XVI. СКАМЕЙКА ГАБРИЭЛЬ

Онлайн чтение книги Евангелистка
XVI. СКАМЕЙКА ГАБРИЭЛЬ

Однажды Лори-Дюфрен гораздо раньше обычного вернулся из министерства и поспешил к г-же Эпсен. Славная женщина была поражена его бледностью и тем, как тщательно он затворил за собою дверь.

— Что случилось?

— Госпожа Эпсен! Вам надо поскорее скрыться, уехать… Вас собираются арестовать.

Она смотрела на него в недоумении.

— Меня?.. Арестовать? За что?..

Лори заговорил тише, словно сам ужасался словам, которые должен был произнести:

— Слабоумие… изоляция… принудительное лечение.

— Меня? Изолировать?.. Но я в здравом уме…

— Фальконе выдал свидетельство… Я видел собственными глазами…

— Какое свидетельство?.. Какой Фальконе?..

— Фальконе, психиатр… Вы недавно обедали с ним.

— Я? Обедала с психиатром?.. — Она было запнулась, но у нее тут же вырвался крик:-Боже мой!..

Да, это было у Бирка. За обедом какой-то пожилой, чрезвычайно вежливый господин с орденом упорно вызывал ее на разговор о г-же Отман и об отваре чилибухи. Негодяй Бирк! Так вот оно, таинственное и страшное нечто, которым он грозил ей!.. Попасть в сумасшедший дом, оказаться за решеткой, подобно мужу той женщины в Пти-Поре!.. Ее внезапно охватил непреодолимый ужас, и она задрожала, как ребенок:

— Друг мой, друг мой!.. Защитите меня, не покидайте меня!..

Лори успокаивал ее, как мог. Конечно, он ее не оставит и прежде всего увезет отсюда и спрячет у их знакомой. Он имел в виду Генриетту Брис; она хоть и свихнулась, но все же девушка очень услужливая. Только бы она еще не уехала из Парижа!.. Пока он посылал за извозчиком, г-жа Эпсен металась, словно на пожаре, когда все красно от пламени и в окнах лопаются стекла; она вынула из шкафа кое-какие вещи, собрала немного денег, захватила портрет Элины и ее письма. Она задыхалась и не могла произнести ни слова. Ужас ее еще усилился, когда тетушка Бло, сбегавшая за извозчиком, стала рассказывать, как утром к ней явился незнакомец и начал ее расспрашивать о квартирантке — когда она уходит из дому, когда возвращается… Лори перебил ее:

— Если этот человек придет опять, скажите ему, что госпожа Эпсен ненадолго уехала…

— Так и скажу…

Заметив волнение квартирантки, заметив лежавший на полу кое-как связанный узел, старуха спросила шепотом:

— За дочкой отправляетесь?

Лори охотно подхватил это объяснение, утвердительно кивнул головой и приложил к губам палец. На улице» из опасения, как бы их не выследили (ему, как бывшему супрефекту, были хорошо известны полицейские приемы), он громко крикнул кучеру:

— На Восточный вокзал!

А кучер и не думал торопиться перед дальней поездкой; он удобно устроился, вооружился кнутом, не обращая ни малейшего внимания на г-жу Эпсен, которая сидела, забившись в угол, с узлом на коленях; Лори, не менее взволнованный, уселся против нее.

Для беспокойства у него были особые причины. Утром, когда он большими портновскими ножницами вырезал из газет статьи и заметки, касавшиеся министра, его вызвали к Шемино. Ни один департамент Министерства внутренних дел и никакое другое министерство по сложности работы не может сравниться с сыскным отделением. Вот где необходима подробнейшая классификация, всевозможные картотеки с самыми разнообразными рубриками… Поддержание порядка во время богослужений… Наблюдение за иностранцами… Уголовный розыск… Выдача разрешений на граверные работы… Собрания… Общества… Эмигранты… Жандармерия… Вероятно, именно общению с жандармами Шемино был обязан тем, что облик его разительно изменился: теперь он говорил отрывисто, усы у него торчали вверх, глаз не расставался с моноклем. Лори-Дюфрен был совершенно ошеломлен происшедшей переменой; теперь его копия уже совсем не походила на оригинал.

— Плохи дела, любезный… — сказал ему начальник отдела; половина слов прилипала у него к помаде, которой были нафабрены его усы. — Да, да, знаете ли, скандал в Оратории. А вас видели с этой полоумной…

Лори стал было защищать свою старую приятельницу и доказывать, что она жертва вопиющей несправедливости… Начальник оборвал его:

— Полоумная, сумасшедшая… и к тому же опасная… Медицинское свидетельство… Засадить ее в Внль-Эврар, да покрепче… А Оссандон окончательно впал в детство, в ближайшие дни в «Правительственном вестнике» будет объявлено о его увольнении. Что же касается вас, любезный, то не будь мы с вами так давно знакомы…

Несколько смягчившись при этом воспоминании, Шемино вплотную подошел к своему бывшему сослуживцу и, пристально смотря ему в глаза, стал шепотом его распекать. Ну не глупо ли это? Нападать на самое незыблемое, на самое недосягаемое, на самое безупречное, что есть в Париже: на богачей Отманов!.. И ведь кто нападает — то? Лори, чудом уцелевший «Шестнадцатого мая», человек, который из-за своего прошлого должен соблюдать особую осторожность… Неужто ему мало урока, который он уже получил, неужто ему так хочется опять подыхать с голоду со своей ребятней?.. Уцелевший «Шестнадцатого мая» бледнел при каждом слове начальника. Ему уже представлялось, как он за гроши переписывает пьесы, и он немного успокоился лишь после того, как начальник сыскного отделения, отпуская его, холодно и резко бросил ему напоследок:

— Если будете дурить, я откажусь от вас!..

Во время долгого пути с улицы Валь-де-Грас до дома Генриетты на Севрской улице, с заездом на Восточный вокзал, Лори подробно описал г-же Эпсен эту сцену. Обновленный Шемино произвел на него столь сильное впечатление, что он невольно воспроизводил все его слова, подражал его резкому, хриплому голосу. Он не пригрозил г-же Эпсен: «Я от вас откажусь», — зато повторил слова Шемино о том, что люди эти слишком могущественные, что «дурить» не следует. Бедняжка и не собиралась «дурить», она была сражена, подавлена и вся трепетала от страшной мысли попасть в сумасшедший дом.

Они приехали к Генриетте уже в сумерках, поднялись по лестнице неказистого дома, со стертыми ступеньками, со всевозможными запахами, среди которых ясно различались запах горячего теста, исходивший из пекарни, и запах клея и краски, который вырывался из помещения на третьем этаже, где на двери красовалась дощечка с надписью:

МАНЬЯБОС. ЖИВОПИСЕЦ

Им отворила моложавая женщина в большом фартуке, как у школьницы; лоб у нее был обвязан прохладительным компрессом, в руках она держала палитру и кисточки для волочения.

— Вы к мадемуазель Брис?.. Это здесь… Подождите немного, она пошла за обедом.

Переднюю освещала полоска света, пробивавшегося через приотворенную дверь из длинной, узкой мастерской, где виднелись сотни церковных статуэток, сверкавших позолотой и яркой росписью. Рядом с мастерской находилась комната Генриетты; она не запиралась, и гостям предложили войти. Беспорядок, который царил здесь: неубранная постель, заваленная газетами, посуда, стоявшая на столе без скатерти рядом с чернильницей, листки, исписанные неровным почерком с множеством клякс, четки с крупными зернами, висевшие над статуэткой Иоанна Крестителя с белым ягненком на плечах, густая пыль, которую, по-видимому, никогда не стирали, — все это красноречиво говорило о жизни причудливой и бестолковой, занесенной в эту каморку с окном, в узкий, как колодец, двор, который только по вечерам освещался ярким светом из подвала пекарни. Окно каморки упиралось в мрачную стену, до которой было рукой подать; плесень и трещины сверху донизу, вдоль и поперек испещрили ее аккуратными иероглифами, и их легко было расшифровать: болезнь, нищета… болезнь, нищета… нищета и болезнь.

— Это вы?.. Как это мило с вашей стороны!..

Генриетта вернулась с хлебом и кастрюлей с кушаньем, которое пекарь по ее просьбе ставил в свою печь. Как только ей рассказали о событиях, она охотно предложила г-же Эпсен свою комнату, кровать… Сама она устроится на диване, скажет, что к ней приехала тетя из Христиании.

— Вот увидите, как здесь хорошо, до чего Маньябосы славные люди… Муж неверующий, но человек большого ума, с огоньком… Мы с ним часто спорим… И, к счастью, нет детей…

Она как попало запихала вещи г-жи Эпсен в одни из ящиков комода; потом зажгла маленькую керосиновую лампу и поставила на стол, заваленный бумагами, второй оловянный прибор и тарелку в щербинах. Лори вскоре ушел, и они вдвоем сели за обед. Г-жа Эпсен несколько успокоилась, почувствовав себя в безопасности, а Генриетта продолжала болтать, возбужденная не столько событиями, сколько парижским воздухом, чересчур резким и мудреным для ее бедной, слабой головы.

А бедного Лори Париж теперь пугал. Ему еще никогда не приходилось видеть подноготную города, всю подлость, которая открылась ему сегодня, и, когда он после обеда медленно шел по улице Валь-де-Грас, ему казалось, что земля под его ногами дрожит. Значит, то, о чем иной раз доводится читать в книгах, правда? Ведь он отлично знает, что г-жа Эпсен в здравом уме. Неужели действительно решатся принудительно поместить ее в сумасшедший дом, или ее только запугивают, чтобы она не шумела?.. На крыльце кто-то его дожидался. Он подумал, что это вчерашний незнакомец, и еще издали испуганно спросил:

— Кто тут?..

В ответ послышался голос Ромена, глухой, тихий, тоскливый… Ромен в Париже, в такой час!.. Что еще стряслось?.. А вот что.

Утром смотритель шлюза получил уведомление, что за нерадивость его увольняют; он помчался в Управление мостов и дорог, думая, что произошла ошибка, однако никакого разъяснения не добился. Нерадивость да и только. На его место назначен Баракен. Нечего сказать, нашли служаку!.. Лори уже готов был произнести имя Отманов, но Ромен избавил его от этого труда:

— Все это, знаете ли, Отманы… Паршивые людишки, хуже артиллеристов!..

Оказывается, последнее время между замком и шлюзом началась настоящая война. Дошло до того, что отрок Николай, гоняясь за Морисом, забрался на вражескую территорию, но получил от Сильваниры такую трепку, что целую неделю не мог пошевельнуть ни рукой, ни ногой. Следствием потасовки явился протокол, составленный полевым сторожем, и повестка в Корбейский суд. Все это, однако, никак не доказывало нерадивости смотрителя, но его огорчала не столько потеря должности, сколько мысль, что теперь не придется уже «быть вместе». Дети возвратятся к отцу, а вместе с ними уедет и Сильванира. Он знал, что так будет, он заранее готовил себя к этому, и все-таки… Послышался бой часов на колокольне св. Иакова. Ромен боялся опоздать на поезд, а потому распрощался, вытирая мокрые глаза, и по обыкновению присовокупил:

— Разрази меня гром, господин Лори!..

Жизнь г-жи Эпсен у Маньябосов текла уныло и одиноко. Генриетта бегала по монастырям, по церквам и страшно волновалась из-за пресловутых декретов насчет конгрегаций,[27]Имеются в виду постановления французского правительства (1880 г.) о закрытии многих монастырей. которые в скором времени должны были претвориться в жизнь. Несчастная мать не решалась выходить из дому и поневоле томилась в комнатке, которую ей при всем желании никак не удавалось привести в приличный вид, так как ее непоседливая сожительница раз по десять в день врывалась в каморку и вновь уносилась, как ураган. Какая разница по сравнению с уютной квартиркой на улице Валь-де-Грас! Единственное развлечение — расшифровывать иероглифы на стене: болезнь, нищета — или посидеть часок в мастерской соседа.

Маньябос, родом из Арьежа, был тучный, коренастый, бородатый мужчина, на вид от тридцати пяти до пятидесяти лет; веки у него были, как у лягушки, говорил он густым раскатистым басом и на всевозможных собраниях слыл знаменитостью. Он частенько выступал в зале на Арасской улице, но особенно понаторел в произнесении надгробных речей. Ни одни мало-мальски значительные гражданские похороны не обходились без его надгробного слова. А так как подобного рода церемонии происходили, по его мнению, слишком редко, он примкнул к одной из масонских лож и к обществу неверующих; и тут и там он держался настороже, внимательно следил за людьми престарелыми, за больными и, подобно тому как снимают мерку для соснового гроба, заблаговременно снимал с них мерку для надгробной речи, причем точно знал, какой материал может дать тот или иной покойник для соответствующего панегирика. Потом, воткнув в петлицу цветок бессмертника и повязавшись крест-накрест широкой синей лентой, которая побывала на множестве похорон и вся полиняла на ветру, от дождя, от солнца, Маньябос, дородный, важный, взбирался на холмик и что-то произносил. Не бог весть что, а все-таки произносил.

Постепенно это все больше и больше принимало жреческий характер. Речь его стала елейной, торжественной, в жестах появилась властность. Будучи врагом священников, он сам превращался в священника, в жреца безбожия, который тщательно соблюдает атеистические обряды и обычаи и получает вознаграждение в виде обильных поминок за счет родственников или в виде возмещения путевых расходов, ибо Маньябос не отказывался съездить для произнесения надгробного слова хотя бы и в Пуасси, и в Май г, и в Верной. О, если бы безбожники знали истинное ремесло своего жреца, если бы они знали, что он занимается раскрашиванием церковных эмблем и бесчисленных статуэток из папье-маше, которыми полны витрины торговцев церковной утварью на улицах Бонапарта и Сен-Сюльписа! Что ж поделаешь, жить-то надо! Вдобавок сам Маньябос уделял мало внимания этим, как он выражался, «побрякушкам». Настоящим мастером была жена Маньябоса, не хуже его владевшая искусством подбирать краски и золотить.

Типичная парижская работница, с красивым, но поблекшим от ночной работы и постоянной мигрени лицом, г-жа Маньябос с трудом переносила запах смолы и ядовитых красок, которыми ей приходилось пользоваться. И все-таки она с утра до вечера, а то и до поздней ночи просиживала перед вереницей мадонн и святых, которые прибывали к ней с безжизненным взором и белыми губами, такими же, как их волосы и одежда, а она наделяла их небесно-голубыми глазами, разноцветными туниками, золотыми нимбами над деревянными венцами и усеивала их одеяния звездным дождем. Г-жа Эпсен нередко усаживалась рядом с нею; ей нравилось наблюдать, как та раскрашивает фигурки, как вырезает полоски сусального золота для украшений, как легкой рукой приклеивает на фигурки, покрытые смолой и лаком, всевозможные эмблемы.

Проворно работая, г-жа Маньябос рассказывала б последней речи мужа на похоронах какого-нибудь «брата», об его успехе, об отзывах газет. И ведь он всегда такой добрый, всегда в хорошем настроении и всем доволен, даже если на иных важных похоронах и перехватит лишнего. Право же, другой такой счастливой женщины… Славная труженица говорила это, а сама прикладывала левую руку к голове, зажмурившись отболи, и продолжала расцвечивать тиару св. Амвросия. Друг гой такой счастливой женщины не сыскать!

Недоставало ей только ребенка — не мальчика, потому что мальчики в конце концов всегда уходят из дому, а дочки, кудрявой, как Иоанн Богослов; она назвала бы ее Мальтидой и весь день держала при себе в мастерской, а то она подчас чувствует себя немного одинокой. Ну, да ничего не поделаешь! В самой благополучной семье всегда бывает какой-нибудь изъян.

— А у вас, госпожа Эпсен, не было детей?.. — спросила она однажды у мнимой тетушки.

— Как же!.. — еле слышно ответила та.

— Дочь?

Не получив ответа, она обернулась и увидела, что бедная женщина рыдает, закрыв лицо руками.

«Так вот почему она такая печальная!.. Вот почему она никогда не выходит из дому…»

Она решила, что дочь соседки умерла, и с этого дня никогда уже больше не заговаривала о своей крошке «Мальтиде».

С наступлением сумерек возвращалась Генриетта Брис, а иногда и Маньябос, если была срочная работа и не было какого-нибудь собрания. Через всю мастерскую от докрасна раскаленной, гудящей печки тянулась коленчатая железная труба; хотя холода уже миновали, печку все равно приходилось топить, чтобы краски подсыхали скорее. Толстяк усаживался возле жены, и они вместе раскрашивали фигурки; волосы его лоснились от помады, черная-пречерная борода стелилась по длинной серой блузе, и он набирался истинно жреческого величия — ни дать ни взять поп. Но при всей своей торжественности и важности Маньябос не прочь был пошутить. «Поди-ка сюда, приятель, сейчас я налеплю тебе венчик!»- обращался он к какому-нибудь епископу, снабженному посохом, и с комически важным видом ставил его перед собой. Эта неизменная шутка вызывала неизменный взрыв хохота у его жены и неизменный возглас. Генриетты: «Ах, господин Маньябос!..» И тут загорался спор.

Глубокий бас надгробного оратора и тоненький задиристый голосок бывшей послушницы то усиливались, то затихали, то прерывали друг друга. Из высоких окон мастерской, обращенных на людную улицу со сновавшими по ней омнибусами и ломовиками, словно из раскрашенных окон часовни, летели слова: «Вечность… Материя… Суеверие… Сенсуализм…»-и в тоне споривших слышались протяжные нотки напыщенной проповеди. Оба они — и безбожник и верующая — прибегали к одному и тому же словарю, оба цитировали отцов церкви и энциклопедию. Однако Маньябос не выходил из себя, как Генриетта. Он торжественно отрицал бытие божие, не переставая покрывать охрой бороду св. Иосифа или косы св. Перпетуи — до тех пор, пока на широкой кисти не иссякала наконец краска.

Лори-Дюфрен иногда вносил в спор примиряющую нотку. Недавно изучив основы протестантизма, он находился под свежим впечатлением и выражал свое мнение сдержанно, как и полагается чиновнику, с оттенком снисхождения, которое вместо того, чтобы успокаивать спорящих, только еще больше их ожесточало.

Сидя в темном углу, чтобы не видели ее слез, молчаливая и неподвижная, как шеренги маленьких покорных святых, выстроившиеся на белом фоне стены, г-жа Эпсен с грустью думала о том, как мало значит различие вероисповеданий, коль скоро ими всеми люди пользуются и для добрых и для дурных дел! И, словно в кошмаре, до нее доносился громоподобный голос Маньябоса, вещавший о том, что пробил вожделенный час и всякие привилегии отжили свой век.

Маньябос заблуждался. На месте старых привилегий остается одна, стоящая всех вместе взятых, — тирания, вознесшаяся выше законов и революций, обратившая себе на пользу все, что было разрушено вокруг нее, а именно деньги, единственная мощная сила нового времени, все уравнивающая без усилия, без труда. Без малейшего труда! И несчастная мать, вынужденная скрываться, словно преступница, и отрешенный от должности престарелый декан, и честный Ромен, с позором изгнанный со шлюза, — все они даже не подозревали о том, до какой степени сами Отманы не причастны к их невзгодам. Все это сделалось без их участия, в гораздо более низких сферах, естественной силою вещей — могуществом денег, всеобщим преклонением перед идолом. И пока эти подлые и жестокие несправедливости творились их именем, сами Отманы продолжали мирно жить, окруженные почетом — жена в Пор-Совере, где она наслаждалась первыми погожими днями, а банкир — за решетчатым окошком, у прозрачного вечно журчащего, неиссякаемого источника, поддерживающего уровнъ в великой золотой реке.

Ежедневно в пять часов карета Отманов приезжает за ним и мчит его к жене. Отъезд совершается с такой пунктуальностью, что служащие проверяют по нему свои часы, и тут лица их, насупленные в присутствии хозяина, сразу проясняются. Велико же было их изумление, когда однажды в июне он ушел из конторы, как только подписал трехчасовые чеки; при этом он сказал конторщикам:

— Я буду наверху… Когда Пьер запряжет, пусть мне доложат…

— Вы больны, господин Отман?

Нет, господин Отман болен не больше, чем всегда. Ощупывая, нервно расчесывая лишай на щеке, он медленно поднимается по широкой лестнице, и гулкое, точно в церкви, эхо вторит его шаркающим, усталым шагам; затем он входит в квартиру, которая кажется еще просторнее и торжественнее благодаря закрытым ставням и отсутствию ковров и штор, проходит через приемную в молитвенный зал, где скамьи сложены друг на друга у стен, испещренных текстами из Библии, потом идет через кабинет с аккуратно расставленными в шкафах зелеными папками, потом через пышную гостиную с мебелью в стиле ампир, в чехлах, напоминающих платья того времени, и, наконец, останавливается перед высокой дверью, украшенной резным карнизом.

Спальня его жены!..

Уже четыре года эта дверь для него закрыта и счастье недоступно. Сначала еще соблюдалась проформа, придумывались предлоги — усталость, нездоровье, предлоги, к которым прибегают женщины в таких случаях; затем последовал отказ без всяких объяснений, дверь заперли на засовы, весьма прочные в этих старинных стенах. Отман не возражал — он не хотел принуждать жену. Но сколько раз он дрожал от холода в этой гостиной, как в коридорах Сен-Совера, прислушиваясь к ровному, безмятежному дыханию своей Жанны! Он думал: «Ей стало невмоготу… Я ей противен… Это — отвращение…» Он снова, как в молодости, попытался лечиться, а так как страшный наследственный недуг не поддавался никаким лекарствам, то он попробовал обратиться к хирургам. Операции тоже не помогли. После удаления, после очистки опухоль становилась с каждым разом еще отвратительнее, расползалась по всей щеке, как огромный багровый паук. Отман, доведенный до отчаяния, решил презреть любовь, в которой ему отказывали, и погрузиться в разврат.

Когда среди проституток высшего полета разнесся слух, что богач Отман вышел на охоту, началась загонка дичи, как в королевском заповеднике. Но у этого робкого поклонника целомудренной женщины недоставало опыта в распутстве. Первую, которую к нему привели, восемнадцатилетнюю, цветущую и упругую, как зрелый плод, при виде человека, которого ей надо было любить, охватил такой ужас, что она закрыла лицо руками. «Боюсь, боюсь…» — шептала она, дрожа. Ему стало жаль этой рабыни, этого белого тела, выставленного для всех желающих: «Одевайся… Деньги получишь и так…» Другая обняла его и осыпала страстными ласками. Эту он готов был убить… Решительно для него на свете существует одна-единственная женщина — его жена. Но она отвергает его. Вот почему он решил умереть.

Да, он решил искать избавления в смерти — в этом последнем пристанище всех обездоленных. Притом в смерти неистовой, жестокой, мстительной, в самоубийстве, которое совершается в порыве гнева, когда кровавые останки того, что было человеком, обагряют тротуар и стены домов, железные ограды возле памятников, когда с воплем и проклятиями исторгается жизнь, отравленная жесточайшими горестями и неизлечимыми недугами. Он избрал именно такую смерть. Он покончит с собою сегодня вечером, там, около нее. Но прежде ему захотелось еще раз — в последний раз — увидеть эту спальню.

Просторная комната, заботливо обтянутая бледно-серым шелком с еле заметными переливами, с панелями, обрамленными золоченым багетом. Целомудрие женщины, которая живет здесь, угадывается в чистоте этой обивки, этой полированной мебели того же сизого цвета и такой же свежей, как в день свадьбы, одиннадцать лет тому назад… Бедный Отман, человек без имени, которого никто, даже родная мать никогда не называла просто Луи, бедный богач Отман, бедный урод! Распростершись на широком ложе любви, которое становится для него теперь смертным одром, он старается заглушить безумные вопли страсти и отчаяния, кусает подушку, рвет плотный полог. Видя, что он рыдает, как ребенок, кто поверил бы, что минуту спустя лакей застанет его в приемной перед клеткой с попугаем ‹- в перчатках, холодного и корректного?

Каждый год эта клетка вместе с птицей совершала путешествие в Пор-Совер, к великому негодованию Анны де Бейль, которую старый крючконосый нечестивец приводил в ярость тем, что оглашал благословенные кущи зовом: «Моисей! Моисей!..» А на этот раз — умышленно или случайно — попугая забыли, и вот он в глубине клетке лежит с повисшей головой, со скрюченными, окоченевшими лапками, перед разбитым зеркальцем, где отражаются пустая кормушка и ванночка без воды. Больше некому теперь звать Моисея, в доме ренегата не осталось уже ничего израильского. Отман на минуту задерживается возле птицы, потом равнодушно отходит от клетки и сухо бросает кучеру, взглянув на часы:

— Я тороплюсь, Пьер…

Карета несется, мчится по улицам, набережным, по унылому предместью Иври, черному от расположенных здесь складов угля, от лачуг рабочих, от тяжелого фабричного дыма. Квартал нищеты и мятежей, где в дверцы редких экипажей швыряют комьями грязи и навоза… Но карете банкира, хорошо знакомой населению Иври, ибо давно уже он ездит этой дорогой, ничто не угрожает: окошки в ней затворены, занавески опущены, как в будочке прокаженного, даже когда она мчится среди огородов и нив по волнистым долинам, позлащенным жарким июньским солнцем. Так и путешествует этот богач; он выходит из темницы лишь после того, как перед ним распахнутся ворота Пор-Совера; тут он может свободно вдохнуть медвяный запах павловний, реющий над сонным покоем парка.

— Где госпожа Отман?.. — спрашивает он.

Горделивая лошадь с лоснящейся шерстью храпит и фыркает, покусывая покрытую пеной узду.

— В парке… На скамье Габриэль…

Полукруглая замшелая скамья, опирающаяся на двойные перила лестницы, примостилась тут, словно гнездо в ветвях старой липы. В былое время в такие вечера, как сегодня, когда воздух напоен теплым благоуханием и жужжанием пчел, красавица Габриэль шептала здесь слова любви и томно вздыхала, напевая галантную песенку. А для Жанны Отман это место служит всего лишь наблюдательным пунктом. Если она не в Обители, то она здесь; беседуя с богом, она одновременно следит из-за кустов за тем, как идут хозяйственные дела, смотрит на безупречно ровные линии буковых аллей, на цветущие клумбы, на парники, стеклянные крыши которых сверкают вдоль железной дороги. Слугам это известно, так что, когда «барыня сидит под деревом», весь замок приобретает еще более подтянутый, более строгий вид, чем обычно.

— Душа, желающая слиться с богом, должна забыть все бренное, отречься от всех земных привязанностей…

Поднимаясь по высоким, закругляющимся ступеням лестницы, банкир слышит холодный голос своей жены. В ответ ей раздаются рыдания Ватсон. Бедная Ватсон вернулась из поездки взволнованная, измученная, как никогда, и воспоминание об оставленных ею детях терзает ее, не дает ей покоя. Жанна возмущается и бранит ее, слезы матери ничуть ее не трогают, ибо ей-то Христос «даровал силу».

— Здравствуйте… — говорит она Отману и спешит подставить ему лоб для поцелуя, чтобы вернуться к разговору с Ватсон.

Но он твердо заявляет:

— Мне надо поговорить с вами, Жанна…

По его горящему взгляду, по нервному движению, каким он стиснул ей руку, она поняла, что настал час объяснения, которое так долго откладывалось.

— Ступай, дочь моя… — велит она Ватсон.

И вот она ждет с удрученным видом, с жестким выражением лица, какое бывает у женщины, которая не любит и знает, что сейчас ей будут говорить о любви.

Отман сел рядом с ней и тихо начал:

— Зачем вы вырываете руку, Жанна? Зачем отнимать то, что было вами дано?.. Нет, нет, вы отлично понимаете. Не смотрите на меня так, глаза ваши лгут… Вы принадлежали мне, почему же вы теперь отвергаете меня?

Потом, торопливо и пылко, он старается разъяснить ей, что она значит в его жизни. Болезненное, одинокое детство, безрадостная юность, когда он боялся показаться на людях… В часы любви и обладания — страшная мысль, что ты отвратительное насекомое, которому приходится убегать под камни из боязни быть раздавленным. И вот наконец пришла она, и вокруг нее разлился такой свет, что он почувствовал себя возрожденным, воскресшим. Даже муки любви, когда он наблюдал, как она в парке беседует с Деборой, даже ужас при мысли, что она ни за что не согласится принадлежать ему, — и тот был ему сладостен, потому что был связан с нею.

— Помнишь, Жанна, как моя мать приехала от моего имени просить твоей руки?.. Дожидаясь ее возвращения, я весь день провел здесь, на этой скамье. О, я ждал терпеливо и очень спокойно! Я думал: если она откажет, я умру… Я знал, как это осуществить, все уже было приготовлено…. Так вот, взгляни на меня. Ты знаешь, это не пустые слова… Вот я пред тобою такой же, как одиннадцать лет тому назад, все с таким же твердым намерением в случае твоего отказа умереть; час и место мною уже выбраны… я жду твоего слова.

Она знает, что он человек искренний и серьезный, и поэтому остерегается произнести «нет», которое, однако, ему легко прочесть в ее глазах, в том, как инстинктивно сжалось все ее существо. Она осторожно пытается пробудить в нем христианские чувства, умиротворяющую веру, напомнить заповедь божью, которая запрещает нам покушаться на свою жизнь.

— Бог!.. Да ведь мой бог — это ты!..

И не столько слова, сколько его поцелуи страстно лепечут:

— Бог — это твои губы, твое дыхание, твои руки, обнимавшие меня, и обнаженное плечо, на котором я засыпал… В том храме, куда ты ввела меня, в банке, над цифрами, которые жгут мне глаза, я думаю только о тебе. Тобою питалось мое упорство в работе и жар моих молитв; Теперь ты отходишь от меня../ Как же мне веровать? Как же мне жить?..

Она вздрагивает от негодования, что в ее присутствии можно так богохульствовать. Щеки ее покрываются румянцем, вспыхивают от праведного гнева, который дозволяется писанием: «Гневайтесь и не грешите».

— Довольно, ни слова больше!.. Я думала, что вы поняли меня… Бог и моя Миссия!.. Все остальное для меня не существует…

Как она хороша сейчас, когда вся трепещет, она, обычно не теряющая хладнокровия! Ее черные растрепавшиеся волосы усеяны бледными лепестками цветущей липы! Он с минуту всматривается в нее, пронзает жгучим, насмешливым взглядом, сверкающим из-под повязки. Действительно ли препятствием является бог?.. Или его отталкивающее безобразие?.. Как бы то ни было, он достаточно хорошо знает Жанну: ее решение бесповоротно.

— Я так и думал, — говорит он, вставая, и принимает обычный тон, холодный, положительный, тон деловых разговоров, — я так и думал, что обращаться к тебе бесполезно, но мне не хотелось, чтобы между нами было что-то недоговорено.

Он делает несколько шагов, потом останавливается.

— Значит, никакой надежды? — Никакой.

Куда он идет?.. Он смотрит на часы и поспешно направляется к дому, словно боится опоздать на свидание… Ну и пусть идет! Бог карает за бунтарство… Уже не думая о нем, она молится, чтобы умерить внутреннюю дрожь, чтобы стереть скверну, которую оставило в ее душе это грубое напоминание о земных страстях. Она молится и успокаивается, а между тем сгущаются сумерки и в ветвях шуршат первые прохладные дуновения; пролетают большие ночные бабочки и, заменяя денных, садятся на клумбы с геранью, краски которой постепенно блекнут, теряются в пока еще безлунной ночи. Теперь видны только рельсы железной дороги, прямые и блестящие под рокочущим сверканием двух огненных шаров, показавшихся за изгибом Сены.

Вечерний курьерский!..

Он проносится, подобно молнии и грому. А Жанне он напоминает, что пора обедать. Она шепчет последние слова молитвы, медленно сходит по ступеням и смотрит, как поезд исчезает во тьме. Но она далека от мысли, что он оставил ее вдовой.

Его обнаружил в тот же вечер беглый ищущий свет фонарей в промежутке между встречными поездами. Шляпа его, трость и перчатки были заботливо сложены на балюстраде террасы. Поезд далеко протащил искромсанное тело и разбросал куски по обеим сторонам полотна. Только голова осталась нетронутой, но повязку сорвало, и еще виднее стал страшный отвратительный лишай — паук с длинными цепкими лапами, по-прежнему живой, по-прежнему впившийся в свою жертву.


Читать далее

XVI. СКАМЕЙКА ГАБРИЭЛЬ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть