в протестантскую церковь. Даже когда они достали из такси мой барабан, подманивая меня как на живца и заверяя, что в протестантской церкви разрешается ходить с барабаном, я продолжал оставаться католиком чернее черного и готов был уж скорее произнести краткую обобщающую исповедь в волосатое ухо его преподобия Винке, нежели выслушать протестантскую крестильную проповедь Мацерат уступил. Может быть, опасаясь моего голоса и связанного с ним неизбежного возмещения убытков. Вот почему я, покуда в церкви совершался обряд крещения, сидел в такси, разглядывал затылок шофера, изучал физиономию Оскара в зеркале заднего вида, вспоминал собственные, случившиеся уже много лет назад крестины и все попытки его преподобия Винке изгнать сатану из младенца Оскара.

После обряда сели за угощение. Сдвинули вместе два стола и начали с черепашьего супа. Ложка и -край тарелки. Деревенские громко хлебали. Грефф отставил мизинец. Гретхен Шефлер откусывала суп. Густа широко улыбалась поверх ложки. Элерс говорил поверх ложки. Винцент, дрожа, вслепую отыскивал свою ложку. Одни только старухи, бабушка Анна и мамаша Тручински, уделяли ложкам должное внимание, а Оскар, если можно так выразиться, выпал из своей ложки, он встал из-за стола, покуда все они работали ложками, и отыскал в спальне колыбель своего сына, так как хотел поразмышлять о своем сыне, а остальные со своими ложками тем временем скукоживались, все более бездумные, все более вычерпанные, хоть и вливали в себя суп ложками.

Светло-голубой тюлевый полог над плетенкой на колесах. Поскольку плетенка была слишком высока, я поначалу углядел лишь нечто лилово-сморщенное. Я подставил себе барабан, после чего мог разглядеть своего спящего и нервно подергивающегося во сне сына. О ты, отцовская гордость, которая неизменно алчет высоких слов! Но поскольку при виде младенца мне ничего не пришло в голову, кроме короткой фразы: "Когда ему исполнится три года, он получит барабан", и поскольку мой сын никак не информировал меня о ходе своих мыслей, и поскольку я мог лишь надеяться, что он, подобно мне, принадлежит к числу прозорливых младенцев, я еще раз, снова и снова, посулил ему на третий день рождения барабан, после чего слез со своего барабана, чтобы снова попытать счастья среди взрослых в гостиной.

Там они как раз успели разделаться с супом. Мария принесла зеленый горошек в масле. Мацерат же, ответственный за свиное жаркое, сам сервировал блюдо, он сбросил пиджак, в одной рубашке начал отрезать пластину за пластиной, и лицо у него над мягким и сочным мясом стало до того раскованно нежным, что я невольно отвел глаза.

А зеленщику Греффу подавали особо. Он получил баночную спаржу, крутые яйца и хрен со сметаной, поскольку вегетарианцы не едят мяса. Как и все остальные, он взял себе шматок пюре, но поливал его не соусом от жаркого, а растопленным маслом, которое заботливая Мария принесла ему из кухни в шипящем ковшике. Все пили пиво, тогда как в стакане у Греффа был налит фруктовый сок. Разговор шел об окружении под Киевом, считали на пальцах число пленных. Прибалт Элерс оказался в подсчетах всех проворнее, после каждых ста тысяч он задирал кверху один палец, чтобы потом, когда растопыренные пальцы обеих рук обозначат миллион, снова загибать один палец за другим, продолжая счет. Когда была исчерпана тема "русские военнопленные", которая из-за растущих цифр постепенно утрачивала ценность и интерес, Шефлер поведал о подводных лодках в Готенхафене, а Мацерат шептал на ухо моей бабке, что на Шихауской верфи каждую неделю должны сходить со стапелей две подводные лодки. В ответ зеленщик Грефф поведал всем гостям, почему подводные лодки должны сходить со стапелей бортом, а не кормой. Он хотел изобразить это как можно более наглядно, с помощью целого набора жестов, которым гости, восторгавшиеся подводными лодками, пытались внимательно и неискусно подражать. Когда левая рука Винцента Бронски надумала изобразить лодку, уходящую под воду, он опрокинул при этом кружку с пивом. Бабушка хотела его хорошенько выбранить, но Мария ее успокоила, сказала, что это пустяки, что скатерть завтра все равно пойдет в стирку и что на угощение в честь крестин всегда бывают пятна, это же само собой ясно. Тут и мамаша Тручински подоспела с тряпкой, промокнула лужу, а левой рукой она держала хрустальную вазу с шоколадным пудингом, посыпанным миндальной крошкой.

Ах, будь к этому пудингу подана другая подливка -или вообще никакой! Но подали ванильную!! Густую, тягуче-желтую ванильную подливку. Банальную, заурядную и, однако же, единственную в своем роде ванильную. На земле нет ничего более веселого, но в то же время и более печального, чем ванильная подливка. Ваниль издавала нежный запах, все больше и больше окружая меня Марией, так что ее, зачинщицу всей и всяческой ванили, ее, сидящую возле Мацерата и державшую Мацерата за руку, я не мог больше ни видеть, ни выносить.

Оскар сполз со своего детского стульчика, придерживаясь за юбку Греффихи, остался лежать у ног Греффихи, которая наверху усердно работала ложкой, и впервые воспринял тот источаемый Линой запах, который сразу перекричал, поглотил, уничтожил всю и всяческую ваниль.

Хотя это новое для меня направление запаха отдавало кислятиной, я оставался при нем, пока, как мне показалось, он не забил все связанные с ванилью воспоминания. Медленно, беззвучно, без спазм накатил на меня избавительный позыв к рвоте. И покуда из меня исторгался черепаховый суп, кусочки свиного жаркого, зеленый горошек почти в неизмененном виде -и те самые несколько ложек шоколадного пудинга с ванильной подливкой, я постиг смысл своего беспамятства, уплыл в свое беспамятство, беспамятство Оскара распласталось у ног Лины Грефф -и я решил отныне и впредь изо дня в день носить свое беспамятство к фрау Грефф.

СЕМЬДЕСЯТ ПЯТЬ КИЛОГРАММОВ

Вязьма и Брянск, потом дороги развезло, начался сезон грязи и бездорожья. Вот и Оскар к середине октября сорок первого года начал усиленно рыться в грязи. Прошу не судить меня строго за то, что я сравниваю грязевые успехи группы Центр со своими успехами в непроходимых и столь же грязных дебрях Лины Грефф. Точно так же, как там, перед самой Москвой, танки и грузовики вязли в жидкой грязи, увяз и я, правда колеса там еще крутились, взрывая грязь, правда и я здесь не отступал, мне в буквальном смысле слова удалось взбить пену на жидкой Греффовой грязи но о территориальных успехах не могло быть и речи ни под Москвой, ни в Греффовой спальне.

Мне все еще жалко отказываться от своего сравнения: как стратеги будущего извлекут, надо полагать, свои уроки из операции, увязшей в грязи, так и я сделал определенные выводы по итогам борьбы против греффовских явлений природы. Не надо при этом недооценивать тыловые свершения последней мировой войны. Оскару было в ту пору семнадцать лет, и при столь молодом возрасте он сумел выучиться на мужчину благодаря предательски необозримому полигону Лины Грефф. Отказавшись от сравнений военного характера, я намерен в дальнейшем измерять успехи Оскара понятиями из сферы искусства и говорю так: если Мария в наивно одурманивающем ванильном тумане познакомила меня с малыми формами, с лирическими проявлениями, такими, как порошок для шипучки или поиск грибов, то в кругу пронзительно-кислых, многослойно сплетенных испарений Греффихи я обрел то широкое эпическое дыхание, которое сегодня дает мне возможность объединить в одной фразе успехи фронтовые и постельные. Музыка! От по-детски сентиментальной и, однако же, столь сладостной губной гармошки у Марии прямиком за дирижерский пульт, ибо Лина Грефф предоставила в мое распоряжение целый оркестр, столь широко и глубоко эшелонированный, что подобный можно сыскать разве в Байройте или в Зальцбурге. Тут я выучился трубить, брать аккорды, дудеть, играть пиццикато, водить смычком, все равно -в басовом ключе или полифонически, все равно -шла ли речь о додекафонии, о новой тональности или о вступлении при скерцо, или об избрании темпа для адажио, пафос мой был сухо сдержан и одновременно мягко напевен: Оскар извлекал из Греффихи все, что можно было извлечь, и, хоть и нельзя сказать, что был неудовлетворен, все же оставался недоволен, как и положено истинному художнику.

От нашей лавки колониальных товаров до греффовской зеленной лавки надо было проделать двадцать шажков. Зеленная была расположена чуть наискось от нашей, очень удачно, куда удачнее, чем жилье пекаря Александра Шефлера на Кляйнхаммервег. Не исключено, что именно преимущество расположения объясняет, почему в изучении женской анатомии я продвинулся несколько дальше, чем при изучении своих наставников Гете и Распутина. Допускаю, что это и по сей день зияющее расхождение можно объяснить, а то и оправдать несходством обеих моих учительниц. В то время как Лина Грефф отнюдь не собиралась меня учить, а лишь бесхитростно и пассивно предоставляла в мое распоряжение все свои сокровища как наглядный познавательный материал, Гретхен Шефлер относилась к своей учительской миссии с чрезмерной серьезностью. Она желала наблюдать мои успехи, желала, чтобы я внятно читал вслух, желала видеть, как мои пальцы барабанщика изощряются в каллиграфии, желала сдружить меня с нежной грамматикой и одновременно получать дивиденды от этой дружбы. Но когда выяснилось, что Оскар отказывается предоставлять ей какие бы то ни было внятные доказательства успеха, Гретхен Шефлер потеряла всяческое терпение, вскоре после смерти моей бедной матушки и -как ни крути -после семи лет занятий вернулась к своему вязанию, а поскольку брак ее по-прежнему оставался бездетным, снабжала меня, правда лишь изредка, преимущественно по большим праздникам, самодельными пуловерами, чулками и варежками. О Гете и Распутине мы с ней больше не говорили, и лишь отрывками из трудов обоих мастеров, которые я до сих пор хранил то здесь, то там, а чаще всего на чердаке нашего дома, Оскар был обязан тем, что по крайней мере эта часть его занятий не пропала совсем уж втуне: я сам себя образовывал и приходил к собственным выводам.

А вот хворая Лина Грефф была прикована к постели, не могла от меня уклониться, не могла меня оставить, ибо болезнь ее была хоть и продолжительной, но не настолько серьезной, чтобы ее смерть могла до срока отнять у меня мою учительницу Лину. Но поскольку на этой планете нет ничего неизменного, именно Оскар покинул прикованную к постели Лину, когда счел курс занятий завершенным.

Вы можете сказать: в каком ограниченном мирке получал свое образование молодой человек! Снаряжение для позднейшей, для мужской жизни он принужден был собирать на малом пространстве между лавкой колониальных товаров, пекарней и зеленной лавкой. Но хоть я и не могу отрицать, что своих первых, столь важных впечатлений Оскар набирался в весьма затхлом, мещанском окружении, был у него, в конце концов, и третий наставник. Вот на этого наставника и легла задача открыть перед Оскаром врата мира, сделать его тем, кем он является сегодня, сделать его личностью, которую я за недостатком лучшего определения обозначу не совсем подходящим именем "космополит".

Как наиболее внимательные из вас уже, вероятно, заметили, я говорю о своем учителе и наставнике Бебре, о происходящем по прямой линии от принца Евгения, об отпрыске дома Людвига Четырнадцатого, о лилипуте и музыкальном клоуне Бебре. Но, произнося имя "Бебра", я, конечно же, подразумеваю и даму рядом с ним, великую сомнамбулу Розвиту Рагуну, красавицу без возраста, которую я часто вспоминал в те мрачные годы, когда Мацерат отнял у меня мою Марию. Интересно, сколько ей лет, этой синьоре? -спрашивал я сам себя. То ли она цветущая, двадцатилетняя или вовсе девятнадцатилетняя девушка, то ли девяностодевятилетняя старуха, которая и в сто лет будет несокрушимо воплощать облик вечной юности в миниатюре.

Если не ошибаюсь, я встретил этих двух столь близких моему сердцу людей после смерти моей бедной матушки. В кафе "Четыре времени года" мы вместе выпили по чашечке кофе, после чего наши дороги разошлись. При этой встрече между нами возникли чуть заметные, хотя и весомые разногласия политического характера; Бебра оказался весьма близок к рейхсминистерству пропаганды, выступал, как нетрудно было заключить по его намекам, в приватных угодьях господ Геббельса и Геринга и пытался всеми доступными способами объяснить и оправдать в моих глазах подобную перемену курса. То он толковал о влиятельнейшей позиции какого-нибудь придворного шута времен средневековья, демонстрировал репродукции с картин испанских мастеров, изображавших какого-нибудь Филиппа или Карлоса со всем придворным штатом, причем в центре этого чопорного общества можно было углядеть одетых в жабо, кружева и штаны с буфами придворных шутов, имеющих размеры Бебры или, возможно, Оскара, мои размеры. Именно потому, что картинки мне нравились ибо сегодня я могу назвать себя страстным почитателем гениального мастера Диего Веласкеса, -я не желал упрощать Бебре жизнь. Он мало-помалу и перестал сравнивать участь карликов при дворе испанского короля Филиппа Четвертого со своим положением в штате рейнского выскочки Иосифа Геббельса. Он завел речь о тяжелых временах, о слабосильных, которые порой должны уступать, о совершающемся тайно сопротивлении, -короче, именно тогда прозвучало словосочетание "внутренняя эмиграция", а потому пути Оскара и Бебры разошлись.

Не сказать что я рассердился на своего наставника. На всех тумбах во все последующие годы я обшаривал глазами афиши цирков и варьете, ища его имя, и действительно обнаружил дважды вместе с синьорой Розвитой, однако не ударил палец о палец, чтобы повидаться с друзьями. Короче, я положился на волю случая, а случай не подвертывался, ибо, если бы наши пути, мой и Бебры, Скрестились уже осенью сорок второго, а не годом позже, Оскар ни за что не стал бы учеником Лины Грефф, а стал бы он учеником наставника Бебры. А так я изо дня в день порой уже ранним утром пересекал Лабесвег, переступал порог зеленной лавки, приличия ради задерживался на полчасика подле лавочника, который все больше превращался в чудаковатого изобретателя, глядел, как он мастерит свои диковинные, звякающие, воющие, визжащие механизмы, и подталкивал его, когда в лавку заявлялись покупатели, ибо в ту пору сам Грефф едва ли воспринимал окружающий его мир. Что же произошло? Что сделало некогда столь открытого, всегда готового к шутке садовода и друга молодежи столь замкнутым, что повергло его в такое одиночество, что превратило его в чудака, в неухоженного, стареющего мужчину?

Так вот, молодежь к нему больше не приходила. Та, что подрастала теперь, его не знала. Прежнюю компанию времен скаутства война разметала по всем фронтам. Полевая почта доставляла письма, потом лишь открытки, а однажды Грефф окольными путями получил известие, что его любимец Хорст Донат, некогда скаут, позднее фенляйнфюрер юнгфолька, пал уже как лейтенант -у реки Донец.

С того дня Грефф и начал стареть, не обращал больше внимания на свою внешность, с головой ушел в свои самоделки, так что в его зеленной лавке было теперь больше машин со звоночком и устройств с воем, чем картошки и капусты. Да и то сказать, проблемы снабжения тоже сыграли свою роль, потому что товар в лавку доставлялся редко и нерегулярно, а Грефф не умел подобно Мацерату, пустив в ход старые связи, прослыть на оптовом рынке хорошим клиентом.

Словом, лавка выглядела очень уныло, и можно было только радоваться, что бесполезные звуковые самоделки Греффа хоть как-то, пусть даже нелепо, но зато декоративно, украшают и заполняют ее. Лично мне нравились труды его все больше заверявшегося рассудка. Когда сегодня я разглядываю макраме, вышедшее из рук моего санитара Бруно, мне невольно вспоминается Греффова выставка. И точно так же как Бруно радуется моему насмешливому, но в то же время серьезному интересу к его искусным забавкам, так и Грефф радовался на свой рассеянный лад, когда видел, что мне доставляет удовольствие та либо иная музыкальная самоделка. Он, годами не обращавший на меня ровным счетом никакого внимания, теперь бывал разочарован, когда спустя с полчаса я покидал превращенную в мастерскую лавку, чтобы нанести визит его жене Лине.

Ну а о тех визитах, которые длились по большей части от двух до двух с половиной часов, особо и рассказать нечего. Когда Оскар входил, она подзывала его с постели:

-Ах, Оскархен, это ты. Подь сюда поближе, если хочешь, залезай, в комнате холодина, а Грефф натопил еле-еле.

И я нырял к ней под перину, барабан и те две палочки, которыми только что пользовался, я оставлял перед кроватью, а в кровать, чтобы вместе со мной нанести визит Лине, брал только третью, уже истертую и слегка жилистую палочку.

Причем я даже и не раздевался, прежде чем залезть в постель, нет, я залегал в постель в шерсти, бархате и кожаных башмаках и через изрядное время, несмотря на проделанную мной утомительную и бросающую в жар работу, вылезал из свалявшихся перьев в том же почти не смятом одеянии.

После того как, покинув Линину постель, я несколько раз, хотя и недолго, досаждал Греффу запахом его жены, у нас установился обычай, которого я придерживался с величайшей охотой. Еще покуда я лежал в постели у Греффихи и завершал свои упражнения, зеленщик входил в спальню с полным тазом теплой воды, таз ставил на табуретку, рядом клал полотенце и мыло, а затем безмолвно покидал комнату, не удостоив кровать ни единым взглядом.

Оскар, как правило, вскоре отрекался от предложенного ему перинного тепла, спешил к тазу, где подвергал и себя, и столь активную в постели барабанную палочку основательному омовению; я вполне мог понять, что Греффу был невыносим запах его жены, даже полученный из вторых рук.

А в свежевымытом виде я был вполне приемлем для нашего умельца. Он демонстрировал мне все свои машины и различные голоса этих машин, так что я и по сей день не перестаю удивляться, почему между Оскаром и Греффом, несмотря на эти поздно возникшие доверительные отношения, не завязалась дружба, почему Грефф оставался чужим для меня, почему, будя мое участие, он тем не менее не вызывал во мне симпатии.

В сентябре сорок второго -я как раз без шума, без гама справил свой восемнадцатый день рождения, а по радио Шестая армия занимала Сталинград -Грефф соорудил барабанную машину. В деревянной рамке он подвесил две уравновешенные картофелинами чашки, потом брал одну картофелину из левой чашки, весы приходили в движение и отмыкали запорное устройство, которое в свою очередь высвобождало прикрепленный к рамке барабанный механизм, механизм вращался, трещал, ухал, скрежетал, чашки ударялись друг о друга, гулко гудел гонг, и все это приходило к завершающему дребезжащему, трагически дисгармоничному финалу.

Мне новая машина очень понравилась, я снова и снова заставлял Греффа ее запускать. Недаром же Оскар думал, что зеленщик-умелец изобрел и смастерил свою машину именно для него. Но слишком скоро я осознал свою ошибку. Не исключено, что именно я побудил Греффа сделать машину, но сделал он ее все-таки для себя, ибо ее конец знаменовал и его конец.

Было раннее и опрятное октябрьское утро, какое может принести только северо-восточный ветер. Я рано покинул жилище мамаши Тручински и вышел на улицу, как раз когда Мацерат поднимал железные шторы над дверью лавки. Я встал рядом с ним, когда он отцепил крашеные зеленые планки и они с перестуком взлетели кверху, я был награжден облаком колониальных запахов, накопившихся за ночь внутри лавки, после чего получил утренний поцелуй Мацерата.

Еще прежде чем показалась Мария, я пересек Лабесвег, отбрасывая к западу длинную тень на мостовую, ибо справа, на востоке, над Макс-Хальбе-плац, собственными силами затаскивало себя наверх солнце, используя при этом тот же прием, который, надо полагать, применил в свое время барон Мюнхгаузен, когда за косу вытащил себя из болота.

Тот, кто подобно мне знал зеленщика Греффа, был бы точно так же удивлен, увидев, что об эту пору витрины и двери его лавки еще завешены и заперты. Правда, последние годы мало-помалу превратили Греффа в человека чудаковатого, однако официальные часы работы он до сих пор пунктуально соблюдал. Уж не заболел ли он, подумал Оскар, но тотчас отогнал эту мысль. Ибо как мог Грефф, который еще минувшей зимой, пусть даже менее регулярно, чем в былые годы, все-таки вырубал дыры во льду и принимал морскую ванну, как мог этот сын природы, несмотря на некоторые признаки старения, взять и заболеть за одну ночь? Право отлеживаться в постели широко использовала его жена, к тому же я знал, что Грефф вообще презирает мягкие постели и предпочитает спать на походных раскладушках либо на жестких нарах. Да и вообще на свете не было и не могло быть болезни, способной приковать зеленщика к постели.

Я встал перед запертой лавкой Греффа, оглянулся на нашу, заметил, что Мацерат там, внутри, и лишь после этого осторожно выбил несколько тактов, рассчитывая на тонкий слух Греффихи. Шуму понадобилось немного, и вот уже открылось второе окно справа от двери. Греффиха -в ночной сорочке, голова вся в папильотках, к груди прижата подушка возникла над цветочным ящиком с ледянками.

Дак заходи, Оскархен! Чего ты ждешь, когда на улице такая холодрынь?!

Вместо объяснения я ударил барабанной палочкой по жестяному ставню, закрывавшему витрину.

-Альбрехт! -закричала она. -Альбрехт, ты где? Что с тобой?

Не переставая звать своего мужа, она покинула оконный проем, захлопнула двери, я услышал, как она громыхает внутри лавки, и сразу после этого она завела свой крик. Она кричала в подвале, но я не мог со своего места увидеть, почему она кричит, поскольку подвальный люк, куда в дни завоза -все реже за последние военные годы -засыпали картофель, тоже был закрыт. Прижавшись глазом к пропитанным смолой балкам вокруг люка, я увидел, что в подвале горит свет. Еще я увидел кусок лестницы, ведущей в подвал, и там лежало что-то белое, не иначе подушка Греффихи, догадался я.

Наверное, она обронила подушку на лестнице, потому что самой ее в подвале не было, а крик ее уже доносился из лавки и, немного спустя, из спальни. Она сняла телефонную трубку, она кричала и набирала номер, потом кричала в трубку, но Оскар не понял, о чем она кричит, он только подхватил слово "несчастье", адрес "Лабесвег, 24" она выкрикнула несколько раз, потом повесила трубку, не прекращая крик, все в той же ночной сорочке, без подушки, но с папильотками заполнила оконный проем, перелив и самое себя, и все свои столь хорошо мне знакомые богатства в цветочный ящик с ледянками, хлопнула обеими руками по мясистым, бледно-красным стеблям и закричала поверх ящика, так что улица стала тесной, и Оскар уже подумал: вот сейчас она тоже начнет резать голосом стекло, но все окна остались целы. Они просто распахнулись, и к лавке начали стекаться соседи, женщины громко вопрошали друг друга, мужчины спешили, часовщик Лаубшад, успевший лишь наполовину засунуть руки в рукава пиджака, старик Хайланд, господин Райсберг, портной Либишевски, господин Эш из ближайшего подъезда и даже Пробст, не парикмахер Пробст, а торговец углем, явился со своим сыном. В белом халате прямо из-за прилавка примчался Мацерат, в то время как Мария с маленьким Куртом на руках осталась стоять в дверях нашей лавки.

Мне не стоило труда затеряться в толпе возбужденных взрослых, чтобы таким образом не угодить в руки Мацерату, который меня разыскивал. Он и еще часовщик Лаубшад были первыми, кто решился подойти к двери. Люди пытались залезть в квартиру через окно. Но Греффиха никому не давала залезть наверх, не говоря уже о том, чтобы внутрь. Царапаясь, кусаясь и рассыпая удары, она находила, однако, время, чтобы кричать все громче и громче и отчасти даже вполне членораздельно. Сперва должна прибыть "скорая помощь", она уже давно туда позвонила, звонить больше незачем, уж она-то знает, как поступать в таких случаях. А им всем лучше позаботиться о собственных делах. И без того одна срамота, чистое любопытство, ничего, кроме любопытства, сразу видно, куда деваются друзья, когда нагрянет беда. Но в ходе своих причитаний она, видно, углядела меня среди собравшихся перед ее окном, ибо окликнула меня и, стряхнув с подоконника мужчин, протянула ко мне голые руки. И кто-то -Оскар по сей день уверен, что это был часовщик Лаубшад -поднял меня, хотел против воли Мацерата передать ей, но перед самым цветочным ящиком Мацерат чуть не перехватил Оскара, а тут в него уже вцепилась Лина Грефф, прижала к своей теплой сорочке и перестала кричать, лишь плакала, поскуливая, и вздыхала, все так же поскуливая.

Как вопли фрау Грефф подбили соседей превратиться в возбужденную, бесстыдно жестикулирующую толпу, так ее тонкое хныканье превратило их в толпу молчащую, смущенно шаркающую ногами, почти не смевшую смотреть в лицо рыданиям и все свои надежды, все любопытство, все участие возлагавшую на поджидаемую карету "скорой помощи".

Вот и Оскару хныканье Греффихи было неприятно. Я попытался съехать вниз, чтобы не внимать ее страдальческим всхлипам с такого близкого расстояния. Мне удалось отцепиться от нее и полуприсесть на ящик с цветами. Но Оскар слишком глубоко сознавал, что за ним следят, потому что в дверях нашей лавки стояла Мария с ребенком на руках. Тогда я отказался и от этого сидения, понял всю неловкость своей позы, думал при этом лишь про Марию -соседи меня не интересовали, -оттолкнулся от греффовского берега, который, на мой взгляд, слишком уж сотрясался и символизировал кровать.

Лина Грефф не заметила моего бегства, либо не нашла в себе сил, чтобы удержать маленькое тельце, которое долгое время усердно служило ей заменой. Может, она смутно чувствовала, что Оскар навсегда от нее ускользает, что от ее крика родился на свет звук, который, с одной стороны, воздвиг стену и шумовую кулису между ней, прикованной к постели, и ее барабанщиком, с другой -обрушил уже существовавшую стену между мной и Марией.

Я стоял посреди греффовской спальни. Барабан висел на мне криво и неуверенно. Оскар знал эту комнату, он мог бы наизусть продекламировать ярко-зеленые обои хоть в длину, хоть в ширину. На табуретке еще остался тазик для умывания с серой мыльной пеной после вчерашнего. Все вещи остались на прежних местах, и однако захватанные, просиженные, пролежанные, поцарапанные предметы меблировки казались мне свежими или по меньшей мере освеженными, словно все, что на четырех столбиках либо ножках недвижно лепилось к стенам, только и ждало, когда Лина Грефф сперва издаст крик, потом заскулит высоким голосом, чтобы обрести новый, пугающе холодный глянец.

Дверь в лавку была распахнута. Оскар, правда, не хотел, но все же позволил увлечь себя в пропахшее сухой землей и луком помещение, которое дневной свет, что проникал сквозь щели в закрытых ставнях, нарезал на части с помощью плясавших в этих полосах света пылинок. Поэтому большинство шумовых и музыкальных поделок Греффа оставалось в полумраке, и лишь на некоторые детали, на колокольчик, на фанерные распорки, на основание барабанной машины падал свет, демонстрируя мне застывшие в равновесии картофелины.

Откидная дверца, которая, точно как у нас, закрывала вход в погреб позади прилавка, была открыта, ничто не поддерживало дощатую крышку, вероятно откинутую Греффихой в ее вопящей спешке, только крючок она не засунула в скобу на прилавке. Легким толчком Оскар мог бы уронить крышку и тем запереть подвал.

Я недвижно стоял за досками, источающими запах пыли и тлена, вперив глаза в тот освещенный резким светом четырехугольник, который обрамлял часть лестницы и часть бетонного пола. В этот квадрат сверху и справа вторгался ступенчатый помост, вероятно новое приобретение Греффа, ибо при моих прежних случайных визитах в погреб я этого сооружения ни разу не видел. Впрочем, ради одного только помоста Оскару едва ли стоило так долго и так неподвижно устремлять свой взгляд в недра погреба, когда бы из правого верхнего угла картины не выдвинулись два наполненных изнутри и странно укороченных шерстяных носка в черных шнурованных башмаках. Я сразу признал походные башмаки Греффа, хоть и не мог разглядеть подметки. Не может быть, чтобы это Грефф, готовый к походу, стоял там в подвале, подумал я, потому что ботинки у него совсем не стоят, потому что они свободно парят над помостом, разве что вертикально развернутым книзу носкам башмаков удается, хоть и с трудом, касаться досок. Итак, в течение одной секунды я представлял себе Греффа, стоящего на цыпочках, ибо от такого спортивного, близкого к природе человека вполне можно было ожидать, что он способен на это хоть и комическое, но весьма трудное упражнение.

Чтобы убедиться в справедливости своего предположения и затем от души высмеять зеленщика, я, проявляя предельную осторожность на крутых ступенях, спустился по лестнице вниз и -если память мне не изменяет -выбил на своем барабане нечто устрашающее и отгоняющее страх: "Где у нас кухарка, Черная кухарка? Здесь она, здесь она быть должна, быть должна!"

И, лишь уже стоя обеими ногами на бетонном полу, Оскар сперва обшарил взглядом все кругом: связку пустых луковых мешков, сложенные штабелями, тоже пустые ящики из-под фруктов, пока, скользнув взглядом по не виденному ранее скрещению балок, приблизился к тому месту, где висели либо стояли на носках -походные башмаки Греффа.

Ну конечно же, я понимал, что Грефф висит. Висели башмаки, внутри башмаков висели темно-зеленые носки грубой вязки. Голые мужские коленки над краями носков, волосатые ляжки -до края штанов; тут от моего причинного места по ягодицам, немеющей спине, вверх по позвоночнику пробежали колючие мурашки, они продолжились в шее, ввергали меня попеременно в жар и в холод, снова ринулись оттуда вниз, ударили между ног, заставили сморщиться и без того жалкий мешочек, снова проскочив по чуть согнутой спине, оказались в шее, там ее сжали, -и по сей день Оскара колет и душит, когда кто-нибудь в его присутствии говорит о повешении или просто о развешивании белья. Висели не только походные башмаки Греффа, шерстяные носки, коленки и шорты, висел весь Грефф, подвешенный за шею, и поверх веревки демонстрировал напряженное лицо, не лишенное, впрочем, театральности.

После взгляда на Греффа колотье и мурашки на удивление быстро исчезли. И сам вид Греффа нормализовался! Ведь если вдуматься, поза висящего человека столь же нормальна и естественна, как, например, вид человека, который ходит на руках, человека, который стоит на голове, человека, который действительно имеет жалкий вид, когда карабкается на четвероногого жеребца, чтобы пуститься вскачь.

К этому прибавилась и сценография. Лишь теперь Оскар понял, какой пышностью окружил себя Грефф. Рамка, то есть окружение, в котором Грефф висел, была изысканного, я бы даже сказал -экстравагантного вида. Зеленщик отыскал для себя приличествующую ему форму смерти, нашел смерть продуманную и гармоничную. Он, кто при жизни имел столько трений с чиновниками из палаты мер и весов и вел с ними тягостную переписку, он, у кого неоднократно изымались весы и гири, он, кому из-за неточностей при взвешивании фруктов и овощей приходилось выплачивать штрафы, теперь с точностью до грамма уравновесил себя при помощи картошки.

Тускло поблескивающая, возможно намыленная, веревка по блокам перебегала через две балки, специально им приколоченные ради его последнего дня, поверх каркаса, созданного с единственной целью: стать последним каркасом для Греффа. По расходу строительного дерева дорогих пород я мог заключить, что зеленщик не пожелал мелочиться. Нелегко ему, наверное, было в бедное на стройматериалы военное время раздобыть нужные балки и доски. Должно быть, он их наменял -дерево за фрукты. Вот почему этот каркас имел множество не очень нужных, чисто декоративных деталей. Трехчастный, идущий ступенями помост -угол его Оскар мог углядеть уже из лавки -поднимал все сооружение в сферы почти возвышенные.

Как и в барабанной машине, которая явно послужила моделью нашему умельцу, Грефф и его противовес висели в пределах каркаса. Резко отличаясь от четырех беленых угловых балок, между ним и точно так же подвешенными плодами земными стояла изящная зеленая лесенка. А корзины с картофелем он при помощи искусного узла, как его умеют вывязывать одни скауты, прикрепил к основной веревке. Поскольку изнутри каркас был подсвечен четырьмя, правда закрашенными в белый цвет, но все же ярко сияющими, лампочками, Оскар мог, не поднимаясь на торжественный помост и, стало быть, не оскверняя его, прочесть белую табличку, прикрученную проволокой к скаутскому узлу как раз над корзинами с картофелем: "Семьдесят пять килограммов (без 100 граммов)".

Грефф висел в форме предводителя скаутов. В свой последний день он вновь вернулся к одежде довоенных времен. Она стала ему чуть тесна. Обе верхние пуговицы и ту, что на поясе, он так и не сумел застегнуть, это вносило какой-то неприятный оттенок в его всегда подобранный вид. Два пальца левой руки Грефф скрестил по обычаю скаутов. К правому запястью повесившийся перед тем как повеситься привязал скаутскую шляпу. От галстука ему пришлось отказаться. Поскольку ему, так же как и на поясе, не удалось застегнуть верхние пуговицы сорочки, из нее выбивались кудрявые черные волосы, росшие на груди.

На ступенях помоста лежало несколько астр и -вот уж некстати -стебельков петрушки. Верно, ему не хватило цветов, потому что большую часть астр и несколько роз он извел на то, чтобы обвить цветами каждую из четырех картинок, прикрепленных к каждому из четырех опорных столбов. Слева впереди под стеклом висел сэр Баден-Поуэлл, основатель движения скаутов. Слева, сзади, без рамки -Святой Георгий. Справа, сзади, без стекла -голова микеланджеловского Давида. В рамке и под стеклом улыбался с переднего столба вызывающе красивый мальчик, примерно шестнадцати лет. То было раннее фото его любимца Хорста Доната, который уже лейтенантом пал на реке Донец.

Может, мне стоит еще упомянуть четыре клочка бумаги на ступенях, между астрами и петрушкой. Лежали клочки так, что их без труда можно было сложить. Оскар и сложил, после чего сумел прочесть вызов в суд, многократно проштемпелеванный печатью полиции нравов.

Мне остается только добавить к вышеизложенному, что от размышлений о смерти зеленщика меня оторвала сирена "скорой помощи". Немного спустя они загрохотали вниз по лестнице, вверх по помосту и занялись висящим Греффом. Но едва они его приподняли, служившие противовесом корзины с картофелем упали и опрокинулись: как и в случае с барабанной машиной, заработал высвобожденный механизм, искусно запрятанный Греффом поверх каркаса и прикрытый фанерой. И покуда внизу картофелины с грохотом сыпались на бетонный пол, наверху било по жести, дереву, стеклу, бронзе: то высвобожденный барабанный оркестр отстучал великий финал Альбрехта Греффа.

На сегодня для Оскара почти нет задачи труднее, чем воспроизвести на своей жестянке рокот картофельной лавины -отчего, к слову сказать, неплохо поживились некоторые санитары -и весь упорядоченный шум барабанной машины Греффа. Но потому, вероятно, что мой барабан оказал решающее воздействие на постановку Греффовой смерти, мне порой удается переложить для барабана завершенную, воспроизводящую смерть Греффа пьесу, которую, если друзья или санитар Бруно спрашивают меня о названии, я называю так: "Семьдесят пять килограммов".

ФРОНТОВОЙ ТЕАТР БЕБРЫ

В середине июня сорок второго моему сыну Курту исполнился год. Оскар, отец Курта, отнесся к этому событию спокойно, думая про себя: еще два годика. В октябре сорок второго зеленщик Грефф повесился на столь совершенной по форме виселице, что я, Оскар, начал с тех пор считать самоубийство наиболее возвышенным видом смерти. В январе сорок третьего было много разговоров про город Сталинград. Но поскольку Мацерат произносил название этого города тем же тоном, что -в свое время названия Пирл-Хар-бор, Тобрук или Дюнкерк, я уделял событиям в этом далеком городе не больше внимания, чем другим городам, известным мне из экстренных сообщений, ибо для Оскара сводки вермахта и экстренные сообщения служили своего рода уроком географии. Как мог бы я иначе узнать, где протекают реки Кубань, Миус и Дон, кто мог бы лучше растолковать мне географическое положение Алеутских островов Атту, Киска и Алак, чем это делали подробные радиопередачи о событиях на Дальнем Востоке. Вот так в январе сорок третьего года я узнал, что Сталинград лежит на реке Волге, но все равно судьба Шестой армии занимала меня куда меньше, чем Мария, у которой в ту пору был легкий грипп.

Покуда грипп Марии шел на убыль, дикторы продолжали давать мне по радио уроки географии: Ржев и Демьянск и по сей день остаются для Оскара городами, которые он без долгих раздумий отыщет на любой карте Советской России. Едва Мария выздоровела, мой сын Курт подцепил коклюш. И покуда я силился запомнить трудные названия оазисов Туниса, ставших центром жарких боев, нашему африканскому корпусу, равно как и коклюшу, пришел конец.

О, прекрасный месяц май: Мария, Мацерат и Гретхен Шефлер были заняты подготовкой второго дня рождения Куртхена. Этому празднику Оскар тоже придавал большое значение, ибо после двенадцатого июня сорок третьего года оставался всего лишь год. Будь я дома, я мог бы прошептать на ушко своему сыну Куртхену: "Подожди немного, выбьешь дробь и ты". Но сложилось так, что двенадцатого июня сорок третьего года Оскар находился не в Данциге -Лангфуре, а в старинном римском городе Метц. Причем отсутствие его настолько затянулось, что ему стоило больших трудов своевременно попасть в милый сердцу и все еще не подвергавшийся бомбежке родной город, чтобы двенадцатого июня сорок четвертого года отпраздновать третий день рождения Куртхена.

Какие же дела привели меня в Метц? Да будет здесь без всяких околичностей поведано: перед школой Песталоцци, которую превратили в казарму для летчиков, я повстречал своего наставника Бебру. Впрочем, будь Бебра один, он не сумел бы подбить меня на это путешествие. Но Бебру держала под руку Рагуна, синьора Розвита, великая сомнамбула.

Оскар как раз шел с Кляйнхаммервег, где нанес визит Гретхен Шефлер, полистал там недолго популярную "Битву за Рим", обнаружил, что уже тогда, во времена Велизария, историческая жизнь выглядела весьма пестро, что уже тогда с большим размахом либо торжествовали победы, либо утирались по причине поражения на речных переправах и у городов.

Я пересек Фребелев луг, превращенный за последние годы в барачный поселок, принадлежащий организации Тодта, оставаясь мыслями возле Тагине, где в пятьсот пятьдесят втором году Нарсес разгромил Тотилу. Но не эта победа заставляла мои мысли задерживаться на великом армянине по имени Нарсес, а скорей уж сама фигура полководца: Нарсес был уродцем, был горбат, мал ростом, карлик, гном, лилипут. Может, Нарсес был на одну голову, на детскую головку выше, чем Оскар, думал я, остановился перед школой Песталоцци и поглядел, сравнивая, на орденские колодки некоторых слишком быстро выросших офицеров авиации. Нарсес орденов наверняка не носил, не имел в том надобности, и тут в главном подъезде школы возник собственной персоной тот самый полководец, на руке у него висела дама, -а почему бы Нарсесу и не иметь при себе дамы? -они двигались мне навстречу, крохотные рядом с авиавеликанами, и все же оставались центром и средоточием картины, овеянные дыханием истории, древние как мир среди свежеиспеченных героев воздуха, -чего стоила вся казарма, полная Тотилами и Тейями, полная долговязых остготов против одного-единственного армянского карлика по имени Нарсес, а этот Нарсес шажок за шажком приближался к Оскару, махал ему рукой, и дама рядом с ним тоже махала: то приветствовали меня Бебра и синьора Розвита Рагуна воздушный флот почтительно уступал нам дорогу, я приблизил губы к уху Бебры и прошептал:

Дорогой учитель, я принял вас за великого полководца Нарсеса, которого ценю гораздо выше, чем атлета Велизария.

Бебра смущенно отмахнулся, однако Рагуне мое сравнение пришлось по вкусу. Как она красиво шевелила губами, когда начала говорить!

-Бебра, прошу тебя! Разве он так уж и не прав, наш юный amico? Разве не течет в твоих жилах кровь принца Евгения? Е Lodovico quattordicesimo? Разве он не твой предок?

Бебра взял меня под руку, отвел в сторону, потому что авиаторы не переставали восхищенно на нас пялиться, чем уже начали нам докучать. Когда после этого лейтенант, а вслед за ним два унтер-офицера вытянулись перед Беброй в струнку -у моего наставника на погонах были капитанские знаки различия, а на рукаве полоска с надписью "рота пропаганды", когда орденоносные юноши попросили и получили у Рагуны автограф, Бебра подозвал свою служебную машину, мы сели в нее и, уже отъезжая, слышали восторженные аплодисменты авиаторов.

Мы ехали по Песталоцциштрассе, Магдебургерш-трассе, Хересангер. Бебра сидел возле шофера. Уже на Магдебургерштрассе Рагуна использовала мой барабан как предлог для разговора.

Вы все еще верны своему барабану, дорогой друг? -прошептала она своим средиземноморским голосом, которого я так давно не слышал. -А как у вас вообще обстоит дело с верностью?

Оскар не дал ответа, не стал докучать ей длинными историями про женщин, однако с улыбкой дозволил великой сомнамбуле гладить сперва его барабан, потом его руки, судорожно сжимавшие барабан, гладить и гладить, все более по-южному.

Когда мы свернули на Хересангер, следуя по пятой линии трамвая, я даже ответил, другими словами -я погладил своей левой рукой ее левую, в то время как ее правая нежничала с моей правой. Мы уже миновали Макс-Хальбе-плац, теперь уже Оскар не мог вылезти, но тут в зеркале заднего вида я увидел умные светло-карие древние глаза Бебры, следившие за нашими нежностями. Однако Рагуна придержала мои руки, которые я, щадя друга и наставника, хотел у нее отнять. Бебра улыбнулся в зеркале, потом отвел глаза и начал разговор с шофером, тогда как Розвита, со своей стороны горячо пожимая и поглаживая мои руки, заговорила своим средиземноморским ротиком, который сладостно и неприкрыто подразумевал меня, вливался Оскару в ухо, потом снова стал деловитым и конкретным, чтобы облепить этой сладостью все мои сомнения и попытки к бегству. Мы проехали рейхсканцелярию, направление -клиника женских болезней, и Рагуна призналась Оскару, что все время, все эти годы думала о нем, что она до сих пор хранит бокал из кафе "Четыре времени года", на котором я вырезал своим голосом посвящение, что Бебра хоть и отменный друг и отличный партнер по работе, но о браке здесь и думать не приходится, Бебра должен оставаться одиноким, шепнула она в ответ на мой вопрос, она предоставляет ему полную свободу, но и он, хоть и весьма ревнив от природы, за все эти годы понял, что Рагуну невозможно связать, вдобавок у доброго Бебры как руководителя фронтового театра и времени-то нет, чтобы в случае брака выполнять супружеские обязанности, зато уж театр у него первосортный, с такой бы программой да в мирные годы вполне можно выступать в "Зимнем саду" или в "Ла Скала", так вот, не испытываю ли я, Оскар, желания при наличии пропадающего впустую божественного дара, причем мой возраст мне, вероятно, это дозволяет, один годик ну хоть попробовать, она ручается, впрочем, у меня, у Оскара, есть, возможно, другие обязательства, ах нету? Тем лучше, ехать надо прямо сегодня, сегодня они давали последнее, дневное, представление в военном округе Данциг -Западная Пруссия, теперь их путь лежит в Лотарингию, потом во Францию, про Восточный фронт сейчас и речи нет, это, к счастью, уже позади, и я, Оскар, вполне могу признать счастьем, что Восточный фронт уже пройден, что теперь у них впереди Париж, без сомнения Париж, приводил ли мой путь меня хоть когда-нибудь в Париж? Итак, amico, если уж Рагуна не способна соблазнить суровое сердце барабанщика, тогда пусть вас соблазнит Париж.

При последних словах великой сомнамбулы машина остановилась. Через равные промежутки зеленые, истинно прусские деревья на Гинденбургаллее. Мы вышли из машины, Бебра велел шоферу дожидаться, но я не хотел идти в кафе "Четыре времени года", поскольку голова моя от всего этого пошла кругом и требовала свежего воздуха. Мы начали прохаживаться до Штеффенспарку, Бебра справа от меня, Розвита слева. Бебра разъяснял мне смысл и цели пропагандистской роты, Розвита рассказывала анекдоты из жизни той же роты. Бебра умел поговорить и о военных художниках, и о военных корреспондентах, и о своем фронтовом театре. Розвита же выпускала из своего средиземноморского ротика названия дальних городов, о которых я слышал по радио, когда передавали экстренные сообщения. Бебра говорил: Копенгаген. Розвита вздыхала: Палермо. Бебра выпевал: Белград. Розвита причитала, как трагическая актриса: Афины. Но оба они то и дело восторженно возвращались к Парижу, утверждали, будто Париж способен перевесить все только что помянутые города, вместе взятые, и, наконец, Бебра я почти готов сказать: официально и по всей форме, как капитан и как глава фронтового театра -сделал мне предложение:

-Присоединяйтесь к нам, молодой человек, барабаньте, режьте своим голосом пивные кружки и лампочки! Немецкая оккупационная армия в прекрасной Франции, в вечно юном Париже, будет ликуя приветствовать вас.

Время на раздумье Оскар испросил лишь для проформы. С полчаса я прошагал в стороне от Рагуны, в стороне от друга и наставника Бебры среди по-майски зеленеющих кустов, напускал на себя вид задумчивый и измученный, тер лоб, внимал -чего никогда раньше не делал -птицам в молчании бора, притворялся, будто жду от какой-нибудь красноголовки информации и совета, и, когда среди зелени нечто заверещало особенно звучно и приметно, сказал:

Добрая и мудрая природа посоветовала мне, почтеннейший наставник, принять ваше предложение. Отныне и впредь можете считать меня членом вашей фронтовой труппы.

После чего мы все-таки пошли в "Четыре времени года", выпили по чашке жидкого мокко и обсудили детали моего побега, который мы, однако, именовали не побегом, а уходом.

Перед кафе мы еще раз повторили все детали запланированного действия. После чего я попрощался с Рагуной и с капитаном Беброй, причем последний не мог отказать себе в удовольствии: он предоставил в мое распоряжение свой служебный автомобиль. Покуда оба решили пешком прогуляться по Гинденбургаллее в сторону города, шофер капитана, уже не первой молодости обер-ефрейтор, отвез меня назад в Лангфур, до Макс-Хальбе-плац, ибо я не желал и не мог ехать до Лабесвег: Оскар, подъехавший на служебной машине вермахта, вызвал бы слишком пристальный и неуместный интерес.

Времени у меня оставалось в обрез. Прощальный визит к Марии и Мацерату. Я долго простоял возле манежика моего сына Курта, и, если не ошибаюсь, во мне возникли некоторые сугубо отцовские мысли, я даже пытался погладить белокурого малыша, но тот не позволил, зато позволила Мария, которая удивленно принимала и добродушно возвращала мои уже много лет непривычные для нее нежности. Трудней, как ни странно, далось мне прощание с Мацератом. Он стоял на кухне и готовил почки в горчичном соусе, слившийся воедино со своей поварешкой и, возможно, вполне счастливый. Вот почему я и не посмел ему мешать. Лишь когда он завел руку назад и почти вслепую начал искать что-то на кухонном столе, Оскар поспешил на помощь, схватил дощечку с нарезанной петрушкой и протянул ему -и я считаю вполне возможным, что Мацерат долго, когда меня давно уже не было на кухне, держал дощечку с петрушкой удивленно и растерянно, ибо до тех пор Оскар никогда ничего не подавал Мацерату, не держал, не поднимал.

Я перекусил у мамаши Тручински, позволил ей вымыть себя и уложить в постель, дождался, когда сама она окажется на перине и захрапит с тихим присвистом, потом сунул ноги в шлепанцы, взял свою одежду, прокрался через комнату, где посвистывала и похрапывала седоволосая мышка, становясь с каждой минутой все старше, повозился с запорами в коридоре, сумел наконец открыть дверную защелку, прокрался -все еще босиком и в ночной сорочке, с узлом одежды -наверх по лестнице, на чердак, где в своем укрытии за горкой черепицы и пачками старых газет, которые там продолжали складывать, несмотря на правила противовоздушной обороны, несколько раз споткнулся о противовоздушную кучу песка и противовоздушное ведро, отыскал новенький, блестящий барабан, припрятанный мной в свое время тайком от Марии, там же я нашел литературу для Оскара, Гете и Распутина в одном томе. Брать ли мне с собой моих любимых авторов?

Надевая костюм и ботинки, вешая барабан на шею, пряча палочки за подтяжки, Оскар вел переговоры одновременно с двумя своими богами -Дионисом и Аполлоном. Покуда бог хмельного беспамятства советовал мне то ли вообще не брать с собой никакого чтива, а если уж брать, то стопочку "Распутина", сверххитрый и чрезмерно разумный Аполлон хотел вообще отговорить меня от поездки во Францию, но, когда понял, что Оскар твердо решил ехать, настоял на безукоризненном подборе дорожной клади: итак, мне надлежало взять с собой ту благопристойную зевоту, которой предавался Гете столетия назад, но из чистого вызова, а также сознавая, что "Избирательное сродство" не способно разрешить все сексуальные проблемы, я взял заодно и "Распутина" с его нагим, хотя и при черных чулках бабьим воинством. Если Аполлон стремился к гармонии, а Дионис к хаосу и хмелю, то Оскар был маленький полубог, наделяющий хаос гармонией и превращающий разум в хмельной угар, превосходящий, если отвлечься от его смертности, всех с незапамятных времен канонизированных богов в одном; Оскар имел право читать то, что доставляло ему удовольствие, боги же сами себя подвергали цензуре.

До чего ж, однако, можно привязаться к доходному дому и к кухонным запахам девятнадцати съемщиков. Я прощался с каждой ступенькой, каждым этажом, каждой дверью, где на каждой висела дощечка с именем: о, музыкант Мейн, которого как непригодного к службе отправили домой и который снова играл на трубе, снова пил можжевеловку и ждал, что они снова придут за ним, впоследствии они и впрямь пришли, только взять с собой трубу ему не разрешили. О ты, бесформенная фрау Катер, чья дочь, Сузи, теперь именовала себя девушка-молния, о, Аксель Мишке, на что ты выменял свой хлыст? Герр и фрау Войвут, которые изо дня в день ели брюкву. Герр Хайнерт страдал желудком, поэтому он и был на верфи в Шихау, а не в пехоте. А рядом родители Хайнерта, они же семейство Хаймовски. О, мамаша Тручински -мышка кротко спала за дверями своей квартиры. Мое ухо, прижатое к дереву, слышало, как она посвистывает. МалышКесхен, фамилия которого была, собственно говоря, Ретцель, дослужился до лейтенанта, хоть его и заставляли носить в детстве длинные шерстяные чулки. Сын Шлагера погиб, сын Эйке погиб, сын Коллина погиб. Зато часовщик Лаубшад был жив и возвращал к жизни погибшие часы. И старый Хайланд был жив и все так же прямил кривые гвозди. А фрау Швервински по-прежнему была больна, а герр Швервински был здоров, но тем не менее умер раньше, чем она. А вот напротив, в первом этаже, кто же там жил? А жили там Альфред и Мария Мацерат и с ними почти двухлетний сынишка по имени Курт. А кто покидал ночной порой большой, тяжко дышавший дом? Это был Оскар, отец Куртхена. А что же он выносил на затемненную улицу? А выносил он свой барабан и свою толстую книгу, по которой получал образование. Почему же среди одинаковых, затемненных домов, веривших в противовоздушную оборону, он помедлил перед одним затемненным, верящим в противовоздушную оборону домом? Да потому что там жила вдова Грефф, которой он хоть и не был обязан своим образованием, но зато был обязан некоторыми чувствительными навыками. Почему же он снял шапку перед этим черным домом? Да потому что вспомнил зеленщика Греффа, у которого были курчавые волосы и орлиный нос, который сам себя взвесил и одновременно повесился, который и в повешенном виде сохранял те же курчавые волосы и тот же орлиный нос, только карие глаза, обычно мирно сидящие в глазных впадинах, выкатились от чрезмерного напряжения. Почему же тогда Оскар снова надел матросскую шапку с летящими ленточками и уже с покрытой головой зашагал дальше? Потому что у него была назначена встреча на товарной станции Лангфур. А прибыл ли он вовремя на условленное место? Да, прибыл.

Вернее сказать, в самую последнюю минуту я еще успел влезть на железнодорожную насыпь неподалеку от подземного перехода Брунсхефервег. И не сказать чтобы я задержался перед находящимся поблизости кабинетом доктора Холлаца. Правда, мысленно я попрощался с сестрой Ингой, послал приветы квартире пекаря, что на Кляйнхаммервег, но все это совершил на ходу, и лишь портал церкви Сердца Христова заставил меня сделать ту остановку, из-за которой я чуть не опоздал к поезду. Двери церкви были заперты. Однако же я очень отчетливо представил себе голого розового младенца Иисуса на левом колене у Девы Марии. И вновь она явилась мне, моя бедная матушка Она преклоняла колена, она пересыпала в ухо его преподобию Винке все грехи, которые совершила хозяйка лавки колониальных товаров, как имела обыкновение пересыпать сахар в голубые фунтовые и полуфунтовые кулечки. Оскар же преклонял колена перед алтарем в левом приделе, хотел научить младенца Иисуса барабанить, а этот сорванец не пожелал явить мне чудо. Оскар поклялся тогда и вторично поклялся теперь перед закрытым порталом: я еще выучу его барабанить. Если не сегодня, то, уж верно, завтра!

Но поскольку впереди у меня было длительное путешествие, я заменил завтра на послезавтра, повернулся к порталу спиной, убежденный, что Иисус никуда от меня не денется, вскарабкался на железнодорожную насыпь возле подземного перехода, потерял при этом малость Гете и Распутина, однако большую часть своих учебных пособий сумел поднять наверх, между рельсами споткнулся еще раз о шпалы и щебенку и чуть не сбил с ног поджидавшего меня Бебру -до того было темно.

-А вот и наш виртуоз на жести, -вскричал капитан, он же музыкальный клоун. Потом, взаимно призвав друг друга к осторожности, мы начали ощупью пробираться через рельсы, стрелки, заплутались между перегоняемыми товарными вагонами и наконец отыскали поезд с отпускниками, где для фронтового театра Бебры было выделено специальное купе.

На трамвае Оскару уже не раз доводилось ездить, теперь ему предстояло ехать поездом. Когда Бебра затолкал меня в купе, Рагуна подняла глаза от какого-то шитья, улыбнулась и с улыбкой поцеловала меня в щеку. Не переставая улыбаться и в то же время не отрывая пальцев от шитья, она представила мне остальных членов фронтового ансамбля: акробатов Феликса и Китти. Кипи, медовокудрая, с чуть сероватой кожей, была довольно мила, а размером примерно с синьору. Легкие признаки саксонского диалекта усиливали ее привлекательность. Акробат Феликс был из всей труппы самый высокий. В нем насчитывалось добрых сто тридцать восемь сантиметров. Несчастный очень страдал из-за своего непомерного роста. Появление моих девяносто четырех сантиметров еще пуще усугубило его комплексы.

К тому же профиль акробата демонстрировал известное сходство с профилем племенного скакуна, почему Рагуна и называла его в шутку "Cavallo" либо "Феликс-Cavallo". Подобно капитану Бебре акробат носил серую полевую форму, только по знакам различия он был обер-ефрейтор. Обе дамы -что их отнюдь не красило -тоже облачались в серое походное сукно, из которого были сшиты их дорожные костюмы. Да и шитье под пальчиками Розвиты тоже оказалось на поверку сукном серого, полевого цвета; позднее оно стало моей военной формой, на которую скинулись для меня Феликс и Бебра. Розвита и Китти по очереди ее шили, отрезая за ненужностью все больше и больше серого, покуда китель, брюки и кепи не пришлись мне впору. Зато обувь по ноге Оскара не удалось отыскать ни в одной из каптерок вермахта. Так я и остался при гражданских ботинках на шнуровке, а короткие солдатские сапоги выкинул из головы.

Бумаги мои пришлось подделывать, и акробат Феликс проявил в этом сложном деле недюжинный талант. Уже хотя бы из чистой вежливости я не мог возражать: великая сомнамбула выдала меня за своего брата, за старшего к слову сказать. Оскарнелло Рагуна, родился двадцать первого октября одна тысяча девятьсот двенадцатого года в Неаполе. До сего дня мне приходилось существовать под разными именами, Оскарнелло Рагуна было одним из них, и, видит Бог, звучало отнюдь не хуже прочих.

А потом мы, как это говорится, тронулись в путь. Поехали через Штольп, Штеттин, Берлин, Ганновер, Кельн в Метц. От Берлина я практически ничего не увидел. Мы там провели пять часов. И конечно же, как раз в это время объявили воздушную тревогу. Нам пришлось спрятаться в погребке Томаса. Отпускники набились под его своды, будто сардинки. Когда кто-то из полевой жандармерии попытался провести нас вперед, раздались приветственные возгласы. Некоторые солдаты, возвращавшиеся с Восточного фронта, знали Бебру и его труппу по прежним гастролям на передовой, люди зааплодировали, засвистели, Рагуна принялась посылать в толпу воздушные поцелуи. Нас уговорили выступить. За несколько минут в углу бывшей пивнушки соорудили некое подобие сцены. Бебра вообще не умел отказывать, тем более что один майор из противовоздушной обороны сердечно и с подчеркнутой выправкой попросил его чем-нибудь порадовать людей.

Оскару впервые предстояло принять участие в обычном представлении. И хотя я не то чтобы был совсем уж неподготовлен -пока мы ехали, Бебра многократно отрабатывал со мной мой номер, -меня все-таки охватил мандраж, так что Рагуна улучила возможность погладить мои руки. Едва следом за нами приволокли наш артистический реквизит солдаты прямо из кожи лезли от усердия, -Феликс и Китти начали свой акробатический номер. Оба работали программу человек-каучук, сплетались в узел, сами себя сквозь него продевали, сами себя расплетали, вокруг себя обматывались, от себя вычитали, к себе прибавляли, выменивали то на это, вызывая у теснящихся и глазеющих солдат сильные боли в суставах и мышцах, продолжавшиеся потом несколько дней. Покуда Феликс и Китти сплетались и расплетались, Бебра выступал как музыкальный клоун. На по-разному налитых бутылках, от полной до совсем пустой, он играл самые популярные шлягеры тех военных лет, играл "Эрику" и "Мамаша, купи мне лошадку", заставлял горлышки бутылок звенеть и вспыхивать "Звездами Родины", но когда все это не произвело должного эффекта, обратился к своему испытанному, к своему коронному номеру, и между бутылок начал свирепствовать "Джимми-тигр". "Тигр" понравился не только отпускникам, тигр проник даже в избалованное ухо Оскара, и, когда Бебра после нескольких неуклюжих, но гарантирующих успех фокусов объявил Розвиту Рагуну, великую сомнамбулу, и ее брата Оскарнелло Рагуна, убивающего стекло барабанщика, зрители оказались уже достаточно подогреты: Розвита и Оскарнелло были обречены на успех. Легкой дробью я предварил наше выступление, я подчеркивал кульминацию, усиливая дробь, а после завершения номера искусным барабанным боем потребовал аплодисментов. Некоторых солдат и даже офицеров Рагуна вызывала из толпы зрителей, просила старых, закаленных обер-ефрейторов или дерзких от робости юнкеров сесть, заглядывала тому или другому в сердце -а уж это она умела и сообщала публике, кроме неизменно совпадающих данных из солдатских книжек, кой-какие интимные подробности из жизни обер-ефрейторов и юнкеров. Делала она это вполне деликатно, при своих разоблачениях проявляла остроумие, одному из разоблаченных подарила в завершение, как полагали зрители, полную бутылку пива, затем попросила одаренного поднять бутылку повыше, чтоб все могли ее видеть, и подала знак мне, Оскарнелло: нарастающая барабанная дробь -детская забава для моего голоса, который решал задачи и потрудней, и пивная бутылка с грохотом раскололась, в результате растерянное, забрызганное пивом лицо прошедшего огонь и воду не то обер-ефрейтора, не то желторотого юнкера, после чего восторг, продолжительные аплодисменты, к которым примешались звуки тяжелого воздушного налета на столицу рейха.

Разумеется, то, что мы им предлагали, было не высшего сорта, но это забавляло людей, помогало им забыть и фронт, и отпуск, это вызывало смех, нескончаемый смех, ибо когда у нас над головой разорвались бомбы, встряхнув и завалив подвал со всем его содержимым, погасив и нормальное и аварийное освещение, когда все валялось вперемешку, сквозь этот темный удушливый гроб все еще просачивался смех.

-Бебра! -кричали люди. -Хотим Бебру! И добрый несокрушимый Бебра откликнулся на зов, изображал в полной темноте клоуна, исторгал из засыпанной массы взрывы хохота, а когда публика потребовала Рагуну и Оскарнелло, пророкотал:

Синьор-ра Р-р-рагуна очень устала, дорогие мои оловянные солдатики. Да и малютка Оскарнелло должен малость вздремнуть во имя Великого немецкого рейха и окончательной победы.

На самом же деле Розвита лежала со мной и ужасно боялась. А Оскар совсем не боялся, но лежал с Розвитой. Ее страх и моя храбрость свели вместе наши руки. Я собирал повсюду признаки ее страха, она собирала признаки моей храбрости. Под конец я и сам начал слегка бояться, она же расхрабрилась. И когда я первый раз прогнал ее страх и вселил в нее храбрость, моя мужская храбрость восстала вторично. В то время как моя храбрость насчитывала прекрасные восемнадцать лет, она, уж и не знаю, на каком году жизни пребывая, в какой раз лежа, отдалась своему натренированному, вселяющему в меня бодрость страху. Ибо ее изготовленное с минимальным расходом материала, но, однако же, вполне пропорциональное тело точно так же, как и ее лицо, не являло ни малейших примет оставляющего глубокие следы времени. Со страхом вне времени и храбростью вне времени отдавалась мне некая Розвита. И никто никогда не узнает, сколько лет было той лилипутке, которая благодаря моей храбрости утратила свой страх во время большого налета на столицу рейха, когда нас засыпало в погребке Томаса, пока люди из противовоздушной обороны не откопали нас, сколько, девятнадцать или девяносто девять; Оскару же тем легче хранить молчание, что он и сам не знает, кем ему было даровано то первое, соответствующее его физическим размерам объятие то ли храброй старушкой, то ли податливой от страха девушкой.

ОСМАТРИВАТЬ БЕТОН, ИЛИ МИСТИЧЕСКИ-ВАРВАРСКИ-СКУЧЛИВО

Три недели подряд из вечера в вечер мы играли в почтенных древних казематах гарнизонного и римского города Метц. Ту же самую программу мы две недели показывали в Нанси. Шалон-сюр-Марн гостеприимно принимал нас целую неделю. С языка у Оскара уже соскакивали порой французские словечки. В Реймсе мы еще могли полюбоваться разрушениями времен Первой мировой войны. Каменный зверинец всемирно известного собора из отвращения, внушаемого ему человечеством, непрерывно сплевывал воду на камни мостовой, что означало: дождь в Реймсе шел изо дня в день, и по ночам тоже. Зато в Париже нам достался ослепительный, теплый сентябрь. Под руку с Розвитой я мог бродить по набережным Сены и так отметить свое девятнадцатилетие. Хоть я и знал столицу Франции по открыткам унтер-офицера Фрица Тручински, Париж меня никоим образом не разочаровал. Когда Розвита и я впервые оказались у подножия Эйфелевой башни и во мне девяносто четыре, в ней девяносто девять сантиметров -подняли глаза, нам обоим, стоявшим рука к руке, стали очевидны и наша уникальность, и наше истинное величие. Мы поцеловались прямо на улице, что в Париже, впрочем, ничего не значило.

О ты, прекрасное общение с искусством и с историей! Когда, все так же держа Розвиту под руку, я нанес визит Дому инвалидов и вспомнил великого, но не высокого ростом и по этой причине столь близкого нашему сердцу императора, я заговорил словами Наполеона. Как тот сказал на могиле Фридриха Второго, который, к слову говоря, тоже не вышел ростом: "Живи он сегодня, мы бы здесь не стояли!" Вот так же и я нежно прошептал на ушко своей Розвите:

-Живи корсиканец сегодня, мы бы здесь не стояли, не целовались бы под мостами на набережных, sur Ie trottoir de Paris.

В рамках гигантской концертной программы мы выступали и в зале Плейель, и в Театре Сары Бернар. Оскар скоро освоился со сценическими условиями большого города, усовершенствовал свои репертуар, приспособился к вкусу избалованных оккупационных частей: я больше не разрезал своим пением примитивные немецкие бутылки с пивом, о нет, я резал и обращал в осколки изысканнейшие, дивно закругленные, выдутые тончайшим дыханием вазы для цветов и вазы для фруктов родом из французских замков. Программу свою я строил по принципам культурно-историческим, я начинал с бокалов времен Людовика Четырнадцатого, обращал в стеклянную пыль изделия эпохи Людовика Пятнадцатого. Со стремительностью, характерной для революционной поры, я расправлялся со стеклянными кубками несчастного Людовика Шестнадцатого и его безголовой Марии-Антуанетты, потом немножко Луи Филиппа, а в завершение разбирался со стеклянными изделиями французского модерна.

Пусть даже походно-серого цвета публика в партере и на ярусах не способна была постичь историческую последовательность моих выступлений и награждала аплодисментами осколки как нечто вполне заурядное, встречались иногда штабные офицеры и журналисты из рейха, которые восхищались не одними лишь осколками, но и моим чувством истории. Некий ученого вида субъект в военной форме наговорил мне немало комплиментов по поводу моего искусства, когда после гала-концерта для комендатуры мы были ему представлены. Особую признательность испытывал Оскар к корреспонденту одной из ведущих газет рейха, который обитал в городе на Сене, назвал себя специалистом по Франции и весьма деликатно указал мне на небольшие ошибки, вернее, даже не ошибки, а погрешности стиля в моей программе.

Мы провели в Париже всю зиму. Нас селили в первоклассных отелях, и -не буду скрывать -всю долгую зиму Розвита бок о бок со мной неустанно проверяла и подтверждала преимущества французских постелей. Был ли Оскар счастлив в Париже? Окончательно ли он забыл своих оставшихся дома близких -Марию, Мацерата, Гретхен и Александра Шефлер и, наконец, своего сына Курта и бабушку Анну Коляйчек?

Пусть даже и не забыл, но скучать я ни по одному из них не скучал. По этой причине я не послал им полевой почтой ни единой открытки, не подал никаких признаков жизни, напротив, дал им возможность прожить без меня целый год, ибо, уже уезжая, твердо решил вернуться, и мне было любопытно, как устроилась вся эта компания за время моего отсутствия. На улице, а также во время представлений я порой искал среди солдат знакомые лица Может, Фрица Тручински или Акселя Мишке отозвали с фронта и перевели в Париж, думал Оскар, раз или два ему даже казалось, будто он углядел в толпе пехотинцев лихого братца Марии, но он ошибался: походная форма сбивает с толку.

Тоску по родине пробуждала во мне только Эйфелева башня. И не в том дело, что, вскарабкавшись на нее и соблазнясь открывшейся панорамой, я испытал желание двинуться по направлению к родине. На почтовых открытках и в мыслях Оскар уже столько раз восходил на башню, что реальное восхождение могло привести лишь к сулящему разочарование спуску. Но когда я стоял у подножия башни, в одиночку, без Розвиты, стоял, а то и сидел на корточках среди смелых изгибов металлической конструкции, это хоть и ажурное, однако закрытое сооружение превращалось во все накрывающий колпак моей бабушки Анны: сидя под Эйфелевой башней, я одновременно сидел под ее четырьмя юбками. Марсово поле оборачивалось кашубским картофельным полем, октябрьский парижский дождь сеялся косо и неутомимо между Биссау и Рамкау, весь Париж и даже парижское метро пахло по таким дням чуть прогорклым маслом, а я становился задумчивым и тихим. Розвита по таким дням обходилась со мной бережно, чтя мою боль, ибо была человеком очень чутким.

В апреле сорок четвертого когда, по сводкам, на всех фронтах происходило успешное сокращение линии фронта -нам пришлось уложить свой артистический багаж, оставить Париж и осчастливить гастролями Фронтового театра Бебры Атлантический вал. Мы начали турне с Гавра. Бебра, по-моему, выглядел тогда рассеянным и несловоохотливым. Правда, во время представления он ни разу не сплоховал и по-прежнему завоевывал любителей посмеяться, но, едва занавес падал в последний раз, его древнее лицо, лицо Нарсеса, каменело. Поначалу я полагал в нем ревнивца или, что того хуже, человека, капитулирующего перед превосходящей силой молодости. Розвита шепотом меня просветила, она, правда, сама ничего не знала толком, но говорила что-то про офицеров, навещавших Бебру после представления при закрытых дверях. Похоже было, что мой наставник собирается выйти из своей внутренней эмиграции, словно он замыслил нечто конкретное, словно в нем заиграла кровь его предка, принца Евгения. Планы Бебры увели его так далеко от нас, завели его в столь высокие сферы, что интимная связь Оскара с Розвитой, некогда ему принадлежавшей, вызывала лишь усталую улыбку на морщинистом лице. Застигнув нас -дело было в Трувиле, нас разместили в курортном отеле, и мы лежали, сплетясь в объятии, на ковре нашей общей гримуборной, -он лишь отмахнулся, когда мы хотели разомкнуть объятие, и сказал прямо в свое гримерное зеркальце:

-Обладайте друг другом, детки, целуйтесь, завтра мы будем осматривать бетон, а послезавтра бетон захрустит у вас на зубах, так что целуйтесь, пока охота.

Это происходило в июне сорок четвертого. Мы успели тем временем пройти весь Атлантический вал вверх от Бискайи до самой Голландии, по большей части находились в тылу, мало что повидали из легендарных бункеров, и лишь в Трувиле мы первый раз давали представление непосредственно на побережье. Нам предложили для начала осмотреть бетонный вал, и Бебра согласился. Последнее выступление в Трувиле. Ночью нас перевели в деревушку Бавен неподалеку от Кана и за четыре километра от береговых дюн. Разместили нас у крестьян. Много пашни, живых изгородей, яблонь. Там гонят яблочную водку, кальвадос. Мы выпили этого кальвадоса и потом очень хорошо спали. Колючий воздух струился в окно, лягушачья лужа без передыху квакала до самого рассвета. Встречаются лягушки, которые умеют барабанить. Я слышал их сквозь сон и внушал себе: тебе пора домой, Оскар. Скоро Курту, твоему сыну, исполнится три года, ты должен обеспечить его барабаном. Ты это ему обещал! После такого внушения Оскар несколько раз просыпался, как измученный заботами отец, начинал щупать подле себя, убеждался, что Розвита тут, вдыхал ее запах: Розвита чуть-чуть, самую малость, пахла корицей, толченой гвоздикой и -немножечко -мускатом, она издавала предрождественский запах пряностей и сохраняла этот запах даже летом.

С рассветом к крестьянскому двору подъехал бронетранспортер. Нас, стоящих в подворотне, пробирала дрожь, было рано, было свежо, мы разговаривали, одолевая ветер с моря: Бебра, Рагуна, Феликс, Кипи, Оскар и тот обер-лейтенант Херцог, который собирался отвезти нас на свою батарею западнее Кабура.

Говоря, что вся Нормандия зеленого цвета, я тем самым не упоминал тот пятнистый бело-коричневый скот, который по левую и по правую руку от прямого, как стрела, шоссе выполнял свои профессиональные жвачные обязанности на мокрых от росы, слегка туманных пастбищах и воспринимал наш бронированный экипаж с той невозмутимостью, которая заставила бы покраснеть от стыда покрывавшие его листы брони, не сообрази кто-то заблаговременно закамуфлировать их. Тополь, живые изгороди, стелющийся кустарник, первые прибрежные отели, неказистые, пустые, с хлопающими на ветру ставнями: мы свернули на променад, вылезли и вслед за обер-лейтенантом, который выказывал капитану Бебре хоть и снисходительное, но вполне форменное почтение, затопали через дюны, навстречу ветру, насыщенному песком и шумом прибоя.

О нет, это было не кроткое Балтийское море, поджидавшее меня, с девическими всхлипами бутылочной зеленью своей волны. Тут Атлантика прибегла к своему исконному маневру: в прилив бросалась вперед, в отлив отступала.

И вот мы его увидели, этот бетон. Нам было дозволено гладить его и восхищаться; бетон молчал.

-Смирно! -закричал кто-то внутри бетона, затем некто долговязый выскочил из того бункера, который походил на приглаженную сверху черепаху, располагался между двумя дюнами, носил имя "Дора-семь" и наблюдал прилив и отлив бойницами, смотровыми щелями, а также металлическими частями малого калибра. Человека, который отдавал рапорт обер-лейтенанту Херцогу, а также нашему капитану Бебре, звали обер-ефрейтор Ланкес.

Ланкес (отдавая честь). Дора-семь, один обер-ефрейтор, четверо рядовых. Никаких особых происшествий.

Херцог. Спасибо! Обер-ефрейтор Ланкес, вольно. Вы слышали, господин капитан: никаких особых происшествий. И это продолжается уже много лет.

Бебра. По крайней мере есть прилив и отлив. Выступления самой природы.

Херцог. Вот это и есть главная забота наших людей. Вот потому мы и строим один бункер подле другого. Мы, если можно так выразиться, сами лежим друг у друга в поле обстрела. Придется вскоре взорвать несколько бункеров, дабы освободить место для нового бетона.

Бебра (потопывая по бетону, причем люди из его труппы проделывают то же самое). А господин обер-лейтенант верит в бетон?

Херцог. Ну это не совсем подходящее слово. Мы здесь почти ни во что больше не верим. Вам чего, Ланкес?

Ланкес. Так точно, господин лейтенант, ни во что.

Бебра. Но они замешивают и трамбуют.

Херцог. Совершенно между нами: при этом набираются опыта. Раньше я ничего не смыслил в строительстве, малость поучился в университете, а потом все и началось. Надеюсь, после войны мне пригодится мой опыт работы с цементом. На родине-то все придется отстраивать заново. Вы только поглядите на бетон вблизи. (Бебра и его люди утыкаются носами в бетон.) Ну и что вы видите? Ракушки. Материал просто лежит под ногами. Бери и замешивай. Камни, ракушки, песок, цемент... Что вам сказать, господин капитан... Вы как артист, как человек искусства должны это понять. Ланкес, а ну расскажите-ка господину капитану, что мы утрамбовываем в бункер.

Ланкес. Слушаюсь, господин обер-лейтенант. Приказано рассказать господину капитану, что мы утрамбовываем в бункер. Мы в него забетонировали молоденьких собачек. В основании каждого бункера -вот где зарыта собака.

Люди Бебры. Щеночка?!

Ланкес. На всем побережье от Кана до Гавра скоро не останется ни одной собаки.

Люди Бебры. Ни одного щеночка.

Ланкес. Вот какие мы старательные.

Люди Бебры. Такие старательные! Ланкес. Скоро нам придется перейти на котят.

Люди Бебры. Мяу!

Ланкес. Но кошки не так полноценны, как собаки. Вот почему мы и надеемся, что скоро начнутся события.

Люди Бебры. Гала-представление! (Аплодируют.)

Ланкес. Мы уже довольно натренировались. И если у нас не останется больше собак...

Люди Бебры. О-о-о!

Ланкес. ...мы больше не сможем строить бункеры. Потому что кошки -это добром не кончится.

Люди Бебры. Мяу-мяу!

Ланкес. Но если господин капитан пожелает вкратце узнать, почему молодых собак...

Люди Бебры. Щеняток!..

Ланкес. Могу сказать одно: я в это не верю!

Люди Бебры. Фу!

Ланкес. Но наши солдаты, они по большей части из деревни. А у них и по сей день так заведено, что, когда строят дом, или там амбар, или церковь, надо замешать в основание какую-нибудь живность и...

Херцог. Хватит вам, Ланкес. Вольно. Короче, как господин капитан уже изволили заметить, здесь, у Атлантического вала, мы, так сказать, отдаем дань суевериям. Ну все равно как у вас на театре, перед премьерой нельзя свистеть или артист перед началом должен сплюнуть через левое плечо.

Люди Бебры. Тьфу-тьфу-тьфу! (Плюют через плечо друг другу.)

Херцог. Впрочем, оставим шуточки. Нельзя отнимать у людей удовольствие. Даже и к тому обстоятельству, что за последнее время они начали украшать выходы бункеров мозаикой из ракушек либо орнаментом из бетона, ведено относиться снисходительно высочайшим приказом. Люди хотят чем-то заняться. И я не устаю твердить нашему шефу, которого раздражают бетонные завитушки: лучше завитушки из бетона, господин майор, чем завитушки в мозгу. У нас, немцев, золотые руки, и с этим ничего не поделаешь!

Бебра. Вот и мы со своей стороны попытаемся развлечь армию, которая ждет за Атлантическим валом...

Люди Бебры. Фронтовой театр Бебры поет для вас, играет для вас, помогает вам добиться окончательной победы.

Херцог. Вы и ваши люди рассуждаете совершенно правильно. Но одного только театра здесь мало. По большей части мы находимся здесь в полном одиночестве, вот и помогаем себе как умеем. Что скажете, Ланкес?

Ланкес. Так точно, господин обер-лейтенант. Помогаем себе как умеем!

Херцог. Вот слышите? И -надеюсь, господин капитан меня извинит -мне нужно еще на Дору-четыре и Дору-пять. А вы можете спокойно разглядывать бетон, здесь есть на что посмотреть. Ланкес вам все покажет.

Ланкес. Есть все показать, господин обер-лейтенант. (Херцог и Бебра обмениваются воинскими приветствиями. Херцог уходит направо, Рагуна, Оскар, Феликс и Китти, которые все это время держались позади Бебры, выскакивают вперед. Оскар держит свой жестяной барабан, Рагуна корзинку с провизией, Феликс и Китти карабкаются на бетонную крышу бункера и начинают там акробатические упражнения. Оскар и Развита играют с ведерком и совочком в песке возле бункера, изображают взаимную любовь, шумят и дразнят Феликса и Китти.)

Бебра (небрежно, осмотрев бункер со всех сторон). Скажите, пожалуйста, обер-ефрейтор, а кто вы, собственно, по профессии?

Ланкес. Живописец, господин капитан, но это уже давно было.

Бебра. Вы хотите сказать, маляр?

Ланкес. Маляр тоже, но больше -картины.

Бебра. Слушайте, слушайте! Из этого следует, что вы, чего доброго, идете по стопам великого Рембрандта или, скажем, Веласкеса.

Ланкес. Лучше скажем: между тем и другим.

Бебра. Но, человече, чего ради вы тогда мешаете бетон, трамбуете бетон, охраняете бетон? Вам надо в роту пропаганды. Нам позарез нужны военные художники.

Ланкес. Я вам навряд ли подойду, господин капитан. По нынешним вкусам, я рисую в раскос. А не найдется ли у господина капитана сигаретка для обер-ефрейтора? (Бебра протягивает ему сигарету.)

Бебра. В раскос -это означает современное искусство?

Ланкес. При чем тут современное? Еще до того, как явились эти со своим бетоном, раскос уже долгое время считался современным.

Бебра. Ах вот как?

Ланкес. Да, вот так.

Бебра. Вы пишете по цементному тесту, может быть, мастихином?

Ланкес. И это тоже. Я и большим пальцем пробую, чисто автоматически, наклеиваю пуговицы и гвозди, а до тридцать третьего был у меня такой период, когда я пускал колючую проволоку по киновари. В газетах были хорошие отклики. Теперь они висят в частной коллекции у одного швейцарского коллекционера. Он мыльный фабрикант.

Бебра. Ах, эта война, эта ужасная война. Значит, нынче вы утрамбовываете бетон! Тратите свой талант на фортификационные работы! Правда, в свое время то же самое делали Леонардо и Микеланджело. Проектировали машины для сабель и возводили бастионы, когда не было заказов на мадонну.

Ланкес. Вот видите! Какая-нибудь лазейка всегда отыщется. И если кто истинный творец, он себя проявит, так или иначе. Может, господин капитан пожелает взглянуть на орнамент над входом в бункер, его, между прочим, делал я.

Бебра (после основательного изучения). Просто удивительно! Какое богатство форм, какая строгая сила выражения.

Ланкес. Этот стиль можно бы назвать "Структурные формации".

Бебра. А ваше творение или картина -у него есть название?

Ланкес. Я ведь сказал уже: формации, по мне, можете называть это скошенные формации. Новый стиль. Такого еще никто не делал.

Бебра. И все же именно потому, что вы творец, вам следует дать своему произведению какое-нибудь уникальное название.

Ланкес. Названия, названия, к чему они? Их потому только и придумывают, что для выставок нужны каталоги.

Бебра. Вы просто ломаетесь, Ланкес. Постарайтесь увидеть во мне поклонника искусств, а не капитана. Еще сигарету? (Ланкес хватает.) Итак?

Ланкес. Ну, если вы с этой стороны заходите... Ладно. Короче, Ланкес рассуждал так: когда здесь все кончится, а рано или поздно все должно кончиться так ли, эдак ли, бункеры останутся стоять, потому что бункеры остаются всегда, даже если все остальное рушится. И тогда придет время! Я хочу сказать (он прячет последнюю сигарету), придут века. А у господина капитана не найдется еще одной сигаретки? Благодарю покорно! Века придут и века пройдут -как ни в чем не бывало, но бункеры останутся, как остались пирамиды. И тогда в один прекрасный день явится так называемый исследователь древности и подумает: до чего ж обделено искусством было то время, время между Первой и Седьмой мировыми войнами: тупой серый бетон изредка беспомощные, дилетантские завитушки в народном духе над входами в бункеры, и вдруг у Доры-четыре, Доры-пять, Доры-шесть и Доры-семь он увидит мои структурные формации и скажет себе: а это у нас что такое? Любопытно, любопытно. Я даже берусь утверждать: магически, грозно и в то же время -пронзительная духовность. Тут творил гений, возможно, это единственный гений двадцатого столетия высказался однозначно и на все времена. А есть ли у этого творения имя? А не увидим ли мы где-нибудь мастера? И если господин капитан приглядится повнимательней, наклонив голову к плечу, то увидит между двумя формациями с насечкой...

Бебра. Мои очки... Помогите мне, Ланкес. Ланкес. Итак, там написано: Герберт Ланкес, году в одна тысяча девятьсот сорок четвертом. Название: МИСТИЧЕСКИ-ВАРВАРСКИ-СКУЧЛИВО.

Бебра. Этими словами вы обозначили все наше столетие.

Ланкес. Вот видите!

Бебра. Возможно, при реставрационных работах спустя пятьсот или даже тысячу лет в бетоне будут обнаружены собачьи косточки.

Ланкес. Что лишний раз подчеркнет мое название.

Бебра (взволнованно). Ах, что такое время и что такое мы, дорогой друг, когда б не наши произведения... Однако взгляните: Феликс и Китти, мои акробаты. Они кувыркаются на бетоне.

Китти (какая-то бумажка уже долгое время ходит по кругу от Развиты, к Оскару, от Феликса к Китти, на ней они что-то пишут. Китти с легким саксонским акцентом). Вот видите, господин Бебра, чего только не сделаешь на бетоне. (Ходит на руках.)

Феликс. А сальто-мортале на бетоне вы еще и не видывали. (Кувыркается.)

Китти. Вот такую бы нам сцену на самом деле.

Феликс. Только уж больно здесь ветрено.

Китти. Зато здесь не так жарко, да и не воняет, как в этих дурацких кино. (Свивается узлом.)

Феликс. Нам здесь, наверху, даже пришло в голову одно стихотворение.

Китти. Почему "нам"? Оскарнелло это пришло в голову и синьоре Розвите.

Феликс. Но когда не получалось в рифму, мы ведь тоже помогали.

Китти. Нам не хватает только одного слова, и стихотворение будет готово.

Феликс. Оскарнелло хотел бы знать, как называются эти стебельки на берегу.

Китти. Потому что их надо вставить в стихотворение.

Феликс. Не то не будет чего-то очень важного.

Китти. Ну скажите же нам, господин солдат, ну как они называются, эти стебельки?

Феликс. А может, ему нельзя, потому как враг слышит тебя.

Китти. Так мы ведь больше никому не расскажем.

Феликс. Мы потому только и спрашиваем, что без этого с искусством ничего не получится.

Китти. Он ведь так старался, наш Оскарнелло.

Феликс. А как он красиво умеет писать готическими буквами.

Китти. И где только он так выучился, хотела бы я знать.

Феликс. Он одного только не знает: как называются стебли.

Ланкес. Если господин капитан не будет возражать...

Бебра. Ну если только это не военная тайна, которая может повлиять на исход войны.

Феликс. Раз Оскарнелло интересуется...

Китти. Раз без этого стихотворения не получается...

Рознита. Раз нам всем так любопытно...

Бебра. Раз я вам приказываю...

Ланкес. Ну так и быть. Мы их соорудили для защиты от возможного появления танков и десантных лодок. И поскольку они так выглядят, мы называем их "спаржа Роммеля".

Феликс. Роммеля...

Китти. Спаржа? Тебе это подходит, Оскарнелло?

Оскар. Да еще как! (Записывает слова на бумаге, передает стихотворение Китти, стоящей на бункере. Она еще больше свивается узлом и декламирует, как у доски на уроке, следующие стихи):

Китти. "НА АТЛАНТИЧЕСКОМ ВАЛУ" Еще мы зубья маскируем, Бетон и спаржу мы трамбуем, Но держим путь в страну жилетов, Нет воскресенья без омлетов. По пятницам -обед из рыбы. Мы к бидермайеру пришли бы. Еще мы спим за огражденьем, Еще в сортире топим мины, Но уж мечтаем о беседках, О кеглях, голубях, соседках. Труб водосточных зрим изгибы. Мы к бидермайеру пришли бы. Еще земля кого-то спрячет, И чья-то мать еще заплачет, Под парашютными шелками, Где рюши собраны пучками, Смерть перьями украсит грудь. Мы ж в бидермайер держим путь. (Все аплодируют, Ланкес в том числе.)

Ланкес. А сейчас у нас отлив. Розвита. Тогда самое время позавтракать. (Она поднимает большую корзинку с провизией. Корзина украшена бантами и искусственными цветами.)

Китти. Браво! Пикник на свежем воздухе!

Феликс. Это природа возбуждает наш аппетит.

Розвита. О священнодействие еды, соединяющее народы, пока не кончится трапеза.

Бебра. Будем есть прямо на бетоне. Это надежное основание! (Все, кроме Ланкеса, карабкаются на бункер. Развита расстилает скатерть в веселый цветочек. Из своей необъятной корзины она извлекает подушечки с кистями и бахромой. Раскрыт зонтик от солнца, розовый со светло-зеленым, заведен миниатюрный граммофон с трубой. Розданы тарелочки, ложечки, ножички и рюмочки для яиц, салфетки.)

Феликс. Я бы поел печеночного паштета.

Китти. А у вас не осталось той икры, которую мы спасли из Сталинграда?

Оскар. Розвита, зря ты так толсто намазываешь датское масло.

Бебра. Очень разумно, мой сын, что ты заботишься о ее фигуре.

Розвита. А если мне вкусно и полезно, тогда что? О-о! Как вспомню про торт со взбитыми сливками, которыми нас угощали летчики в Копенгагене...

Бебра. А голландский шоколад в термосе совсем не остыл.

Китти. А я так просто влюблена в американские галеты.

Розвита. Только когда их можно намазать южноафриканским имбирным повидлом.

Оскар. Не так густо, Розвита, прошу тебя.

Розвита. А сам ты какие толстые куски берешь от этой отвратительной английской тушенки.

Бебра. Эй, господин солдат! Не желаете ли тоненький кусочек хлеба с изюмом с джемом из мирабели?

Ланкес. Не будь я на службе, господин капитан...

Розвита. Тогда отдай ему приказ!

Китти. Да-да, приказ!

Бебра. Итак, обер-ефрейтор Ланкес, я приказываю вам употребить в пищу хлебец с изюмом, намазанный французским джемом из мирабели, датское яйцо всмятку, советскую икру и чашечку голландского шоколада.

Ланкес. Слушаюсь, господин капитан! Есть употребить в пищу! (Как все, усаживается на бункер.)

Бебра. Разве у нас нет подушечки и для господина солдата?

Оскар. Пусть возьмет мою. А я сяду на барабан.

Розвита. Только не простудись, мое сокровище! Бетон штука коварная, а ты к этому не привык.

Китти. Пусть тогда возьмет мою подушку, я слегка закручусь узлом, заодно и хлебец с медом лучше проскочит.

Феликс. Только делай все над скатертью, чтобы не испачкать бетон медом. Иначе это будет подрыв боевой мощи. (Все прыскают.)

Бебра. Ах, до чего ж полезен морской воздух.

Розвита. Да, очень полезен.

Бебра. Грудь расправляется.

Розвита. Да, расправляется.

Бебра. Сердце меняет оболочку.

Розвита. Да, меняет.

Бебра. Душа выпархивает из кокона.

Розвита. До чего все хорошеет под взглядом моря.

Бебра. Взор становится свободным и летучим...

Розвита. Он летит...

Бебра. Уносится вдаль над морем, безбрежным морем... А скажите-ка, обер-ефрейтор Ланкес, что это за пять черных пятен я вижу на берегу?

Китти. И я вижу. С пятью зонтиками!

Феликс. Их шесть!

Китти. Пять! Раз, два, три, четыре, пять!

Ланкес. Это монахини из Лизье. Их эвакуировали сюда вместе с детским садом.

Китти. Но деточек Китти не видит! Она видит пять зонтиков.

Ланкес. Ребяток они всегда оставляют в деревне, в Бавене, а сами приходят, когда отлив, и собирают ракушки и крабов, которые застряли среди Роммелевой спаржи.

Китти. Ах они бедняжки!

Розвита. Может, предложить им тушенки и галет?

Оскар. Оскар предложил бы хлебцы с изюмом и вареньем из мирабели, раз сегодня пятница, и тушенку монашкам есть не полагается.

Китти. А вот они побежали! Прямо поплыли с ихними зонтиками!

Ланкес. Они всегда так делают, когда соберут сколько надо. Потом они начинают играть. Больше всех новообращенная, сестра Агнета, совсем молоденькая девочка, она еще ничего не смыслит, а вот если бы у господина капитана нашлась еще одна сигаретка для обер-ефрейтора... благодарю покорно! А которая позади, толстая, она еще не поспевает за ними, так это мать игуменья Схоластика. Она не желает, чтобы сестры играли на берегу. Возможно, это против правил их ордена.

(На заднем плане пробегают монашки с зонтиками. Развита заводит граммофон. Раздается "Катание на санках в Петербурге". Монашки танцуют под него и перекликаются.)

Агнета. Эй, сестра Схоластика!

Схоластика. Агнета! Сестра Агнета!

Агнета. Да-да, сестра Схоластика!

Схоластика. Поворачивайте, дитя мое! Сестра Агнета!

Агнета. Не могу! Ноги сами меня несут.

Схоластика. Тогда помолитесь, сестра, чтобы сделать поворот.

Агнета. Болезненный?

Схоластика. Нет, благодатный!

Агнета. Дарующий радость?

Схоластика. Так молитесь же, сестра Агнета!

Агнета. Я и так молюсь, молюсь! А ноги несут меня все дальше и дальше.

Схоластика (чуть тише). Агнета! Сестра Агнета!

Агнета. Эгей, сестра Схоластика!

(Монашки исчезают. Лишь время от времени на заднем плане мелькают их зонтики. Пластинка кончается. У входа в бункер звонит полевой телефон. Ланкес соскакивает с крыши бункера, снимает трубку, остальные продолжают есть.)

Розвита. Подумать только, чтобы здесь, в сердце беспредельной природы, был телефон!

Ланкес. Дора-семь слушает. Обер-ефрейтор Ланкес.

Херцог (медленно выходит с телефонной трубкой с правой стороны, часто останавливается на ходу и говорит в трубку). Вы что, заснули, обер-ефрейтор Ланкес?! Когда перед Дорой-семь такое оживленное движение! Видно невооруженным глазом!

Ланкес. Это монашки, господин обер-лейтенант.

Херцог. Какие еще монашки?! А что, если это вовсе не монашки?

Ланкес. Но это монашки. Видно невооруженным глазом.

Херцог. Вы что, ни разу не слышали о маскировке? О пятой колонне? Англичане уже не первое столетие так поступают. Приходят вроде бы с Библией, и вдруг -здрасте -раздается взрыв.

Ланкес. Они собирают крабов, господин обер-лейтенант...

Херцог. Чтоб немедленно очистить берег, ясно?

Ланкес. Слушаюсь, господин обер-лейтенант. Но только они просто собирают крабов.

Херцог. Обер-ефрейтор Ланкес! Вам давно уже пора нажать гашетку!

Ланкес. Но они просто ищут крабов, потому что отлив, а им для детского сада...

Херцог. Приказываю вам как вышестоящий...

Ланкес. Слушаюсь, господин обер-лейтенант! (Скрывается в бункере. Херцог с телефоном снова уходит направо.)

Оскар. Розвита, зажми, пожалуйста, уши. Сейчас начнут стрелять как в "Вохеншау".

Китти. Ах, какой ужас! Я еще пуще заплетусь узлом.

Бебра. Я даже думаю, что мы кое-что услышим.

Феликс. Надо снова завести граммофон. Граммофон кое-что смягчает. (Заводят граммофон, группа Platters поет "Великого обманщика". В унисон с медленной, тягучей музыкой стрекочет пулемет. Развита зажимает уши. Феликс становится на голову. На заднем плане возносятся к небу пять монашек с зонтиками. Иголка застревает, повторяет одно и то же, потом тишина. Феликс опускается с головы на ноги. Китти расплетает собственное тело. Развита поспешно убирает в корзинку для провизии остатки завтрака. Оскар и Бебра ей помогают. Все спускаются с крыши бункера. Из входа в бункер возникает Ланкес.)

Ланкес. Может, у господина капитана сыщется еще одна сигаретка для обер-ефрейтора?

Бебра. (его труппа робко жмется за ним). По-моему, господин солдат слишком много курит.

Люди Бебры. Слишком много курит.

Ланкес. А все из-за бетона, господин капитан.

Бебра. А если однажды бетона вовсе не станет?

Люди Бебры. Бетона вовсе не станет.

Ланкес. Бетон бессмертен, господин капитан. Лишь мы да наши сигареты...

Бебра. Знаю, знаю. Вместе с дымом уносимся и мы.

Люди Бебры (медленно отступая). Вместе с дымом!

Бебра. А вот бетон люди смогут осматривать и через тысячу лет.

Люди Бебры. Через тысячу лет!

Бебра. И будут находить в нем собачьи кости.

Люди Бебры. Собачьи кости.

Бебра. И косые формации из бетона.

Люди Бебры. МИСТИЧЕСКИ-ВАРВАРСКИ-СКУЧЛИВО. (Ланкес остается один, курит.)

Пусть даже Оскару во время завтрака на бетоне мало или почти не приходилось говорить, он не мог не записать этот разговор на Атлантическом валу, ведь подобные слова были произнесены накануне высадки союзников, да и того обер-ефрейтора и художника по бетону Ланкеса мы еще снова встретим, когда на других страницах будет воспето послевоенное время и наш расцветший нынче пышным цветом бидермайер.

На морском променаде все еще дожидалась бронемашина. Большими скачками приблизился к своим подчиненным обер-лейтенант Херцог. Тяжело дыша, он извинился перед Беброй за этот небольшой инцидент. "Запретная зона -она и есть запретная зона", -сказал он, после чего помог дамам влезть на броневик, дал какие-то указания водителю, и мы тронулись в обратный путь в Бавен. Приходилось спешить. Мы с трудом улучили время, чтобы пообедать, поскольку уже на два часа было назначено представление в Рыцарском зале симпатичного нормандского замка, лежавшего за тополями на краю деревни.

У нас оставалось всего полчаса, чтобы опробовать освещение, после чего Оскару предстояло под барабанный бой открыть занавес. Мы играли для унтер-офицеров и солдат. Смех звучал часто и грубо. Мы тоже не деликатничали. Я разрезал голосом стеклянный ночной горшок, в котором лежало несколько сосисок с горчицей. Густо нарумяненный Бебра проливал клоунские слезы над разбитым горшком, потом вынул из него сосиски, подбавил горчички и с аппетитом съел, вызвав у солдатской массы шумное ликование. Китти и Феликс с некоторых пор выступали в кожаных штанишках и тирольских шапочках, что придавало их акробатическим номерам особую окраску. Розвита надела плотно облегающее серебряное платье, светло-зеленые перчатки с крагами и расшитые золотом сандалии на крохотные ножки, ни разу не подняла чуть подсиненных век и своим сомнамбулическим средиземноморским голосом демонстрировала присущий ей демонизм. Говорил ли я, что Оскару незачем было переодеваться для концерта? Я надел мою старую добрую бескозырку с вышитой надписью "ЕВК Зейдлиц" и рубашку цвета морской волны, а поверх -куртку с золотыми якорями на пуговицах, из-под куртки выглядывали брюки гольф, закатанные носки в порядком изношенных ботинках и крытый бело-красным лаком барабан, который в точности пятикратно воспроизведенный хранился в моем артистическом багаже как резервный фонд.

Вечером мы повторяли представление для офицеров и телефонисток из службы связи в Кабуре. Розвита почему-то нервничала, и хотя не допускала ошибок, но посреди своего номера вдруг надела очки в синей оправе, переменила интонацию, стала откровеннее в своих прорицаниях, сказала, например, одной бледной и дерзкой от смущения связистке, что у той роман с начальником. Откровенность эта произвела на меня тягостное впечатление, хотя в зале вызвала дружный смех, не иначе начальник сидел рядом с девушкой.

После представления расквартированные в замке штабные офицеры полка давали банкет. Бебра, Китти, Феликс остались, а Рагуна и Оскар незаметно откланялись, легли в постель, быстро заснули после этого богатого событиями дня и проснулись лишь в пять утра, разбуженные начавшейся высадкой.

Ну что вам об этом рассказывать? На нашем участке, неподалеку от устья Орны, высадились канадцы. Пришлось оставить Бавен. Свои вещи мы уже уложили. Нас предполагалось отправить назад вместе со штабом. Во дворе замка курилась паром моторизованная походная кухня. Розвита попросила принести ей чашечку кофе, потому что она не успела позавтракать. Слегка нервничая и боясь упустить грузовик, я отказался и был даже несколько груб с ней. Тут она сама спрыгнула с машины, в своих туфлях на высоком каблуке, с посудой в руках помчалась к полевой кухне и угодила к горячему утреннему кофе одновременно с упавшим туда же снарядом.

О Розвита, я так и не знаю, сколько тебе было лет, знаю только, что росту в тебе было девяносто девять сантиметров, что твоими устами вещало Средиземное море, что от тебя пахло корицей и мускатом, что ты могла заглянуть в сердце любому человеку, и только в свое собственное ты заглянуть не могла, иначе ты осталась бы со мной, а не побежала за тем слишком горячим кофе.

В Лизье Бебре удалось раздобыть для нас предписание следовать в Берлин. Вернувшись из комендатуры, он заговорил -впервые после гибели Розвиты:

-Нам, карликам и шутам, не след танцевать на затвердевшем бетоне, который был утрамбован для великанов. Лучше бы нам оставаться под сценой, где никто не догадывался о нашем присутствии.

В Берлине я расстался с Беброй.

Что ты будешь делать во всех бомбоубежищах без своей Розвиты? -спросил он с тонкой паутинной усмешкой, после чего поцеловал меня в лоб и дал мне в провожатые до Главного вокзала Данцига Китти и Феликса со всеми дорожными документами, а также подарил мне из артистического багажа оставшиеся пять барабанов. Снаряженный таким образом, по-прежнему имея при себе свою книгу, я одиннадцатого июня сорок четвертого года, накануне третьего дня рождения моего сына, прибыл в свой родной город, который, все так же невредимый и средневековый, каждый час разражался гулом своих различного размера колоколов с колоколен различной высоты.

ПРЕЕМНИК ХРИСТА

Итак, вот оно, возвращение домой! В двадцать часов четыре минуты поезд с фронтовиками прибыл на Главный вокзал города Данцига. Феликс и Китти доставили меня на Макс-Хальбе-плац, попрощались, причем Китти даже всплакнула, потом наведались в свое управление на Хохштрассе, а Оскар в двадцать один без малого зашагал со своим багажом по Лабесвег.

Возвращение домой. Весьма распространенная и прескверная традиция нынче превращает в Одиссея наших дней любого юнца, который подделал пустяшный вексель, из-за этого пошел в иностранный легион, а через годик-другой, повзрослев, вернулся домой и рассказывает всякие байки. Кто-нибудь по рассеянности садится не в тот поезд, едет в Оберхаузен вместо Франкфурта, по дороге испытывает кой-какие приключения -да и как же иначе, -а воротясь, так и сыплет вокруг себя такими именами, как Цирцея, Пенелопа и Телемак.

Оскар не был Одиссеем уже хотя бы потому, что, воротясь, застал все в прежнем виде. Его возлюбленную Марию, которую он на правах Одиссея должен бы называть Пенелопой, отнюдь не осаждали сластолюбивые женихи, она по-прежнему оставалась при своем Мацерате, которого избрала еще задолго до отъезда Оскара. К тому же надеюсь, что тем из вас, кто получил классическое образование, не придет мысль в бедной моей Розвите лишь из-за ее былых сомнамбулических занятий увидеть Цирцею, сводящую мужчин с ума. И наконец, что до моего сына Курта, то он ради своего отца не ударил бы палец о палец, стало быть, Телемак из него никакой, хотя и он не узнал Оскара.

А уж если без аналогий никак не обойтись -причем я понимаю, что человек, вернувшийся домой, вынужден терпеть аналогии, -то пусть я буду для вас блудным сыном, ибо Мацерат распахнул свои двери и принял меня как отец, а не как предполагаемый отец. Да, ему удалось так порадоваться возвращению Оскара -он даже молча заплакал, настоящими слезами, -что начиная с того дня я именую себя не исключительно Оскаром Бронски, но также и Оскаром Мацератом.

Мария встретила меня много спокойней, хоть и не сказать что неприветливо. Она сидела за столом и наклеивала талоны продовольственных карточек для Хозяйственной управы, а на курительном столике уже было выложено несколько еще не развернутых подарков для Куртхена. При ее практическом складе ума она, разумеется, прежде всего подумала о моем физическом состоянии, раздела меня, искупала, как в былые времена, не замечая, что я залился краской, надела на меня пижамку и усадила за стол, где Мацерат тем временем приготовил для меня глазунью с жареным картофелем. Все это я запил молоком, а покуда я ел и пил, на меня сыпались вопросы.

-Ты гдей-то пропадал, уж мы искали-искали, и полиция тоже искала, как очумелая, и на суду нас приводили к присяге, что мы тебя не тюкнули. А ты вот он где! Но неприятностей ты нам устроил ух сколько, и еще устроишь, потому как нам надо про тебя сообщить. Авось они не захотят засунуть тебя в заведение, хоть ты этого и заслуживаешь. Ни словечка не сказал -и смылся!

Мария оказалась прозорливой. Неприятности и впрямь были. Пришел человек из министерства здравоохранения, пришел, доверительно заговорил с Мацератом, но Мацерат громко закричал в ответ, так что всем было слышно:

-Об этом и речи быть не может, это я обещал своей жене, когда она лежала на смертном одре, я ему отец, а не врачебная полиция!

Итак, меня не сдали в заведение. Но с того дня к нам каждые две недели приходило официальное письмо, и Мацерат должен был расписаться. Мацерат, правда, не желал расписываться, но на лице у него всякий раз появлялось озабоченное выражение.

Оскар не желал это так оставить, он должен был стереть с лица Мацерата озабоченное выражение, недаром же он сиял в тот вечер, когда я вернулся домой, и сомнений высказал меньше, чем Мария, и вопросов меньше задавал, вполне удовольствовавшись моим благополучным возвращением, -словом, вел себя как истинный отец и, когда меня укладывали в постель у малость растерянной мамаши Тручински, сказал:

-Ну и рад же будет наш Куртхен, что у него снова объявился братик. А вдобавок мы справляем завтра его третий день рождения.

На подарочном столике мой сын Курт обнаружил помимо пирога с тремя свечками винно-красный пуловер работы Гретхен Шефлер, на который он не обратил ни малейшего внимания, еще там был премерзкий желтый мяч, на который Куртхен тотчас сел и поскакал верхом, после чего пырнул его кухонным ножом. Потом он высосал из резиновой раны ту мерзостно приторную жидкость, которая оседает во всех наполненных воздухом мячах. Едва мяч обзавелся хроническим желваком, Куртхен начал разносить на части парусник, превращая его в развалину. В неприкосновенности, хотя и угрожающе, еще лежали у него под рукой волчок и кнутик.

Оскар, который уже задолго до торжества держал в уме день рождения своего сына, который сквозь жесточайшие события времени спешил на восток, чтобы не прозевать третий день рождения своего наследника, стоял теперь в сторонке, глядел на торжество разрушения, восхищался решительностью мальчика, сравнивал свои размеры с размерами сына и, несколько задумавшись, признался себе: покуда ты отсутствовал, Куртхен тебя перерос, те девяносто четыре сантиметра, которые ты умел сохранить со своего отстоящего почти на семнадцать лет трехлетия, малыш превзошел на два-три сантиметра, стало быть, пора сделать его барабанщиком и решительно приостановить этот чрезмерный рост.

Из своего артистического багажа, который я спрятал на чердаке за рядами черепиц вместе со своей большой хрестоматией, я извлек ослепительную, совершенно новую жестянку, дабы предоставить своему сыну -раз уж взрослые этого не сделали -тот же шанс, который моя бедная матушка, держа данное ею слово, дала мне в мой третий день рождения.

У меня были основания предполагать, что Мацерат, некогда предназначивший для своей лавки меня, теперь, после того как я не оправдал надежд, видит будущего торговца колониальными товарами в Куртхене. И если я сейчас говорю: "Этому надо воспрепятствовать", не считайте, пожалуйста, Оскара заклятым врагом розничной торговли. Обещанный мне или моему сыну фабричный концерн или наследственное королевство с прилагающимися к нему колониями заставили бы меня поступать точно так же. Оскар не желал ничего получать из вторых рук, а потому и стремился подтолкнуть своего сына на аналогичные поступки, сделать его -и в этом заключалась моя логическая ошибка -барабанщиком вечного трехлетия, как будто принять в наследство жестяной барабан не столь же отвратительно для полного надежд молодого человека, как принять в наследство лавку колониальных товаров.

Так Оскар рассуждает сегодня. Но тогда у него было лишь одно желание: следовало поставить рядом с барабанщиком-отцом барабанщика-сына, следовало основать способную к размножению династию барабанщиков, ибо дело моей жизни, жестяное и крытое бело-красным лаком, должно было переходить из поколения в поколение.

Ах, что за жизнь нас ожидала! Мы могли бы друг подле друга, но также и в разных комнатах, мы могли бы бок о бок, но также он на Лабесвег, я -на Луизенштрассе, он в подвале, я -на чердаке, Куртхен на кухне, Оскар в уборной, отец и сын могли бы при случае на пару бить по жести, при удобном случае могли бы вдвоем юркнуть под юбки моей бабушке -его прабабушке Анне Коляйчек, там жить, там барабанить и вдыхать запах чуть прогорклого масла. Пристроившись пред ее вратами, я сказал бы Куртхену: "Ты только загляни внутрь, сын мой. Мы все оттуда вышли, и, если ты будешь хорошо себя вести, нам на часок, а то и больше чем на часок дозволят вернуться туда и нанести визит собравшемуся там обществу".

И Куртхен под юбками наклонился бы, рискнул глянуть одним глазком и вежливо попросил объяснений у меня, своего отца. "Та красивая дама, -прошептал бы Оскар, -она еще сидит в самой середине, поигрывает своими красивыми руками, и у нее такой нежный овал лица, что прямо плакать хочется, так вот, та красивая дама -это моя бедная мать, а твоя добрая бабушка, она умерла из-за одного блюда -это был суп с угрями, или из-за своего чересчур сладкого сердца".

"Дальше, папа, дальше, -попросил бы меня Куртхен, а кто этот человек с усами?"

И в ответ я бы таинственно понизил голос: "А это твой прадедушка Йозеф Коляйчек. Ты только взгляни, как полыхают глаза у этого поджигателя, взгляни на божественную польскую напыщенность и практичное кашубское лукавство у него на лбу, над самой переносицей. Да не упусти из виду перепонки у него между пальцами ног. В тринадцатом году, когда "Колумб" сходил со стапелей, твой прадедушка угодил под сплавной плот, он должен был долго-долго плыть под ним, пока не приплыл в Америку и не заделался там миллионером. Но порой он снова идет к воде, плывет обратно и выныривает как раз здесь, где однажды обрел защиту как поджигатель и внес свою лепту в появление на свет моей мамы".

"А тот красивый господин, который до сих пор прятался позади дамы, что приходится мне бабушкой, а теперь подсаживается к ней и гладит ее руки своими руками? У него такие же голубые глаза, как и у тебя, папа!"

И тут мне пришлось бы собрать в кулак все свое мужество, чтобы как дурной сын, как сын-предатель ответить своему достойному ребенку:

"А это, мой Куртхен, глядят на тебя удивительные голубые глаза семейства Бронски. Правда, у тебя глаза серые. Они у тебя от твоей мамы. И тем не менее ты точь-в-точь как тот Ян, который сейчас целует руку моей бедной матушке, как и его отец Винцент, человек очень даже странный, но по-кашубски он самый взаправдашний Бронски. Настанет день, и мы все туда вернемся, обратимся к тому истоку, от которого исходит запах чуть прогорклого масла. Радуйся же!"

Лишь в чреве у моей бабушки Коляйчек, или, как я в шутку это называю, в бабушкиной кадушке для масла, началась бы, согласно моим теориям, истинно семейная жизнь. И по сей день, когда я на правах Бога Отца одним махом могу достичь и даже превзойти Сына своего единородного и -что еще важней -Святого Духа, когда я безрадостно сознаю свои обязанности, которые влачу и как преемник Христа, и во имя прочих своих профессий, я, для кого нет ничего более недостижимого, нежели возвращение к вратам бабушки, рисую себе прекраснейшие семейные сцены в кругу моих предков.

И вот как я себе это представляю, особенно в дождливые дни: моя бабушка рассылает приглашения и мы собираемся у нее внутри. Приходит Ян Бронски, он украсил цветами, гвоздиками к примеру, дырки от пуль в своей груди -груди защитника Польской почты. Мария, которая по моей рекомендации тоже получила приглашение, робко приближается к моей матушке, ища благосклонности, и показывает начатые еще при ней и безукоризненно продолженные Марией амбарные книги, а матушка разражается своим кашубским смешком, притягивает к себе мою возлюбленную, целует ее в щеку и говорит, подмигивая:

"Ну, Марихен, Марихен, чего уж тут стыдиться, когда мы обе вышли за одного Мацерата и вскормили одного Бронски".

Предаваться и дальше размышлениям, например строить догадки о том сыне, который был зачат Яном, выношен моей матушкой в недрах у бабушки Коляйчек и наконец произведен на свет в бочонке для масла, я себе строго-настрого запрещаю. Ибо повествование об этом случае неизбежно повлекло бы за собой и повествование о другом случае. И как бы тогда мой единокровный брат Стефан Бронски, который, в конце концов, тоже принадлежит к этому клану, не надумал глянуть одним глазком на идею общего семейства, а потом и вторым глазком -на мою Марию. Поэтому я предпочитаю ограничить полет своей фантазии безобидной семейной встречей. Я отказываюсь от третьего барабанщика и от четвертого, довольствуюсь двумя -Оскаром и Куртхеном, вкратце, с помощью своей жести, рассказываю присутствующим кое-что об Эйфелевой башне, которая в чужих краях заменяла мне бабушку, и радуюсь, когда гости, включая и приглашающую сторону, то есть Анну Коляйчек, получают удовольствие от нашей совместной игры на барабане и, повинуясь заданному ритму, хлопают друг друга по коленкам.

Как ни заманчива перспектива, сидя внутри собственной бабушки, постигать мир и царящие в нем взаимосвязи, проявлять многослойность в ограниченном пространстве, Оскару надо теперь -ведь он, подобно Мацерату, всего лишь предполагаемый отец снова вернуться к событиям, имевшим место двенадцатого июня сорок четвертого, на третий день рождения Куртхена.

Повторяю: один пуловер, один мяч, парусник и волчок с кнутиком мальчик уже получил, а от меня должен был получить бело-красный лакированный жестяной барабан. Едва он управился с такелажем парусника, к нему приблизился Оскар, пряча жестяной подарок у себя за спиной, а подержанный барабан висел у него ниже живота. И вот мы оказались друг против друга на расстоянии одного шага: Оскар, Мальчик-с-пальчик, и Курт, тоже Мальчик-с-пальчик, но двумя сантиметрами выше. У Курта сделалось злобное и испуганное лицо -он, видно, не завершил еще разгром парусника, -и как раз в ту минуту, когда я вынул барабан из-за спины и поднял его кверху, доломал последнюю мачту "Памира" -так называлось это парусное бедствие.

Курт уронил обломки, схватил барабан, подержал его, покрутил, и черты лица у него сделались чуть спокойнее, хотя и остались такими же напряженными. Самое время вручить ему барабанные палочки. К сожалению, он ложно истолковал это сдвоенное движение, почувствовал угрозу, краем барабана выбил палочки у меня из рук, а когда я хотел нагнуться за палочками, что-то нашарил у себя за спиной и, едва я поднял палочки и снова ему подал, хлестнул меня своим подарком, меня, а не волчок Оскара хлестнул он, а не волчок, на котором специально была для этого сделана бороздка, он желал научить своего отца, а не волчок крутиться и гудеть, он хлестал меня и при этом, верно, думал: а ну держись, братец; так Каин хлестал Авеля, покуда тот не завертелся волчком, сперва заваливаясь на бок, потом все быстрей и четче, сперва низко, потом поднимаясь из недовольного гудения к высокоголосому исполнению песни волчка. И все выше поднимал меня Каин своим хлыстом, вот уже и голос у меня стал сладкий-пресладкий, вот уже и некий тенор завел утреннюю молитву, так могут петь ангелы, отштампованные из серебра, Венский хор мальчиков, обученные кастраты, видно, и Авель так пел, пока не рухнул, как несколько позднее рухнул и я под кнутом мальчика по имени Курт.

Когда же Курт увидел, как я лежу на полу, услышал, как сходит на нет горестное гудение, он несколько раз рассек кнутом воздух, словно рука его все еще не насытилась. И, не сводя с меня недоверчивого взгляда, он детально занялся изучением барабана. Для начала он грохнул бело-красным лаком о спинку стула, затем мой подарок упал на пол, а Куртхен начал искать и, конечно же, нашел массивный корпус бывшего парусника. И вот этой деревяшкой он принялся бить по барабану. Он не барабанил, он ломал барабан. Ни одного, даже самого простого, ритма не попыталась выбить его рука. С судорожно напряженным лицом он равномерно и монотонно колотил по жести, которая не рассчитывала на подобного барабанщика, которая хоть и переносила дробь легчайших ласточек, но отнюдь не таранные удары тяжелого корпуса. Барабан прогнулся, хотел избежать расправы, вырвавшись из креплений, хотел скрыться с глаз, отказавшись от красного и белого лака и предоставив серо-синей жести в центре молить о пощаде. Но к отцовскому подарку сын оказался неумолим. А когда отец еще раз хотел наставить сына на путь истинный и, пренебрегая одновременной болью в разных местах, устремился к нему по лежащему на полу ковру, плеть снова преградила ему дорогу. О, эту даму утомленный волчок хорошо знал, он перестал крутиться и гудеть, да и барабан окончательно отказался от надежды на чуткого, с легкостью выбивающего дробь и сильно, но не грубо работающего палочками барабанщика.

Когда вошла Мария, барабан уже годился только на свалку. Она взяла меня на руки, она поцеловала мои заплывшие глаза и рассеченное ухо, слизала кровь с моих исполосованных ударами рук.

О, если бы Мария догадалась поцеловать не просто избитого, недоразвитого, к великому сожалению неполноценного, ребенка! Если бы она признала избитого отца и в каждой ране увидела возлюбленного. Каким бы это было утешением, каким тайным, но истинным супругом сумел бы я стать для нее в мрачные после дующие месяцы!

Поначалу -хотя это и не обязательно касалось Марии -беда настигла моего только-только произведенного в лейтенанты на Северном флоте сводного брата Стефана Бронски, который к тому времени уже носил фамилию отчима Элерс, и это положило конец его офицерской карьере. Но если Ян, отец Стефана, по причине своего расстрела на кладбище Заспе как защитника Польской почты держал под рубашкой карту из колоды для ската, мундир лейтенанта украшал Железный крест второй степени, штурмовой значок пехотинца и так называемый Орден мороженого мяса.

А в конце июня легкий удар поразил мамашу Тручински, поскольку почта принесла ей недобрую весть. Унтер-офицер Фриц Тручински пал за три вещи одновременно за фюрера, за народ и отечество. Произошло это на Центральном участке, и бумажник Фрица со снимками хорошеньких, по большей части смеющихся девушек из Гейдельберга, Бреста, Парижа, Бад-Кройценаха и Салоников, а также Железные кресты первого и второго класса, и не помню какую нашивку за ранение, и бронзовый знак за ведение ближнего боя, и две отпоротые лычки за подбитые танки, и несколько писем пересылал некий капитан по имени Канауер прямиком с Центрального фронта в Лангфур, на Лабесвег.

Мацерат по мере сил помогал, и мамаша Тручински вскоре почувствовала себя лучше, хотя по-настоящему хорошо она уже больше никогда себя не чувствовала. Она плотно сидела в кресле у окна и выспрашивала нас обоих, меня и Мацерата, который по два-три раза на дню поднимался к ней и что-нибудь приносил, где он находится, этот "Центральный фронт", далеко ли он отсюда и можно ли в воскресенье съездить туда на поезде.

Мацерат, как бы ни старался, не мог ее просветить на этот счет. Поэтому обязанность в долгие полуденные часы пробарабанить мамаше Тручински, сидящей хоть и неподвижно, но с трясущейся головой, несколько версий все более подвижного Центрального участка была возложена на меня, весьма подкованного по части географии благодаря военным сводкам и экстренным сообщениям.

А вот Мария, очень привязанная к лихому Фрицу, теперь ударилась в благочестие. Поначалу, то есть весь июнь, она держалась выученной веры, ходила по воскресеньям к пастору Хехту в Христову церковь, и Мацерат порой составлял ей компанию, хотя она предпочитала ходить одна.

Но протестантского богослужения ей показалось недостаточно. Посреди недели -то ли в четверг, то ли в пятницу, -еще до закрытия, бросив лавку на Мацерата, Мария взяла меня, католика, за руку, и мы двинулись к Новому рынку, потом свернули на Эльзенштрассе, с Эльзенштрассе на Мариенштрассе, мимо Вольгемута, мясника, до Кляйнхаммерпарка Оскар уже решил было, что идут они на Лангфурский вокзал, чтобы совершить небольшое путешествие в Биссау, например к кашубам, -но тут мы свернули влево, перед подземным переходом остановились, из суеверия пропустив товарный поезд, пошли через переход, где мерзко капало с потолка, и, выйдя из него, устремились не к Дворцу кино, а налево, вдоль железнодорожной насыпи. Я раздумывал: то ли она тащит меня на Брунсхефервег, к доктору Холлацу, то ли надумала сменить веру, а потому идет в церковь Сердца Христова.

Церковь Сердца Христова смотрела порталом как раз на насыпь. Между насыпью и незапертым порталом мы остановились. Поздний августовский день с жужжанием в воздухе. Позади нас, на гравии, между рельсами работали лопатами и заступами восточные работницы в белых платках. Мы стояли и глядели в тенистое, источающее прохладу чрево церкви, в самой ее глубине искусно манило воспаленное око вечный свет. Позади нас, на насыпи, украинки перестали копать и разгребать. Прогудел сигнальный рожок, приблизился поезд, подошел, был уже здесь, оставался здесь, но все еще не прошел мимо, потом исчез, и снова загудел рожок. Украинки взялись за лопаты. Мария замялась, не знала, верно, с какой ноги идти дальше, взвалила ответственность на меня, который с рождения и крестин ближе всего стоял к ней, к единственно дарующей благодать церкви; после нескольких лет, с тех двух недель, наполненных шипучим порошком и любовью, Мария опять доверилась руководству Оскара.

Мы оставили позади железнодорожную насыпь и ее шумы, август и августовское жужжание. Не без печали, слегка работая пальцами на барабане под курточкой, но не пытаясь повлиять на равнодушное выражение лица и предоставив его самому себе, я вспоминал мессы, епископскую службу, вечерние и субботние исповеди рядом с бедной моей матушкой, которая незадолго до смерти из-за чрезмерно тесного общения с Яном Бронски ударилась в благочестие: каждую субботу легкая исповедь, по воскресеньям -подкрепить исповедь Святыми Дарами, чтобы получить не только облегчение, но и поддержку в ближайший четверг повстречаться со своим Яном на Тишлергассе. Кстати, как звали тогда его преподобие? Его преподобие звали Винке, и он до сих пор оставался настоятелем церкви Сердца Христова, произносил свои проповеди отрадно тихим и невнятным голосом, пел "Верую" до того тонко и жалобно, что даже меня осенило бы тогда нечто похожее на веру, не будь в этой церкви приснопамятного левого алтаря с Девой Марией, младенцем Иисусом и младенцем Крестителем.

Впрочем, именно алтарь и побудил меня сейчас затащить Марию с солнцепека в портал, а затем по каменным плитам в церковный неф.

Оскар не спешил, спокойно, все более остывая сидел он подле Марии на дубовой скамье. Миновали годы, и, однако, мне казалось, будто все те же самые люди, планомерно листая перечень своих грехов, ждут, когда его преподобие Винке преклонит к ним свое ухо. Мы сидели чуть сбоку, ближе к среднему нефу. Я хотел предоставить выбор Марии и облегчить его. С одной стороны, она не настолько приблизилась к исповедальне, чтобы эта близость ее смущала, а потому могла, так сказать, без шума, неофициально перейти в другую веру, с другой же могла перед этим понаблюдать, как оно все происходит перед исповедью, наблюдая, принять окончательно решение, найти путь к исповедальне и к уху его преподобия и обсудить с ним детали своего перехода в лоно единственно благодатной церкви. Мне было жаль ее, когда я видел, как она, такая маленькая, стоит на коленях среди запахов, пыли, лепнины, под извивающимися ангелами, в преломленном свете, среди окаменевших святых, перед, под и среди сладостных мук католицизма и впервые, еще неумело, осеняет себя крестом, хоть и не в той последовательности. Оскар толкнул Марию, продемонстрировал, как это надлежит делать, показал ей, любознательной, где -за ее лбом, где -глубоко у нее в груди, где именно в ее плечах обитает Отец, Сын и Святой Дух, еще он показал ей, как надо складывать руки, чтобы дойти до "аминь". Мария повиновалась, оставила руки в этом положении и вознесла после "аминь" новую молитву. Поначалу и Оскар пытался помянуть кой-кого из умерших, но, взывая к Богу о своей Розвите, дабы вымолить для нее вечный покой и доступ к небесным радостям, он до такой степени увяз в земных деталях, что и вечный покой, и Царствие Небесное под конец обосновались в одном парижском отеле. Тогда я спасся бегством в обмен формулами, поскольку это не налагает особых обязательств, сказал "во веки веков", и "воспрянем духом", и "достойно есть", тем ограничился и начал искоса наблюдать за Марией.

Ей было к лицу католическое богослужение. Она выглядела очень мило, она так и просилась на полотно. Молитва удлиняет ресницы, подчеркивает брови, наливает жарким румянцем щеки, делает лоб выразительным, шею гибкой и приводит в движение крылья носа. Скорбно расцветающее лицо Марии чуть не соблазнило меня на попытки сближения. Но молящимся нельзя мешать, молящихся нельзя соблазнять, как нельзя и поддаваться на исходящий от них соблазн, пусть даже молящемуся лестно показаться достойным внимания в глазах наблюдателя, да и молитве это идет на пользу.

И тогда я съехал с полированной церковной скамьи и послушно сложил руки на барабане, топорщившем мою курточку. Оскар бежал Марии, он ступил на каменные плиты, проследовал вместе со своим барабаном мимо всех станций крестного пути в левом приделе, не задержался возле святого Антония -помолись за нас, -ибо мы не потеряли ни кошелька, ни ключа от двери, да и святого Адальберта Пражского, которого лишили жизни старые пруссы, мы оставили по левую руку и, не задерживаясь, запрыгали дальше, от плиты к плите -выходило что-то вроде шахматной доски, пока коврик не возвестил о начале ступеней к левому алтарю.

Надеюсь, вы поверите, что в новоготической кирпичной церкви Сердца Христова и соответственно перед левым алтарем все осталось точно таким же, как и прежде. Голо-розовый младенец Иисус все еще сидел на левом колене у Девы, которую я умышленно не называю Девой Марией, чтобы ее не спутали с моей Марией, как раз переходящей в иную веру. К правому колену Девы все так же прижимался младенец Креститель, кое-как прикрывший свою наготу косматой, шоколадного цвета шкурой. Сама же она, как и встарь, устремляла на Иисуса правый указательный перст, а глядела при этом на Иоанна.

Но и после многолетнего отсутствия гордость девственной матери занимала Оскара куда меньше, чем сложение обоих мальчиков. Иисус был ростом с моего сына Курта, когда тому исполнилось три года, то есть двумя сантиметрами выше, чем Оскар. Иоанн же, который, по всем свидетельствам, был старше назаретянина, оказался моего роста. Причем у обоих было старчески умудренное выражение лица, присущее и мне, вечному трехлетке. Словом, ничего не изменилось. И взгляд у них был такой же хитрющий, как и много лег назад, когда вместе со своей бедной матушкой я посещал церковь Сердца Христова. По ковровой дорожке вверх по ступенькам, только без Introitus'a. Я изучил каждую складку одежды, и своей барабанной палочкой, в которой было куда больше чувства, нежели во всех пальцах, вместе взятых, я прошелся по размалеванному гипсу обоих голышей, медленно, ничего не пропуская: бедра, живот, руки, подсчитал жировые складки, ямочки, рост был точь-в-точь как у Оскара, моя здоровая плоть, мои сильные, чуть заплывшие жирком колени, мои короткие, но мускулистые руки барабанщика. Да и держал он их точно так же, этот пацан. Сидел на коленях у Девы и вздымал руки и сжимал кулаки, словно надумал постучать по жести, словно барабанщиком был Иисус, а вовсе не Оскар, словно он только и дожидался моего барабана, словно всерьез решился на сей раз изобразить на своей жести перед Девой, Крестителем и мной нечто ритмическое и благозвучное.

И я сделал то, что уже делал много лет назад. Я снял барабан со своего живота и вторично подверг Иисуса испытанию. Осторожно, чтобы не повредить расписной гипс, я возложил ему бело-красную жесть Оскара на розовые коленки, но возложил исключительно для вящего удовлетворения, не испытывая дурацкой надежды на чудо, скорей уж я хотел наглядно убедиться в его бессилии, ибо, пусть он даже так вот сидел вздымая кулаки, пусть даже у него были мои размеры и мой неизменный рост, пусть даже он был сделан из гипса и без малейших усилий изображал трехлетку, что мне давалось ценой мучительных трудов и величайших лишений, барабанить он все равно не умел, а умел только делать вид, будто умеет, и, верно, думал про себя: вот будь у меня, я бы сумел; и тут я сказал: хоть и будет, все равно не сумеешь, воткнул ему обе палочки, перегнулся от смеха, -воткнул в его пухлые пальчики, в десять пальчиков, а ну давай, а ну барабань, сладчайший Иисус, расписной гипс, стучи по жести, Оскар пятится назад, три ступеньки, с дорожки на плиты, барабань же, младенец Иисус, Оскар отступает еще дальше. Создает дистанцию, криво усмехается, потому что Иисус знай себе сидит, барабанить не умеет, хотя, может, и хочет. Скука уже принялась грызть меня, словно шкварку, а тут он как ударит, а тут он как забарабанит!

Итак, покуда все пребывало в состоянии полной неподвижности: он и левой, он и правой, а потом сразу обеими палочками, а потом крест-накрест и очень даже недурственно выбивал дробь, и сохранял при этом серьезный вид, и не пренебрегал разнообразием, и с простым ритмом справлялся так же хорошо, как и выдавая более сложный, потом вдруг отказался от всяческих выкрутасов, держался только своей жести, воспринимался мной не как религиозное явление или как вошедший в раж ландскнехт, а с чисто музыкальной точки зрения, не пренебрегал хитами, среди прочих вещиц исполнил и то, что было тогда у всех на слуху, "Все пройдет", ну и, конечно, "Лили Марлен", медленно, но, может быть, чуть судорожно повернул ко мне свою кудрявую голову с голубыми фамильными глазами Бронски, улыбнулся весьма надменно, после чего свел любимые вещи Оскара в одно попурри: сначала выдал "Стекло-стакан-стопарик", мельком задел "Расписание уроков", этот тип точно, как я, разыграл Гете против Распутина, он поднялся вместе со мной на Ярусную башню, забрался вместе со мной под трибуны, ловил угрей на молу, шагал подле меня за гробом бедной моей матушки, что заметно сужался к изножью, а затем снова и снова -и это поразило меня больше всего -нырял под четыре юбки моей бабушки Анны Коляйчек. Тут Оскар подошел поближе. Тут его притянуло поближе. Тут он пожелал вступить на ковровую дорожку, не хотел больше стоять на каменных плитах. Ступеньки перед алтарем передавали его одна другой, одна другой. Итак, я поднялся к нему, хотя предпочел бы видеть, как он спускается вниз.

-Иисус, -соскреб я воедино остатки моего голоса, -Иисус, так мы не уговаривались, немедленно верни мне мой барабан. У тебя есть крест, и хватит с тебя.

Не обрывая резко на полузвуке, он довел игру до конца, с преувеличенной осторожностью скрестил палочки поверх жестянки и без спора протянул мне то, что Оскар по легкомыслию выдал ему напрокат.

Я совсем уж собирался без слов благодарности, торопливо, будто за мной гонится дюжина чертей, сбежать по ступенькам и прочь из католицизма, но тут приятный, хотя и повелительный голос коснулся моего плеча: "Оскар, любишь ли ты меня?"

Не оборачиваясь, я бросил через плечо:

-Вот уж не думаю. На что он, таким же голосом, нимало не возвысив:

-Оскар, любишь ли ты меня? Я, с раздражением:

-Сожалею, но чего нет, того нет. В третий раз он прицепился ко мне:

-Оскар, любишь ли ты меня? И тут Иисус мог наконец увидеть мое лицо.

-Я тебя терпеть не могу, тебя и все твои штучки-дрючки.

Мой грубый ответ, как ни странно, помог восторжествовать его голосу. Он воздел указательный палец, что твоя учительница из Народной школы, и дал мне поручение:

-Ты, Оскар, камень, и на сем камне я создам Церковь мою. Следуй за мной.

Вы только представьте себе всю глубину моего возмущения. От злости у меня кожа пошла мурашками. Я отломал гипсовый палец у него на ноге, но больше он не двигался.

-А ну повтори, -прошипел Оскар, -и я соскребу с тебя всю краску.

Но в ответ не прозвучало ни словечка, а прозвучали шаги того старца, что испокон веку шаркает подметками по всем церквам. Он поклонился левому алтарю, меня же вовсе не заметил, зашаркал дальше, приблизился уже к Адальберту Пражскому, но тут я припустил вниз по ступенькам, с ковровой дорожки -на каменные плиты, не оглядываясь, по шахматному узору плит -к Марии, которая именно в эту минуту исправно, как я и учил ее, осеняла себя католическим крестом.

Я взял ее за руку и подвел к кропильнице, заставил ее в центре церкви, уже почти у самого портала, еще раз осенить себя крестным знамением, обратись лицом к алтарю, но сам ее движение повторять не стал и, более того -когда она пожелала опуститься на колени, выволок ее из церкви на солнце.

Был ранний вечер. Исчезли с железнодорожной насыпи восточные работницы. Зато перед загородным вокзалом Лангфур маневрировал товарный состав. Комары гроздьями висели в воздухе, зазвонили колокола, но стук поезда заглушил звон. Комары все так же висели гроздьями. У Марии было заплаканное лицо. Оскар готов был закричать во все горло. Ну как мне быть с Иисусом? Я готов был пустить в ход свой голос. К чему мне его крест? Впрочем, я прекрасно понимал, что моему голосу не совладать с окнами его Церкви. Пусть и впредь строит свою Церковь на людях по имени Петр, или Петри, или уж совсем на восточнопрусский лад -Петрикайт.

Берегись, Оскар, не трогай церковные стекла! -шепнул сатана во мне. -Смотри, как бы он не погубил твой голос!

Поэтому я лишь бросил наверх один-единственный взгляд, смерил одно новоготическое окно, потом отвел глаза, но не стал петь, не последовал за своим взглядом, а кротко зашагал подле Марии к подземному переходу через Банхофштрассе, сквозь туннель, где с потолка падали капли, потом наверх, в Кляйнхаммер-парк, направо, к Мариенштрассе, мимо лавки мясника Вольгемута, налево по Эльзенштрассе, через Штрисбах к Новому рынку, где как раз копали пруд для нужд противовоздушной обороны. Лабесвег был длинной улицей, и все же мы наконец пришли; тогда Оскар покинул Марию и бегом одолел девяносто ступенек -на чердак. Там сохли простыни, а за простынями громоздились кучи песка все для той же противовоздушной обороны, а за песком и ведрами, за пачками старых газет и штабелями черепицы лежала моя книга и мой запас барабанов со времен фронтового театра. И еще в коробке из-под обуви лежало несколько хоть и отслуживших свой век, но сохранивших грушевидную форму электрических лампочек. Оскар взял первую, разрезал ее своим голосом, взял вторую, превратил ее в стеклянную пыль, у третьей бережно отделил верхнюю, утолщенную часть, на четвертой вырезал красивыми буквами слово "Иисус", после чего превратил и стекло, и надпись в порошок, хотел повторить этот подвиг еще раз, но тут у него, как на грех, кончились лампочки. В полном изнеможении я опустился на кучу противовоздушного песка: выходит, у Оскара еще сохранился голос. И значит, у Иисуса еще сохранился возможный преемник. Что до чистильщиков, то им предстояло сделаться моими первыми учениками.

ЧИСТИЛЬЩИКИ

Пусть Оскар и не годился в преемники Христа хотя бы уже потому, что собрать вокруг себя учеников мне крайне трудно, -однако тогдашний призыв Иисуса разными окольными путями достиг моих ушей и сделал меня преемником, хоть я и не верил в своего предшественника. Но в соответствии с правилом: кто сомневается, тот верует, а кто не верует, тот верует дольше всех -мне не удалось зарыть под бременем сомнений малое чудо, явленное лично мне в церкви Сердца Христова, более того я попытался подбить Иисуса на повторение концерта с барабаном.

Оскар много раз наведывался в упомянутую церковь без Марии. Я снова и снова ускользал от мамаши Тручински, которая была прикована к креслу, а потому и не могла последовать за мной. Чем же мог меня попотчевать Иисус? Почему я проводил целые ночи в левом приделе, позволяя служке запереть меня? Почему в левом приделе у Оскара стекленели уши и каменели все члены? Ибо, несмотря на сокрушительное смирение и столь же сокрушительное богохульство, я не мог услышать ни свой барабан, ни голос Иисуса.

Смилуйся, Господи! В жизни мне не доводилось слышать, чтобы я стучал зубами так, как стучал на плитах в полуночной церкви Сердца Христова. Какой дурак смог бы в ту пору найти трещотку лучшую, чем Оскар? Я имитировал фронтовой эпизод, заполненный расточительной трескотней пулеметов, я зажимал у себя между верхней и нижней челюстью целое правление страховой компании вкупе с девушками-секретаршами и пишущими машинками. Звуки разлетались в разные стороны, находя отклик и аплодисменты. И колонны сотрясал озноб, и своды покрывались гусиной кожей, и мой кашель скакал на одной ножке по шахматному узору плит, крестный путь -но в обратном направлении, затем наверх из среднего нефа на хоры, шестьдесят откашливаний, баховский ферейн, который не пел, а скорее репетировал кашель; и когда я уже исполнился надежды, что кашель Оскара переполз в трубы органа и даст о себе знать лишь при исполнении воскресного хорала -кашель раздавался в ризнице, сразу после этого -с кафедры и наконец затихал за алтарем, то есть за спиной у спортсмена на кресте, исторгнув в кашле свою душу. Свершилось, -кашлял мой кашель, а ведь на самом деле ничего не свершилось. Младенец Иисус без стыда и совести держал у себя мои палочки, держал на розовом гипсе мою жесть, держал, но не барабанил и не подтверждал мое право следовать за ним. Оскар же предпочел бы иметь подтверждение в письменном виде, письменный наказ следовать за Христом.

С тех самых пор у меня выработалась хорошая или дурная привычка: при осмотре любых церквей -пусть даже самых знаменитых соборов -сразу, едва ступив ногой на каменные плиты, даже и при отменном самочувствии, разражаться длительным кашлем, который, в зависимости от стиля церкви, высоты и ширины, предстает готическим либо романским, а то и вовсе барочным и даже спустя много лет позволяет мне воспроизвести на барабане Оскара мой кашель в соборе то ли Ульма, то ли Шпейера. Но в те времена, когда жарким августовским днем я подвергался могильно-холодному воздействию католицизма, думать о туризме и о посещении церквей в дальних странах можно было, лишь облачась в военную форму, участвуя в планомерном отступлении и, может быть, даже записывая в неизменном дневничке: "Сегодня оставили Орвьето, удивительнейший церковный фасад, съездить после войны вместе с Моникой и осмотреть повнимательней".

Мне нетрудно было стать церковным завсегдатаем, ибо дома меня ничто не удерживало. Правда, дома была Мария, но у Марии был Мацерат. Правда, дома был мой сын Курт, но малыш с каждым днем становился все более несносным: швырял мне песок в глаза, царапал меня так, что ломал ногти о мою отцовскую плоть. Да и кулаки мне сынок показывал с такими побелевшими косточками, что при одном только виде этой агрессивной двойни у меня текла кровь из носу.

Как ни странно, Мацерат за меня вступался, неуклюже, но от всей души. Оскар с удивлением терпел, когда этот до сей поры безразличный ему человек сажал его к себе на колени, прижимал, разглядывал, даже поцеловал однажды, сам при этом растрогался и сказал, обращаясь больше к самому себе, чем к Марии:

-Нельзя же так. Нельзя же родного сына. Да пусть он хоть десять раз, и пусть все врачи нам говорят. Они просто так пишут. У них, верно, своих детей нет.

Мария, которая сидела за столом и, как и каждый вечер, наклеивала на газетные развороты талоны от продовольственных карточек, подняла взгляд:

-Да не волнуйся, Альфред. Можно подумать, будто мне на это наплевать. Но если они говорят, что сегодня все так делают, я уж и не знаю, как оно верней.

Мацерат ткнул указательным пальцем в сторону пианино, которое после смерти бедной матушки и думать позабыло про музыку:

-Агнес и сама бы этого никак не сделала, и другим бы не позволила.

Мария глянула на пианино, подняла плечи и, лишь заговорив, снова их опустила.

-Чего ж тут диковинного, когда она мать и всегда надеялась, может, ему получшеет. Дак ты сам видишь: ничего не получшело, его все гоняют, и жить как все он не может, и помереть тоже нет.

Уж не черпал ли Мацерат силы в портрете Бетховена, который все еще висел над пианино и сумрачно взирал на сумрачного Гитлера?

Нет! -вскричал Мацерат. -Ни за что! -И грохнул кулаком по столу, прямо по сырым липким газетным листам, затем велел Марии подать ему письмо от директора заведения, прочитал раз, и другой, и третий, разорвал письмо и разбросал клочки среди талонов на хлеб, талонов на жиры, талонов на прочие продукты, талонов для транзитников, и для занятых в тяжелом производстве, и еще среди талонов для будущих и для кормящих матерей. И пусть даже Оскар благодаря Мацерату не попал в руки врачей, он с тех пор представлял себе и представляет по сей день, едва на глаза ему попадется Мария -на редкость красивую, расположенную среди высокогорного приволья клинику, а в этой клинике -светлую, приветливую на современный лад операционную, видит, как перед ее обитой дверью Мария с робкой, но исполненной доверия улыбкой передает меня в руки врачей, которые точно так же, вызывая доверие, улыбаются и прячут под своими белыми стерильными халатами вызывающие доверие шприцы мгновенного действия. Итак, мир покинул меня и лишь тень моей бедной матушки, что сковала пальцы Мацерату, когда он уже собрался было подписать бумагу, присланную из министерства по охране здоровья, не раз и не два воспрепятствовала тому, чтобы я, многократно покинутый, покинул этот мир.

Оскар не хотел быть неблагодарным. У меня еще оставался мой барабан. И оставался голос, который едва ли мог предложить что-нибудь новенькое вам, знающим мои победы над стеклом, и который тем из вас, кто любит разнообразие, вполне мог наскучить, но для меня голос Оскара в дополнение к барабану навсегда оставался немеркнущим подтверждением моего существования, ибо, покуда я резал пением стекло, я и существовал, покуда мое целенаправленное дыхание отнимало дыхание у стекла, во мне еще сохранялась жизнь.

В те времена Оскар много пел. Пел много -до отчаяния. Всякий раз, выходя поздней порой из церкви Сердца Христова, я непременно резал что-нибудь своим голосом. Я шел домой, я даже не искал ничего особенного, я избирал целью плохо затемненное оконце какой-нибудь мансарды либо выкрашенный в синий цвет и горящий в строгом соответствии с правилами противовоздушной обороны фонарь. Всякий раз, побывав в церкви, я возвращался другой дорогой. Однажды Оскар пошел к Мариенштрассе через Антон-Меллервег. Другой раз он избрал Упхагенвег, вокруг Конрадовой гимназии, заставил дребезжать ее застекленный портал и через рейхсколонию вышел к Макс-Хальбеплац. Когда в один из последних августовских дней я слишком поздно добрался до церкви и увидел закрытый портал, я решил сделать крюк больше обычного, чтобы дать выход своей досаде. Я пробежал по Банхофштрассе, казня по пути каждый третий фонарь, за Дворцом кино свернул направо, в Адольф-Гитлер-штрассе, оставил по левую руку ряды окон в пехотных казармах, однако сумел остудить свой пыл на приближающемся со стороны Оливы полупустом трамвае, левую сторону которого я начисто лишил затемненных стекол.

Но Оскар не уделил своему успеху никакого внимания, он заставил трамвай заскрежетать, остановиться, заставил пассажиров выйти из него, выругаться и снова войти, сам же искал для своей ярости какое-то подобие десерта, лакомый кусочек в это столь скудное на лакомства время и остановил движение своих шнурованных башмаков, лишь когда добрался до первых домов Лангфура и подле столярной мастерской Беренда, в лунном свете, увидел перед широко раскинувшимся барачным поселком аэропорта главный корпус шоколадной фабрики "Балтик".

Впрочем, ярость моя уже была не настолько велика, чтобы сразу испытанным методом доложить фабрике о своем присутствии. Я решил не спешить, я пересчитал уже подсчитанные луной стекла, мои расчеты совпали с ее расчетами, и я мог, стало быть, начать представление, но для начала пожелал узнать, какие это подростки шли за мной по пятам, начиная от Хохштриса и даже, может быть, уже под каштанами Банхофштрассе, шестеро или семеро стояло под навесом на трамвайной остановке Хоенфридбергервег. Еще пятерых можно было разглядеть за первыми деревьями шоссе на Сопот.

Я уже решил было отложить визит на шоколадную фабрику, избежать встречи, выбрав окольный путь, и прошмыгнуть через железнодорожный мост, по краю аэродрома, сквозь дачный поселок, к акционерной пивоварне на Кляйнхаммервег, когда Оскар уже с моста услышал согласованные, похожие на сигнал свистки. Сомнений не оставалось: все это имеет прямое отношение ко мне.

В такой ситуации, в тот короткий промежуток времени, когда преследователи уже обнаружены, а охота еще не началась, можно не спеша и с удовольствием изучить последние возможности спасения. Итак, Оскар мог громко закричать "папа" или "мама". Это привлекло бы внимание пусть не всех, но хоть какого-нибудь полицейского. Что, учитывая мой внешний вид, наверняка обеспечило бы мне поддержку со стороны взрослых, но решительно -каким бывал порой Оскар -я отказался от помощи взрослых прохожих и от содействия полиции, надумав из любопытства и ради самоутверждения пройти через все, а потому избрал самый глупый вариант: в измазанном смолой заборе шоколадной фабрики я начал отыскивать какую-нибудь дырку, не нашел ее, мог видеть, как эти самые подростки выдвинулись из-под навеса на трамвайной остановке, из тени деревьев на Сопотском шоссе. Оскар следовал дальше вдоль забора, тут они спустились с моста, а дыры в дощатом заборе все не было, они приближались не слишком быстро, скорее -вразвалочку, при желании Оскар мог бы и еще поискать, они предоставили мне ровно столько времени, сколько нужно, чтобы найти дыру, но когда наконец оказалось, что в одном месте все же не хватает одной-единственной планки и я, выдрав где-то клок одежды, протиснулся сквозь узкую щель, по ту сторону забора меня уже поджидало четверо парней в ветровках, а лапы они засунули в карманы лыжных брюк, изрядно их оттопырив.

Сразу поняв неотвратимость сложившейся ситуации, я для начала принялся отыскивать ту дыру в своей одежде, которая возникла, когда я протискивался через слишком узкую щель. Дыру я обнаружил на штанах сзади, справа. Растопырив два пальца, я ее измерил, нашел, что она куда как велика, напустил на себя равнодушный вид и не спешил поднять глаза, пока все парни с трамвайной остановки, с шоссе и с моста не перелезут через забор, ибо дыра для них не подходила.

Дело было в последние дни августа. Месяц время от времени заслонялся облачком. Парней я насчитал до двадцати. Младшим примерно четырнадцать, старшим -шестнадцать, почти семнадцать. В сорок четвертом году у нас было теплое сухое лето. На четырех из тех, что постарше, была форма зенитных вспомогательных номеров. Еще я припоминаю, что сорок четвертый год принес хороший урожай вишен. Парни группками стояли вокруг Оскара и вполголоса переговаривались, употребляя жаргон, понять который я не давал себе ни малейшего труда. Еще они называли друг друга диковинными именами, из которых я кой-какие запомнил. Так, например, одного пятнадцатилетнего парнишечку, имевшего глаза с лепкой поволокой, все равно как у лани, звали попеременно Колотун или Рвач. Того, что рядом с ним, звали Путей. Самый маленький -по росту, но наверняка не по возрасту, -шепелявый, с выпяченной нижней губой, прозывался Углекрад. Одного из зенитчиков звали Мистер, другого, и очень метко, надо сказать, Суповой Курицей, попадались также исторические имена: Львиное Сердце, некий бледный тип именовался Синей Бородой, удалось мне расслышать и привычные для моего уха имена, как, например, Тотила и Тейя, и даже дерзновенно, на мой взгляд -Велизарий и Нарсес; Штертебекера, имевшего на голове сильно помятую вельветовую шляпу и слишком длинный дождевик, я разглядывал внимательней, чем других: несмотря на свои шестнадцать годков, он явно был предводителем этой компании.

На Оскара никто не обращал внимания, хотели, наверное, истомить его ожиданием, а потому я, наполовину забавляясь, наполовину злясь на себя самого за то, что ввязался в эту дурацкую дворовую романтику, присел от усталости на свой барабан, поднял глаза к уже почти полной луне и попытался направить хотя бы часть своих мыслей в церковь Сердца Христова.

А вдруг именно сегодня он бы стал барабанить? Вдруг промолвил бы хоть словечко, а я тут сижу во дворе шоколадной фабрики и принимаю участие в разбойничьих забавах рыцарей круглого стола. Вдруг именно сегодня он ждет меня и собирается после короткого вступления на барабане вновь разверзнуть уста и более четко провозгласить меня преемником, а теперь разочарован, что я не иду, и надменно поднимает брови? Интересно, что подумал бы Иисус об этих парнях? И как должен Оскар, его подобие, его подражатель и преемник, вести себя с этой бандой? Может ли он обратиться к подросткам, которые величают себя Путя, Колотун, Синяя Борода, Углекрад и Штертебекер, со словами Иисуса: "Пустите детей и не препятствуйте им приходить ко мне"?

Приблизился Штертебекер. С ним рядом -Углекрад, его правая рука.

Штертебекер:

-Встань!

Глаза Оскара все так же устремлены к луне, мысли -к левому приделу церкви, поэтому он не встал, и Углекрад по знаку Штертебекера выбил из-под меня барабан.

Встав, я спрятал жестянку под своей курткой, чтобы надежнее уберечь ее от дальнейших повреждений.

Смазливый паренек, этот Штертебекер, подумал Оскар, глаза, правда, чуть глубже посажены и чуть ближе расположены, чем надо, зато нижняя часть лица подвижная и смышленая.

-Ты откуда идешь?

Итак, начинается выспрашивание, и, поскольку это приветствие пришлось мне не по душе, я снова возвел глаза к лунному диску, вообразил луну -которая готова стерпеть что угодно барабаном и сам удивился столь непритязательной мании величия.

-Штертебекер, гляди, он лыбится.

Углекрад внимательно следил за мной и предложил своему шефу то, что у них именовалось "чисткой". Другие, на заднем плане, а именно прыщеватый Львиное Сердце, Мистер, Колотун и Путя, -все были за чистку.

Все так же не отрывая глаз от луны, я разбирал слово -чистка -по буквам. Красивое словечко, только вряд ли оно сулит что-нибудь приятное.

-Здесь я решаю, когда чистить! -так подытожил Штертебекер воркотню своей банды, после чего обратился ко мне: Мы тебя не раз видели на Банхофштрассе. Чего ты там делал? Откуда пришел?

Сразу два вопроса. Оскару следовало ответить по меньшей мере на один, если он по-прежнему хотел оставаться хозяином положения. Отвратив лицо от луны, я поглядел на Штертебекера своими голубыми магнетическими глазами и спокойно произнес:

-Я пришел из церкви.

Смутный рокот позади, за плащом Штертебекера. Они решили дополнить мой ответ. Углекрад смекнул, что под церковью я подразумеваю церковь Сердца Христова.

-Как тебя звать?

Это был неизбежный вопрос. Характер встречи его предполагал. Расспросы занимают важное место в человеческом общении. Ответом на этот вопрос живут многие более, а также менее продолжительные пьесы, как, впрочем, и оперы -возьмем, к примеру, "Лоэнгрина".

Я дождался, пока между двумя облаками блеснет лунный свет, дал этому свету возможность в течение времени, потребного, чтобы проглотить три ложки супа, воздействовать на Штертебекера голубизной моих глаз и потом отверз уста, назвал себя, завидуя воздействию этого слова, ибо имя "Оскар" не вызвало бы у них ничего, кроме хихиканья, итак, Оскар изрек: "Меня зовут Иисус", после чего наступило продолжительное молчание, пока Углекрад наконец не откашлялся:

-Шеф! Пора его почистить!

Не только Углекрад был за чистку. Сам Штертебекер, щелкнув пальцами, дал разрешение, и Углекрад схватил меня, прижал костяшки пальцев к моему правому плечу и начал их двигать, быстро, деловито, горячо, болезненно, покуда Штертебекер не скомандовал отбой, вторично щелкнув пальцами. Значит, вот что они называют "чистить"!

-Ну так как же тебя звать?

Господин в велюровой шляпе напустил на себя скучливый вид, справа сделал боксерское движение, отчего немного задрался слишком длинный рукав его плаща и на свет выглянули часы, а слева шепнул куда-то мимо меня:

-Даю одну минуту на размышление, потом Штертебекер скажет "баста".

Ну что ж, хотя бы одну минуту Оскар мог невозбранно созерцать луну, искать выход в ее кратерах и до конца обдумать единожды принятое решение стать преемником Христа. Поскольку словечко "баста" мне не понравилось, а вдобавок я не желал, чтобы эти парни распоряжались мной по своим часам, Оскар примерно через тридцать пять секунд сказал;

-Я Иисус.

То, что за этим воспоследовало, выглядело вполне эффектно, хоть и не мной было инсценировано. Сразу после моего вторичного провозглашения себя преемником Христа, еще прежде чем Штертебекер успел щелкнуть пальцами, а Углекрад приступить к чистке, раздался сигнал воздушной тревоги.

Оскар сказал "Иисус", снова вздохнул, и сирены подтвердили мои слова одна за другой, сперва та, что по соседству, у аэродрома, потом сирена на главном здании пехотной казармы в Хохштрисе, сирена на крыше гимназии Хорста Весселя, что перед самым Лангфурским лесом, сирена на Универсальном магазине Штернфельда и совсем далеко, от Гинденбургаллее, сирена Высшей технической школы. Потребовалось некоторое время, прежде чем все сирены пригорода протяжно и пронзительно, словно трубы архангелов, восприняли принесенную мной благую весть, заставили ночь вздуться и опасть, сны замелькать и разорваться, залезли в уши спящих, а луне, на которую решительно никак нельзя было воздействовать, придали зловещий смысл не поддающегося затемнению небесного тела.

Но те же сирены, которые, как сказал Оскар, были всецело на его стороне, заставили поволноваться Штертебекера, ибо по служебной линии тревога непосредственно касалась части его банды. Для начала ему пришлось отпустить четверых зенитчиков прямо через забор к их батареям, к позициям восемь запятая восемь между трамвайным депо и аэродромом. Трое, в их числе Велизарий, несли дежурство в Конрадовой гимназии, иными словами, тоже должны были немедля уйти. А остаток, человек примерно пятнадцать, он задержал при себе и, поскольку в небе ничего не происходило, продолжил допрос.

-Итак, если мы правильно тебя поняли, ты Иисус. Хорошо, оставим это. Второй вопрос: как ты это устраиваешь с фонарями и окнами? И не выкручивайся, мы в курсе.

В курсе они, положим, не были. Но какие-то успехи моего голоса им, без сомнения, довелось наблюдать. Оскар присоветовал себе известную сдержанность с теми недорослями, которых сегодня коротко и ясно назвали бы хулиганами. Я постарался извинить их откровенную и отчасти неловкую целеустремленность, дабы судить их снисходительно и объективно. Итак, это были пресловутые чистильщики, про которых уже несколько недель говорил весь город, шайка малолеток, за которыми охотилась уголовная полиция и патрули гитлерюгенд. Как выяснилось впоследствии сплошь гимназисты из гимназии Конрада, Петришуле и Хорствесселыпуле. Существовала и еще одна банда чистильщиков, в Нойфарвассере, которую хоть и возглавляли гимназисты, но состояла она на две трети из учеников с Шихауской верфи и вагонного завода. Обе группы сотрудничали редко, собственно лишь в тех случаях, когда от Шихаугассе совместно прочесывали Штеффенспарк и ночную Гинденбургаллее в поисках фюрерш СНД, которые после вечерних занятий возвращались из Молодежного центра через Бишофсберг. Конфликтов группы старались избегать, сферы действия были строго разграничены, и Штертебекер считал главаря нойфарвассерской банды скорее другом, чем конкурентом. Банда чистильщиков была против всего на свете. Они обчищали служебные центры гитлерюгенда, пуще всего охотились за знаками различия и наградами фронтовиков, которые занимались в парке любовью со своими девушками, крали оружие, амуницию, бензин с зенитных батарей при содействии входящих в состав банды зенитчиков и с самого начала своей деятельности планировали большой налет на хозяйственное управление.

Ничего не зная ни о самой организации, ни о планах чистильщиков, Оскар, который в ту пору чувствовал себя заброшенным и несчастным, надеялся среди этих подростков почувствовать себя под надежной защитой. В глубине души я уже был заодно с этими парнями, пренебрег чрезмерной разницей в возрасте -мне было без малого двадцать -и сказал себе: "Почему бы тебе и не продемонстрировать этим парням образчики своего искусства? Подростки -люди любознательные. Тебе тоже когда-то было пятнадцать и шестнадцать. Яви им образец, продемонстрируй им что-нибудь. Они будут тобой восторгаться, возможно, когда-нибудь покорятся тебе. Ты вполне способен испробовать свое отточенное опытом воздействие, так не мешкай же, следуй своему призванию, собери вокруг себя учеников и стань преемником Христа".

Штертебекер, вероятно, догадывался, что моя задумчивость имеет веские причины. Он дал мне время, и я признателен ему за это. Конец августа. Лунная ночь, почти безоблачная. Воздушная тревога. Два-три прожектора на берегу, возможно, самолет-разведчик. Как раз в те дни пришлось оставить Париж. Напротив меня многооконное здание шоколадной фабрики "Балтик". После продолжительной пробежки группа "Центр" остановилась на Висле. Фабрика "Балтик", во всяком случае, не работала больше на розничную торговлю, а производила шоколад исключительно для авиации. Пришлось и Оскару принять как данность, что солдаты генерала Паттона выгуливают свои американские мундиры под Эйфелевой башней. Эта мысль причиняла мне боль, и Оскар воздел свою барабанную палочку. Столько совместных часов с Розвитой! Штертебекер заметил это движение, его взгляд последовал за палочкой, а с палочки соскользнул на шоколадную фабрику. В то время как в Тихом океане средь бела дня очистили от японцев целый остров, здесь одновременно отражался месяц во всех окнах. И Оскар сказал всем, кто желал его слышать: Сейчас Иисус разрежет голосом стекло. Еще прежде, чем я разделался с первыми тремя окнами, мой слух уловил высоко над головой жужжание мухи. Когда еще два стекла утратили лунный свет, я подумал: не иначе это умирающая муха, раз она так громко жужжит. Далее я своим голосом окрасил в черный цвет остальные стекла верхнего этажа и убедился, что большинство прожекторов страдает бледной немочью, прежде чем вынуть отражение огней родом, по всей вероятности, с батареи, что возле Нарвикского склада, из окон среднего и нижнего этажа. Сперва палили береговые батареи, потом я довел до конца средний этаж. Сразу после этого батареи Старой Шотландии, Пелонкена и Шеллмюля получили приказ открыть огонь. В нижнем этаже было три окна, и ночные штурмовики, взлетев с аэродрома, пронеслись прямо по-над крышей фабрики. Я не успел еще разделаться с нижним этажом, как зенитная артиллерия смолкла, предоставив ночным истребителям право сбивать четырехмоторный бомбардировщик дальнего действия, который уже вели три прожектора.

Поначалу Оскар чуть опасался, как бы совпадение во времени его номера с эффективными усилиями противовоздушной обороны не отвлекло часть общего внимания, а то и вовсе не переключило его с фабрики на ночное небо.

Тем сильнее было мое удивление, когда после завершения работы банда не покинула оставшуюся без окон фабрику. Даже когда с лежащего поблизости Хоенфридебергвег донеслись крики "браво" и аплодисменты, прямо как в театре, потому что бомбардировщик удалось подбить, потому что, горя и тем даруя людям красивое зрелище, он скорее рухнул, нежели приземлился в Йешкентальском лесу, лишь немногочисленные члены банды -и среди них Путя ушли от лишенной стекол фабрики. Но ни Штертебекер, ни Углекрад -а интересовали меня именно они не удостоили сбитый самолет ни малейшим вниманием.

После всего этого на небе, как и раньше, остались только месяц да мелкая россыпь звезд. Истребители снова сели. Вдали подала голос пожарная охрана. И тогда Штертебекер развернулся, показал мне свой презрительно изогнутый рот, повторил то боксерское движение, от которого из-под слишком длинного рукава выглядывали часы, снял их, протянул мне без слов, но тяжело дыша, хотел что-то сказать, переждал сперва, пока смолкнут возвещающие отбой сирены, и под аплодисменты своих людей сделал признание:

Хорошо, Иисус. Если хочешь, мы тебя примем, можешь оставаться с нами. Мы -чистильщики, если только ты знаешь, что это такое.

Оскар взвесил часы на ладони и передарил эту довольно изысканную штучку со светящимся циферблатом, который показывал ноль часов двадцать три минуты, пареньку по кличке Углекрад. Тот вопросительно поглядел на своего шефа. Штертебекер кивком выразил согласие. И тогда, поудобней пристроив свой барабан для обратного пути, Оскар сказал:

-Иисус поведет вас. Следуйте за мной.

РОЖДЕСТВЕНСКОЕ ПРЕДСТАВЛЕНИЕ

В ту пору много говорили о чудесном оружии и об окончательной победе. Мы, чистильщики, ничего не говорили ни о том, ни о другом, хотя у нас-то чудесное оружие было.

Когда Оскар взял на себя руководство бандой в тридцать-сорок человек, я попросил Штертебекера, чтобы тот для начала представил мне главаря нойфарвассерской группы. Мооркене, хромой паренек лет семнадцати, сын крупного чиновника в Нойфарвассеровском союзе лоцманов, по причине физического недостатка -правая нога у него была на два сантиметра короче другой не стал ни вспомогательным номером на зенитной батарее, ни солдатом. И хотя этот самый Мооркене сознательно и гордо выставлял напоказ свою хромоту, был он человек робкий и говорил тихим голосом. Этот все время коварно улыбающийся молодой человек считался лучшим учеником в выпускном классе Конрадовой гимназии и имел все шансы -если, конечно, русская армия не станет возражать с отличием сдать экзамены на аттестат зрелости. Мооркене собирался изучать философию.

Так же безоговорочно, как почитал меня Штертебекер, хромой видел во мне Иисуса, ведущего за собой чистильщиков. Для начала Оскар велел обоим показать ему их склад и кассу, поскольку обе группы хранили все добытое в ходе своих разбойничьих набегов в одном и том же подвале. А подвал, сухой и просторный, располагался под тихой и изысканной виллой на Йешкенталервег. На этом укрытом всеми мыслимыми видами вьющихся растений и, благодаря чуть наклонному газону перед домом, как бы отгороженном от улицы участке проживали родители Пути, именовавшие себя "фон Путкаммер", точней сказать, господин Путкаммер находился в прекрасной Франции, где командовал дивизией, и был померанско-польско-прусского происхождения кавалером Рыцарского креста; фрау же Элизабет фон Путкаммер, напротив, была дама болезненная и уже несколько месяцев находилась в Верхней Баварии, дабы там выздороветь.

Вольфганг фон Путкаммер, которого чистильщики переименовали в "Путю", единолично распоряжался виллой, ибо ту старую, полуглухую служанку, что этажом выше пеклась о благе молодого господина, мы никогда не видели, так как проникали в подвал через прачечную.

На складе громоздились горы консервных банок, курева, рулоны парашютного шелка. С полки свисало до двух дюжин офицерских часов, а Путя по приказу Штертебекера должен был исправно заводить их и следить за точностью хода. Кроме того, он был обязан регулярно чистить два пулемета, автомат и пистолеты. Мне продемонстрировали фаустпатрон, боезапас для пулеметов и двадцать пять гранат. Все это плюс солидный ряд наполненных бензином канистр было предназначено для штурма хозяйственного управления. И потому первый приказ Оскара, который я произнес уже на правах Иисуса, гласил: "Оружие и бензин закопать в саду, бойки сдать Иисусу. Наше оружие другого рода".

Когда ребята приволокли мне ящик из-под сигар, заполненный крадеными орденами и прочими знаками отличия, я с улыбкой разрешил им оставить эти игрушки себе. Вот парашютные ножи я у них зря не отобрал. Впоследствии ребята пользовались этими лезвиями, потому что они очень удобно лежали в руке и просто упрашивали, чтоб их пустили в ход.

Потом мне принесли кассу. Оскар велел подсчитать, проверил и записал наличность в две тысячи четыреста двадцать рейхсмарок. А когда в середине января сорок четвертого года Конев и Жуков совершили прорыв на Висле, нам пришлось сдать всю эту наличность. Путя сделал добровольное признание, и на стол Верховного суда в пачках и кучках легло тридцать шесть тысяч рейхсмарок.

Соответственно своему характеру Оскар держался во время всех этих акций на заднем плане. Днем по большей части один, а если и не один, то лишь в сопровождении Штертебекера я подыскивал достойные цели для ночных свершений, затем передоверял Штер-тебекеру и Мооркене организационную сторону дела, после чего, не покидая квартиру мамаши Тручински, поздней порой из окна спальни с расстояния, еще более отдаленного, чем когда бы то ни было, резал своим голосом -вот я и назвал его, наше чудесное оружие -окна нижних этажей, где располагались многочисленные отделения партии, выходящее во двор окно типографии, где печатались продуктовые карточки, а один раз, с большой неохотой идя навстречу просьбам, кухонные окна в квартире некоего штудиенрата, которому ребята хотели отомстить.

Дело было уже в ноябре. Наше оружие возмездия Vi и Va было на пути в Англию, а я послал свой голос поверх всего Лангфура, вдоль деревьев Гинденбургаллее, через вокзал, Старый город и Правый город, на Фляйшергассе, отыскал там музей, велел ребятам залезть туда и отыскать Ниобею, деревянную галионную фигуру.

Только они ее не нашли. А рядом со мной плотно сидела в кресле мамаша Тручински, голова у нее тряслась, и все же мы с ней занимались практически одним делом, ибо, покуда Оскар посылал на расстояние свой голос, она посылала на расстояние свои мысли, отыскивала в небе своего сына Герберта, на участке группы Центр -своего сына Фрица. Да и старшую дочь, Густу, которая к началу сорок четвертого вышла замуж в Рейнланде, ее тоже приходилось отыскивать на расстоянии, в Дюссельдорфе, потому что именно там проживал обер-кельнер Кестер, хотя в настоящее время он находился в Курляндии, так что Густа могла держать его при себе и познавать всего лишь две недели отпуска.

Наши вечера протекали очень мирно. Оскар сидел в ногах у мамаши Тручински, немножко импровизировал на своем барабане, вынимал из духовки в изразцовой печке яблоко, скрывался с морщинистым плодом, предназначенным для старух и детей, в темной спальне, поднимал затемняющую бумагу, чуть приоткрывал окно, впускал малую толику ночи и мороза, после чего целенаправленно посылал свой голос дальнего действия, но посылал не к дрожащей звезде, да и Млечный Путь нисколько его не привлекал, а на Винтерфельд-плац, не к радиостанции, а через дорогу, к той коробке, где сплошняком один за другим шли кабинеты Управления.

При ясной погоде для моей работы не требовалось и минуты. Яблоко тем временем успевало слегка остыть на подоконнике. Жуя, возвращался я к мамаше Тручински и к своему барабану, а вскоре ложился спать и мог не сомневаться, что, покуда Оскар спит, чистильщики именем Христовым грабят партийные сейфы, похищают отпечатанные продовольственные карточки и -что того важней -служебные печати, заполненные формуляры или поименный список патрулей гитлерюгенда.

Я благоразумно давал Мооркене и Штертебекеру возможность вытворять все, что им заблагорассудится, с поддельными документами. Врагом номер один был для банды патруль. Так пусть они отлавливают своих противников сколько пожелают, пусть очищают их от пыли, пусть, как выражался -и как поступал -Углекрад, полируют им яйца.

От этих мероприятий, которые были не более чем прелюдией и не выдавали моих истинных планов, я держался в стороне и потому не могу утверждать, чистильщики это были или нет, кто в сентябре сорок четвертого изловил двух высоких чинов патруля, в том числе -внушавшего страх Хельмута Нойтберга, связал их и утопил в Моттлау повыше Коровьего моста.

А вот что между чистильщиками и пиратской группой "Эдельвейс" из Кельна-на-Рейне существовали тесные связи, что польские партизаны с Тухольской пустоши влияли, и не только влияли, но даже направляли наши действия, я, возглавлявший банду в двойном качестве -и как Оскар, и как Иисус, -решительно отвергаю и должен отнести это в область преданий.

В ходе процесса нам приписывали также связи с заговорщиками от двадцатого июля, потому лишь, что Путин отец, Август фон Путкаммер, был очень близок фельдмаршалу Роммелю и кончил жизнь самоубийством.

Путя, который за всю войну видел своего отца раза четыре-пять, бегло и всякий раз с новыми знаками различия, узнал лишь во время процесса об этой, по сути глубоко нам безразличной, офицерской истории и расплакался так жалобно и так неприлично, что Углекраду, сидевшему возле него, пришлось на глазах у всех судей хорошенько его почистить.

Лишь один-единственный раз за все время нашей деятельности взрослые попытались установить с нами контакт. Рабочие с верфи коммунисты, как я сразу же заподозрил, -надумали утвердить свое влияние через наших учеников с Шихауской верфи и превратить нас в движение красных подпольщиков. Причем ученики даже и не особенно возражали, но гимназисты самым решительным образом отвергли какую бы то ни было политическую окраску. Мистер, он же вспомогательный номер зенитной батареи, циник и теоретик чистильщиков, так сформулировал свои взгляды на одном из собраний банды:

-Мы вообще не имеем отношения ни к каким партиям, мы боремся против наших родителей и прочих взрослых, независимо от того, за кого эти взрослые или против кого.

И если даже Мистер здорово преувеличивал, гимназисты дружно его поддержали, после чего в банде произошел раскол. Ученики с Шихауской верфи -и я очень об этом сожалел, потому что ребята они были толковые, -основали собственный союз, но, несмотря на возражения со стороны Штертебекера и Мооркене, продолжали именовать себя бандой чистильщиков. В ходе процесса -потому что погорели они на пару с нами их обвинили в поджоге базового корабля подводных лодок на территории верфи. Более ста человек команды и фенрихов морской службы, которые проходили курс подготовки, погибли тогда в огне ужасной смертью. Огонь вспыхнул на палубе и преградил спящим под палубой членам команды дорогу, а когда едва достигшие восемнадцати лет фенрихи попытались через иллюминаторы выпрыгнуть в спасительную воду гавани, они все как один застряли в бедрах, бушующее пламя охватило их сзади, и пришлось их пристреливать с моторных баркасов -уж слишком отчаянно звучал их непрекращающийся крик.

Но устроили пожар не мы, может, это были ученики с Шихауской верфи, а может, люди из объединения "Вестерланд". Чистильщики не были поджигателями, хотя я, их духовный наставник, вполне мог унаследовать от своего деда Коляйчека страсть к поджигательству.

Еще я хорошо запомнил монтера, которого перевели с немецких верфей в Киле к нам на Шихаускую. Незадолго до раскола банды он побывал у нас. Эрих и Хорст Питцгеры, сыновья одного докера, привели его к нам в подвал путкаммерской виллы. Он внимательно изучил наш арсенал, посетовал на отсутствие пригодного оружия, не сразу, но все же вымолвил слово одобрения, после чего спросил, кто командует бандой, и, когда Штертебекер без раздумий, а Мооркене нерешительно указали на меня, разразился таким продолжительным и таким заносчивым хохотом, что еще бы немного, и по приказу Оскара его передали в руки чистильщиков.

-Это что за гном такой? -спросил он у Мооркене, тыча в меня пальцем через плечо. Но прежде, чем смущенно улыбающийся Мооркене собрался ответить, прозвучал пугающе четкий ответ Штертебекера:

-Это наш Иисус.

Монтер по имени Вальтер не мог это спокойно слышать, он даже позволил себе разгневаться -в нашем-то подвале.

-Вы в политике хоть что-нибудь петрите или вы все как есть церковные служки и готовитесь к церковному представлению?

Штертебекер распахнул дверь подвала, подал знак Углекраду, тот выпустил из рукава лезвие парашютного ножа и сказал, адресуясь скорей к банде, чем к монтеру:

-Мы служки, и мы готовимся к рождественскому представлению.

Впрочем, боли господину монтеру никто не причинил. Ему завязали глаза и вывели прочь из виллы. А вскоре мы остались одни, потому что ученики с Шихауской верфи от нас откололись, под руководством монтера основали свою собственную банду, и я твердо убежден, что именно они подожгли базовое судно под водного флота.

Так что, на мой взгляд, Штертебекер дал правильный ответ. Мы не занимались политикой, а после того, как запуганные нами патрули гитлерюгенда почти не осмеливались более покидать служебные помещения, ну разве что проверяли на Главном вокзале документы у мелкотравчатых девиц легкого поведения, мы решили переместить поле своей деятельности в церковь, дабы, пользуясь выражением леворадикального монтера, готовиться к рождественским праздникам.

Для начала предстояло подыскать замену довольно активным ученикам с верфи, которых от нас сманили. В конце октября Штертебекер привел к присяге двух служек из церкви Сердца Христова, а именно братьев Феликса и Пауля Реннванд. Штертебекер вышел на братьев через их сестру Люцию. Несмотря на мои возражения, эта еще не достигшая семнадцати лет девица присутствовала на церемонии присяги. Братьям велели возложить левую руку на барабан, в котором оба с присущей мальчишкам игрой воображения видели некий символ, и произнести формулу чистильщиков: текст до того нелепый и полный всяких вывертов, что я при всем желании не могу его сейчас воспроизвести.

Оскар мог наблюдать за Люцией во время присяги. Она высоко подняла плечи, в левой руке держала подрагивающий бутерброд с колбасой, кусала нижнюю губу, выставляла свою треугольную и неподвижную лисью мордочку, сверлила горящим взглядом спину Штертебекера, и я всерьез начал беспокоиться за судьбу чистильщиков.

Начали мы с переоборудования нашего подвала. Из квартиры мамаши Тручински я, работая на пару со служками, возглавлял пополнение запасов. Из церкви Св. Катерины мы добыли высотой в половину человеческого роста и, как выяснилось впоследствии, подлинного Иосифа работы шестнадцатого века, не сколько подсвечников, кой-какую церковную утварь и стяг к празднику Тела Христова. Ночной визит в церковь Троицы принес нам деревянного ангела, лишенного, однако, художественной ценности, и пестрый гобелен -на стену. Копия, сделанная по старинному образцу, изображала некую жеманную даму с преданным ей сказочным зверем. И хотя Штертебекер не без основания заметил, что тканая улыбка особы с ковра напоминает своей глубокой бездумностью улыбку на треугольной лисьей мордочке Люси, я все еще не переставал надеяться, что мой непосредственный заместитель окажется неспособен на такую же преданность, как сказочный единорог. Когда ковер занял свое место на передней стене подвала, где прежде была изображена всякая чепуха, например "Черная рука" или "Мертвая голова", когда тема единорога начала определять все наши совещания, я задался вопросом: "Скажи на милость, Оскар, зачем ты -раз уж живая Люси приходит и уходит когда ей вздумается, да еще хихикает у тебя за спиной, -зачем ты хранишь вторую, тканую, которая превращает твоих помощников в единорогов, которая все равно, живая или тканая, по правде говоря, положила глаз на одного тебя, ибо только ты, Оскар, поистине сказочное существо, единственный в своем роде зверь со слишком причудливым рогом".

Хорошо еще, что подошла предрождественская пора, адвент, и с помощью больших -в человеческий рост -и примитивной резьбы фигур рождественского действа, эвакуированных нами из окрестных церквей, мне удалось так плотно загородить ковер, что сказка не выступала более на передний план, подстрекая к подражательству. В середине декабря Рундштедт начал свое наступление в Арденнах, да и мы завершили подготовку к грандиозному прорыву.

После того как, держась за руку Марии, которая, к великому огорчению Мацерата, с головой ушла в католицизм, я несколько воскресений подряд ходил к десятичасовой мессе, да и всей банде посоветовал исправно посещать церковь, мы достаточно изучили местность и с помощью служек Пауля и Феликса Реннвандов -так что Оскару даже не пришлось резать голосом стекло -в ночь с восемнадцатого на девятнадцатое декабря вломились в церковь Сердца Христова.

Снег падал, но тут же таял. Три тачки мы оставили позади ризницы. У младшего из Реннвандов были ключи от главного входа. Оскар шел впереди, по очереди подвел ребят к кропильнице, в среднем нефе приказал им опуститься на колени лицом к главному алтарю, а потом сразу же распорядился завесить статую пологом, чтобы голубой взгляд не слишком отвлекал нас от работы. Колотун и Мистер доставили в левый придел весь необходимый инструмент. Для начала надо было переместить в средний неф хлев и ясли с рождественскими фигурами, а также еловый лапник. Пастухов, ангелов, овец, ослов и коров у нас и так было больше чем достаточно. Статистами кишел весь погреб, а вот актеров на главные роли пока еще не было. Велизарий убрал цветы с алтарного столика. Тотила и Тейя скатали ковер. Углекрад выложил инструмент. Оскар же все сто ял на коленях позади молитвенной скамеечки и наблюдал за процессом демонтажа.

Сперва мы отпилили Иоанна Крестителя в накинутой на плечи косматой шкуре шоколадного цвета. Как хорошо, что у нас нашлась пила по металлу. Металлические прутья с палец толщиной внутри гипсовой фигуры соединяли Крестителя с облаком. Углекрад пилил, как может пилить только гимназист, то есть плохо. И снова я пожалел, что нет здесь учеников с Шихауской верфи. Штертебекер сменил Углекрада. У него дело пошло несколько лучше, и через полчаса ужасного шума мы смогли опрокинуть Крестителя, завернуть его в шерстяной плед и отдаться на волю тишины, которая царит в полуночной церкви.

На отпиливание младенца Иисуса, который всем задом соприкасался с левым бедром Девы, ушло больше времени. Колотун, Реннванд-старший и Львиное Сердце потратили на это добрых сорок минут. Интересно, почему еще нет Мооркене? Он ведь собирался прибыть со своими людьми прямо из Нойфарвасеера и встретиться с нами уже в церкви, чтобы наше передвижение по городу не слишком бросалось в глаза. Штертебекер был явно не в духе, по-моему он нервничал. Несколько раз он спрашивал у братьев Реннванд, куда подевался Мооркене. Но когда в конце концов, как мы все, собственно, и предполагали, прозвучало слово "Люси", Штертебекер перестал задавать вопросы, вырвал пилу из неловких рук Львиного Сердца и, исступленно работая, управился наконец с младенцем Иисусом.

Когда младенца укладывали, у него отломился нимб. Штертебекер извинился передо мной. Лишь с трудом мне удалось подавить овладевшее также и мной раздражение, а обломки нимба я велел собрать в две шапки. Углекрад полагал, что обломки вполне можно будет склеить. Отпиленного Иисуса уложили на подушки и укутали в два шерстяных пледа.

Деву мы предполагали отпилить выше таза, второй же разрез сделать между ее ступнями и облаком. Облако решили оставить на месте и лишь обе половинки Девы, само собой -Иисуса, а если удастся, то и Крестителя переправить в путкаммеровские подвалы. Вопреки ожиданиям, мы переоценили вес гипсовых фигур. Вся группа оказалась внутри полая, верхний же слой был толщиной всего в два пальца, и лишь с железным каркасом пришлось повозиться.

Парни, особенно Углекрад и Львиное Сердце, совсем выбились из сил, следовало дать им передышку, потому что остальные, включая даже братьев Реннванд, вообще пилить не умели. Банда рассыпалась по церковным скамьям, сидела там и мерзла. Штертебекер стоял и все глубже проминал свою велюровую шляпу, которую снял, войдя в церковь. Мне не понравилось общее настроение. Что-то должно было произойти. Ребят угнетал по-ночному пустынный Божий дом. Да и отсутствие Мооркене тоже не улучшало настроения.

Реннванды явно побаивались Штертебекера, они стояли в сторонке и шушукались, пока Штертебекер не велел им замолчать.

Медленно, со вздохом как мне кажется, поднялся я со своей молитвенной подушки и двинулся прямиком к оставшейся Деве. Взгляд ее, направленный по первоначальному замыслу на Иоанна Крестителя, падал теперь на засыпанные гипсовой крошкой ступени алтаря. Ее правый указательный палец, устремленный ранее на Иисуса, теперь устремлялся в пустоту, в темный левый придел. Я поднимался со ступеньки на ступеньку, оглядываясь, искал глубоко посаженные глаза Штертебекера, не находил, пока Углекрад не подтолкнул его и не заставил откликнуться на мой призыв. Штертебекер поглядел на меня неуверенно, таким я еще никогда его не видел, сперва не понял, потом наконец, может, понял, но не до конца, подошел медленно, слишком медленно, потом разом перемахнул через все ступеньки и усадил меня на белый, чуть зазубренный из-за неумелых движений пилы срез на левом колене Девы, повторявшем, хотя и неточно, выпуклости Иисусова зада.

Штертебекер сразу повернулся, одним шагом очутился на каменных плитах, хотел снова погрузиться в раздумья, но все же оглянулся, сузил свои близко посаженные глаза до ширины контрольных лампочек и, подобно остальной банде, рассевшейся на церковных скамьях, был потрясен тем, до чего естественно и достойно преклонения сижу я на месте Иисуса.

Вот ему и не понадобилось много времени, он быстро понял мой план и даже сумел усовершенствовать его. Оба карманных фонаря, которыми пользовались Нарсес и Синяя Борода во время разборки, он сразу направил на меня и на Деву, затем, поскольку лампочки меня слепили, приказал переключить их на красный свет, знаком подозвал Реннвандов, пошептался с ними, они не хотели того, чего хотел он, подошел Углекрад, хотя Штертебекер вовсе не подзывал его, показал группе свои уже готовые к чистке костяшки пальцев; тут братья перестали сопротивляться и скрылись в ризнице под охраной Углекрада и Мистера. Оскар спокойно ждал, приладил как следует свой барабан и ничуть не удивился, когда долговязый Мистер вернулся в облачении священника, а оба брата одетые служками, в бело-красном. Углекрад, наполовину одетый викарием, принес с собой все, что нужно, для богослужения, возложил это добро на облако и скрылся. Старший Реннванд держал кадильницу, младший -колокольчик. Мистер, хоть и в слишком широком облачении, недурно изображал его преподобие Вилке, поначалу -с цинизмом первоклассника, но потом текст и священнодействие увлекли его, и он явил всем, но главным образом мне не какую-то жалкую пародию, а истинную мессу, которую позднее, на суде уже, всякий раз и называли мессой, пусть даже черной.

Все трое начали с вводной молитвы. Банда на скамьях и на каменных плитах преклонила колени, осенила себя крестом, и Мистер, до известной степени знакомый с текстом и при профессиональной поддержке служек, запел молитву. Уже во время вступления я едва заметно шевельнул палочками. Kyrie я сопровождал более активно. Gloria in excelsior Deo -я воздал хвалу Богу на своем барабане. Я воззвал к молитве, но вместо эпистолы из дневной литургии сделал небольшую увертюру, аллилуйя мне особенно удалась, во время Credo я заметил, как верят в меня ребята, немного приглушил свою жесть, во время Offertorium'a, дав Мистеру возможность преподнести хлеб, смешать вино с водой, позволил кадить на себя и на чашу, проследил, как ведет себя Мистер, умывая руки. Молитесь, братие, барабанил я в свете красных фонариков, подводя к перевоплощению. Это плоть моя. Oremus, пропел Мистер, подстрекаемый к тому святым распорядком службы, парни на скамьях выдали мне два варианта "Отче наш", но Мистер сумел объединить за причастием католиков и протестантов, а покуда они причащались, я пробарабанил им Confiteor. Дева пальцем указывала на Оскара, на барабанщика. Я стал преемником Христа. Богослужение катилось как по маслу. Голос Мистера вздымался и опадал, а как же красиво преподал он благословение: помилование, прощение и отпущение, а уж когда он бросил в неф слова: Ite messa est, ступайте же, отпускаю вам, свершилось поистине духовное отпущение, после чего чисто мирское взятие под стражу могло бы теперь совершиться лишь для банды, укрепленной в вере, усиленной во имя Оскара и Иисуса.

Я услышал шум машины еще во время молитвы, да и Штертебекер повернул голову, так что только мы двое не были удивлены, когда со стороны главного портала, ризницы и, одновременно, правого придела послышались голоса, а по церковным плитам загрохотали сапоги.

Штертебекер хотел снять меня с колен Девы. Я отказался. Он понял Оскара, он кивнул, он заставил банду не вставать с колен и на коленях встретить уголовную полицию, и все остались внизу, хоть и дрожали, хоть кое-кто опустился сразу на оба колена, но все безмолвно ждали, покуда те не вышли на нас через левый придел и со стороны ризницы и окружили левый алтарь.

Множество ярких, не переключенных на красный свет карманных фонарей. Штертебекер встал, осенил себя крестом, выставил себя на свет фонарей, передал свою велюровую шляпу все еще коленопреклоненному Углекраду и двинулся в своем плаще к какой-то расплывчатой тени, к его преподобию Винке, извлек из-за этой тени нечто тонкое, размахивающее руками, вытащил на свет Люцию Реннванд и бил по хитрому треугольному девичьему лицу под беретиком, пока удар полицейского кулака не швырнул его в проход между скамьями.

Эй, Йешке! услышал я с высот своей Девы вопль одного из полицейских. -Дак это же сын нашего шефа.

Так Оскар с явным удовлетворением узнал, что в лице своего надежного заместителя имел дело с сыном самого полицейпрезидента, после чего без сопротивления, изображая хнычущего, совращенного скверными мальчишками трехлетку, позволил заняться собой: его преподобие Винке взял меня на руки.

Кричали только полицейские. Ребят увели, его преподобие был вынужден опустить меня на пол, ибо внезапный приступ слабости заставил его поникнуть на ближайшую скамью. Я стоял рядом с нашим снаряжением и обнаружил за ломом и молотками корзину, наполненную бутербродами с колбасой, которые приготовил Колотун, перед тем как идти на дело.

Корзину я живо подхватил, подошел к тощей, зябнущей в тонком пальтеце Люции и передал бутерброды ей. Она подняла меня, усадила на правую руку, слева повесила бутерброды, вот уже один -у нее в пальцах, еще немного -и в зубах, а я разглядывал ее пылающее, разбитое, сжатое, но полное лицо: в черных щелках беспокойно шныряют глаза, кожа словно кованая, жующий треугольник, кукла, Черная кухарка, поедает колбасу вместе с кожицей, жуя, становится еще тоньше, еще голодней, еще треугольной, еще кукольней, -вид, который навсегда отметил меня своей печатью. Кто уберет этот треугольник с моего лба, из-под моего лба? Как долго во мне будет продолжаться это жевание колбаса, кожура, люди -и эта улыбка, какой могут улыбаться только треугольники да еще дамы на тканых коврах, воспитывающие единорогов себе на по требу.

Когда двое полицейских уводили Штертебекера и он обратил к Люции, как и к Оскару, свое измазанное кровью лицо, я, перестав узнавать его, посмотрел мимо и на руках пожирающей колбасу Люции в окружении пяти-шести полицейских был вынесен следом за моей бывшей бандой.

А что же осталось? Остался его преподобие Винке с обоими нашими фонарями, которые все еще были переключены на красный свет, остался между наскоро сброшенными одеждами служек и облачением священника. Чаша и дарохранительница остались на ступенях алтаря, а спиленный Иисус и спиленный Иоанн остались при Деве, которая была предназначена для того, чтобы создать противовес ковру с дамой и с единорогом в подвале у Пути. Оскара же понесли навстречу процессу, который я и по сей день называю вторым процессом Иисуса и который завершился моим оправданием, -следовательно, оправданием Иисуса.

МУРАВЬИНАЯ ТРОПА

Вообразите себе плавательный бассейн, выложенный лазурной плиткой, в бассейне плавают загорелые люди, исполненные спортивного духа. На краю бассейна перед купальными кабинками сидят исполненные того же духа мужчины и женщины. Из прикрученного громкоговорителя, возможно, звучит музыка. Здоровая скука, легкая, ни к чему не обязывающая, распирающая купальники эротика. Плитки скользкие, и, однако же, никто на них не оскальзывается. Лишь немного табличек с запретами, впрочем, и они не нужны, поскольку купальщики приходят всего на два часа, а стало быть, нарушают все запреты уже за пределами бассейна. Время от времени кто-то прыгает с трехметровой вышки, но не может привлечь к себе взгляды плавающих, отвлечь взгляды лежащих на берегу купальщиков от иллюстрированных журналов. Вдруг легкое движение! Это молодой человек, который медленно, целеустремленно, перехватывая одну перекладину за другой, поднимается по лестнице на десятиметровую отметку. Опущены журналы с репортажами из Европы и Америки, все глаза поднимаются вместе с ним, лежащие тела становятся длинней, молодая женщина козырьком приставляет ладонь к глазам, кто-то забывает, о чем он только что думал, какое-то слово остается непроизнесенным, едва начавшийся флирт до срока обрывается на середине фразы -ибо вот уже он, прекрасно сложенный, исполненный сил, стоит на доске, припрыгивает, откидывается на слегка закругленную огородку из стальных труб, как бы скучливо глядит вниз, элегантным движением бедер отрывается от огородки, смело ступает на пружинящий при каждом шаге трамплин, смотрит вниз, дает своему взгляду опуститься вниз, в узкие пределы лазурного, удивительно маленького бассейна, в котором снова и снова перемешиваются красные, желтые, зеленые, белые, красные, желтые, зеленые, белые, красные, желтые шапочки пловчих. Там должны сидеть знакомые, Дорис и Эрика Шюлер и Юта Даниельс со своим дружком, который совсем ей не пара. Они машут, Юта тоже машет. Он тоже машет в ответ, боясь потерять равновесие. Они кричат. Чего им надо? А чтоб не стоял, кричат они, чтоб спрыгнул, кричит Юта. Но он вовсе и не собирался прыгать, он просто хотел посмотреть, как оно там, наверху, после чего медленно, одолевая перекладину за перекладиной, снова спуститься вниз. А они кричат так, что всем слышно, громко кричат:

-Прыгай! Прыгай же! Прыгай!

И это думаю, вы согласитесь со мной, как ни приблизился к небу стоящий на вышке, -дьявольски сложная ситуация. Вот точно так же, хотя и после закрытия купального сезона, в январе сорок пятого, обстояло дело с членами банды чистильщиков и со мной. Мы все, можно сказать, дерзнули подняться на самый верх, а теперь толкались на трамплине, внизу же, под нами, образуя торжественную подкову вокруг лишенного воды бассейна, сидели судьи, заседатели, свидетели и судейские чиновники.

И тут на пружинящий трамплин без ограды вступил Штертебекер.

"Прыгай", -ревел судейский хор.

Но Штертебекер не прыгал.

И тогда внизу, со скамей для свидетелей, поднялась узкая девичья фигурка в берхтесгаденской вязаной жакетке и серой плиссированной юбке. Как светящееся обозначение цели, подняла она белое, но не расплывчатое лицо, о котором я и по сей день утверждаю, что оно имело форму треугольника; Люция Реннванд не закричала, а прошептала: "Прыгай, Штертебекер, прыгай!"

И Штертебекер прыгнул, а Люция вновь опустилась на жесткое дерево скамьи для свидетелей и вытянула рукава своей вязаной жакетки, закрыв ими кулаки.

Мооркене прихромал на трамплин. Судьи призывали его прыгнуть. Но Мооркене не хотел, смущенно улыбался, разглядывая свои ногти, подождал, пока Люция отпустит рукава, выставит наружу кулаки и обратит к нему обрамленный черным треугольник с узкими прорезями глаз. И тогда он прыгнул, целеустремленно прыгнул на этот треугольник, но так и не достиг его.

Углекрад и Путя, которые во время подъема были уже настроены довольно мирно, наверху вдруг снова сцепились. Углекрад начал чистить Путю и даже в прыжке не отпустил его.

Колотун, у которого были длинные шелковистые ресницы, закрыл, перед тем как прыгнуть, свои бездонные грустные глаза лани. Перед прыжком вспомогательным номерам было велено снять форму.

Вот и братьям Реннванд не дозволили прыгнуть с трамплина к небу в одежде служек. Их сестрица Люция, которая в редкой вязке военного времени восседала на скамье для свидетелей и радела о прыжках с трамплина, никогда бы им этого не позволила.

В отличие от исторического хода событий, сперва прыгали Велизарий и Нарсес и лишь после -Тотила и Тейя.

Спрыгнул Синяя Борода, и Львиное Сердце спрыгнул, и ландскнехты банды, всякие там Нос, Бушмен, Танкер, Свистун, Горчичник, Ятаган и Бондарь.

Когда спрыгнул Штухель, до удивления косоглазый шестиклассник, который, собственно, лишь наполовину и по случайности принадлежал к банде, на доске остался только Иисус, и все судьи хором призывали его уже как Оскара Мацерата прыгнуть, каковому призыву Оскар не внял. И когда со скамьи для свидетелей поднялась неумолимая Люция с тонкой моцартовской косичкой между лопаток и распростерла свои вязаные рукава и, не шевеля поджатыми губами, шепнула: "Иисус сладчайший, прыгай, ну прыгай же!" -лишь тогда я постиг предательскую натуру десятиметрового трамплина, тогда в подколенных ямках у меня завозились маленькие серые котята, тогда под ногами у меня начали плодиться ежи, тогда ласточки у меня под мышками изготовились в полет, тогда весь мир лежал у моих ног, а не одна только Европа. Тогда американцы вместе с японцами затеяли факельную пляску на острове Лусон, тогда и косоглазые, и лупоглазые потеряли пуговицы со своих мундиров. Но вот в Стокгольме тем временем объявился портной, который пришивал пуговицы к вечернему костюму в едва заметную полоску, тогда Маутбаттен кормил слонов Бирмы снарядами всевозможного калибра. Тогда -и в то же самое время -некая вдова в Лиме научила своего попугая говорить словечко "карамба". Тогда по волнам Тихого океана один навстречу другому проплыли два мощных авианосца, разукрашенных наподобие готических храмов, дали своим самолетам стартовать со своих палуб, после чего пустили друг друга ко дну. А самолетам теперь некуда было сесть, и они беспомощно и чисто аллегорически зависли в воздухе подобно ангелам, с гудением расходуя запас горючего. Но это в свою очередь не произвело ни малейшего впечатления на некоего трамвайного кондуктора в Хапаранде, как раз завершившего свой рабочий день. Он разбил над сковородой яйца, два -для себя, два -для своей нареченной, прихода которой ждал, улыбаясь и все загодя обдумав. Конечно, не грех бы предвидеть и то, что армии Конева и Жукова снова придут в движение, и, покуда в Ирландии шел дождь, они прорвали фронт на Висле, взяли Варшаву, хотя и слишком поздно, и Кенигсберг -хотя и слишком рано, но даже они не смогли воспрепятствовать тому, что у некоей женщины из Панамы, имевшей пятерых детей и одного мужа, подгорело на плите молоко. Неизбежно было и то, что из нити текущих событий, спереди еще не насытившейся, петлявшей и делавшей историю, сзади уже вязали эту самую историю. Еще я обратил внимание, что такие виды деятельности, как крутить большими пальцами, морщить лоб, клонить голову, пожимать руки, делать детей, печатать фальшивые деньги, гасить свет, чистить зубы, убивать наповал и перепеленывать, осваивались повсюду, хотя и с разной степенью искусности. Меня сбивали с толку эти многочисленные целеустремленные действия. И потому мое внимание вновь обратилось на процесс, проводимый в мою честь у подножия вышки. "Прыгай, Иисус сладчайший, прыгай!" -шептала эта до срока созревшая свидетельница Люция Ренкванд. Она сидела на руках у сатаны, что еще сильней подчеркивало ее девственность. Ей доставляло явное наслаждение получить из рук сатаны бутерброд с колбасой. Она впивалась в бутерброд зубами -но сохраняла девственность. "Прыгай, Иисус сладчайший!" жевала она, являя мне свой невредимый треугольник. Но я не прыгнул и впредь не собираюсь прыгать с вышек. Для Оскара это был не последний процесс.

Меня не раз и не два даже и в последнее время пытались подбить на прыжок. Как на процессе над бандой чистильщиков, так и на процессе безымянного пальца, который я, пожалуй, назову третьим процессом Иисуса, было предостаточно зрителей по краям лазурного бассейна без воды. На скамьях для свидетелей сидели они, намереваясь жить и после моего процесса.

Я же повернулся, я придавил шустрых ласточек у себя под мышками, растоптал свалявшихся у меня под башмаками ежей, уморил голодом серых котят у себя в подколенных ямках -и на негнущихся ногах, презрев высокие чувства прыгуна, подошел к перилам, слез на лестницу, спустился, и каждая перекладина по дороге вниз подтверждала мне, что с вышек можно не только прыгать, но и спускаться, не прыгнув.

Внизу меня поджидали Мария и Мацерат, а его преподобие Винке благословил меня, хотя никто его об этом не просил. Гретхен Шефлер принесла мне пирожные и зимнее пальтишко. Куртхен подрос и не желал теперь признавать во мне ни отца, ни сводного брата. Бабушка Коляйчек держала под руку своего брата Винцента. Этот хорошо знал мир и вел несвязные речи.

Когда мы покидали здание суда, к Мацерату подошел чиновник в гражданском платье, вручил ему какой-то документ и сказал:

Советуем вам еще раз все взвесить, господин Мацерат. Ребенка необходимо забрать с улицы. Вы же видите, какие элементы могут использовать это беспомощное существо!

Мария, плача, повесила на меня барабан, который его преподобие во время процесса держал у себя. Мы пошли к трамвайной остановке, что у Главного вокзала, и последний участок пути меня нес Мацерат. Через его плечо я глядел назад, искал в толпе треугольное лицо, хотел узнать, пришлось ли и ей лезть на вышку, прыгнула ли она вслед за Штертебекером и Мооркене или, подобно мне, избрала вторую возможность, которую предоставляет каждая лестница, -возможность спуска.

Я и по сей день не сумел отделаться от привычки на улицах и площадях искать глазами мозглявую девочку-подростка, не красивую и не уродливую, но все же непрестанно убивающую мужчин. Даже лежа в кровати своего специального лечебного заведения, я пугаюсь, когда Бруно докладывает мне о незнакомом посетителе. Мой ужас, если выразить его словами, звучит так: сейчас ввалится Люция Реннванд и в последний раз, как пугало детских лет, как Черная кухарка, потребует, чтобы ты спрыгнул.

Десять дней Мацерат раздумывал, подписывать ли письмо и отправлять ли его в министерство здоровья. Когда на одиннадцатый день он его наконец отправил, по городу уже била артиллерия и было сомнительно, удастся ли почте доставить это письмо по адресу. Передовые танковые части маршала Рокоссовского уже дошли до Эльбинга. А Вторая армия, армия Вейса, заняла позиции на высотах вокруг Данцига. Для нас началась жизнь в подвале.

Как нам всем хорошо известно, наш подвал находился прямо под лавкой. Попасть в него можно было прямо из подъезда, через дверь напротив туалета, спустясь на восемнадцать ступенек, за подвалом Хайланда и Катеров, перед подвалом Шлагера. Старый Хайланд еще был здесь, однако фрау Катер, и часовщик Лаубшад, и семья Эйке, и семья Шлагеров исчезли, прихватив с собой несколько узлов. Про них, а также про Гретхен и Александра Шефлеров говорили потом, что в последнюю минуту им удалось подняться на борт корабля из бывшего общества "Сила через радость" и выйти в море то ли на Штеттин, то ли на Любек, то ли вовсе на мину и в воздух. Во всяком случае больше половины квартир и подвалов стояли теперь пустые.

У нашего подвала было одно важное преимущество наличие второго выхода, представлявшего собой, как мы опять-таки уже знаем, откидную крышку позади прилавка. Поэтому никто и не мог видеть, что Мацерат несет в погреб и что достает оттуда. Люди умерли бы от зависти, доведись им увидеть те припасы, которые Мацерат успел натаскать за время войны. Сухое и теплое помещение было сверху донизу набито продуктами, здесь на полках, которые практичный Мацерат изготовил собственными руками и закрепил на вбитых в стенку дюбелях, располагались бобовые и макаронные изделия, сахар, искусственный мед, пшеничная мука, маргарин, здесь ящики хрустящих хлебцев соседствовали с ящиками растительного масла, консервные банки с лейпцигским рагу громоздились подле банок с мирабелью, зеленым горошком и сливами. Несколько вставленных примерно в середине войны по настоянию Греффа распорок между бетонным полом и потолком должны были придать продуктовому складу надежность оборудованного согласно инструкции бомбоубежища. Мацерат уже не раз хотел выбить эти распорки, поскольку Данциг, если не считать нескольких показательных налетов, серьезной бомбежки не видел. Но когда люфтшуцварт Грефф уже не мог больше воздействовать на Мацерата, сама Мария попросила сохранить балки. Чтобы быть спокойней за Куртхена, а отчасти и за меня.

При первых бомбежках в конце января старик Хайланд и Мацерат объединенными усилиями сносили кресло, на котором сидела мамаша Тручински, в наш подвал. Потом то ли по ее просьбе, то ли боясь нелегкой работы они начали оставлять ее в квартире, у окна. После большого налета на Старый город Мария и Мацерат застали старуху с отвисшей челюстью и до того закатившимися глазами, словно ей залетела туда маленькая липкая мушка.

Тогда сняли с петель дверь в спальню, старый Хайланд извлек из своей сараюшки инструмент и несколько досок. Покуривая сигареты "Дерби", презентованные ему Мацератом, он начал снимать мерку. Оскар ему помогал. Остальные снова нырнули в подвал, потому что с горки возобновился артиллерийский обстрел.

Хайланд хотел управиться как можно скорее, сколотив простой, не суживающийся гроб. Оскар же предпочитал традиционную форму, он не унимался и так подставлял доски под пилу, что в конце концов Хайланд решился сузить гроб к ногам, чего вправе потребовать для себя любое человеческое тело.

Гроб в результате получился вполне благородного вида. Греффиха обмыла мамашу Тручински, достала из шкафа свежевыстиранную ночную сорочку, обрезала ей ногти, привела в порядок пук волос на затылке, укрепив его двумя шпильками, короче, приложила все усилия, чтобы мамаша Тручински и после смерти напоминала ту серую мышь, которая при жизни охотно пила солодовый кофе и ела картофельные драники.

Но поскольку мышь во время налета судорожно скрючилась в своем кресле и желала лежать подтянув колени к животу, пришлось старику Хайланду, когда Мария с Куртхеном на руках на несколько минут вышли из комнаты, сломать ей обе ноги, чтобы можно было спокойно забить гроб.

К сожалению, у нас была только желтая краска, а черной не было. Вот и пришлось нести мамашу Тручински из квартиры, потом вниз по лестнице в некрашеном, хоть и суживающемся к ногам гробу. Оскар нес следом свой барабан и читал надпись на крышке: "Маргарин-Вителло-Маргарин-Вителло-Маргарин-Вителло" было написано там через равные промежутки, что задним числом напоминало нам о вкусах мамаши Тручински. При жизни она предпочитала хороший маргарин "Вителло" любому маслу, потому что маргарин полезный, потому что он придает бодрость, насыщает и поднимает настроение.

Старый Хайланд поволок тачку, взятую в зеленной лавке Греффа, через Луизенштрассе, Мариенштрассе, через Антон-Меллервег -там как раз горели два дома в сторону клиники женских болезней. Куртхен остался в нашем подвале со вдовой Грефф. Мария и Мацерат толкали, Оскар сидел на тачке, был бы не прочь вскарабкаться на гроб, но не смел. Дороги были запружены беженцами из Восточной Пруссии и из Вердера. По подземному переходу перед спортивным залом навряд ли можно было пройти. Мацерат предложил вырыть могилу во дворе Конрадовой гимназии. Мария возражала. Старый Хайланд, а был он примерно одних лет с мамашей Тручински, отмахнулся. Я тоже возражал против школьного двора. От городского кладбища во всяком случае пришлось отказаться, потому что, начиная со спортзала и дальше, проезд по Гинденбургаллее был разрешен только для машин военного назначения. Так мы и не смогли похоронить мышь рядом с ее сыном Гербертом, зато подыскали для нее местечко в Штеффенспарке за Майским лугом, как раз напротив Городского кладбища.

Земля оказалась промерзшая. Покуда Мацерат попеременно со старым Хайландом работал киркой, а Мария пыталась выкопать плющ, что обвивал каменные скамьи, Оскар, проявляя полную самостоятельность, оказался вскоре среди деревьев Гинденбургаллее. Какое оживленное движение. Отведенные с холмов и из Вердера танки тащили друг друга на буксире. На деревьях если память мне не изменяет, это были липы -висели солдаты и ополченцы, вполне разборчиво надписанные картонные таблички у них на груди поверх мундира извещали, что на всех этих деревьях или на всех этих липах -висят сплошь предатели. Я заглядывал в напряженные лица многих удавленников, сравнивал и просто так, но больше всего с повесившимся зеленщиком Греффом. Еще я увидел целую связку висящих пареньков в больших не по росту мундирах, несколько раз мне виделся в том или другом висящем Штертебекер, впрочем, все повешенные мальчики выглядят одинаково, и, однако же, я сказал себе: "Значит, Штертебекера они повесили; интересно, а Люцию они тоже вздернули?"

Эта мысль окрылила Оскара. Он начал обследовать деревья с левой и с правой стороны, ища тощую повешенную девочку, рискнул даже перебраться между танками на другую сторону аллеи, но и там обнаружил ополченцев, старых резервистов да мальчиков, похожих на Штертебекера. В полном разочаровании я прочесал аллею до полуразрушенного кафе "Четыре времени года", с великой неохотой вернулся назад и даже над могилой мамаши Тручински, вместе с Марией посыпая холмик листьями и плющом, все еще твердо и отчетливо представлял себе висящую Люцию.

Тачку вдовы Грефф мы не стали возвращать в зеленную лавку. Мацерат и старик Хайланд разобрали ее на части и сложили перед прилавком, после чего торговец колониальными товарами, сунув старику еще три пачки сигарет "Дерби", сказал:

-Может, еще пригодится. Отсюда по крайней мере она никуда не денется.

А старик Хайланд, тот вообще ничего не сказал, зато прихватил с почти пустых полок несколько пакетов с макаронами и две пачки сахара, после чего зашаркал своими войлочными шлепанцами, в которых, кстати, был на погребении и по дороге туда, и на обратном пути, -зашаркал прочь, предоставив Мацерату сносить жалкие остатки продуктов из лавки вниз в погреб.

Теперь мы почти не покидали подвал. Ходили слухи, что русские уже в Циганкенберге, Пицгендорфе и перед Шидлицем. Во всяком случае они явно занимали высоты, потому что стреляли по городу прямой наводкой. Правый город. Старый город, Перечный город, Пригород, Молодой город. Новый город и Нижний город -все, что возводилось в течение семи столетий, выгорело за три дня. Но это был не первый пожар города Данцига. Люди из Померании, бранденбуржцы, орденские рыцари, поляки, шведы и еще раз шведы, французы, пруссаки, русские, а также саксонцы, уже и раньше, творя историю, примерно каждые двадцать лет приходили к выводу, что город недурно бы сжечь, а теперь русские, поляки, немцы и англичане сообща в сотый раз обжигали кирпичи готических строений, отчего кирпичи все же не обращались в сухари. В огне стояла Хекергассе, Ланггассе, Брайтгассе, Вольвебергассе, и Большая, и Малая, горела Тобиасгассе, Хундегассе. Грабен в Старом городе, Грабен в предместье, горели валы и горел Длинный мост -Крановые ворота были сделаны из дерева, а потому горели особенно красиво. На Хозеннеергассе, Малой Портновской огонь снял для себя мерку на пошив нескольких на диво ярких брюк. В церкви Марии огонь шел изнутри наружу, демонстрируя праздничное освещение сквозь стрельчатые окна. Остальные, не эвакуированные пока колокола Св. Катарины, Св. Иоанна, Св. Бригитты, Барбары, Елизаветы, Петра и Павла, Троицы и Святого Распятия плавились на своих колокольнях и капали вниз, без стона, без звона. На Большой мельнице мололи алую пшеницу, на Фляншергассе Мясницкой -пахло подгоревшим жарким, в городском театре шла премьера, давали двусмысленную, одноактную пьесу "Мечты поджигателя". В ратуше Правого города намеревались после пожара задним числом повысить оклады пожарным. Улица Святого Духа пылала во имя Святого Духа, монастырь Святого Франциска весело пылал во имя Святого Франциска, который любил огонь и воспевал его. А Фрауенгассе горела сразу во имя Отца и Сына. И конечно, нет нужды говорить, что Дровяной рынок сгорел, и Угольный рынок сгорел, и Сенной сгорел тоже. А на Хлебной улице хлебы так и остались в печи, а на Молочной убежало молоко, и лишь здание Западнопрусского страхового общества "Страхование от огня" по причинам сугубо символическим сгореть не пожелало.

Оскар никогда особенно не увлекался пожарами. Поэтому я так и остался бы сидеть в подвале, когда Мацерат взлетел по ступеням, чтобы посмотреть с чердака на горящий Данциг, если бы на этом самом чердаке я по недомыслию не хранил свои малочисленные, легко воспламеняющиеся сокровища. Надо было спасать как последний барабан, сохранившийся со времен фронтового театра, так и Гете с Распутиным. Кроме того, я хранил между страницами тончайший, нежно разрисованный веер, которым моя Розвита, моя Рагуна так изящно умела обмахиваться, когда была жива. Мария осталась в подвале, а вот Куртхен пожелал вместе с Мацератом и со мной залезть на крышу, чтобы посмотреть на огонь. С одной стороны, меня рассердила безудержная восторженность моего сына, с другой же Оскар сказал себе: "Верно, это у него от его прадедушки, а моего дедушки, поджигателя Коляйчека". Но Мария не пустила Куртхена с нами, мне же позволила идти с Мацератом наверх, там я собрал свои вещички, бросил взгляд сквозь чердачное окно и подивился на брызжущую живую силу, которую смог проявить столь старый и почтенный город.

Когда поблизости начали рваться снаряды, мы спустились с чердака. Мацерат хотел потом еще раз подняться, но Мария ему это запретила. Он повиновался, он заплакал, когда подробно расписывал Греффовой вдове, которая оставалась внизу, как горит город. Потом он еще раз поднялся, в квартиру, и включил радио, но радио теперь молчало. Не слышно было даже, как трещит огонь в горящем здании радиоцентра, а об экстренных сообщениях и говорить нечего.

Робко, как ребенок, который не знает, верить ли ему и дальше в Деда Мороза, стоял Мацерат посреди подвала, теребил свои подтяжки, впервые усомнился в окончательной победе и -по совету вдовы Грефф снял с лацкана партийный значок, хоть и не знал, куда его теперь пристроить: полы в подвале были бетонные, взять его к себе Греффиха не пожелала, Мария предложила запрятать значок в картошке, но картошка представлялась Мацерату не слишком надежным убежищем, а подниматься наверх он не рискнул, потому что они скоро придут, если уже вообще не пришли, если уже не направляются сюда, не ведут уже бои у Брентау и Оливы, покуда он болтался на чердаке, и он не раз и не два вслух пожалел, что не оставил эту конфетку там, в противовоздушном песке, потому что если они найдут его здесь, внизу, с этой конфеткой в руке... и он выронил ее на бетон, хотел наступить на нее, изображая порыв ярости, но мы оба, Куртхен и я, одновременно бросились за ней, и я первым перехватил ее и не выпускал из рук, когда Куртхен размахнулся и ударил, как ударял всякий раз, желая что-нибудь получить, но я не отдал сыну партийный значок, я не хотел принести ему вред, потому что русские -они ведь шутить не любят. Это Оскар запомнил еще со времени своих распутинских чтений, и все время, покуда Куртхен колотил меня, а Мария старалась нас разнять, я задавался вопросом, кто именно обнаружит значок у Куртхена, если Оскар не устоит под градом сыновних ударов, то ли белорусы, то ли великороссы, то ли казаки, то ли грузины, то ли калмыки, то ли крымские татары, то ли русины, то ли украинцы, а может, и вовсе киргизы.

Когда Мария с помощью вдовы Грефф развела нас, я торжественно зажал конфетку в левой руке. Мацерат порадовался, что его орден исчез. Марии хватало хлопот с ревущим Куртхеном. Расстегнутая булавка вонзилась мне в ладонь. Ни раньше, ни теперь я не находил в этой штучке никакого вкуса. Но как раз когда я хотел приколоть ее сзади к пиджаку Мацерата -какое мне, в конце концов, дело до его партии, -они оказались над нами, в лавке, а если судить по визгу женщин, то, очень может быть, что и в соседнем подвале.

Когда они подняли откидную крышку, игла партийного значка все так же впивалась мне в ладонь. Ну что я мог сделать, кроме как, прикорнув у дрожащих коленей Марии, наблюдать на бетонном полу за возней муравьев, чья магистральная дорога пролегала наискось от зимней картошки к мешку с сахаром. Вполне нормальные, чуть смешанных кровей русские, решил я, когда они примерно вшестером ворвались на лестницу, ведущую в подвал, и начали разглядывать нас поверх своих автоматов. При всех криках и воплях успокоительным казалось то обстоятельство, что муравьи не обратили ни малейшего внимания на представителей русской армии. У муравьев только одно было на уме -картошка да сахар, тогда как люди с автоматами поначалу стремились к другим завоеваниям. Что взрослые подняли руки, я счел вполне нормальным.

Это мы знали по кинохронике, да и после обороны Польской почты сдача происходила точно так же. Но вот почему Куртхен надумал подражать взрослым, я понять не могу. Ему бы следовало брать пример с меня, своего отца, а если уж не с отца, то по крайней мере с муравьев. Но поскольку сразу три носителя неуклюжих мундиров воспылали интересом к вдовице Грефф, общество несколько расслабилось. Греффиха, навряд ли ожидавшая такого натиска после столь долгого вдовства и предшествовавшего ему говения, сначала, правда, закричала от неожиданности, но потом вполне освоилась с почти забытым ею положением.

Я еще у Распутина вычитал, что русские любят детей. В нашем подвале я мог в этом убедиться. Мария дрожала без всякой причины и никак не могла понять, почему остальные четверо, не заинтересовавшиеся Греффихой, оставили Куртхена сидеть у нее на коленях, вместо того чтобы самим по очереди угнездиться там, и, более того, почему они гладили Куртхена, говорили ему "да-да-да" и даже самое Марию потрепали по щечке.

А меня и мой барабан кто-то поднял с бетона и взял на руки, помешав мне тем самым и дальше наблюдать за муравьями и поверять текущие события их усердием. Барабан висел у меня на животе, и коренастый, грубо сколоченный парень выбил своими толстыми пальцами для взрослого даже весьма искусно -несколько тактов, под которые вполне можно было танцевать. Оскар охотно уплатил бы услугой за услугу, изобразил бы на жести несколько своих шедевров, но не мог, потому что значок Мацерата все еще вонзался ему в левую ладонь.

В подвале, можно сказать, установилась мирная, почти семейная обстановка. Греффиха, становясь все тише и тише, лежала под тремя сменяющими друг друга парнями, и когда один из них насытился, одаренный барабанщик передал Оскара ему, употевшему, с чуть раскосыми глазами. Будем считать его калмыком. Держа меня левой рукой, калмык правой застегивал штаны, нимало не смущаясь тем, что его предшественник, он же мой барабанщик, делал совсем обратное. А вот для Мацерата так ничего и не менялось. Он все еще стоял перед белыми жестяными банками, полными лейпцигского рагу, стоял подняв руки и наглядно демонстрируя все линии своей ладони, хотя никто не собирался гадать у него по руке. Зато женщины проявили удивительную смекалку. Мария уже подхватила несколько русских словечек, колени у нее больше не дрожали, она даже улыбаться начала и вполне могла бы изобразить что-нибудь на своей губной гармошке, окажись эта гармошка под рукой.

А вот Оскар, который не умел так скоро приспосабливаться, теперь, чтобы чем-то заменить наблюдения над муравьями, принялся разглядывать множество плоских серовато-коричневых зверушек, которые паслись на воротнике у калмыка. Я бы с удовольствием отловил такую вошь и обследовал, потому что и в моих книгах, не столько у Гете, сколько -и тем чаще -у Распутина, речь шла именно о вшах. Но одной рукой мне трудно было схватить вошь, и потому я задался целью избавиться от партийного значка. А чтобы как-то объяснить мое поведение, Оскар сказал: раз у калмыка на груди и без того много орденов, я все так же, не разжимая руки, протянул колючую, мешавшую мне ловить вшей конфетку стоящему сбоку от меня Мацерату. Теперь задним числом можно сказать, что этого мне делать не следовало. Но можно сказать и по-другому: а зачем тогда Мацерат взял значок?

Он ведь взял. А я избавился от конфетки. Страх постепенно завладевал Мацератом, едва тот ощутил между пальцами значок своей партии. Освободив руки, я больше не интересовался, как поступит Мацерат со своей конфеткой. Слишком отвлекшись, чтобы спокойно наблюдать за вшами, Оскар решил еще раз сосредоточиться на муравьях, но краем глаза ухватил все-таки быстрое движение Мацератовой руки и, поскольку сейчас он не может вспомнить, что подумал тогда, говорит так: всего разумнее было оставить эту пеструю кругляшку в сжатой ладони.

Но Мацерат хотел от кругляшки избавиться, и, несмотря на всю свою столь часто проявленную богатую фантазию, фантазию повара и оформителя витрины, он ничего умней не придумал, кроме как сунуть ее себе в рот.

Ах, до чего ж важным может оказаться беглое движение руки! Просто из руки в рот -этого вполне хватило, чтобы оба Ивана, сидевшие слева и справа от Марии, вдруг всполошились и вскочили с защитного матраца и оказались с автоматами прямо перед Мацератовым животом, причем любой мог видеть, как Мацерат силится что-то проглотить.

Ох, если бы он по крайней мере успел вовремя закрыть тремя пальцами булавку значка. Теперь же он давился неудобоваримой конфеткой, побагровел, глаза у него выкатились из орбит, он кашлял, плакал, смеялся и при всех этих одновременных явлениях ну никак не мог удержать руки поднятыми кверху. А вот этого Иваны допустить не желали. Они заорали, они потребовали, чтобы он предъявил им свои ладони, но Мацерат целиком и полностью переключился на свои органы дыхания. Теперь он уже и кашлять как следует не мог, начал вместо того приплясывать и дико махать руками, смахнув с полки несколько банок лейпцигского рагу, а в результате мой калмык, который до тех пор вполне спокойно наблюдал происходящее своими раскосыми глазами, спустил меня с рук, пошарил позади себя, привел нечто в горизонтальное положение и расстрелял от бедра целый магазин, еще прежде чем Мацерат успел задохнуться.

Чего только не сделаешь в судьбоносные мгновения! Покуда мой предполагаемый отец проглотил свою партию и умер, я, сам того не замечая и не желая, раздавил между пальцами вошь, которую незадолго перед тем изловил на калмыке. Мацерат упал как раз поперек муравьиной тропы. Через лестницу, что вела в лавку, Иваны покинули подвал, прихватив несколько пакетиков искусственного меда. Последним уходил мой калмык, но меда он не брал, потому что перезаряжал тем временем свой автомат. Вдова Грефф, вся перекрученная, лежала раскорякой между ящиками маргарина, Мария так крепко прижимала к себе Куртхена, словно вознамерилась его раздавить. А у меня не шла из головы некая сложная конструкция, которую я вычитал у Гете. Муравьи заметили, что ситуация изменилась, но не побоялись окольных дорог и проложили новую трассу вокруг скрюченного Мацерата, ибо сахарный песок, струящийся из лопнувшего мешка, не стал менее сладким от того, что армия маршала Рокоссовского заняла город Данциг.

НАДО ИЛИ НЕ НАДО?

Первыми пришли ругии, за ними готы и гепиды, следом кашубы, от которых по прямой линии и происходит Оскар. Затем поляки наслали Адальберта Пражского. Тот пришел с крестом, но не то кашубы, не то пруссы зарубили его топором. Произошло это в рыбацкой деревушке, а звалась эта деревушка Гидданич. Гидданич люди превратили в Данчик, из Данчика сделался Дантциг, позднее название стали писать без "т" Данциг, сегодня же Данциг зовется Гданьск.

Но покуда люди дошли до этого написания, в Гидданич после кашубов заявились герцоги из Поммерелии. Они носили такие имена: Субислав, Самбор, Мествин и Святополк. Из деревни получился городок. Потом пришли дикие пруссы и малость его разрушили. Потом откуда-то издалека пришли бранденбуржцы и тоже слегка поразрушали. Затем и Болеслав польский не мог отказать себе в удовольствии немножко поразрушать, далее рыцарский орден порадел о том, чтобы едва устраненные следы разрушений снова явственно проступили под ударами рыцарских мечей.

Вот так, ведя разрушительно-восстановительную войну, герцоги Поммерелии и гроссмейстеры рыцарского ордена, короли и антикороли Польши, графы Бранденбургские и епископы Влоцлавские несколько столетий подряд сменяли друг друга, Строители и разрушители звались: Отто и Вальдемар, Богуша, Генрих фон Плоцке -и Дитрих фон Альтенберг, воздвигший свой рыцарский замок как раз на том месте, где в двадцатом веке на Хевелиусплац держала оборону Польская почта.

Пришли гуситы, кой-что подожгли здесь, кой-что там и удалились. Потом из города выгнали рыцарский орден, разрушили замок, не желая иметь замок посреди города, заделались поляками и неплохо себя чувствовали. Король, которому удалось этого достичь, носил имя Казимир, прозывался Великий и приходился сыном Владиславу Первому. Потом уже пришел Людвиг, а вслед за Людвигом пришла Ядвига. Ядвига вышла замуж за Ягайло Литовского, и началась эпоха Ягеллонов. За Владиславом Вторым последовал Владислав Третий, потом вдруг еще один Казимир, которому не очень-то и хотелось править, но тем не менее он вполне успешно целых тринадцать лет профукивал добрые купеческие деньги на войну с рыцарским орденом. Иоганн Альбрехт в отличие от него имел больше дело с турками. За Александром последовал Сигизмунд Старый, он же Жигмонт Стары. За главой исторической книги, посвященной Сигизмунду Августу, следует глава про того самого Стефана Батори, в честь которого поляки любят называть свои океанские лайнеры. Баторий долгое время осаждал и обстреливал город -как можно узнать из книг, -но взять его не сумел. Потом пришли шведы и повели себя точно таким же манером. Причем осада города до того пришлась им по вкусу, что они предпринимали ее снова и снова. В тот же самый период голландцам, датчанам и англичанам настолько понравилась данцигская бухта, что многим иностранным капитанам, бросающим якорь на данцигском рейде, удалось стать морскими героями.

Оливский мир. Ах, как мирно и как красиво это звучит! Именно там великие державы впервые заметили, что страна поляков буквально создана для того, чтобы ее делить. Шведы, шведы и еще раз шведы -отсюда шведский бастион, шведский пунш, шведская стенка. Далее нагрянули русские и саксонцы, потому что в городе прятался бедный король Станислав Лещинский. И вот из-за одного-единственного короля была разрушена тысяча восемьсот домов, когда же бедный Станислав бежал во Францию, поскольку там жил его зять Людовик, горожанам пришлось выложить целый миллион.

После этого Польшу делили три раза. Пришли пруссаки, хотя их никто не звал, и на всех городских воротах заменили польского орла своей птицей. Школьный учитель Иоганн Фальк едва успел сочинить рождественскую песню "О ты, прекрасная...", как нагрянули французы. Наполеоновского генерала звали Рапп, причем именно ему бюргеры Данцига были вынуждены после тяжелой осады отвалить двадцать миллионов франков. Пожалуй, не стоит сомневаться, что французский период в жизни Данцига был ужасным периодом. К счастью, он продолжался всего семь лет. Тут пожаловали русские и пруссаки и зажгли снарядами Шпейхеринзель. Не стало Вольного города, придуманного Наполеоном, а для пруссаков вновь открылась возможность намалевать свою птичку на всех городских воротах, чем они и занимались вполне усердно и -на свой прусский манер для начала разместили в городе 4-й гренадерский полк, 1-ю артиллерийскую бригаду, 1-й саперный батальон и 1-й лейб-гусарский полк. 30-й пехотный полк, 18-й пехотный полк, 3-й гвардейский пехотный полк, 44-й пехотный полк и стрелковый полк номер 33 в городе не задержались. Зато знаменитый пехотный полк номер 128 проторчал в нем до одна тысяча девятьсот двадцатого года. Чтобы ничего не упустить, следует еще добавить, что в прусское время 1-я артиллерийская бригада была увеличена и преобразована в 1-й крепостной гарнизон и 2-й пехотно-артиллерийский батальон в составе восточно-прусского артиллерийского полка за номером Первым.

Прибавим к этому еще померанский пехотный артиллерийский полк номер два, смененный впоследствии западнопрусским пехотно-артиллерийским полком номер 16. За 1-м лейб-гусарским полком последовал 2-й лейб-гусарский полк. А вот 8-й уланский полк провел в стенах города лишь очень короткое время. Зато вне этих самых стен в пригороде под названием Лангфур был расквартирован западнопрусский обозный батальон номер 17.

Во времена Брукхарда, Раушнинга и Грейзера в Вольном городе имелась только зеленая полиция. Но в тридцать девятом при Форстере положение изменилось. Все кирпичные казармы снова заполнились весело смеющимися людьми в мундирах, и люди эти жонглировали различными видами оружия. Теперь можно бы перечислить, как назывались все эти соединения, которые с тридцать девятого по сорок пятый стояли в Данциге и окрестностях или поднимались в нем же на борт корабля, чтобы двинуться к Северному фронту, но эти подробности Оскар намерен опустить, он скажет просто: а потом, как нам уже известно, пришел маршал Рокоссовский. При виде невредимого города он вспомнил о своих великих, о своих международных предшественниках, для начала с помощью артиллерии зажег все, что могло гореть, дабы те, кто придет следом, в свою очередь не щадили сил, восстанавливая город.

Как ни странно, на сей раз после русских не пришли ни пруссаки, ни шведы, ни саксонцы, ни французы: пришли поляки.

Со всем своим скарбом нахлынули поляки из Вильнюса, Белостока и Львова и начали подыскивать себе жилье. К нам заявился некий господин, представившийся как Файнгольд, был он совершенно одинок, но вел себя так, будто его окружает многолюдное семейство, которому он должен давать указания. Господин Файнгольд немедля взял на себя лавку колониальных товаров, показал своей жене Любе, которая по-прежнему оставалась невидимой и не давала ответов, десятичные весы, бак с керосином, медную перекладину, где развешивали колбасы, пустую кассу и с большим удовольствием -запасы в подвале. Мария же, которую он без раздумий нанял продавщицей и много словно представил своей воображаемой жене Любе, в свою очередь представила Файнгольду нашего Мацерата, уже три дня лежавшего в подвале под брезентом, потому что из-за множества русских, что кишели на всех улицах, проверяя качество велосипедов, швейных машинок и женщин, его до сих пор не смогли похоронить.

Увидев тело Мацерата, которое мы перевернули на спину, господин Файнгольд так выразительно всплеснул руками над головой, как Оскар много лет назад мог неоднократно наблюдать у своего торговца игрушками, у Сигизмунда Маркуса. Господин Файнгольд созвал в погреб всю свою семью, а не одну только жену Любу и, без сомнения, увидел, как все они поспешили на зов, ибо он обращался к каждому по имени, говорил: Люба, Лев, Якуб, Берек, Леон, Мендель и Соня, растолковал всему семейству, кто это лежит и кто это умер, после чего сразу объяснил, но теперь уже нам, что все, кого он созвал в погреб, лежали точно так же, прежде чем попасть в печи Треблинки, и не только они, но и его невестка, и зять невестки, у которого было пятеро деточек, и вот все они лежали, не лежал только он, господин Файнгольд, потому что должен был все посыпать хлоркой.

А потом он помог нам перенести Мацерата наверх по лестнице в лавку, после чего собрал вокруг себя свое семейство, а жену Любу попросил помочь Марии обмыть тело. Но Люба помогать не стала, чего господин Файнгольд не заметил, поскольку он перетаскивал запасы из подвала в лавку. И Греффиха, которая в свое время обмывала мамашу Тручински, тоже не пришла нам на помощь, потому что в квартире у нее было полным-полно русских, и мы слышали, как они поют.

Старый Хайланд, который уже в первые дни оккупации нашел сапожную работу и подкидывал подметки на русские сапоги, прохудившиеся в ходе наступления, поначалу отказался выполнить роль гробовщика. Но когда в переговоры с ним вступил господин Файнгольд и за электромотор из сараюшки старого Хайланда предложил сигареты "Дерби" из нашей лавки, тот отложил сапоги в сторону, взял в руки другой инструмент и последние оставшиеся у него доски.

Жили мы тогда, прежде чем нас оттуда выперли и господин Файнгольд предоставил в наше распоряжение подвал, в квартире мамаши Тручински, которую до того полностью очистили соседи и пришлые поляки. Старый Хайланд снял с петель дверь на кухню, поскольку дверь между гостиной и спальней уже пошла на гроб для мамаши Тручински. Внизу, во дворе, он курил сигареты "Дерби" и сколачивал гроб. Мы же остались наверху, и я взял единственный стул, который остался в квартире, распахнул разбитые окна и разозлился на старика, который сколачивал гроб абы как, даже и не думая о том, что гробу положено сужаться к ногам.

Мацерата Оскар больше так и не увидел, ибо когда гроб погрузили на тачку вдовы Грефф, он уже был заколочен сверху планками от ящиков с маргарином "Вителло", хотя при жизни Мацерат не только не ел маргарина, но даже и для готовки не употреблял.

Мария попросила господина Файнгольда сопровождать нас, так как боялась русских солдат на улице. Файнгольд же, который по-турецки сидел на прилавке и ложечкой черпал искусственный мед из пакетика, сперва отвечал нерешительно, боялся, как бы его жена Люба не приревновала, но потом, верно, получил от нее разрешение идти с нами, потому что сполз с прилавка, передал мед мне, а я в свою очередь передал его Куртхену, который и вылизал пакетик до конца, покуда господин Файнгольд позволил Марии подать себе длинное черное пальто на сером кроличьем меху. Прежде чем запереть лавку и приказать своей жене никому не открывать, он водрузил на себя цилиндр, который был ему маловат и который Мацерат надевал в свое время на всевозможные похороны и свадьбы.

Старый Хайланд не пожелал тащить тачку до Городских кладбищ. У него-де сапоги еще неподбиты, ему надо спешить. На Макс-Хальбе-плац, где все еще чадили развалины, он свернул влево, на Брезенервег, и я смутно почувствовал, что он держит курс на Заспе. Русские сидели перед домами на скупом февральском солнышке, сортировали ручные и карманные часы, начищали песком серебряные ложечки, надевали лифчики на голову, чтобы согреть уши, упражнялись в фигурной езде на велосипедах, воздвигнув баррикады из картин, напольных часов, ванн, радиоприемников, вешалок для пальто, выписывали между ними восьмерки, спирали, змейки, с отменным присутствием духа уклонялись от таких предметов, как детские коляски и люстры, которые кто-то швырял из окон, и получали аплодисменты в награду за свое искусство. В том месте, мимо которого проезжали мы, игра на несколько секунд прерывалась. Некоторые солдаты, напялившие поверх формы женское белье, помогали нам толкать тележку и протягивали руки к Марии, но господин Файнгольд, который говорил по-русски и имел при себе удостоверение личности, одергивал их. Солдат в дамской шляпе подарил нам клетку, где сидел на жердочке волнистый попугайчик, Куртхен, вприпрыжку следовавший за тележкой, тотчас захотел выдрать у птички ее пестрые перышки, Мария же, не посмевшая отказаться от подарка, подняла клетку, чтобы Куртхен не мог ее достать, и поставила ко мне на тележку. Оскар, который счел попугайчика чрезмерно пестрым, поставил клетку на увеличенный ящик из-под маргарина, где лежал Мацерат. Сам я сидел позади, свесив ноги, и глядел в лицо господину Файнгольду, а лицо было морщинистое, выражение от задумчивого до скорбного, отчего казалось, будто господин Файнгольд силится решить сложную задачу, которая никак у него не получается.

Я самую малость постучал по своей жестянке, я постучал весело, желая спугнуть мрачные мысли господина Файнгольда, но он сохранил все свои морщины, взгляд устремил неизвестно куда, возможно в далекую Галицию, а барабан мой он так и не увидел. И тогда Оскар отказался от своих попыток, чтобы впредь одни только колеса ручной тележки да плач Марии нарушали тишину.

Какая мягкая зима, подумал я, когда последние дома Лангфура остались позади, и даже уделил внимание волнистому попугайчику, который встопорщил перышки под лучами полуденного солнца, стоящего над аэродромом.

Аэродром охранялся, дорога на Брезен была перекрыта. Какой-то офицер поговорил с господином Файнгольдом, который во все время разговора держал цилиндр на растопыренных пальцах, открыв редкие светло-рыжие волосы, раздуваемые ветром. Коротко, словно для проверки, постучав по ящику Мацерата и подразнив пальцем попугайчика, офицер пропустил нас да еще дал в придачу двух пареньков лет от силы шестнадцати, в слишком маленьких пилотках и со слишком большими автоматами, то ли как сопровождение, то ли как конвой.

Старый Хайланд тянул, ни разу и не оглянувшись. Вдобавок он ухитрялся, даже и не останавливая тележку, раскуривать сигареты одной рукой. В небе висели самолеты, и гул их моторов слышался очень отчетливо, потому что был то ли конец февраля, то ли начало марта. Лишь перед солнцем плавало несколько облачков, постепенно утрачивая окраску. Бомбардировщики летели на Хелу и возвращались с полуострова, потому что там до сих пор дрались остатки Второй армии. Меня погода и гудение самолетов настроили на грустный лад. Нет ничего более тоскливого и усиливающего досаду, чем безоблачное мартовское небо, полное то громкого, то замирающего гудения самолетов. К тому же оба русских солдата всю дорогу тщетно пытались шагать в ногу.

Наверное, кой-какие доски наскоро сколоченного гроба при езде сперва по булыжнику, потом по асфальту с выбоинами немного разболтались, вдобавок и ехали мы против ветра, во всяком случае от мертвого Мацерата исходил сильный запах, и Оскар был рад, когда мы добрались до кладбища Заспе.

Подняться к чугунной ограде мы так и не смогли, потому что поперек дороги стоял обгорелый танк Т-34, преграждая подступы к кладбищу. Другим танкам пришлось на пути в Нойфарвассер его объезжать, они и оставили следы в песке по левую и по правую сторону дороги, а попутно обвалили часть кладбищенской стены. Господин Файнгольд попросил старого Хайланда идти сзади, и они понесли гроб, который слегка прогибался в середине, по колеям от танковых гусениц, далее с превеликим трудом через осыпь кладбищенской стены и, уже из последних сил, отрезок пути между могильными плитами, что лежали пластом либо грозили рухнуть. Старый Хайланд жадно сосал сигарету, выпуская дым в ноги гроба. Я нес клетку с волнистым попугайчиком на жердочке, Мария тащила за собой две лопаты, Куртхен нес кирку, верней сказать размахивал ею, а на кладбище, подвергая себя опасности, начал колотить по серому граниту, покуда Мария не отняла у него кирку, чтобы, будучи вполне сильной женщиной, помочь обоим мужчинам копать.

Как хорошо, что почва здесь песчаная и не промерзшая, подумал я, после чего решил отыскать место Яна Бронски за северной стеной. То ли это было здесь, то ли вот там. Отыскать точно уже не удавалось, поскольку сменяющие друг друга времена года сделали некогда предательски свежую побелку серой и облупленной, как и вес стены вокруг Заспе.

Через решетчатую калитку в задней стене я снова вернулся на кладбище, поднял взгляд к вершинам искривленных сосен и, чтобы не давать ходу пустым мыслям, подумал: вот сейчас они зароют и Мацерата. Потом я начал искать некий смысл и нашел его в том, что здесь, под гнетом одного и того же песка, будут лежать два партнера по скату, Бронски и Мацерат, пусть даже и без моей бедной матушки.

Всякие похороны неизбежно вызывают в памяти другие похороны!

С песчаной почвой было нелегко справиться, здесь требовались более опытные землекопы. Мария сделала перерыв, тяжело дыша, оперлась на свою кирку и снова заплакала, когда увидела, как Куртхен с большого расстояния забрасывает камнями попугайчика в клетке. Попасть Куртхен не мог, он бросал дальше, чем надо, Мария плакала искренне и громко, потому что потеряла Мацерата, потому что видела Мацерата таким, каким он, по-моему, навряд ли был, а для нее это воспоминание навсегда останется отчетливым и дорогим. Господин Файнгольд бормотал слова утешения, чтобы, воспользовавшись случаем, передохнуть, потому что выбился из сил. А старый Хайланд вел себя как золотоискатель -так размеренно работал он своей лопатой, перекидывал землю назад через плечо, да при этом еще ухитрялся выпускать дым через равные промежутки времени. Чуть поодаль оба русских паренька сидели на кладбищенской стене и о чем-то болтали -против ветра. Прибавьте к этому самолеты и солнце, которое все больше наливалось багрянцем.

Они углубились примерно на один метр, а Оскар все так же праздно и растерянно стоял между старым гранитом, между скрюченными соснами, между вдовой Мацерата и Куртхеном, который швырял камнями в попугайчика.

Надо или не надо? Итак, Оскар, тебе пошел двадцать первый год. Надо или не надо? Ты сирота. Значит, надо. С тех пор как нет больше на свете твоей бедной матушки, ты сирота наполовину. Тебе уже тогда следовало принять решение. Потом они неглубоко зарыли твоего предполагаемого отца Яна Бронски. И ты стал предполагаемым круглым сиротой, и стоял здесь, на этом песке, имя которому Заспе, и держал в руках чуть позеленевшую патронную гильзу. Шел дождь, и "Юнкерс-52" заходил на посадку. Не тогда ли уже ясно прозвучало, пусть не сквозь легкий шум дождя, пусть сквозь гул садящегося транспортного самолета, "Надо или не надо?". Ты говорил себе: это всего лишь шум дождя и всего лишь гул моторов, к этим монотонным звукам можно примыслить любой текст. Ты хотел услышать это в более отчетливой форме, а не только как догадку.

Итак, надо или не надо? Вот они готовят яму для Мацерата, твоего второго предполагаемого отца. Сколько тебе известно, предполагаемых отцов у тебя больше нет. Так чего ради ты все жонглируешь и жонглируешь двумя зелеными бутылками "надо" и "не надо"? Кого еще ты намерен спросить? Уж не искривленные ли сосны, который и сами под большим вопросом?

Тут я нашел тонкий литой крест с полустертыми завитушками и ржавыми буквами -не то Матильда Кункель, не то Матильда Рункель. Еще я нашел -надо или не надо? -в песке между репейником и песчаным камышом -надо -три или четыре -не надо ржавых рассыпающихся металлических венка, примерно с тарелку величиной, которые в свое время надо, -возможно, изображали дубовые либо лавровые листья -а может, все-таки не надо, -покачал их на руке -а вдруг надо, -прицелился -надо -конец креста -или не надо имел в длину надо -сантиметра четыре -нет, я наметил сам себе расстояние в два метра -надо -и бросил -не надо -рядом -надо ли -слишком косо был врыт железный крест -надо -Матильда Кункель, хотя, может, и Рункель надо, Кункель, надо, Рункель -это был шестой бросок, а я разрешил себе сделать семь, если шесть раз -не надо, бросил семь -надо, накинул на крест -надо Матильда с венком -надо -лавры для фройляйн Кункель -надо? -спросил я у молодой фрау Рункель -да, отвечала Матильда; она умерла молодой, двадцати семи лет, а родилась в шестьдесят восьмом. Мне же шел двадцать первый год, когда бросок удался с седьмой попытки, когда то самое "надо -не надо" я обратил, упростив, в доказанное, увенчанное, целенаправленное, выигранное "надо!".

И когда Оскар с новым "надо!" на языке и "надо!" в сердце поспешил к могильщикам, попугайчик громко закричал, роняя желто-голубые перья, потому что Куртхен в него попал. Я спрашивал себя, над каким вопросом бился мой сын, какой вопрос заставил его так долго швырять камнями в волнистого попугайчика, пока последний бросок не дал ему ответ.

Они подтолкнули гроб к могиле глубиной примерно в метр двадцать. Старый Хайланд очень спешил, но пришлось ему подождать, потому что Мария возносила католическую молитву, а господин Файнгольд держал цилиндр перед грудью, взгляд же устремил в Галицию. Вот и Куртхен подошел поближе. Возможно, после удачного броска он принял какое-то решение и теперь по тем либо иным причинам, но так же решительно, как и Оскар, приближался к могиле.

Неопределенность меня терзала. Мой ли это сын принял сейчас решение в пользу чего-то или против чего-то? Принял ли он решение отныне признавать и любить во мне своего единственного отца? Или решил именно сейчас, что для жестяного барабана время, пожалуй, упущено. Или его решение означало: смерть моему предполагаемому отцу Оскару, который потому лишь убил моего предполагаемого отца Мацерата партийным значком, что вообще не желал больше никаких отцов? А вдруг он не мог выразить детскую приязнь, каковая желательна между отцами и сыновьями, иначе как с помощью убийства?

В то время как старый Хайланд больше столкнул, чем опустил в могилу гроб с Мацератом, с партийным значком в трахее у Мацерата, с полным зарядом из русского автомата в животе у Мацерата, Оскар признался себе, что умертвил Мацерата умышленно, ибо тот, судя по всему, был не только его, Оскара, предполагаемый отец, но и настоящий, ибо ему, Оскару, надоело всю жизнь таскать за собой какого-то отца.

И неправда, что булавка на значке уже была расстегнута, когда я подобрал эту конфетку с бетонного пола. Расстегнута она была только в моей сжатой ладони. И я передал эту неудобную, колючую конфету Мацерату, чтобы они нашли у него орден, чтобы он положил партию себе на язык, чтобы он подавился -партией, мной, своим сыном, ибо пора было положить этому конец.

Старый Хайланд принялся засыпать могилу. Куртхен помогал ему -неумело, но старательно. А я Мацерата никогда не любил. Порой он был мне симпатичен. Он заботился обо мне больше как повар, чем как отец. Повар он был отменный. И если сегодня мне порой недостает Мацерата, все дело в его кенигсбергских клецках, в свиных почках под кислым соусом, в его карпе с редькой и сливками, в таких его блюдах, как суп из угрей с зеленью, свиная корейка с кислой капустой и незабываемое воскресное жаркое, которое я до сих пор ощущаю на языке и между зубами. Но ему, кто обращал чувства в супы, люди забыли дать с собой на тот свет половник. Забыли дать колоду карт для ската. Готовил он лучше, чем играл в скат, но играл он все же лучше, чем Ян Бронски, и почти так же хорошо, как моя бедная матушка. В этом было его богатство, в этом была его трагедия. И еще я так и не смог простить ему Марию, хотя он хорошо с ней обращался, никогда не бил и по большей части уступал, если она заводила свару. Вот и меня он не передал в руки министерства здравоохранения, а письмо подписал лишь после того, как почту уже перестали разносить. Когда я родился при свете электрических ламп, он определил меня в торговлю. Чтобы не стоять за прилавком, Оскар более семнадцати лет простоял примерно за сотней блестящих барабанов, покрытых белым и красным лаком. Теперь вот Мацерат лежал и стоять больше не мог. Старый Хайланд засыпал его землей, куря при этом Мацератовы сигареты "Дерби". Теперь во владение лавкой должен был вступить Оскар, но тем временем вступил господин Файнгольд со своим многочисленным незримым семейством. Остатки получил я: Марию, Куртхен и ответственность за них обоих.

Мария плакала и молилась искренне и католически. Господин Файнгольд пребывал в Галиции либо был занят решением заковыристых арифметических задач. Куртхен, хоть и устал, непрерывно работал лопаткой. На кладбищенской стене сидели двое русских и болтали. Хайланд равномерно и хмуро бросал песок кладбища Заспе на доски от маргаринных ящиков. Оскар мог еще прочесть три буквы слова "Вителло", потом снял с шеи барабан, но не произнес в очередной раз "надо или не надо?", а произнес "Да будет так" и бросил барабан туда, где на гробе уже лежало достаточно песка, чтобы грохота было поменьше. Палочки я отправил вслед за барабаном, и они воткнулись в песок. Это был мой барабан периода чистильщиков. Родом из фронтового театра Бебры. Бебра подарил мне много барабанов. Как бы оценил наставник мое теперешнее поведение? По этой жестянке бил Иисус и коренастый, грубо сколоченный русский. Больше ничего такого с ней не приключилось, но, когда лопата песка ударила по ее поверхности, она подала голос. После второй лопаты она тоже подала голос. А уж после третьей она больше не издала ни звука, лишь выставила напоказ немного белого лака, пока песок не сровнял и это место с другим песком, со все большим количеством песка, он все множился и множился, песок на моем барабане, куча росла, и я тоже начал расти, что дало о себе знать обильным кровотечением из носа.

Куртхен первый заметил кровь.

А у него кровь течет, кровь течет! -закричал он и криком вернул господина Файнгольда из Галиции, оторвал Марию от молитвы, и даже русских парней, которые по-прежнему сидели на стене и болтали, он заставил быстро и испуганно вскинуть глаза.

Старый Хайланд оставил лопату в песке, поднял кирку и приложил к моему затылку иссиня-черное железо. Холод оказал свое действие, кровь немного унялась, старый Хайланд снова взялся за лопату, рядом с могилой уже почти не было песка, а тут кровь и совсем перестала течь, но рост не завершился и заявил о себе каким-то скрипом, треском и шорохом у меня внутри.

Когда старик Хайланд управился с могилой, он выдернул из другой могилы трухлявый деревянный крест без надписи и воткнул его в свежий холмик примерно между головой Мацерата и моим погребенным барабаном.

-Готово! сказал старик, взял Оскара, который не мог сам идти, на руки, понес его, увлек остальных, даже и русских с автоматами, прочь, через заваленную стену, вдоль по танковым колеям к тележке, оставленной на трамвайных путях, перекрытых танком. Я глядел через плечо назад, на кладбище Заспе, Мария несла клетку с волнистым попугайчиком, господин Файнгольд нес инструмент, Куртхен не нес ничего, оба русских несли слишком маленькие шапки и слишком большие автоматы, а береговые сосны корчились и гнулись.

С песка -на асфальт. На подбитом танке сидел Лео Дурачок. Высоко над головой летели самолеты, со стороны Хелы, в сторону Хелы. Лео очень старался не запачкать свои белые перчатки об обгорелый танк Т-34. Солнце вместе с набухшими облачками падало на Турмберг -гору возле Сопота. Дурачок Лео соскользнул с танка и держался очень прямо.

Вид Лео развеселил старого Хайланда.

-Ну вы где-нибудь такое видели? Мир летит в тартары, а с Лео Дурачком им никак не совладать.

Свободной рукой он добродушно похлопал по черному сюртуку и проинформировал господина Файнгольда:

А вот это у нас Дурачок Лео. И он желает теперь выразить соболезнование и пожать ручку.

Так все и было. Лео взмахнул своими перчатками, пуская слюни, выразил всем присутствующим обычное соболезнование, спросил:

Вы видели Господа? Видели вы Господа? Никто, как оказывается, не видел. Мария, уж и не знаю почему, передала ему клетку с попугайчиком.

Когда Лео приблизился к Оскару, которого старый Хайланд уложил на тележку, лицо у него распалось на куски, ветры раздули его одежду, танец вселился ему в ноги.

-Господь, Господь! -кричал он, потрясая попугайчиком в клетке. -Взгляните на Господа, как он растет, взгляните, как он растет!

И тут его вместе с попугайчиком подбросило в воздух, и он побежал, полетел, заплясал, зашатался, упал, улетучился вместе с кричащей птицей, сам обернулся птицей, способной наконец к полету, замахал крыльями, наискось, в сторону полей орошения. И сквозь голоса обоих автоматчиков до нас доносился его крик "Он растет, он растет!". Крик этот не прервался, когда оба русских перезаряжали свои автоматы. "Он растет!" -и даже когда снова автоматы, когда Оскар уже падал по лестнице без ступенек в растущее, все поглощающее беспамятство, я еще слышал голос птицы, голос ворона то Лео возвещал миру:

-Он растет! Он растет! Он растет!..

ДЕЗИНФЕКЦИОННЫЕ СРЕДСТВА

Горячечные сны одолевали меня в минувшую ночь. Все выглядело так же, как в дни посещений, когда ко мне приходят друзья. Сны передавали один другому ручку двери и уходили, успев рассказать мне то, что сны считают достойным рассказа: дурацкие истории, полные повторов, монологи, которые, к сожалению, нельзя пропустить мимо ушей, ибо их преподносят достаточно назойливо, с жестами плохих актеров. Когда я попытался за завтраком пересказать Бруно эти истории, мне все равно не удалось от них избавиться, потому что я все позабыл. Ну не умеет Оскар смотреть сны.

Покуда Бруно убирал посуду после завтрака, я попросил его как бы невзначай:

-Дражайший мой Бруно, а сколько во мне, собственно говоря, росту? Бруно поставил блюдечко с конфитюром на кофейную чашку и промолвил сокрушенно:

-Ах, господин Мацерат, господин Мацерат, вот вы и опять не съели свой конфитюр.

Ну, этот упрек мне знаком. Он неизменно звучит после завтрака. Ведь недаром же Бруно каждое утро исправно приносит мне малость земляничного конфитюра, чтобы я немедля прикрыл его бумагой, газетой, которую согнул домиком. Я не могу ни смотреть на конфитюр, ни есть его, а потому я твердо и решительно отвел упрек Бруно:

Ты знаешь, какого я мнения о конфитюре, скажи лучше, сколько во мне росту.

У Бруно глаза как у вымершего чудища. И всякий раз, когда ему надо подумать, он возводит этот доисторический взгляд к потолку, после чего начинает вещать, глядя туда. Вот и сегодня утром его ответ был адресован потолку:

-Но ведь это земляничный конфитюр! И лишь после долгой паузы -ибо благодаря моему молчанию завис и мой вопрос о росте Оскара -взгляд Бруно оторвался от потолка, вперился в железную решетку моей кровати, и я услышал, что мой рост составляет один метр и двадцать один сантиметр.

-А не хочешь ли ты, любезнейший мой Бруно, порядка ради смерить еще раз?

Сохраняя направление взгляда, Бруно достал из заднего брючного кармана складной метр, с почти жестокой силой отбросил мое одеяло, натянул соскользнувшую ночную сорочку на причинное место, развернул ядовито-желтый, обломанный на делении сто семьдесят восемь метр, приложил ко мне, сдвинул, проверил, руками делал все очень основательно, взглядом, однако, пребывал во временах динозавров, и наконец, притворяясь, будто считывает результат, оставил метр лежать на мне.

Все еще один метр двадцать один сантиметр! Зачем ему понадобилось, складывая метр и убирая завтрак, так шуметь?

Ему что, мой рост не нравится?

Когда Бруно покидал комнату, унося на подносе остатки завтрака с возмутительно натуральным по цвету земляничным конфитюром и со складным метром цвета яичного желтка, он уже из коридора еще раз прильнул к глазку в моей двери, -древним как мир стал я под этим взглядом, прежде чем он наконец оставил меня наедине с моим ростом в один метр двадцать один сантиметр.

Значит, вот какого роста у нас Оскар. Для карлика, гнома, лилипута, пожалуй, великоват. На какой высоте располагался пробор у моей Розвиты, у моей Рагуны? На каком росте остановился мой наставник Бебра, происходивший по прямой линии от принца Евгения? Даже на Китти, даже на Феликса я мог бы сегодня глядеть сверху вниз. А ведь все, кого я здесь перечислил, в свое время с дружелюбной завистью глядели сверху вниз на Оскара, который до двадцать первого года своей жизни насчитывал всего девяносто четыре сантиметра.

И лишь когда во время похорон Мацерата камень на кладбище Заспе ударил меня в затылок, я начал расти.

Оскар произнес слово "камень". Итак, я принял решение несколько дополнить рассказ о событиях на кладбище.

После того как я, играя, обнаружил, что вопроса "надо -не надо?" для меня больше не существует, что осталось только одно: "надо -должен -хочу", я снял с живота барабан, вместе с палочками бросил его в могилу к Мацерату, решил начать расти, сразу почувствовал крепнущий шум в ушах, и лишь потом меня ударил в затылок камешек величиной с грецкий орех, брошенный рукой моего сына Курта со всей силой мальчика четырех с половиной лет от роду. И пусть этот удар не застал меня врасплох -я и без того догадывался, что мой сынок что-то затеял, -я тем не менее свалился в могилу к Мацерату, где уже лежал мой барабан. Сухой стариковской хваткой Хайланд извлек меня из могилы, но так и оставил там барабан с палочками и, поскольку кровотечение из носа стало теперь вполне очевидно, уложил меня затылком на железо кирки. Кровотечение, как мы уже знаем, скоро прекратилось, а вот процесс роста делал успехи, которые, однако, были столь ничтожны, что заметил их один лишь Лео Дурачок, о чем и возвестил с птичьей легкостью громким криком и взмахами рук.

Таково мое дополнение, в котором, вообще-то говоря, нет надобности, ибо расти я начал еще до брошенного камня и до падения в могилу. А вот для Марии и для господина Файнгольда существовало лишь одно-единственное объяснение росту, который они считали болезнью: камень в затылок, падение в могилу. Мария отшлепала Куртхена прямо на кладбище. Мне было жаль мальчика, ибо не исключено, что он бросил в меня камень, желая помочь, желая ускорить мой рост. Может, он хотел наконец получить настоящего, получить взрослого отца или хотя бы замену Мацерату, ибо отца во мне он никогда не признавал и не почитал.

В ходе моего растянувшегося почти на год роста было предостаточно врачей и врачих, которые подтверждали вину брошенного камня и неловкого падения, которые говорили и писали в мою историю болезни: Оскар Мацерат есть патологически растущий Оскар, поскольку камень... ну и так далее и тому подобное.

Здесь следовало бы припомнить мой третий день рождения. Что могли взрослые поведать об истинном начале моей истории: в трехлетнем возрасте Оскар Мацерат упал с лестницы на бетонный пол в подвале. Это падение привело к приостановке его роста -ну и так далее и тому подобное...

В этих объяснениях можно угадать вполне понятное желание человека отыскать для любого чуда естественную причину. Оскар должен честно признать, что и сам он доскональнейшим образом изучает любое волшебство, прежде чем отбросить его как неправдоподобную выдумку.

Вернувшись с кладбища в Заспе, мы обнаружили у мамаши Тручински новых жильцов. Польское семейство о восьми головах заняло кухню и обе комнаты. Люди оказались весьма приличные, они даже изъявили готовность пустить нас к себе, пока мы не подыщем ничего другого, но господин Файнгольд решительно восстал против такого общежития и хотел снова уступить нам спальню, самому же до поры, до времени довольствоваться гостиной. Этого в свою очередь не захотела Мария. Она сочла, что ей при ее недавнем вдовстве не подобает жить бок о бок с одиноким мужчиной. Файнгольд, который порой не сознавал, что нет рядом с ним ни жены Любы, ни остальной семьи, который куда как часто ощущал за спиной присутствие энергичной супруги, счел возможным принять доводы Марии. Итак, во имя приличий и во имя жены Любы этот вариант не прошел, но вот подвал он решил предоставить в полное наше распоряжение. Он даже помогал нам при перевооружении склада, но категорически воспротивился тому, чтобы и я тоже жил в подвале. Поскольку я был болен, очень серьезно болен, для меня устроили временное ложе в гостиной, рядом с пианино моей бедной матушки.

Найти врача оказалось крайне сложно. Большинство врачей своевременно покинули город вместе с уходящей армией, поскольку больничную кассу Западной Пруссии уже в январе перевели на запад, сделав тем самым понятие "пациент" чем-то нереальным для многих врачей. После долгих поисков господин Файнгольд отыскал в школе имени Елены Ланге, где бок о бок лежали раненые вермахтовцы и красноармейцы, врачиху из Эльбинга, которая проводила там ампутации. Она пообещала зайти к нам и действительно зашла через четыре дня, села возле моего ложа, выкурила, обследуя меня, три или четыре сигареты подряд, а с четвертой во рту заснула.

Господин Файнгольд не посмел ее разбудить. Мария робко ее толкнула, но очнулась врачиха, лишь когда обожгла догоревшей сигаретой указательный палец левой руки. Проснувшись, она встала, ногой растерла окурок и сказала коротко и с досадой:

-Извините. Три недели не спали. В Кеземарке была на пароме с детьми из Восточной Пруссии. Не переправились. Только войска. Тысячи примерно четыре. Все погибли.

Потом она потрепала меня по растущей детской щечке так же скупо, как скупо поведала о погибших детях, ткнула себе в рот новую сигарету, закатала свой левый рукав, достала ампулу из портфеля и, делая подбадривающий укол самой себе, сказала Марии:

Трудно сказать, что с мальчиком. Надо бы его в больницу. Но не здесь. Постарайтесь уехать отсюда. Направление -запад. Колени, запястья, плечи распухли. С головой наверняка будет то же самое. Кладите холодные компрессы. И таблеток несколько вам оставлю, на случай если будут боли и он не сможет заснуть.

Мне понравилась эта немногословная врачиха, которая не понимала, что со мной, и честно в этом призналась. В последующие недели Мария и господин Файнгольд сделали мне множество холодных компрессов, что было очень приятно, но, несмотря на компрессы, колени, запястья, плечи и голова продолжали болеть и пухнуть. С особым ужасом наблюдали Мария и господин Файнгольд мою все раздувающуюся вширь голову. Она давала мне оставленные таблетки, но таблетки скоро кончились. Он начал выводить с помощью линейки и карандаша мою температурную кривую, но потом слишком увлекся экспериментированием, заносил в смелые конструкции мою температуру, которую мерил по пять раз за день с помощью термометра, добытого на черном рынке в обмен на искусственный мед, что затем на таблицах господина Файнгольда выглядело как пугающе рваная, изодранная цепь гор, -я представлял себе Альпы, снежную гряду Анд, а в температуре моей ничего такого уж необычного не было: по утрам чаще тридцать восемь и одна, к вечеру удавалось достичь тридцати девяти, за все время моего роста выше, чем тридцать девять и четыре, температура никогда не поднималась. В жару я слышал и видел много всякой всячины: то я сидел на карусели, хотел слезть, но мне не разрешали. Со множеством детей сидел я в пожарных машинах и в лебедях с дыркой для сиденья, на кошках, собаках, свиньях и оленях катался, катался, катался, хотел вылезти, но мне не позволяли. Тут и детки тоже начинали плакать, хотели, подобно мне, слезть с пожарных машин и лебедей с дыркой, слезть с коней, собак, оленей и свиней, не хотели больше кататься, но им не позволяли. Потому как Отец Небесный стоял рядом с хозяином и оплачивал еще один круг и потом еще один. А мы молились: "Ах, Отче наш, мы знаем, что у тебя много мелочи, что тебе нравится, когда мы катаемся на карусели, что тебе приятно показать нам округлость этого мира. Но только спрячь, пожалуйста, свой кошелек, скажи "стоп", довольно, хватит, конец, баста, вылезайте, закрываемся, стой! у нас, у бедных детишек, кружится голова, нас всех, числом четыре тысячи, привезли в Кеземарк на Висле, но переправиться мы так и не смогли, потому что твоя карусель, твоя карусель..."

Но милосердный Боженька, но Отче наш, но хозяин карусели только улыбнулся, как сказано в писании, и выудил очередную монетку из своего кошелька, чтобы все четыре тысячи маленьких деточек и Оскара за компанию в пожарных машинах и лебедях с дыркой, на кошках, собаках, свиньях и оленях гнало и гнало по кругу и всякий раз, когда мой олень -мне и по сей день кажется, что я сидел на олене, -проносил меня мимо Отца нашего Небесного и хозяина карусели, он являл мне другое лицо: то это был Распутин, который своими зубами колдуна впивался в монетку за очередной круг, то это был король поэтов Гете, достававший из изысканного расшитого кошелька монетки, лицевая сторона которых неизбежно изображала его отченашевский профиль, и снова Распутин -завораживающий, и снова Гете сдержанный. Немного безумия -с Распутиным, потом из соображений здравого смысла -Гете. Экстремисты группируются вокруг Распутина, силы порядка вокруг Гете. Толпа, мятеж -вокруг Распутина, календарные мудрости -вокруг Гете... и наконец нагнулся и не потому, что жар упал, а потому, что всякий раз кто-нибудь, смягчая, нагибался в этот жар, -господин Файнгольд нагнулся и остановил карусель. Пожарную машину, лебедя и оленя остановил господин Файнгольд, он обесценил монеты Распутина, а Гете отправил вниз к матерям, он дал четырем тысячам детей, у которых кружится голова, взлететь, в Кеземарк, через Вислу, в Царствие Небесное, он поднял Оскара с его жаркого ложа, он усадил Оскара на облако лизола, другими словами, он продезинфицировал меня.

Поначалу это было связано со вшами, а потом вошло в привычку. Вшей он сперва обнаружил у Куртхена, потом у меня, потом у Марии, потом у себя. Должно быть, вшей занес к нам тот калмык, который отнял у Марии Мацерата. Ах, как кричал господин Файнгольд, когда обнаружил вшей. Призывал свою жену и своих детей, заподозрил во вшивости всю свою семью, наменял целые пакеты различных дезинфицирующих средств на искусственный мед и овсяные хлопья и принялся ежедневно дезинфицировать себя, свою семью, Куртхена, Марию и меня, а также и постель, на которой я лежал. Он натирал нас, он обрызгивал нас, он присыпал нас. А покуда он обрызгивал, посыпал и натирал, мой жар расцветал пышным цветом, его речь лилась, и я узнал о товарных вагонах, полных карболки, хлорки и лизола, которые он разбрызгивал, разливал, рассыпал, когда еще был дезинфектором в лагере Треблинка, и каждый день в два часа, как дезинфектор Мариус Файнгольд обрызгивал лизолом дороги в лагере, бараки, душевые, печи крематориев, узлы одежды, ожидающих, которые еще не приняли душ, лежащих, которые уже побывали в душе, все, что выходило из печей, все, что должно было попасть в печь. И он перечислял мне все имена, ибо он знал все имена, он рассказал о Билауэре, который однажды жарким августовским днем посоветовал полить улицы лагеря не лизолом, а керосином. Господин Файнгольд так и сделал, а у Билауэра были спички. И старый Зев Курланд, что из СОБ'а, взял со всех клятву. А инженер Галевски взломал оружейный склад. А Билауэр застрелил господина гауптштурмфюрера Курнера. А Штульбах и Варински бросились на Цизениса. А остальные -на людей из Травника, а еще остальные обвалили забор и рухнули с ним вместе. Но унтершарфюрер Шепке, который уж до того любил отпускать шуточки, когда вел людей в душевые, этот самый Шепке стоял в лагерных воротах и стрелл. Только ему это не помогло, остальные на него набросились Адек Каве, Мотель Левит, и еще Хенох Лерер, и Херц Ротблат тоже, и Летек Зайгель, и Тобиас Баран со своей Деборой. А Люлек Бегельман кричал: "Пусть Файнгольд идет с нами, пока не налетели самолеты". Но господин Файнгольд не желал уходить. Он ждал свою жену Любу. Впрочем, Люба уже и тогда не приходила, если он звал ее. Тут они подхватили его слева и справа, слева Якуб Гелернтгер, справа Мордехай Шварцбард, а перед ними бежал маленький доктор Атлас, который уже в лагере Треблинка и потом еще в лесах под Вильной за делался самым рьяным лизольщиком и всегда заявлял: лизол важнее, чем жизнь. Господин Файнгольд может только подтвердить его слова, ибо он опрыскивал лизолом покойников, не одного покойника, а покойников, чего ради приводить цифры, говорю же я, были покойники, которых он опрыскивал лизолом. А уж сколько имен он мог бы перечислить, скучно слушать, но мне, плавающему в лизоле, вопрос о жизни и смерти сотен тысяч был менее важен, чем вопрос, можно ли достаточно и вовремя продезинфицировать жизнь дезинфекционными средствами господина Файнгольда, а если не жизнь, то, на худой конец, смерть.

Потом жар спал, и наступил апрель, потом температура снова поднялась, карусель снова завертелась, а господин Файнгольд поливал лизолом мертвых и живых. Потом температура снова упала, и апрель подошел к концу. В начале мая шея у меня стала короче, грудная клетка раздалась в ширину и поехала кверху, так что я мог теперь не опуская головы потереться под бородком о ключицу Оскара. Опять немножко вернулась температура и с ней опять немножко лизола. Еще я мог расслышать плавающие в лизоле слова Марии: "Как бы он у нас уродом не стал! Как бы у него горб не вырос! Как бы у него не сделалась водянка головы!"

Но господин Файнгольд утешил Марию, рассказывая ей о людях, которых он знал и которые, несмотря на водянку и на горб, сумели кой-чего достичь в жизни. Он поведал ей о неком Романе Фридрихе, который эмигрировал в Аргентину вместе со своим горбом, открыл там торговлю швейными машинками, торговля эта впоследствии очень разрослась, и он сделал себе на этом имя.

Повесть о преуспевшем горбатом Фридрихе, правда, ничуть не утешила Марию, зато повергла рассказчика, господина Файнгольда, в такой восторг, что он решил изменить лицо нашей лавки. К середине мая, вскоре после конца войны, в лавке колониальных товаров появился новый ассортимент, появились первые швейные машинки и запасные части к ним, но продовольственные товары тоже оставались некоторое время и помогли осуществить переход. Райские времена! Наличными почти никто не платил. Меняли все на все, искусственный мед, овсяные хлопья, последние пакетики содового порошка доктора Эткера, сахар, мука и маргарин превращались в велосипеды, велосипеды и запасные части к ним превращались в электромоторы, электромоторы в инструменты, инструменты в пушной товар, а пушнину господин Файнгольд волшебством превращал в швейные машинки. При этих обменных операциях Куртхен приносил большую пользу, приводил покупателей, служил посредником, гораздо быстрей, чем Мария, освоился с новой специализацией. Все выглядело почти как при Мацерате. Мария стояла за прилавком и обслуживала ту часть старой клиентуры, которая еще не покинула страну, пытаясь одновременно на ломаном польском узнать, чего желают новые покупатели. У Куртхена были способности к языкам. Куртхен оказывался всюду. Господин Файнгольд мог положиться на Куртхена. Неполных пяти лет от роду Куртхен сделался специалистом и умел среди сотен плохих и посредственных моделей, представленных на черном рынке, что по Банхофштрассе, сразу углядеть отличные зингеровские и пфаффовские машинки, а господин Файнгольд со своей стороны умел оценить знания Куртхена. Когда в конце мая моя бабушка Анна Коляйчек пешком пришла навестить нас из Биссау через Брентау в Лангфур и, тяжело дыша, опустилась на кушетку, господин Файнгольд очень ей расхваливал Куртхена, да и для Марии нашел добрые слова. Когда же он со всеми подробностями поведал ей историю моей болезни, всячески упирая при этом на полезность его дезинфекционных средств, Оскару тоже перепала толика его похвал, потому что я вел себя так тихо и так разумно и за всю болезнь ни разу не заплакал.

Собственно говоря, бабке был нужен керосин, потому что в Биссау больше не было света. Файнгольд поделился с ней своим керосиновым опытом, приобретенным в лагере Треблинка, а также поведал о своей многогранной деятельности в качестве лагерного дезинфектора, затем он велел Марии наполнить керосином две литровые бутылки, дал в придачу пакет искусственного меда и целый набор дезинфицирующих средств и, кивая, хоть и с отсутствующим видом, выслушал рассказ бабки о том, что и как выгорело в Биссау и в Биссау-Аббау за время боевых действий. И о разрушениях в Фиреке, который теперь называют по-старому Фирога, она тоже ему поведала. А Биссау теперь, как до войны, Бизево. А Элерса, который был в Рымкау ортсбауэрнфюрером и очень работящим человеком и еще был женат на жене сына ее брата, короче говоря, на Яновой Хедвиг, того самого Яна, что остался на почте, -так вот этого Элерса сельские рабочие повесили прямо перед его конторой. Они и Хедвиг чуть не повесили, потому как она, жена польского героя, вышла за ортсбауэрнфюрера, ну и потому еще, что Стeфана произвели в лейтенанты, а Марга, так та и вовсе состояла в СНД.

-Ну, -сказала бабушка, -со Стефаном они ничего сделать не могут, потому как Стефан погиб на Ледовитом океане, там, наверху. Но вот Маргу они хотели захапать и отправить в лагерь. Только тут Винцент наконец-то открыл рот и заговорил, да так, как в жизни не говорил. Теперь Хедвиг с Маргой живут у нас и помогают в поле. Только сам-то Винцент от говоренья до того повредился, что навряд ли он долго протянет. Ну а сама бабка, у той тоже и сердце, и вообще всюду, и голова, потому как один дурень по ней стучал, думал, дак как же не постучать.

Так жаловалась Анна Коляйчек, и сжимала руками свою голову, и гладила меня по моей все растущей голове, и в конце поделилась своими наблюдениями:

-С кашубами оно завсегда так, Оскархен, их завсегда ударяет в голову. Но вы теперь переберетесь туда, где получше будет, а старая бабка, та останется. Потому как с кашубами нельзя куда ни то переезжать, они должны оставаться там, где они есть, и подставлять головку, чтоб другие могли по ней колотить, потому как наш брат и поляк не настоящий, и немец тоже не настоящий -а уж если кто и вовсе из кашубов, этого и немцам мало, и полякам мало. Им подавай все точно!

Бабка громко засмеялась, спрятала керосин, искусственный мед и дезинфекционные средства под те четыре юбки, которые, несмотря на все чрезвычайные события, военные, политические и всемирно-исторические, не утратили своей картофельной окраски.

Когда бабка уже собралась уходить и господин Файнгольд попросил ее на минуту задержаться, поскольку он хочет познакомить ее со своей женой Любой и прочими членами семьи, а жена Люба так и не вышла, Анна Коляйчек ему сказала:

-Ну и Бог с ней. Я и сама все кричу: Агнес, кричу, доченька, шла бы ты сюда да помогла своей старой матери белье выкручивать. А она не приходит, все равно как ваша Люба не приходит. А Винцент, ну который мой брат, он хоть и больной, встает среди ночи, когда темно, идет к дверям и будит соседей, потому как громко зовет своего сына, Яна зовет, а Ян как был на почте, так и остался там.

Она уже стояла в дверях и обматывалась платком, когда я закричал с постели: "Бабка! Бабка!" -то есть "бабушка, бабушка!". И она повернулась, уже приподняла малость свои юбки, словно хотела там меня и оставить, и забрать с собой, но, верно, вспомнила про бутылки с керосином, и про искусственный мед, и про дезинфекционные средства, которые все вместе уже заняли мое место, -и ушла, ушла без меня, ушла без Оскара, просто ушла.

В начале июня двинулись на запад первые транспорты с переселенцами. Мария ничего не говорила, но я мог заметить, что и она прощается с мебелью, лавкой, всем доходным домом, с могилами по обе стороны Гинденбургаллее и с холмиком на кладбище в Заспе.

Прежде чем спуститься с Куртхеном в подвал, она порой сидела по вечерам возле моей кровати, у пианино бедной моей матушки, левой рукой держала свою губную гармошку, а правой пыталась одним пальцем наигрывать сопровождение к своей песенке.

Господин Файнгольд страдал от ее музыки, просил Марию перестать, но, едва она опускала руку с гармошкой и собиралась захлопнуть крышку пианино, просил поиграть еще немного.

Потом он сделал ей предложение. Оскар догадывался, что к этому идет. Господин Файнгольд все реже призывал свою жену Любу, и одним летним вечером, полным мух и жужжания, убедившись, что Любы нет как нет, сделал Марии предложение. Он готов был взять и ее, и обоих детей, включая больного Оскара. Он предлагал ей квартиру и долю в лавке.

А Марии было тогда двадцать два года. Ее первоначальная, как бы случайно возникшая красота за это время окрепла, чтобы не сказать затвердела. В последние месяцы войны и первые послевоенные она осталась без перманента, за который раньше платил Мацерат, и хоть она больше не носила косы, как было в мое время, ее длинные волосы, спадая на плечи, давали возможность увидеть в ней чуть слишком серьезную, может, даже ожесточившуюся девушку и эта самая девушка ответила "нет", отказала господину Файнгольду. На бывшем нашем ковре стояла Мария, прижимала Куртхена левой рукой, указывала большим пальцем правой на кафельную печку, и господин Файнгольд, равно как и Оскар, услышал ее слова:

Ничего из этого не будет. Здесь все кончилось. А мы поедем в Рейнланд, к моей сестре Густе. Она там за оберкельнером по ресторанной части, звать его Кестер, и пока мы поживем у него все трое.

На другой же день она подала заявление, а три дня спустя мы получили наши документы. Господин Файнгольд больше ничего не говорил, он закрыл торговлю, покуда Мария укладывала вещи, сидел в темноте на прилавке возле весов и даже не черпал ложкой искусственный мед. Лишь когда Мария хотела с ним попрощаться, он соскользнул с прилавка, взял велосипед с прицепом и предложил проводить нас до вокзала.

Оскар и багаж -а нам разрешили взять с собой по пятьдесят фунтов на человека -были погружены в двухколесный прицеп на резиновом ходу. Господин Файнгольд толкал велосипед, Мария держала Куртхена за руку, и когда на углу Эльзенштрассе мы сворачивали налево, еще раз оглянулись. А вот я больше не мог оглянуться на Лабесвег, потому что всякий поворот головы причинял мне боль. Вот почему голова Оскара сохраняла неизменное положение. Лишь не утратившими подвижность глазами я послал привет Мариенштрассе, Штрисбаху, Кляйнхаммерпарку, все еще сочащемуся мерзкими каплями подземному переходу к Банхофштрассе, моей уцелевшей церкви Сердца Христова и вокзалу пригорода Лангфур, который теперь назывался Вжешч -почти непроизносимое название.

Нам пришлось ждать. Когда подали поезд, оказалось, что это товарный. Людей было много, детей чересчур много. Багаж проверили и взвесили. Солдаты забросили в каждый товарный вагон по охапке соломы. Музыка не играла, но и дождя тоже не было. А было облачно с прояснениями, и дул восточный ветер.

Мы попали в четвертый от конца вагон. Господин Файнгольд со своими редкими рыжеватыми летящими волосами стоял внизу, на путях; когда мощным рывком дал знать о своем прибытии паровоз, он подошел поближе, протянул Марии пакетик маргарина и два пакетика искусственного меда, а когда команды на польском языке, когда крик и плач возвестили отправление, он присовокупил к дорожному провианту пакет с дезинфицирующими средствами -лизол важней, чем жизнь, -и мы тронулись, оставили позади господина Файнгольда, он же по всем правилам -словом, как оно и положено при отправлении поездов, -становился со своими летящими рыжеватыми волосами все меньше и меньше, потом виделся лишь как машущая рука, потом и вовсе пропал из виду.

РАСТИ В ТОВАРНОМ ВАГОНЕ

Это и по сей день причиняет мне боль. Это только что отбросило мою голову на подушки. Это заставляет меня ощущать свои суставы, голеностоп и колено, это превращает меня в скрипуна, что иными словами означает: Оскар вынужден скрипеть зубами, чтобы заглушить таким образом скрип собственных суставов. Я разглядываю свои десять пальцев и должен честно признать: они распухли. Последняя попытка на барабане подтверждает: пальцы у Оскара не просто распухли, в настоящее время они вообще не пригодны для человека его профессии -они не способны удержать палочки.

Вот и авторучка не желает больше мне повиноваться. Придется просить Бруно, чтоб он сделал мне холодный компресс. И потом, с холодными компрессами на руках, ногах, коленях, с мокрым платком на лбу мне придется вооружить моего санитара Бруно карандашом и бумагой, ибо мою авторучку я не люблю давать чужим.

Но готов ли Бруно хорошо слушать и способен ли? Окажется ли его пересказ достойным той поездки в товарном вагоне, начавшейся двенадцатого июня одна тысяча девятьсот сорок пятого года? Бруно сидит за столиком под картинкой с анемонами. Вот он поворачивает голову, демонстрируя мне ту ее сторону, которую именуют лицом, а сам глазами сказочного зверя глядит мимо меня, слева или справа. Подняв карандаш над тонкими с кислым выражением губами, он изображает ожидание. Но если даже допустить, что он действительно ждет от меня слова, ждет знака, чтобы приступить к своему изложению, -мысли его все равно вьются вокруг макраме. Он будет вывязывать узлы из бечевок, тогда как задача Оскара, не жалея слов, распутать мою запутанную историю. Итак, Бруно пишет:

Я, Бруно Мюнстерберг, родом из Алтены, что в Зауэрланде, холост, бездетен, служу санитаром в частном отделении данного специализированного лечебного заведения. Господин Мацерат, который более года назад был госпитализирован, считается моим пациентом. У меня есть и другие пациенты, но сейчас речь не о них. Господин Мацерат самый безобидный из моих пациентов. Он никогда не выходил из себя до такой степени, чтобы мне вызывать других санитаров. Правда, он несколько больше, чем следует, пишет и барабанит. Чтобы пощадить свои перетруженные пальцы, он попросил меня сегодня писать вместо него и не заниматься плетением. Тем не менее я засунул в карман немного бечевки, и, покуда он рассказывает, я начну с помощью нижних конечностей новую фигуру, которую, согласно теме его рассказа, назову "Беженец с востока". Это будет не первая фигура, которую я создам на основе рассказов моего пациента. До сего времени я уже вывязал из бечевки его бабушку, которую назвал: "Яблоко в четырехслойной одежке", выплел его дедушку, плотогона, назвав его, может быть, чересчур смело "Колумб"; с помощью моей бечевки его бедная матушка превратилась в "Прекрасную рыбоедку"; из обоих его отцов, Мацерата и Яна Бронски, я сплел целую группу "Два любителя ската", вот и всю испещренную шрамами спину его друга Герберта Тручински я выразил в бечевке и назвал свой рельеф "Неровная дорога". Отдельные здания, такие как Польская почта. Ярусная башня, Городской театр, Цойгхазный пассаж, Морской музей, зеленная лавка Греффа, школа Песталоцци, Брезенские купальни, церковь Сердца Христова, кафе "Четыре времени года", шоколадная фабрика "Балтик", многочисленные бункеры на Атлантическом валу, Эйфелева башня в Париже, Штеттинский вокзал в Берлине, Реймский собор и -не в последнюю очередь тот доходный дом, где господин Мацерат впервые увидел свет, я воспроизвел, узел к узлу; решетки и могильные камни на кладбищах Заспе и Брентау одарили своим орнаментом мою бечевку, петля за петлей я пустил по руслу воды Вислы и Сены, дал волнам Балтийского моря, дал валам Атлантического океана разбиваться о плетеные берега, превратил бечевку в кашубские картофельные поля и нормандские пастбища, населил возникший таким образом уголок земли, который я простоты ради назову Европой, группами фигур, как, например, Защитники почты. Торговцы колониальными товарами. Люди на трибунах. Люди перед трибунами. Первоклассники с подарочными фунтиками. Вымирающие смотрители музеев. Малолетние преступники за подготовкой к Рождеству. Польская кавалерия на фоне вечерней зари. Муравьи делают историю. Фронтовой театр играет для унтер-офицеров и солдат. Стоящие люди, которые в лагере Треблинка дезинфицируют лежащих людей. А теперь я приступаю к фигуре восточного беженца, который, что вполне возможно, превратится в целую группу восточных беженцев.

Примерно в одиннадцать часов утра двенадцатого июня сорок пятого года господин Мацерат выехал из Данцига, который к тому времени уже назывался Гданьском. Его сопровождали вдова Мария Мацерат, которую мой пациент обозначает как свою прежнюю возлюбленную, и Курт Мацерат, предполагаемый сын моего пациента. Кроме того, в этом товарном вагоне находились, по его словам, еще тридцать два человека, среди них -четыре францисканских монахини в одежде своего ордена и молодая девушка в платке, в каковой, по его же словам, он опознал некую Люцию Реннванд. Но после ряда вопросов, заданных мной, господин Мацерат признал, что ту особу звали Регина Рекк, хотя он и в дальнейшем не перестанет твердить о безымянном треугольном лице, которое он неизменно называет именем Люция, что и мешает мне вплести сюда эту девицу под именем Регина. Регина Рекк ехала вместе со своими родителями, дедушкой, бабушкой и больным дядей, который помимо собственной семьи вез за собой на запад запущенный рак желудка, много разговаривал и, едва поезд тронулся, назвал себя бывшим социал-демократом.

Насколько мой пациент может сейчас припомнить, поездка до Гдыни, которая четыре с половиной года называлась Готенхафен, протекала вполне спокойно. Две женщины из Оливы, множество детей и пожилой господин из Лангфура плакали, по его словам, до и после Сопота, в то время как монахини предавались молитве.

В Гдыне была остановка на пять часов. В вагон поместили двух женщин с шестью детьми. Социал-демократ протестовал, потому что, во-первых, был болен, а во-вторых, как социал-демократ еще с довоенных времен требовал особого отношения. Но польский офицер, возглавлявший транспорт, дал ему оплеуху, когда тот не захотел подвинуться, и на довольно беглом немецком объяснил, будто понятия не имеет, что это вообще такое -социал-демократ. Во время войны ему пришлось побывать во многих местах Германии, так вот слово "социал-демократ" он ни разу ни от кого не слышал. Страдающий желудком социал-демократ не успел объяснить польскому офицеру смысл, суть и историю социал-демократической партии Германии, поскольку офицер ушел из вагона, двери задвинул и снаружи запер на засов.

Я забыл написать, что все люди сидели либо лежали на соломе. Когда уже к концу дня поезд снова тронулся, многие женщины закричали: "Нас везут обратно в Данциг". Но они ошибались, поезд просто перевели на другой путь, и он тронулся дальше на запад, в направлении города Штольп. До Штольпа ехали четыре дня, потому что поезд то и дело останавливали в чистом поле то бывшие партизаны, то польские подростковые банды. Подростки раздвигали двери вагонов, впуская немного свежего воздуха, а вместе с воздухом, уже испорченным, они уносили из вагона также некоторую часть багажа. Всякий раз когда подростки врывались в вагон господина Мацерата, четыре монахини вставали с пола и поднимали кверху висящие на них кресты. Эти четыре креста производили на мальчишек сильнейшее впечатление. Они осеняли себя крестом и лишь после этого выбрасывали на насыпь рюкзаки и чемоданы пассажиров.

А вот когда социал-демократ предъявил мальчишкам бумагу, в которой еще польские власти не то в Данциге, не то в Гданьске подтверждали, что он как член социал-демократической партии платил взносы с тридцать первого до тридцать седьмого, они не стали осенять себя крестом, а вместо того выбили бумагу у него из рук, забрали у него два чемодана, рюкзак его жены, и даже дорогое зимнее пальто в крупную клетку, на котором социал-демократ лежал, они вынесли на свежий воздух Померании.

И однако же, по словам господина Оскара Мацерата, грабители произвели на него весьма благоприятное впечатление своей дисциплинированностью, каковую он приписывает влиянию их предводителя, который, несмотря на юный возраст, уже в шестнадцать без малого лет выглядел личностью весьма значительной, что мучительно и в то же время приятно для господина Мацерата напоминало ему предводителя банды чистильщиков, того самого Штертебекера.

Когда тот столь похожий на Штертебекера молодой человек пытался выдернуть рюкзак у Марии Мацерат, что ему и удалось, господин Мацерат в последнюю минуту выхватил из рюкзака альбом с семейными фотографиями, лежавшими, по счастью, на самом верху. Сперва предводитель уже готов был озлиться, но когда мой пациент открыл альбом и показал тому фотографию своей бабушки Коляйчек, тот, вспомнив, возможно, собственную бабку, выпустил рюкзак Марии, приветственно приложил два пальца к своей остроугольной польской конфедератке, обратясь к семейству Мацератов, сказал "До видзенья!" и, подхватив вместо мацератовского рюкзака чемодан каких-то других пассажиров, покинул вагон.

В рюкзаке, который благодаря альбому с фотографиями сохранился для семейства Мацерат, помимо нескольких штук белья лежали хозяйственные книги и налоговые квитанции из лавки колониальных товаров, сберегательные книжки и рубиновое колье, принадлежащее некогда матушке господина Мацерата и спрятанное моим пациентом в пакете с дезинфекционными средствами; хрестоматия, половину которой составляли отрывки из Распутина, половину -из Гете, так же совершала вместе со всем семейством переезд на запад.

Мой пациент утверждает, что большую часть пути держал на коленях фотоальбом, изредка -книгу, перелистывая ее, и обе книги, несмотря на сильнейшие боли в суставах, доставили ему много приятных, но много также и раздумчивых часов.

К этому мой пациент хотел бы добавить: тряска и качка, переезд через стрелки и перекрестки, лежание навытяжку над вечно содрогающейся передней осью товарного вагона, ускорили его рост. Причем теперь он не раздавался в ширину, а наращивал высоту. Распухшие, но не воспаленные суставы обрели некоторую гибкость. Даже его уши, нос и половые органы, как мне здесь сообщают, пошли в рост от вагонной тряски. Покуда эшелон двигался без помех, господин Мацерат явно не испытывал боли. Лишь когда поезд останавливался, потому что очередные партизаны или подростковые банды хотели нанести им визит, он, по его словам, опять чувствовал колющую и тянущую боль, которой, как уже было сказано выше, противостоял с помощью болеутоляющего альбома.

Помимо польского Штертебекера, семейными фотографиями заинтересовалось еще множество несовершеннолетних бандитов, а кроме того, один пожилой партизан. Старый воитель даже сел, раздобыл сигарету и принялся задумчиво перелистывать страницы альбома, не пропуская ни одного четырехугольника, начал с портрета дедушки Коляйчека, изучил расцвет семейства, богатый снимками, включая любительские, изображающие госпожу Марию Мацерат с годовалым, двух-, трех и четырехлетним сыном Куртом. Мой пациент собственными глазами видел, как тот даже улыбался, созерцая ту либо иную семейную идиллию. Лишь некоторые слишком отчетливо видные партийные значки на костюмах покойного господина Мацерата, лацканах у господина Элерса, который был ортсбауэрнфюрером в Рамкау и женился на вдове защитника Польской почты Яна Бронски, вызвали неудовольствие партизана. Кончиком ножа пациент должен был на глазах у этого критически настроенного господина и к полному удовольствию последнего соскрести с фотографий партийные значки.

Этот партизан -как мне пытается втолковать господин Мацерат был самый настоящий партизан в отличие от множества ненастоящих. Ибо далее последует такое утверждение: партизаны не бывают партизанами на время, они партизанят вечно и неизменно, они приводят к власти свергнутые правительства и, соответственно, свергают правительства, именно с их помощью пришедшие к власти. Неисправимые, подверженные саморазрушению партизаны, по мысли господина Мацерата что я и сам мог бы понять, наиболее художественно одаренные люди среди всех по святивших себя политике, ибо они немедля отрекаются от только что ими же сотворенного.

То же самое я мог бы сказать и про себя. Разве не случается, причем довольно часто, что, едва закрепив в гипсе свое очередное плетение, я разрушаю его ударом кулака. Здесь мне особенно памятен заказ, полученный мной от моего пациента тому уже несколько месяцев и состоявший в том, чтобы из простой бечевки я сплел Распутина, русского чудодея, и Гете, немецкого короля поэтов, в одном лице, каковое плетение по настоянию моего пациента должно было иметь редкостное сходство с ним, с заказчиком. Уж и не знаю, сколько километров бечевки я извел, прежде чем эти две крайности наконец удовлетворительно соединились в одном плетении. Но подобно тому партизану, которого господин Мацерат ставит мне в пример, я растерян и недоволен: я распускаю слева то, что плету справа, а то, что делает моя левая, разрушает ударом кулака моя правая.

Впрочем, и господин Мацерат не может вести свой рассказ ровно по прямой. Не говоря уж о тех четырех монахинях, которых он попеременно называет то францисканками, то винцентинками, особую роль играет та девица, которая, являясь под двумя именами, но с одной-единственной, якобы треугольной мордочкой как у лисы, -то и дело взрывает ткань его повествования и явно вынуждает меня, пересказчика, зафиксировать две, а то и больше версий путешествия с востока на запад. Но это не мое прямое занятие, а потому я лучше буду держаться того социал-демократа, который ни разу не менял лица во время всей поездки и, более того, по словам моего пациента, почти до Штольпа снова и снова пытался втолковать остальным пассажирам, что, расклеивая плакаты вплоть до тридцать седьмого года, он расходовал свое свободное время и рисковал своим здоровьем, потому что был одним из тех немногих социал-демократов, кто расклеивал даже и в дождь.

Вот так он все и говорил, пока незадолго до Штольпа наш состав не был уже в который раз остановлен, так как препожаловала с визитом очередная и довольно многочисленная банда подростков. Багажа у пассажиров почти не осталось, а потому юные бандиты начали стягивать с них одежду, но -и это вполне благоразумно -ограничились верхним мужским платьем. Чего в свою очередь не мог понять социал-демократ, полагавший, что из просторных монашеских одеяний хороший портной может сшить несколько превосходных костюмов. Сам социал-демократ с молитвенным выражением поведал при этом, что лично он -атеист. А юные бандиты, хоть ничего и не сообщали с молитвенным выражением, однако принадлежали едино-спасающей церкви и возалкали не щедро отмеренной шерстяной ткани с монахинь, а однобортного, грубошерстного костюма с атеиста. Атеист же, со своей стороны, не захотел снимать пиджак, жилетку и брюки, а, напротив, в очередной раз поведал о своей короткой, но успешной карьере социал-демократического расклейщика плакатов, и поскольку он никак не мог завершить свое повествование да вдобавок еще и сопротивлялся, когда с него снимали костюм, его пнули солдатским, бывшим вермахтовским, сапогом в живот.

Тут у социал-демократа открылась сильная, неудержимая рвота, потом даже кровью. И он совершенно не заботился теперь о своем костюме, а бандиты утратили всякий интерес к этой ткани, которая хоть и была запачкана, но основательная химическая чистка без труда могла бы ее спасти. Отказавшись от мужского верхнего платья, они взамен сняли с Марии Мацерат голубую блузку из искусственного шелка, а с юной особы, которую звали отнюдь не Люция Реннванд, а Регина Рекк, ее берхтесгаденский вязаный жакетик. Потом они задвинули дверь вагона, хоть и не до конца, и поезд тронулся под надвигавшееся умирание социал-демократа.

За два-три километра от Штольпа наш транспорт перегнали на запасной путь, где он простоял целую ночь, хоть и ясную, но, по словам моего пациента, холодноватую для июня.

В ту июньскую ночь, по рассказу господина Мацерата, непристойно и громко богохульствуя, призывая рабочий класс к борьбе, напоследок -как это можно наблюдать в фильмах -провозгласив здравицу в честь свободы и, наконец, сотрясшись от страшного приступа рвоты, которая наполнила ужасом весь вагон, умер социал-демократ, сверх всякой меры ценивший свой однобортный костюм.

Рыданий, как утверждает мой пациент, не было. Тишина наступила и повисла в вагоне. Лишь госпожа Мария Мацерат громко стучала зубами, потому что замерзла без блузки, а всеми еще оставшимися у нее вещами укрыла своего сына Курта и господина Оскара. Под утро две неустрашимые монахини спохватились, что дверь снаружи не заперта, и, воспользовавшись случаем, почистили вагон, выбросили на насыпь мокрую солому, испражнения детей и взрослых, рвотные массы социал-демократа.

В Штольпе поезд контролировали польские офицеры. Одновременно по вагонам разнесли горячий суп и какой-то напиток, похожий на солодовый кофе. Опасаясь инфекций, из вагона, где ехал господин Мацерат, извлекли труп и велели санитарам унести его на досках. По ходатайству монахинь офицер позволил родственникам усопшего вознести короткую молитву. Кроме того, им разрешали снять с покойного ботинки, носки и костюм.

В ходе этого раздевания -позднее труп на доске прикрыли пустыми мешками из-под цемента -мой пациент наблюдал племянницу раздетого. И снова девушка, хотя и звали ее Рекк, напомнила ему, отталкивая и притягивая одновременно, ту самую Люцию Реннванд, которую я изобразил с помощью бечевок как плетение под названием "Пожирательница бутербродов с колбасой". Правда, при виде своего обираемого дяди она не схватилась за бутерброд с колбасой и не проглотила его вместе с кожурой, но зато приняла активное участие в разграблении, получила в наследство жилет от дядиного костюма, надела вместо конфискованного жакетика и проверила достоинства своего нового, даже можно сказать идущего ей наряда с помощью карманного зеркальца, причем вобрала в это зеркальце -чем и объясняется сохранившаяся по сей день тревога моего пациента его самого и его ложе и холодно скользнула по нему глазами-щелками с треугольной мордочки.

Дорога от Штольпа до Штеттина заняла два дня. Правда, было еще достаточно вынужденных остановок и уже почти привычных визитов вооруженных ножами и автоматами подростков, но визиты эти становились раз от разу все короче, потому что взять у пассажиров было, в общем-то, нечего.

Мой пациент утверждает, что по пути из Данцига-Гданьска до Штеттина, то есть примерно за одну неделю, он вырос на девять, если не на десять сантиметров. Больше всего вытянулись бедра и голени, а вот грудная клетка и голова почти не изменились. Зато, хотя мой пациент во все время пути лежал на спине, никак не удалось приостановить рост несколько смещенного влево и кверху горба. Господин Мацерат говорил также, что после Штеттина -теперь поезд вели немецкие железнодорожники -боли настолько усилились, что даже перелистывание страниц альбома от них уже никак не отвлекало. Ему даже несколько раз приходилось громко и долго кричать от боли, только теперь его крик не приносил никакого ущерба стеклам вагона, Мацерат: "Мой голос утратил всякую способность к разрезанию стекла", однако собрал у его ложа всех четырех монахинь, которые с тех пор уже не прерывали своей молитвы.

Больше половины попутчиков, в их числе и родня покойного социал-демократа, вышли в Штеттине. Господин Мацерат крайне об этом сожалел, поскольку вид молодой девушки казался ему очень приятен и даже необходим, а после ее исчезновения у него начались сильные, судорожные, сотрясающие его тело приступы с высокой температурой. По словам госпожи Мацерат, он в отчаянии звал некую Люцию, называл себя сказочным зверем и единорогом, выказывал страх перед прыжком и страсть к прыжку с десятиметрового трамплина.

В Люнебурге господина Мацерата поместили в больницу. Лежа в жару, он успел узнать несколько сестер, но его перевели в университетскую клинику Ганновера. Лишь там удалось сбить у него температуру. Госпожу Марию и ее сына Курта господин Мацерат видел редко, а ежедневно стал видеть лишь с тех пор, как она устроилась в клинику уборщицей. Но поскольку для госпожи Марии и для маленького Курта не было подходящего жилья ни в самой клинике, ни по соседству, а жизнь в лагере для беженцев становилась все невыносимей -госпоже Марии приходилось ежедневно проводить три часа в переполненных поездах, часто даже ездить на подножке, до того далеко отстояли друг от друга клиника и лагерь, врачи, несмотря на большие сомнения, разрешили перевести пациента в Дюссельдорф, в одну из городских больниц, тем более что у госпожи Марии было разрешение на переезд в Дюссельдорф: ее сестра Густа, которая уже в войну вышла замуж за живущего там обер-кельнера, предоставила в распоряжение госпожи Мацерат комнату в своей трехкомнатной квартире, ибо самому обер-кельнеру места пока не требовалось: он находился в русском плену.

Квартира была очень удачно расположена: любым трамваем, который шел от Билькского вокзала к Веретену или Бенрату, можно было удобно, без пересадок, доехать до больничного городка.

Господин Мацерат пролежал там с августа сорок пятого до мая сорок шестого. И вот уже целый час он рассказывает мне о нескольких сестрах зараз. Звали их: сестра Моника, сестра Хельмтруд, сестра Вальбурга, сестра Ильзе и сестра Гертруд. Он припоминает подробнейшие больничные сплетни, придает чрезмерное значение деталям сестринского житья-бытья, сестринской форменной одежде. Ни одного слова не уделяет он плохому, как мне помнится, тогдашнему питанию, нетопленным больничным палатам. Сплошь медицинские сестры, история о сестрах, унылая сестринская жизнь. Там шушукались и там рассказывали по секрету, что именно сестра Ильзе вроде бы сказала старшей сестре, а старшая сестра посмела пойти с обходом по дортуарам девушек с сестринских курсов сразу после обеденного перерыва, и там вроде бы пропало что-то, и беспричинно заподозрили одну сестру из Дортмунда -мой пациент, помнится, назвал ее Гертруд. Вот и истории про молодых врачей, которые вымогали у сестер талоны на сигареты, он тоже рассказывает очень подробно. И расследование случая, когда одна лаборантка, даже и не сестра, сделала аборт то ли сама себе, то ли с помощью ассистента, он тоже считает достойным подробного рассказа. Я решительно не понимаю своего пациента, который расточает свой ум на подобные банальности.

А теперь господин Мацерат просит меня описать его. Я рад выполнить эту просьбу и перескакиваю через энное количество историй, которые он, поскольку речь в них идет о сестрах, так подробно расписывает вескими словами.

В моем пациенте один метр двадцать один сантиметр росту. Голова его, что была бы чересчур велика даже для человека нормального роста, сидит между плечами на несколько искривленной шее, грудная клетка сильно выдается вперед, так же и спина, которую можно обозначить как горб. У него сильно светящиеся, умные, подвижные, порой мечтательно расширенные голубые глаза. Еще у него густые, слегка волнистые темно-русые волосы. Он охотно демонстрирует свои сильные по сравнению с остальным телом руки с красивыми, по его же словам, кистями. Особенно когда господин Мацерат барабанит -а руководство заведения разрешает ему барабанить от трех до максимум четырех часов в день, так и кажется, будто его пальцы действуют вполне самостоятельно и принадлежат другому, пропорциональному телу. Господин Мацерат очень разбогател на пластинках, он и сегодня хорошо на них зарабатывает. В дни посещений у него бывают интересные люди. Еще до начала его процесса, еще прежде, чем его поместили к нам, мне было известно его имя, ибо господин Мацерат -знаменитый артист.

Лично я верю в его невиновность, а потому и не знаю, останется он у нас или еще раз выйдет на свободу, чтобы снова, как и прежде, выступать с большим успехом. Но теперь я должен его измерить, хотя всего два дня назад это делал...

Отнюдь не собираясь проверять написанное моим санитаром Бруно, я, Оскар Мацерат, снова берусь за перо.

Бруно только что измерил меня своим складным метром. Оставив метр на мне и громко выкрикивая результат, он покинул мою комнату. Он даже уронил плетение, над которым тайно работал во время моего рассказа. Надо полагать, он побежал за фройляйн доктор Хорнштеттер.

Но прежде чем приходит фройляйн доктор, чтобы сообщить мне, до чего домерился Бруно, Оскар хочет обратиться к вам: за те три дня, в которые я излагал санитару историю моего роста, мне посчастливилось прибавить -если только это можно назвать счастьем -целых два сантиметра.

Итак, с этого дня в Оскаре один метр и двадцать три сантиметра. Теперь он расскажет, как ему жилось после войны, когда его, говорящего, с трудом пишущего, бегло читающего, и хоть и с деформированной фигурой, но в остальном вполне здорового молодого человека, выпустили из Дюссельдорфской городской больницы, с тем чтобы я -как принято говорить при выписке из лечебных учреждений -начал новую, теперь уже взрослую жизнь.


Читать далее

КНИГА ПЕРВАЯ
ПРОСТОРНАЯ ЮБКА 04.11.15
ОБЛОМКИ 04.11.15
КРЕМНИ И КАМНИ 04.11.15
2 - 1 04.11.15
3 - 1 04.11.15
4 - 1 04.11.15
5 - 1 04.11.15
6 - 1 04.11.15
7 - 1 04.11.15
8 - 1 04.11.15
9 - 1 04.11.15
ОБЛОМКИ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть