Письмо второе

Онлайн чтение книги Фанни Хилл. Мемуары женщины для утех Fanny Hill Memoirs of a Woman of Pleasure
Письмо второе

Мадам!

Если я и не торопилась с дальнейшим описанием моей истории, то оттого только, чтобы выгадать время и немного дух перевести; хотя, правду сказать, теплилась у меня надежда, что вместо понуждения к продолжению Вы вовсе освободите меня от этого исповедального оброка, ведь моему самоуважению столько ран приходится залечивать после эдакой-то исповеди.

Могу себе представить, как, должно быть, надоели Вам все эти приключения, как устали Вы от однообразия описаний и выражений неизбежных, коль скоро речь заходит о предмете, основа или, если хотите, почва которого по самой природе вещей извечно одна и та же: каким бы различием форм, каким бы многоцветием мод и оттенков не переполнялись те или иные картины, те или иные ситуации, невозможно избежать в них повторения тех же самых образов, тех же самых фигур, тех же самых выражений. Одно только это способно вызвать неприязнь, а ведь однообразие – не единственная беда. Возьмите такие слова, как РАДОСТИ, СТРАСТИ, ПОРЫВЫ, ИССТУПЛЕНИЯ и другие исполненные пафоса термины, давно принятые в ПРАКТИКЕ УТЕХ и весьма для нее подходящие, – они стали плоскими, утратили немалую толику присущей им вдохновенности и энергии из-за частоты, с какой они не могут не появляться в повествовании, где это самая ПРАКТИКА открыто и заранее объявляется смыслом и сущностью содержания. Не могу не уповать, зная чистосердечие Ваших суждений, на то, что Вы сделаете скидку на неудобство положения, в какое – в этом отношении – я попала отнюдь не по своей охоте. Да будут порукой мне Ваше воображение и Ваша чувствительность, они, надеюсь, не откажутся от пленительного труда заменять и дополнять стершиеся слова там, где мои описания зачахнут или совсем не получатся: воображение охотно вызовет пред Вашим взором картины, которые я пишу, а чувствительность вдохнет жизнь в краски, если те, захватанные и затасканные чересчур великим множеством рук, поблекли и потерлись.

То, что Вы, поощряя и подбадривая меня, говорите о невероятной трудности так долго выдерживать стиль, ни в чем не поступаясь вкусом, когда приходится отыскивать золотую середину между тошнотворной грубостью скабрезных, просторечных и непристойных выражений и смехотворной нелепостью жеманных метафор и пышных иносказаний, весьма и весьма здраво и свидетельствует о Вашей, Мадам, бесконечной доброте: ведь тем самым Вы оправдываете меня в собственных глазах за неизбывную мою любознательность, удовлетворять которую приходится столь исключительно за мой же счет.

Возвращаясь теперь к тому, на чем я в прошлый раз остановилась, напомню Вам: был уже поздний вечер, когда я приехала на свою новую квартиру, где до самой ночи вместе со мной хлопотала миссис Коул, помогая мне разобрать, расставить и разложить вещи, с нею мы и поужинали, от нее я получила наилучшие советы и указания по поводу того, как вести себя на этом новом этапе моего ремесла, на какой я отныне вступала. Из разряда частных приверженниц утех я переходила в разряд публичных профессионалок, становилась более общим – и более доступным – товаром, со всеми преимуществами, какие такое положение дает для того, чтобы выставить самое себя либо ради выгоды, либо ради удовольствия, либо ради того и другого. Но при этом, заметила миссис Коул, есть некое установленное правило (им, кстати, проверяется и умение в нашем ремесле), которое затрагивает меня как лицо в городе, в общем-то, новое: мне предстоит играть роль девственницы и выказать себя таковой при первом же удобном (и в смысле выгоды – приличном) случае; впрочем, нет никаких возражений, если мне придет на ум порезвиться в ожидании удобной возможности, ибо что касается лично миссис Коул, то у нее предрассудков нет, и никто не сравнится с ней во враждебности к пустопорожней трате времени. Между делом она постарается подыскать хорошего человека и уладить с ним этот деликатный вопрос, если, конечно, я согласна принять от нее помощь и совет, пользуясь которыми я, утрачивая невинность фиктивную, обретала бы все выгоды, как от настоящей.

Признаюсь, в то время подобная утонченность чувств не очень-то вязалась с моим характером, себе самой в ущерб готова я сознаться, что, наверное, чересчур охотно согласилась на предложение, против которого восставали во мне чистосердечие и искренность, впрочем, не настолько, чтобы воспрепятствовать намерениям той, кому отныне я полностью вверила руководство моими поступками. Не знаю, как то получилось, разве что по необъяснимой и неодолимой симпатии, какая создает крепчайшие узы – особенно женской – дружбы, но миссис Коул целиком и полностью завладела и моим воображением, и мною самой. Она, со своей стороны, делала вид, будто, как ей показалось, нашла у меня разительное сходство со своей единственной дочерью, которую потеряла, когда та была в моем возрасте, – такова, мол, была причина, почему она сразу же отнеслась ко мне столь заботливо и восторженно. Вполне могло быть и так: мотивы наших симпатий и привязанностей столь тонки и зыбки, что порою порожденные привычкой или простой благосклонностью набирают силу и оказываются (не так уж и редко) куда прочнее и куда длительнее, чем подкрепленные более осязаемыми и солидными основаниями. Одно лишь мне доподлинно известно: хотя прежде, живя с мистером Г., я виделась с миссис Коул один раз, когда она, будучи у нас в гостях, пыталась продать мне дамские шляпы, очень скоро она вызвала во мне такое полное к себе доверие, что я безоглядно отдалась под ее попечение и в конце концов стала уважать, полюбила ее и повиновалась ей всею душой. Должна сказать, к ее чести, что, будучи полностью в ее руках, никогда я не ощущала, чтобы от этих рук исходило что-нибудь, кроме заботливой нежности – заботу ее о моей пользе просто не с чем сравнить; о таких вещах едва ли слыхано применительно к другим управительницам в нашем ремесле. В ту ночь мы расстались, заключив полное и бессрочное соглашение, а на следующее утро миссис Коул зашла за мною и в первый раз ввела к себе в дом.

Здесь, как мне с первого взгляда показалось, все дышало воздухом пристойности, скромности и порядка.

Во внешнем салоне, или, скорее, магазине-мастерской, сидели три молодые женщины, по виду весьма всерьез увлеченные изготовлением шляп. Все это служило прикрытием для обретения куда более ценного товара, но едва ли можно было бы отыскать трех более прекрасных созданий. Две из них были ослепительными блондинками, старшей из которых едва ли девятнадцать минуло, третья же, скорее всего их сверстница, была пикантной брюнеткой, чьи блестящие черные глаза, совершенные пропорции линий и фигуры не позволяли ей хоть в чем-то завидовать своим светловолосым подругам. Их платье было тем искуснее скроено, чем меньше покрой его бросался в глаза, чувствовалась в нем некая форменная строгость, аккуратность и элегантная простота. Эти девушки и составляли малую семейную стайку, которую моя наставница пестовала и обучала с удивительной строгостью, содержала в поразительном порядке, если учесть, как необузданно дики оказывались девушки, будучи отпущены на полную волю. Стоит сказать, что миссис Коул никогда и никого в своем доме не удерживала, легко расставалась с теми, кто – после должного периода ученичества – оказывались непривлекательными или не желали следовать установленным правилам. Так миссис Коул – вроде бы само собой, вроде бы случайно – создала маленькое семейство любви, в котором все его члены очень отчетливо сознавали свою пользу в редком слиянии удовольствия с выгодой, требуемой внешней пристойности с неограниченной тайной свободой, а оттого позволяли наставнице, отобравшей их не только за красоту, но и за темперамент, управлять собою с легкостью, приятной и для нее и для них самих.

Трем тогдашним своим ученицам, которых она подготовила, миссис Коул представила меня как новенькую, кого незамедлительно следовало посвятить во все интимные стороны жизни дома. Прелестные эти грации приветствовали меня и одарили всеми знаками расположения, было заметно, что им и вправду очень понравилась моя фигурка, чего – в такой открытой форме – я вряд ли могла ожидать от кого угодно из нашего пола. Девушки были достойно приучены подавлять в себе любые проявления зависти или чувства состязательности в прелестях ради общей пользы, а потому и видели во мне прежде всего партнера, входившего в семейное дело отнюдь не с трухлявым или залежалым товаром. Они обступили меня, рассматривая со всех сторон, и миссис Коул оставила нас, предварительно дав особые рекомендации, и занялась своими обычными делами по дому.

Мы были одного пола, одного возраста, занимались одним ремеслом и на мир смотрели почти одинаково – очень скоро такая общность придала нашим отношениям ничем не стесненную свободу и безграничное доверие, словно мы были знакомы уже долгие годы. Девушки провели меня по дому, показали свои комнаты, где все было убрано с необходимыми удобствами и роскошью; ввели в главное из главных – огромную гостиную, где обычно на общие балы утех собиралась избранная компания: девушки ужинали со своими кавалерами, творя при этом шалости с буйством разнузданной распущенности. Во время этих балов неукоснительно соблюдалось правило, отрицающее благоговение, скромность или ревность, по которому – исходя из принципов этого общества – любое удовольствие, затраченное на чувство, многократно воздается в ощущениях остротой разнообразия, а также прелестью покоя и неги. Создатели и послушники этого тайного ордена утех сами утонченно забавлялись, когда представляли себя воссоздателями золотого века и простоты его удовольствий, пока их невинность не была так несправедливо поругана и не объявлена грехом и стыдом.

Как только наступал вечер и витрины магазина закрывались, открывалась академия: маска притворной скромности снималась окончательно, и все девушки предавались утехам со своими мужчинами, исходя из собственных представлений об удовольствии и выгоде, причем ни одно лицо мужского пола не допускалось в академию легко и запросто – только после того, как миссис Коул вполне удовлетворялась собранными об этих мужчинах отзывами и сведениями. Короче, то был самый безопасный, самый изысканный и в то же время самый основательный дом услуг в столице: все тут так устраивалось, что благопристойность не чувствовала себя ущербной рядом с фривольнейшими из утех, в практике которых, опять-таки, выбор завсегдатаев дома обнаруживал такой редкий и трудный секрет сочетания любых утонченных изысков вкуса и благородства с полнейшими и бесшабашными удовлетворениями чувственности.

Все утро ушло на ласковое щебетанье, в которое вкрапливались весьма дельные пожелания и советы новых моих знакомок, после чего мы отправились обедать. Миссис Коул восседала во главе стола, и я впервые воочию наблюдала и на себе испытывала ее искусство управлять и обращаться с людьми, какое так одушевляло всех девушек, вызывало у них огромное к ней уважение: все вели себя за обедом непринужденно, весело и легко, ни в ком не было и следа скованности, замкнутости, никаких препирательств, никаких, даже малейших, колкостей.

После обеда от миссис Коул и хором вторящих ей юных дам я узнала, что нынче вечером имеет быть формальный сбор всего капитула, посвященный церемонии приобщения меня к семейному клану дочек: во время церемонии мне предстоит (при всем должном уважении к моей девственности, этому специальному блюду, что будет приготовлено и подано первому же подходящему клиенту) пройти обряд посвящения, который, выразили они уверенность, меня нимало не разочарует.

И без того упоенная, а теперь еще и покоренная очарованием новых моих подруг, я была слишком готова принять любое их предложение, слишком готова, чтобы хоть на миг заколебаться или подумать, за что – уже в соответствии с выданным мною carte blanche – все они осыпали меня новыми поцелуями одобрения и благодарности в знак того, что мои послушание и добросердечие ими оценены по достоинству. Теперь я уже стала «милочкой…», и постигала-то я все «мило и благородно…», и вовсе я не «занудная скромница…», и что быть мне «гордостью дома…», и все такое прочее.

Когда основной вопрос был таким образом решен, молодые женщины предоставили миссис Коул обсудить и оговорить детали наедине со мной. Она пояснила, что этим вечером я буду представлена четырем самым близким ее друзьям, одному из которых она, по обычаю дома, окажет такую милость, как позволение вывести меня на мой первый бал утех. Все четверо, убеждала меня миссис Коул, молодые джентльмены, весьма благопристойные и во всех отношениях безупречные, объединяют их и связывают общая страсть и общие удовольствия; эти джентльмены и образуют главную опору дома, к девушкам, которые ублажают их и потакают их прихотям, они очень щедры, так что можно считать их, если уж называть вещи своими именами, основателями и патронами этого маленького сераля. Это не означало, разумеется, что – в иное время – не появлялись и другие клиенты, и все же они не шли ни в какое сравнение с этими; скажем, никому из четверки миссис Коул даже не попыталась бы представить меня девственницей – не только потому, что они слишком хорошо разбирались в такого рода делах, но и потому, что были они столь щедрыми благодетелями, пред какими непростительным грехом было бы даже подумать об эдакой уловке.

При всех предвкушениях и чувствах, взбудораженных во мне сим обетованием утех (а именно таким я и представляла себе бал), я все же сохранила в себе достаточно от женщины, чтобы притвориться колеблющейся, нерешительной и тем выказать доблесть, принеся все мои сомнения в жертву моей патронессы, кому я, кстати, все еще играя в женщину, напомнила, что мне, очевидно, нужно сходить домой и приодеться, дабы первое впечатление обо мне было благоприятным.

Миссис Коул, однако, возражая против этого, уверила меня: джентльмены, которым мне предстоит быть представленной, и положением своим и тонкостью вкуса бесконечно превосходят тех, кого забавляют и трогают любые ухищрения в одежде или украшениях, которыми женщины – глупые женщины – скорее сбивают с толку и убивают, чем обрамляют и подчеркивают свою красоту; эти умудренные опытом поклонники сладострастия умеют кое-что получше, чем просто презирать таких женщин: они, для кого лишь чистые, нетронутые прелести естества имеют значение, в любой момент готовы оставить болезненно-бледную, раздушенную и раскрашенную герцогиню ради румяной, здоровой селяночки с налитой плотью. Что до меня, заметила назидательно миссис Коул, то природа достаточно обо мне позаботилась, к ее творению никакие ухищрения искусства нимало добавить не сумеют, а уж для этого конкретного случая, добавила она в заключение, лучшее, что может быть надето – это нагота.

Я сообразила, что моя наставница слишком хороший судья в таких делах, чтобы не исполнить ее приговор. Произнеся его, миссис Коул продолжала весьма вдохновенную проповедь доктрины безропотного послушания и непротивления всем тем своенравным утехам и забавам, какие для одних кажутся утонченными, а для других – лишенными всякого вкуса; и не дело простой девушки, кто, даруя удовлетворение, получает прибыль, выбирать между ними, ее дело – ублажать всяческие вкусы. Пока я внимала этим благим поучениям, подали чай, и вернувшиеся юные дамы составили нам компанию.

За чаем было много разной болтовни, шуток и смеха, а одна из девушек, обратив наше внимание на то, что до назначенного для сбора часа еще пропасть времени, предложила: пусть каждая из них порадует компанию рассказом о том переломном в личной судьбе моменте, когда на смену девственности пришло положение женщины. Предложение было принято, и миссис Коул внесла лишь одно уточнение: она – из уважения к ее возрасту, а я – из-за возложенного на меня титула девственницы от рассказа должны быть освобождены. Освобождение было даровано, и зачинательница такого развлечения пожелала начать с себя.

Звали ее Эмили – девушка светловолосая, даже слишком; все части ее тела были, если такое возможно, слишком хороши, поскольку спелая их полнота могла вызвать нарекания у тех ценителей красоты со вкусом потоньше, какие отдают предпочтение изящной худобе; голубые глаза ее излучали невыразимую сладость, не было ничего прелестней ее рта и губ, смыкавшихся над рядом ровнейших и белейших зубов. Итак, она начала свой рассказ:

«Предупреждаю: ни повествование, ни важнейшее это событие в моей жизни не блещут необычностью, так что, решаясь на предложение, какое все вы приняли, я избавлена была от какого бы то ни было тщеславия. Мои отец и мать были и, насколько мне известно, по сию пору остаются фермерами в деревушке, что милях в сорока от города. Обращались они со мной по-варварски, что объяснялось предпочтением, какое они оказывали сыну, ему одному отдавали они всю свою нежность и заботу, из-за этого тысячу раз порывалась я бежать из дома и пуститься бродяжить по белу свету. Мне было пятнадцать лет, когда в конце концов произошел случай, который толкнул меня на такую отчаянную попытку. Я разбила фарфоровую вазу – предмет гордости и идол души обоих моих родителей; самое меньшее, чего я могла ожидать от них за это, – беспощадной порки и колотушек, так что по глупости, свойственной этому юному возрасту, я убежала из дома и – со всякими приключениями – добралась до дороги, ведущей в Лондон. Насколько и как горевали домашние, утратив меня, про то не знаю, поскольку до самого нынешнего момента я ни слова, ни полслова не слышала ни от своих родных, ни о них. Все мое движимое имущество состояло из двух золотых монет, полученных от крестной матери моей, нескольких шиллингов, серебряных пряжек для башмаков и серебряного наперстка. С таким богатством и с узелком самого необходимого из платья за спиной я летела по дороге, обмирая от страха всякий раз, когда позади слышались шаги или какой-нибудь шум, и, готова в том поклясться, дюжину миль отмахала, прежде чем остановилась просто потому, что совсем из сил выбилась. Присев, наконец, у дорожного указателя, я горько зарыдала, все еще во власти страха от своего побега и больше смерти опасаясь попасть обратно пред ясные очи противоестественных моих родителей. Крат-150 кий отдых немного освежил меня, слезы – утешили, я было тронулась дальше в путь, но тут меня нагнал здоровый деревенский малый, который направлялся в Лондон поискать, где бы ему там пристроиться, и – вроде меня – удрал от своих друзей. На вид ему было не больше семнадцати лет, румяный, довольно хорошо сложенный, с нечесаными льняными патлами, в небольшой шляпе с полями, в домотканом сюртуке, вязаных чулках – ни дать ни взять сущий пахарь во плоти. Я смотрела, как подходил он сзади, насвистывая, держа на плече палку, к концу которой был привязан узелок – обычная принадлежность путешествующих по дорогам на своих двоих. Некоторое время мы шли рядом молча, потом разговорились и решили держаться вместе до самого конца путешествия. Что замышлял и о чем думал он – не знаю, в невинности же собственных мыслей я торжественно клянусь.

Надвигалась ночь, пришлось заняться поисками постоялого двора или какого-нибудь иного крова. Тут добавилось представляться, если нас о том спросят. После нескольких головоломных попыток разобраться парень предложил такое, лучше чего, мне показалось, и не придумать. Что за предложение? Ну, как же! конечно, представляться мужем и женой – о последствиях я тогда даже и не помышляла. Договорившись наконец по такому замечательному поводу, мы набрели на бедный придорожный приют для пеших путешественников, в дверях которого стояла какая-то старая безумная ведьма. Разглядев нас, она пригласила расположиться на ночлег у нее. Мы были бы рады любой крыше над головой, а потому вошли; спутник мой спросил всего, что было в доме, и мы поужинали, словно муж и жена, во что, если принять во внимание наши годы и обличие, нигде бы не поверили, но не в таком месте – тут всему готовы были верить. Между тем пришло время отправляться на ночлег, и никто из нас не решился опровергнуть то, о чем мы объявили с самого начала; очень приятно было, что малый этим был смущен не меньше моего и не меньше меня раздумывал, как бы избежать ночлега вдвоем в одной постели, как то, естественно, полагалось супружеской паре, какою мы представились. Пока мы раздумывали, ведьма-хозяйка взяла свечу и стала светить нам дорогу к избушке, стоявшей отдельно от дома в конце длинного двора. Пришлось нам терпеть, не возражая ни единым словом, пока она нас туда проводила. Так оказались мы в жуткой комнате с постелью ей под стать, в какой мы – само собой разумеющееся дело – и должны были провести вместе ночь. Я-то в ту пору была так непроходимо целомудренна, что даже в тот момент не понимала, чем ночь в одной постели с молодым человеком опаснее для меня, чем спанье вдвоем с девчонкой-дояркой, работавшей у нас. Возможно, поначалу и у него на уме никаких иных намерений, кроме самых невинных, не было, пока такой удачный случай не вселил их ему в голову.

И все же прежде, чем мы стали раздеваться, он загасил свечку. Мерзкая погода за окном вызывала неукротимое желание забраться в постель, так что, сбросив одежду, я скользнула под одеяло, где паренек уже успел устроиться, – прикосновение его теплого тела меня скорее обрадовало, чем встревожило. Прямо скажу, новизна ощущений гнала от меня сон, но даже и в таком положении я все еще ни малейшей тревоги не испытывала. Только… о-о! как же могучи позывы естества! И как немного нужно, чтобы пустить их в ход! Молодой человек подсунул под меня руку и осторожно притянул к себе, как бы для того, чтобы нам обоим стало потеплее – меня так жаром и обдало, когда мы с ним сошлись грудь в грудь, совсем иным жаром, какого никогда в жизни я не чувствовала, даже не знала, что такой и в природе-то существует. Ободренный, полагаю, моим спокойствием, юноша рискнул меня поцеловать, я же, не раздумывая, на поцелуй его ответила, понятия не имея о последствиях, к каким это может привести; малый же, так явно поощренный, скользнул рукой с моей груди прямо туда, далеко вниз, к той части моего тела, где чувствительность по-особому обострена и так захватывает, что я в тот же миг ощутила, как горячее его прикосновение воспламенило меня, всю обдало пышущим, странно щекочущим жаром. В эти минуты и его и меня радовали эти прикосновения, но вот он решился забраться подальше и сделал мне больно, на что я сразу и пожаловалась. Тогда он взял мою руку и направил ее – не без желания с моей стороны – туда, где сходились его ноги и где все буквально пылало жаром, там он прижал мою руку, а потом понемногу стал ее поднимать, давая мне ощутить гордое отличие его пола от моего. Напуганная такой новостью, я отдернула руку и все же, охваченная и встревоженная чувствами непонятного наслаждения, не могла удержаться и спросила его: это для чего? Он ответил, что с моего дозволения он покажет мне, для чего это, и, уже не дожидаясь от меня ответа, какому он помешал, запечатав уста мои поцелуями, которые мне вовсе не были безразличны, он лег на меня, просунул свое колено у меня между ног, развел их так, чтобы путь для него стал свободен и он мог делать со мной все что угодно. Я к тому времени прямо не в себе была, все мои обычные чувства оказались во власти чего-то нового, поэтому, охваченная то страхом, то вожделением, я лежала, не шевелясь, пока острейшая разрывающая боль не заставила меня закричать. Но было уже поздно: наездник крепко сидел в седле и не было такой силы, что могла бы его стряхнуть: как ни старалась я это проделать, ничего не получилось, даже наоборот – чаще всего мои движения только помогали тому, что он делал, и наконец неудержимый удар враз прикончил мою девственность и едва ли не меня самое. Вот и распласталась я – кровоточащее подтверждение заклятия, возложенного на наш пол: первый свой мед собирать нам с терниев.

Однако боль стихла, а наслаждение росло, вскоре я была готова к новым испытаниям, и – утро еще не настало – не было уже никого на свете дороже для меня, чем этот погубитель девственных моих сокровищ: для меня теперь он стал всем. Как договорились мы соединить наши судьбы и наши кошельки, как вместе добрались до столицы, как жили в ней какое-то время вместе, пока нужда не разлучила нас и не привела меня на эту стезю жизни, где я давно была бы растоптана и до лохмотьев истрепана к нынешним моим летам из-за лености и падкости своей на утехи, не найди я прибежища в этом доме, – все это относится уже к событиям и обстоятельствам, которые выходят за тему, мною предложенную, так что на этом мое повествование и заканчивается».

По порядку, в каком мы сидели, очередь рассказывать настала для Харриет . Из тех красавиц, каких я до того и с тех пор повидала, очень немногие имели формы, способные оспорить превосходство ее форм; их трудно даже назвать тонкими – то была самоутонченность во плоти, настолько пропорциональны и гармоничны были некрупные, но совершенной выделки ее члены. Цвет лица у нее, и без того светлый, казался еще светлее из-за пары черных глаз, блистательное великолепие которых придавало лицу больше живости, чем того обещал его цвет, который от бледности спасал премиленький румянец на щеках, постепенно сходивший на нет и, в конечном счете, совершенно исчезавший незаметно по всепоглощающей белизне. Исключительную прелесть ее облика довершали миниатюрные черты лица, вовсе не отвечавшие его настроению, склонному к праздности, спокойствию и утехам любви. Принужденная выполнить уговор, Харриет улыбнулась, слегка зарделась и таким вот рассказом удовлетворила наше любопытство:

«Отец мой был не меньше и не больше как мельником близ города Йорка ; оба – и он, и матушка моя – умерли, когда я была еще младенцем. Попала я под опеку вдовствующей и бездетной тетушки, домоправительницы нашего лорда Н. в его поместье в графстве… где она воспитала меня со всей мыслимой заботой и нежностью. Мне еще семнадцати лет не исполнилось (а сейчас мне нет и восемнадцати), а я уже получила, единственно благодаря своей внешности (ибо ни состояния, ни имущества у меня и в помине не было), несколько выгодных предложений, но то ли природа медлила поощрять во мне чувствительность к излюбленной ее страсти, то ли я не могла найти среди лиц иного пола никого, кто пробудил бы во мне хоть какое-то чувство, хоть любопытство познать его поближе, но только до тех самых лет сохранила я совершенную целомудренность, даже в мыслях: в сознании моем страхи и опасения – сама толком не знаю чего – делали замужество не более привлекательным, чем смерть. Тетушка моя, добрая женщина, благоволила к моей робости и боязливости, смотрела на них как на детскую впечатлительность, по собственному опыту зная, что это пройдет, а пока давала искателям моей руки надлежащий ответ.

Семейство лорда многие годы не бывало в поместье, так что было оно запущенным, предоставленным под полный надзор тетушки да двух старых домашних слуг. Поэтому весь просторный пустынный дом был в моем распоряжении, так же, как и парк, расположенный в полумиле от любого жилья, если не считать какой-нибудь случайной избушки или чего-то в том же духе.

Так в тиши, покое и невинности росла я без каких-либо примечательных событий. Но вот однажды, в роковой для себя день, я, как то частенько и раньше бывало, оставила крепко спавшую тетушку и выкроила несколько послеобеденных часов, устроившись в некотором подобии старинного летнего домика, удаленного от господского двора и выходившего окнами и дверью на небольшую речушку. Я села было за работу, какую захватила с собой, но тут на меня напала сладостная убаюкивающая дремота, чему немало способствовала обычная для того времени года и часа жара; тростниковая лежанка, корзиночка, где держала я свою работу, под головой – вот и все удобства, какими я воспользовалась для короткого сна, от которого меня вскоре пробудили сильный шум и тревожащий всплеск в воде. Я встала посмотреть, в чем дело. Ну, а кто же это мог быть, как не сын соседа-дворянина (о чем я узнала позже, ибо никогда прежде его не видела), который забрался сюда с ружьем и, сморенный и охотой и духотой, не устоял перед искушением, исходившим от прохладной свежести потока, и не теряя времени разделся и бросился в воду с того берега. Место, откуда он нырнул, было укрыто небольшими зарослями склоненных к воде деревьев, в тени которых образовался приятный укромный уголок, удобный для того, чтобы раздеться и оставить одежду.

Первое, что я почувствовала, увидев в воде обнаженного юношу, скажу вам со всем уважением к истине, какое только можно вообразить, – это удивление и страх. Я бы убежала оттуда и немедля, но тут роковую роль сыграла моя скромность: из-за нее я не могла принудить себя воспользоваться дверью или окном, расположенным так, что никак нельзя было бы выйти и пробежать по берегу домой не замеченной молодым человеком, а такого я и в мыслях не могла перенести, до того застыдилась и засмущалась, увидев его. Принужденная, стало быть, дожидаться, пока он уйдет и я смогу освободиться, я какое-то время места себе не находила, прямо-таки сгорая от ужаса и стыда, бросив случайный взгляд за окно; оно, кстати, сделано было по-старинному глубоким, к тому же за спиной у меня не было света, так что кого-нибудь увидеть в нем снаружи было невозможно, нельзя было снаружи и дверь открыть – на то требовались недюжинная сила или мое собственное желание отпереть дверь изнутри.

Вот тут-то на собственном опыте убедилась я, что страшное и пугающее, убежать от чего нельзя, притягивает к себе наши взоры с такою же силою, как и то, что нас радует. Долго противиться неведомому этому позыву я не могла: диковинный вид притягивал – без всякого моего на то желания – взор, и я, ободренная к тому же уверенностью в собственной невидимости и безопасности, понемногу решилась взглянуть на этот пугающий, бередящий мою девственную скромность предмет – обнаженного мужчину. Стоило мне, однако, украдкой глянуть, как я тут же была ослеплена вспышкой влажного блеска кожи, белее которой и представить нельзя и на которой солнце играло так, что ото всей фигуры исходило радужное сияние. Охватившее меня смущение мешало рассмотреть черты лица, прежде всего в глаза бросились молодость и свежесть незнакомца. Я дивилась и, сама того не сознавая, восхищалась проворностью и игрой всех членов его тела, когда он плавал или резвился в воде; порой он ложился на спину, и вода бережно поддерживала его на месте, играя прекрасными волосами, расходившимися по течению пышным кустом черных кудрей; потом вода захлестывала тело, отделяя грудь от сверкающего белого живота; я не могла не обратить внимание на такое бросающееся в глаза отличие внизу его как черные мшистые заросли, откуда появлялось округлое, мягковатое, гибкое, белое нечто, колыхавшееся из стороны в сторону при малейшем движении тела или завихрении воды. Объяснить не могу почему, но по какому-то природному инстинкту именно это нечто главным образом и привлекало, удерживало и поглощало мое внимание, всех сил целомудрия не хватало, чтобы отвратить мой взор от него. Не увидев же ничего ужасного в этом зрелище, я безотчетно упрятала подальше всяческие свои страхи, а как только чувственность избавилась от страхов, на их место явились новые желания, неведомые хотения, так что я, смотря во все глаза, исходила томлением. Огонь естества, так долго дремавший под спудом, стал пробиваться наружу, и первые язычки его пламени обожгли меня осознанием и ощущением своего пола. Между тем юноша переменил положение и, вытянувшись, поплыл на животе, резко взмахивая и ударяя по воде руками и ногами, прекраснее которых трудно было бы изваять; мокрые же локоны его облепили шею и плечи, чудесно оттеняя их белизну. А ниже, от поясницы, вздымалась пышная округлость плоти, что заканчивалась двойным куполом у основания бедер, ослепительно сверкавшим сквозь глянец водяных струй.

К этому времени меня так потрясла произошедшая во мне перемена чувств, так умилила картина увиденного, что, впавшая из одной крайности в другую – вместо жутких страхов предалась жутким желаниям, – я почувствовала, как они, эти желания, сильны (возможно, жара еще больше распалила во мне жар соблазна), как под действием их естество, казалось, изнемогало до последней крайности. Теперь-то, многое узнав и многое испытав, я хорошо понимаю, что терзало меня тогда. Одна-единственная мысль владела мною: вот оно, прелестное создание, вот этот юноша, что только и мог бы принести мне счастье. И эта мысль тут же перебивалась другой – о ничтожно малой вероятности познакомиться с ним, о том, что, наверное, я вообще его больше никогда не увижу – и это подстегивало мои желания, превращая их в сущую пытку. Я все никак глаз не могла оторвать от колдовского того предмета, как вдруг, в миг единый, юноша пропал под водой. Я не раз слыхивала, что судороги сводят ноги даже у самых лучших из пловцов и некоторые из них тонули; вообразивши себе, что как раз такой причиной и вызван внезапный нырок, сразу же почувствовала я, как внушенная мне незнакомцем невообразимая нежность обращается в душераздирающий, прямо-таки убийственный страх за его жизнь. Предавшаяся ему, я, будто на крыльях, подлетела к двери, распахнула ее и понеслась к речке по пути, какой указывали мне безумный страх и невероятное желание стать спасительницей юноши. Я понятия не имела, как, какими средствами сумела бы помочь, но разве в тот момент охватившие меня страх и страсть позволили бы прислушаться к голосу разума? Все произошло в несколько мгновений. Еле живая от страха, я добежала до зеленой границы речной заводи, где, дико озираясь, искала и не находила пропавшего молодого человека. От ужаса и отчаяния я потеряла сознание и впала в глубокий обморок. Длился он, по всему судя, немало, ибо очнулась я не сама по себе: из забытья меня вывело ощущение боли, пронзившей до самых недр моего существа. Придя в себя, я обнаружила, что не только лежу в объятиях того самого молодого джентльмена, кого я летела спасать, но что он воспользовался моей немощностью, невозможностью хоть как-то сопротивляться и практически погрузился в меня уже так глубоко, что, ослабленная всеми предыдущими борениями чувств да еще и пораженная неожиданностью нападения, я не нашла в себе ни возможности закричать, ни силы вырваться из объятий прежде, чем он довел свое нападение до конца и всецело восторжествовал над моей девственностью, в чем теперь и смог убедиться по струйкам крови, потекшим из меня, и по тем трудностям, которые ему пришлось преодолеть, прорываясь в места заповедные. Вид крови, осознание того, в каком положении я теперь оказалась, так подействовали (он мне позже сам в том признался) на юношу, безумный порыв страсти которого к тому времени уже стих, что он, невзирая на грозившую ему опасность, на самые худшие для себя последствия, не мог совладать со своим сердцем и убежать, бросив меня одну, что проделать не составило бы труда. Я все еще пребывала в полном расстройстве от кровоточащей порухи, дрожавшая, онемевшая, не в силах подняться, перепуганная и всполошенная, как несчастная перепелка-подранок, готовая снова лишиться чувств от осознания того, что на меня свалилось. Юный джентльмен, стоя возле меня на коленях, целовал мне руки и со слезами на глазах умолял простить его, предлагая мне любое возмещение. Ясно было, позови я на помощь в тот момент, когда я в себя пришла, или исполнись я кровавой местью, не пришлось бы мне ничего этого терпеть; к тому же насилие отягчено было обстоятельствами, о которых, правда, юноша понятия не имел: ведь именно своей обеспокоенности тем, как бы спасти его жизнь, обязана я была собственной утратой.

Но как же быстр и спор переход страстей из одной крайности в другую! И как мало знают о человеческом сердце те, кто оспаривают это! Я не могла без снисхождения взирать на этого обворожительного преступника, так внезапно ставшего предметом первой моей любви и так же внезапно – праведной моей ненависти, который стоял на коленях и омывал мои руки своими слезами. Он по-прежнему был совершенно голым, однако целомудрие мое, уже пораженное в самом своем основании, не бунтовало, как еще совсем недавно случилось бы при виде этого. Словом, волна гнева во мне убывала так же стремительно, как на смену ей накатывался любовный вал: я уже за счастье почитала даровать ему прощение. Упреки мои звучали так невнятно и так нежно, а в глазах моих, когда они встречались с его глазами, было больше слабости, чем огорчения, поэтому ему ничего другого не оставалось, как увериться, что прощение не заставит себя ждать; тем не менее умоляющую свою позу он не изменил до тех пор, пока я не произнесла слова формального отпущения вины, какие не в силах была – после стольких вдохновенных обращений, извинений и обещаний – сдержать. Услышав их, юноша, заметно опасавшийся вновь накликать на себя беду, осмелился поцеловать меня в губы, чему я не противилась и против чего не возражала. На слабые увещевания по поводу варварского со мной обхождения он ответил объяснением тайны моего падения, если и не во всем ясным и четким, то, во всяком случае, во многом снимавшим с него вину, особенно в глазах такого предубежденного расположения к нему судьи, какой я себя все больше и больше чувствовала.

Оказывается, под воду он ушел или ко дну пошел вовсе не из-за того, что я в невежестве своем приняла за роковой конец, а всего-навсего потому, что решил испробовать трюк ныряльщиков, о каком я и слыхом не слыхивала или, во всяком случае, внимания не обращала, если о том речь заходила. Нырял он превосходно, под водой мог пробыть долго, и за те мгновения, что потребовались мне примчаться его спасать, не успел вынырнуть раньше, чем я упала в обморок; выбравшись на поверхность, он, увидя меня распростершейся на берегу, сразу же решил, что какая-то молодая женщина решила не то подшутить над ним, не то совратить его, ведь он понимал, что уснуть тут без того, чтобы он этого не заметил, я никак не могла. В том уверившись, он решил приблизиться и, не найдя у меня признаков жизни, но по-прежнему полагая, что дело обстоит так, как он себе представлял, он отважился, поднял меня и на руках отнес в летний домик, заметив открытую в нем дверь. Там он устроил меня на лежанке, несколько раз пытался, как он клятвенно утверждал, привести меня в чувство, пока вид мой и прикосновения к некоторым частям моего тела, открывшимся ему, не воспламенили его так, что не стало сил терпеть, по его словам, сдержать своей страсти; тем более, он вовсе не был уверен, будто обморок мой и потеря чувств – это не обыкновенная уловка. Мысль такая оказалась очень соблазнительной, к тому же подкреплена была, как он выразился, вспыхнувшим нечеловеческим искушением, какое усугублялось уединением и видимой безопасностью обстановки; искушение овладело им, толкнув на поступок, противиться какому он уже не мог. Оставив меня, только чтобы дверь запереть, он вернулся к добыче с удвоенной страстью, увидев, что я все еще без чувств, расположил меня, как то было ему угодно и удобно, а я в это время ничегошеньки, будто мертвая, не чувствовала, пока боль, какую он мне причинил, не привела меня в чувство – как раз вовремя, чтобы ощутить пронзающий победный его удар, уберечь себя от которого я не имела сил и о каком теперь уже почти не горевала.

Так получилось, что то ли от голоса его, приятнее которого для моего слуха ничего не было, то ли от чувствительной близости неведомого, завораживающе интересного для меня предмета, ставшего орудием разрушения, только понемногу я начала воспринимать происшедшее в ином свете, в каком померкли все вспышки уходящей в прошлое боли. По моим наполнившимся нежностью взглядам юный джентльмен быстро сумел распознать приметы примирения и решил обрести свидетельство этого, запечатленное моими устами, к которым он, словно прошение о пощаде, прижал свои губы. Любовный жар поцелуя проник мне в самое сердце и в только что открытое урочище Венеры, от жара его я растаяла в истоме, не мысля уже ни в чем милому отказывать. Он же принялся так искусно ласкать и нежить меня, что утешения от уходившей боли слились с упоительными ожиданиями грядущей радости. Отдавая себя его ласкам, я в то же время из обычной скромности отводила взгляд и вдруг, потупя взор, заметила то самое орудие жестокой шалости, которое уже (это даже я, не имевшая никакого опыта сравнительных наблюдений, поняла) принимало все более угрожающий вид, разрастаясь прямо на глазах. И не только на вид: юноша – разумеется, намеренно – направил орудие так, чтобы беспечно откинутая рука моя ощутила его твердое и жесткое естество. Подогретая нежностью и ласками, вожделенная моя страсть еще больше распалялась и видом и касаниями, случайными и неслучайными, пылающей его плоти; в конце концов я покорилась силе охвативших меня чувств и он обрел мое невысказанное, но различимое по зардевшемуся лицу, согласие на все удовольствия, какие только способно доставить ему бедное мое тело после того, как он сорвал роскошнейший его цветок, воспользовавшись тем, что жизнь покинула меня и… лишила возможности уберечь свое сокровище.

На том, если следовать установленному правилу, мне следовало бы закончить, но я так увлеклась, что, даже если бы захотела, просто не смогла бы этого сделать. Замечу только, когда я пришла домой, никто совершенно ничего не заметил, никто даже не заподозрил того, что произошло. Я несколько раз виделась с юным восхитительным насильником своим, которого теперь страстно полюбила и который, хоть и не достиг еще возраста, чтобы потребовать полагавшийся ему по совершеннолетию небольшой, но дававший независимость доход, все же намерен был жениться на мне… Однако поскольку обстоятельства, помешавшие этому, а также их последствия, бросившие меня в круговерть публичной жизни, содержат в себе много деликатного, печального и серьезного, чтобы о том говорить сейчас, то здесь я и прервусь».

Пришел черед рассказывать свою историю Луизе, той самой брюнетке, о какой я упомянула в начале. Если помните, Мадам, я намекнула, что была она грациозна и изящна, вряд ли в ком еще можно было бы отыскать больше утонченно трогательного, я повторю: «трогательного», – чтобы отличить это свойство от «поразительного», у чего куда более скоротечный эффект и что чаще всего подходит для блондинок; впрочем, предоставлю каждому решать на свой лад и вкус, а сама воспроизведу то, что поведала Луиза:

«Если верить обыкновенным мудростям жизни, мне следовало бы нахваливать свое рождение, ведь им я обязана одной только любви, безо всякой примеси брака, но, скажу вам, вот что я поняла: навряд ли можно было унаследовать большую склонность к породившей меня причине, чем то случилось со мной. Мое рождение – довольно редкий результат первой же попытки подмастерья-краснодеревщика поближе познать горничную хозяина-мастера, следствием чего стали ее большой живот и потеря места. Помочь моей будущей мамаше подмастерье и рад был бы – да нечем, но она все же, после всего этого позора, нашла средства, а разрешившись от бремени и отправив меня к бедной родне в деревню, даже поправила дела, выйдя замуж за процветающего пекаря-кондитера здесь, в Лондоне. Мужем своим она крутила, как хотела, и вскоре представила ему меня как свою дочь от первого брака. С тем меня и взяли в дом. Мне шести лет еще не исполнилось, когда отчим мой умер, оставив мамашу в сносных условиях, ведь собственных детей у него не было. Что до моего настоящего родителя, то его потянуло в море, там он, как мне рассказали, когда вся правда выплыла наружу, и умер, как вы можете себе представить, вовсе не богачом, поскольку был всего-навсего простым матросом. Подрастала я под недремлющим оком матери, которая продолжала вести мужнино дело; именно в ее строгом присмотре и видятся мне следы ошибки, о какой она и не помышляла, той, что стала наследственной. Мы ведь, если разобраться, страсти свои выбираем не больше, чем черты или цвет лица, моя же склонность к запретному удовольствию была так сильна, что получила, наконец, лучшее, чего стоили все мамашины заботы и предосторожности. Мне едва двенадцать минуло, как та самая плоть, какую мамаша старалась уберечь от поругания, дала мне знать о своем нетерпении стать замеченной и вступила в игру: она уже выбросила сигнал о раннем своем созревании и расцвете, покрывшись мягким пушком, который частенько оглаживался и вообще, должна вам сказать, рос под постоянным моим досмотром, обхаживанием и оглаживанием, уж очень я радовалась тому, что считала титулом женщины – состояние, в каком я сгорала от нетерпения оказаться из-за утех, какие, я думала, к этому титулу придаются. Теперь уже для меня эта нежная плоть и новые ощущения в ней так много значили, что враз оттеснили все обычные девчоночьи игры и развлечения. Природа толкала меня на забавы посолиднее, когда пришла пора и все жала вожделения с зудящей свирепостью сконцентрировались в таком маленьком убежище, что я не могла ошибиться в выборе места на теле, где для хорошей игры нужен был еще один участник.

Я стала избегать любой компании, где не надеялась встретить предмет моих вожделений, закрывалась у себя наверху и в упоении одиночества тешила себя ласкающими размышлениями об утехах, воспринимая их как доступы к самим утехам, ощупывала и обследовала то, что, как подсказывало мне естество, должно стать избранным путем, врата, через какие предстояло войти, дабы обрести неведомое блаженство, которого я томительно жаждала.

Уединенные эти размышления только душу растравляли, раздували возгоревшийся во мне огонь. Еще хуже стало, когда, уступив, наконец, невыносимому жжению маленькой волшебной плоти, я ухватила ее пальцами и немилосердно стала терзать. Порою, возбужденная вожделением до бешенства, я бросалась на постель, широко расставляла ноги и так лежала, будто ожидала долгожданного облегчения, пока, поняв всю тщетность такого ожидания, снова не сводила их, не сжимала истово, пылая и раздражаясь еще больше. Словом, дьявольская эта плоть с непрерывными ее уколами и жгучим пламенем довела меня до такой жизни, что ни ей, ни себе я не находила покоя ни ночью, ни днем. Настало время, когда я решила, что мне вроде бы несказанно повезло: это когда я убедила себя, что форма моих пальцев чем-то похожа на то, чего я так жаждала. Один из них я – с огромным возбуждением и восторгом – и отправила в путь, хоть особо вглубь проникнуть и не смогла, но испытала-таки боль потревоженной девственности, буйством страсти довела себя на этой одинокой и последней стадии утех до того, что, наконец, замерла затаив дыхание на постели в томлении любовной неги.

Частое употребление между тем притупляет восприятие, вскоре я стала осознавать, как ничтожно и мелко это занятие, какое несказанно малое облегчение оно мне приносит, зато какой силы пожар раздувает – куда сильнее, чтобы его способно было полностью загасить сухое слабенькое щекотание.

Мужчина, только мужчина, поняла я почти инстинктивно, а еще по обрывкам разговоров, услышанных на свадьбах и крестинах, владеет целительным средством, могущим утихомирить буйный этот раздор. Только где же его отыскать, когда за тобой так внимательно следят и так бдительно тебя берегут, – вот проблема, что казалась мне неразрешимой. Можете не сомневаться, мозги свои я заставила поработать, изобретая способы, какими можно было бы и мамашину бдительность притупить, и удовлетворить неуемное свое любопытство и вожделение с помощью неизведанного сильнейшего средства. Порой случается, что один-единственный случай враз делает то, к чему готовишься и что вынашиваешь долго. Однажды мы обедали у знакомых, живших на той же улице через дорогу. С нами была дворянка, снимавшая в нашем доме второй этаж, и вот мамаше моей ни с того ни с сего прямо-таки приспичило отправиться с этой дворянкой в Гринвич; компания уже составлена была, но тут, не знаю, что за добрый гений шепнул мне притвориться страдающей от головной боли (чего, понятно, и в помине не было) и тем освободиться от прогулки, которая мне была вовсе не нужна. Притворство, как ни странно, помогло, и мамаша – после долгих сомнений – все ж одолела себя, решившись прогуляться без меня; зато она с особым тщанием доставила меня домой, где заботу обо мне поручила старой и надежной прислуге, работавшей в лавке; ни единого мужчины в нашем доме не было.

Как только мамаша ушла, я сказала прислуге, что пойду наверх и прилягу на постели нашей жилички-дворянки, поскольку моя собственная была не заправлена, и наказала ей меня не тревожить, так как мне нужен только покой. Этот наказ, может, и сослужил мне великую службу. Едва я очутилась в спальне, как тут же расшнуровала корсет и, почти раздетая, улеглась поверх одеяла. И предалась старому пресному тайному занятию саморазглядывания, самоощупывания, самоувеселения, наконец,  – все это я звала самопознанием в ожидании утех, что бежали от меня, и мучаясь чем-то неведомым, чего достичь и чего постичь я не могла, так что все лишь распаляло меня, разжигало во мне вожделение, единственного же предмета, способного его насытить и загасить, под рукой не было, я готова была пальцы свои искусать за то, что они так плохо играли его роль. После всех терзаний и мучений жалкими тенями наслаждения, пока чувствительнейшая моя плоть с презрением снисходила до жалкого подобия настоящего восторга, сильные позывы, настойчивое стремление естества найти облегчение в истоме и крайнее самовозбуждение, в какое я обычно при этом впадала, утомили меня и погрузили в какой-то неспокойный сон: если тело мое изгибалось, поднималось и двигало конечностями в такт тому, что мне грезилось (а у меня были основания считать, что так я и делала), то любой, оказавшийся свидетелем этого, не мог бы не признать в моих дерганиях пантомимы любовных утех. А один свидетель, кажется, нашелся, потому как, очнувшись от недолгого сна, я почувствовала, что рука моя стиснута рукою молодого человека, стоявшего на коленях у кровати и просившего у меня прощения за свою вольность: будучи сыном леди, которой, как он знал, принадлежала эта спальня, он проскочил мимо прислуги в лавке, как ему показалось, незамеченным и, увидев меня спящую, поначалу решил удалиться, но под воздействием силы, какую ему легче осознать, чем одолеть, задержался и остался.

Что тут сказать? Испуг и удивление мгновенно уступили место предвкушению удовольствия, какого я вправе была ожидать от этого случайного приключения. В юноше я видела не кого иного, как ангела-утешителя, спустившегося с небес: ко всему прочему, был он и хорош собою. Это было даже больше, чем мне требовалось: мужчина – вообще и любой – вот все, к кому устремляла я самые заветные свои желания. Я опасалась, что не сумею придать взгляду и голосу достаточно завлекательности и поощрительности, и не жалела сил на уловки и намеки; меня вовсе не беспокоило, что он подумает о моей навязчивости после – меня волновало, как довести его до состояния, в каком он удовлетворил бы мои потребности и желания; не мысли и мнение его, а его дела и действия – вот что меня больше всего интересовало и заботило. Приподняв голову, я сказала ему нежным голоском, призывавшим и его отвечать в том же ключе, что его мама ушла и вернется лишь поздно вечером. Я решила, что это неплохой намек, только оказалось, что дело я имела отнюдь не с невеждой. Впечатление, которое я на него произвела, было почерпнуто им – он очень мило в том признался мне позже – из тех судорожных движений, какими и выдала себя во сне, оно его хорошо подготовило и настроило; знай я о его настроении, я бы побольше надеялась, что он меня изнасилует, и поменьше боялась, что он останется чересчур уважителен и благороден, того меньше уповала бы я на сладчайшую нежность, какую придала голосу и взорам, чтобы вселить в него смелость не упустить случай. Убедившись, что поцелуи, которыми он покрывал мою руку, восприняты как нельзя лучше, он подобрался к моим губам и, когда припечатал к ним свои, у меня от радости и счастья голова закружилась и я упала навзничь, утянув его за собой на постель, тут же машинально перебралась с края на середину, приглашая его на свободное место рядом с собой. Дворянчик вытянулся у меня под боком и не стал тратить драгоценные минуты на разные церемонии и ухажерские безделки, а сразу же пустился в крайности, к каким подбивали его мой вид, разгоряченность и трепет: в таких случаях эти проказники, мужчины, превосходно читают нас, будто открытую книгу. Я лежала, ожидая неминуемой – наконец-то! – атаки, вожделение куда как пересиливало все мои страхи – большая редкость для девочки в тринадцать-то лет, пусть и рано во всем созревшей. Он вскинул мою нижнюю юбку с рубашкой, бедра мои, по природному инстинкту, сами собой разошлись; вожделение настолько задавило во мне всяческое целомудрие, что даже нагота бедер, полностью открытых для него, явились прелюдией того, что наслаждение всегда будет румянить меня больше, чем стыд. Между тем прикосновение его рук, естественно, устремленных к средоточию утех, дали мне почувствовать, как похотливо они ловки и как горячи. О-о! с какою же громадной разницей воспринимала я их в сравнении с собственными пресными потугами! И вот уже жилет его расстегнут, а из заточения панталон показался потрясающий предмет всех моих упований и желаний, всех моих мечтаний и снов, всей моей любви, воистину королевский член! Я любовалась им, рассматривала и в длину и в ширину, глаз от него не отрывала до тех самых пор, пока юноша, забравшись на меня, не вместил его между моих ног: удовольствия ведать это я лишилась, зато обрела куда более сильное – чувствовать, ощущать это, и чувствовать там, где ощущения, им вызываемые, волнуют больше всего. То, как он подлаживался к малюсенькому отверстию (а оно другим и быть не могло, если учесть, сколько мне лет тогда стукнуло), я встретила более чем радушно, с громаднейшим восторгом чувствовала я его первое проникновение, а потому не очень-то обращала внимание на боль, что за этим последовала: нет ничего на свете, думала я, чего не отдала бы я за эту роскошь чувств; пронзенная, прорванная, кровоточащая, прорубленная, я все же была наверху блаженства и крепко сжимала в объятиях виновника этого упоительного разора. Когда же – долго ждать не пришлось – он повел вторую атаку, то, как ни ныла плоть, а болезненные ощущения были изгнаны властелином моего сердца, затихли робкие мои жалобы и боль быстренько растаяла в наслаждении. Восторгам сладостным я предалась полностью, всю душу, все тело отдала в полное их владение. Разум, сознание – во мне перестало существовать: я жила лишь тем и в том, что чувствовала. Может кто-нибудь описать эти чувства, это возбуждение, к тому же возвеличенное прелестью новизны и потрясения, когда плоть моя, сильно изголодавшаяся по дражайшему лакомству, теперь восхитительно им насытилась, когда она подчинила себе все мои жизненные ощущения, у себя в доме поселила все мои чувства, пока возлюбленный гость оставался в нем? А гость вскоре отплатил мне за сердечный прием потоком снадобья, куда богаче того, каким, я слышала, какая-то царица потчевала своего любовника, – не жемчужина растворенная, а жидкий жемчуг щедро влился как раз тогда, когда я сама в истоме растаяла и оказала жемчужному потоку далеко не сухой прием – со своей стороны приветствовала его жарким истечением животворной влаги, – я утопала во всех безумных восторгах, какие, полагаю, знакомы сей честной компании.

Как бы то ни было, но вершины своих желаний я достигла в результате случая неожиданного, но не такого уж и чудотворного: молодой дворянчик только-только прибыл в столицу из колледжа и запросто зашел к матери на квартиру, где однажды уже бывал. Ни я его, ни он меня не видели, только знали о существовании друг друга, так что, увидев растянувшуюся на постели своей матери девицу, он быстренько сообразил, кто такая. Остальное вы знаете.

Событие не имело никаких пагубных последствий: и в тот и во многие другие разы. Дворянчик мой ушел незамеченным. Однако запал плоти, превративший утехи любви прямо-таки в жизненную потребность, довел меня до опрометчивости, которая стала роковой в моей судьбе, я сделалась наконец публичной девкой и, скорее всего, познала бы худшее и разрушительнейшее из падений, если бы удача не привела меня в это безопасное и приветливое убежище».

На том Луиза закончила. Все маленькие истории позволили скоротать время, пришла пора девушкам идти готовиться к буйствам и веселью вечернего бала. Я оставалась с миссис Коул, пока не пришла Эмили сказать, что компания собралась и ожидает нас.

Тут миссис Коул взяла меня за руку, улыбнулась, подбадривая, и повела наверх, предшествуемая Луизой, которая пришла поторопить нас и осветить нам дорогу: две зажженные свечи держала она, по одной в каждой руке.

На площадке после первого лестничного пролета нас встретил молодой джентльмен, превосходно одетый и очень приятно сложенный, – это ему мне предстояло стать обязанной за приобщение к утехам в этом доме. Он весьма галантно приветствовал меня и, предложив руку, ввел в залу, пол которой был застлан турецким ковром, а вся мебель так прихотливо подобрана, что способна была удовлетворить требования самой притязательной публики; по случаю бала зала была ярко освещена, зажжено было столько всего, что света лилось едва ли меньше, чем в солнечный полдень, только сиял он в пламени свечей веселее и ласковей.

Войдя в залу, я рада была услышать, как шепоток одобрения пробежал по всей компании, состоявшей теперь из четырех джентльменов, включая моего суженого (эта кличка в доме давалась чьему-либо временному кавалеру), трех молодых женщин (в свободно разлетавшемся дезабилье), наставницы академии и меня. Приветствуя, все принялись целовать меня, и, между прочим, благодаря обжигающему жару мужских губ можно было легко определить пол целующих.

Робея и смущаясь, увидев себя окруженной, осмотренной и обласканной такой толпой незнакомцев, я никак не могла вписаться в картину общего веселья и радости, вызывавшую их одобрение и оживлявшую их ласки.

Я, убеждали меня, пришлась совершенно по вкусу всей компании, но, указывали мне, есть один-единственный недостаток, от какого легко можно избавиться, недостаток сей – мое целомудрие. Целомудрие, поведали мне, вполне может считаться украшением среди тех, кому оно потребно, чтобы возвеличиться; их же собственная мудрость гласит: это неуместная и даже дерзкая смесь, и да будет проклята и отброшена чаша, если она портит чистый глоток неподдельного удовольствия; сами они считают целомудрие, как то и положено, своим смертельным врагом, какому не дают пощады, где бы он им ни повстречался. Таков был пролог – вполне достойный веселья, что за сим последовало.

В разгар всяческих веселых шуток и шалостей, каким эта радостная свора, естественно, предалась, был подан изысканный ужин, за который мы и воссели. Мой суженый устроился рядом со мной, другие же пары разместились безо всякого разбора и порядка. Изысканные угощения и доброе вино скоро сняли всякую сдержанность, разговор все более оживлялся, не впадая, впрочем, во фривольную развязность: эти профессора утех слишком хорошо ведали толк в предмете, чтобы губить беседы банальностями и безвкусицей или растрачивать воображение на слова прежде, чем настанет время действий. Поцелуи, однако, время от времени дарились и урывались, особенно тогда и там, когда и где шарф вокруг шейки притязал на жалкую роль охранителя, которому все отказывали в почтении: руки мужчин принимались за дело с привычной для них обидчивостью, и вскоре провокации с обеих сторон сделались столь откровенными, что предложение моего суженого начать сельские пляски было принято мгновенным согласием и одобрением, тем паче, добавил он смеясь, что, насколько ему кажется, инструменты уже настроены. Слова его прозвучали сигналом, которым миссис Коул, понимавшая что к чему в жизни, воспользовалась, чтобы удалиться: сама она участвовать в утехах больше не могла, а потому, убедившись, что все порядки для сражения выстроены, она предоставила в наше распоряжение поле брани, где мы могли сражаться на свой собственный лад.

Как только она ушла, стол был убран с середины залы и отнесен в сторону, а на его место поставлена кушетка. Я шепотом поинтересовалась у своего суженого, зачем она, на что тот отвечал, что сбор устроен, главным образом, из-за меня и участвующие в нем пары намерены теперь же понежить свой вкус разнообразием утех и открытыми для всей публики увеселениями, с тем чтобы избавить меня от налета скованности и целомудрия, на какое они взирают как на яд для радости; что хотя они время от времени проповедуют наслаждение и живут под стать этим проповедям, но они вовсе не горят желанием сделаться миссионерами, а потому вовлекаются в восторги практического обучения лишь ради прелестных дев, которые настолько по нраву им приходятся, что можно устраивать балы, где эти девы не будут чувствовать себя чужими. Если же подобное предложение может показаться или оказаться слишком диким, слишком шокирующим для юной новообращенной, старые бойцы готовы подать пример, какому я, выразил мой кавалер надежду, не откажусь последовать, ведь именно ему мне суждено оказать честь первой пробы; тем не менее, несмотря ни на что, я вполне свободна отказаться от бала, где, по законам естества, бал будут править утехи, предполагающие полный отказ от какого бы то ни было принуждения и принужденности.

Лицо мое, без сомнения, выразило удивление, так же, как молчание – мое согласие и покорность. Я уже взошла на корабль и твердо решила отправиться на нем в любое плавание, в какое заблагорассудится этой компании меня увлечь.

Первыми поднялись, открывая бал, кавалерийский корнет и милейшая смуглянка, эта ласковая и обворожительная красавица Луиза. Он повел ее к кушетке, прозванной в салоне «вполне охотно», и, грубовато выказывая нетерпение и любовную горячность, уложил на нее девушку, предоставив телу всю длину ложа. Она же грациозно вытянулась так, чтобы предстать перед публикой в самом выгодном виде, опуская голову на подушечку, весьма кстати там оказавшуюся, и так всецело отдалась предстоящему, что, казалось, наше присутствие ее нимало не занимало и не тревожило. Взметнула нижние юбки с рубашкой, и взорам собравшихся открылись точеные ноги и бедра, великолепнее которых трудно себе представить, простор их позволил хорошо рассмотреть прелестную расщелину плоти, обозначенную пленительными зарослями волос; когда же бедра раздвинулись, то открылся манящий проход между двумя обрамленными волосами складками, мягкими и чуть-чуть припухшими. Распалившийся кавалерист раньше уже сбросил мешавшую ему обшитую кружевами одежду, теперь, сняв и сорочку, он явил нам свое мужское достоинство, взметнувшееся в сабельном прогибе навстречу сладостной атаке. Размеры мы оценить не успели: корнет в мгновенье ока набросился на свою прелестную соперницу в любовной брани, которая героически приняла попавший без промаха в цель выпад, не отклоняясь и не отступая; несомненно, никому из девушек не уступала она в верности великолепного телосложения радостному предназначению своему. Мы видели, как удовлетворение сверкнуло в ее очах, когда кавалер ввел в нее полномочного представителя своего неистовства, как разгоралось оно, пока проникал он до самого предела, как, наконец, воссияло оно во время его неистовых конвульсий. Бешеная скачка поглотила ее целиком, она отрешилась от всего, кроме удовлетворения собственных сокровенных желаний, напору наездника она отвечала полным согласием упругих вздыманий и опусканий, сопровождая их трогательнейшими вздохами столь точно в такт, что по отчетливому шептанию можно было подсчитать частоту возбужденных движений нерасторжимо переплетенных, охваченных слитной судорогой тел. Добавьте сюда страстные поцелуи, пикантные, не причиняющие боли любовные покусывания, которыми они обменивались в яростном восторге, готовя все свои силы к тому, чтобы вместе достичь периода всеохватывающей нежной истомы. Настал и он. Луиза в бреду неистового наслаждения уже не в силах была сдерживаться: «О-о, сэр!.. Сэр, хорошо!.. умоляю, не уходите!.. а-а! а-ах!..». Восклицания ее, и без того невнятные, обратились в прерывистые, под стать замирающему сердцу, вздохи, она смежила веки в сладостном упоении от извергавшегося в нее потока, признаки чего мы легко различили по замершей, истомленной позе еще мгновение назад столь неистового всадника, который на всем скаку остановился как вкопанный, часто и тяжело дыша, и в единый миг испустил утехами рожденный дух. Когда корнет встал, Луиза быстро вскочила, стряхнула вниз рубашку с юбками, подбежала ко мне и, поцеловав, потащила за собой к столу, куда ее препровождал под руку кавалерист. Вдвоем они уговорили меня дать шутливую клятву на бокале вина не оставлять без ответа вызов Луизы в ретивости веселых утех.

К этому времени готова была выступить вторая пара: юный баронет и утонченнейшая из чаровниц, обаятельная и нежная Харриет. Мой благородный кавалер представил меня им, а затем вновь проводил месту, где разыгрывалось действо.

Я убеждена, что из жриц утех никто и никогда не сочетал готовность к исполнению до бесстыдства откровенной роли, к которой ее привлекли, с подобным достоинством неиспорченности, скромности и податливой застенчивости, как Харриет. Все в облике ее, в ее движениях было исполнено безграничной уступчивости без малейшей примеси беспутства или продажного разврата. Под стать ей был и избранник, который, при явной утрате обществом способности всецело предаваться радости и наслаждениям, влюбился в девушку со страстью, ослепляющей разум, и силой чувства, любви сумел тронуть ее сердце, хотя правила дома обязывали некоторое время воздерживаться от проявлений взаимности, налагали своего рода обязательства подчиняться общему порядку, утверждению которого сам баронет много способствовал.

И вот он повлек Харриет к освободившейся кушетке. Всякий раз, встречаясь со мной взглядом, она вспыхивала и – глазами, способными выразить и утвердить все и вся, – предупреждала, как мне лучше всего проходить тот же путь, по которому ее так зазывно влекло.

Возлюбленный (ибо таковым он и был) Харриет усадил ее на край кушетки и, обняв за шею, начал с поцелуя, пламенно запечатлев его на губах любовницы, было видно, как огонь его пробежал по жилам девушки, вдохновив ее свободно играть на этой сцене. Юноша же, целуя, мягко запрокидывал ей голову, пока та не оказалась на подушечке, и сам склонялся, все крепче сжимая объятия и способствуя падению девушки, стола желанному для обоих. Неожиданно, то ли уловив наши желания, то ли решив враз и удовольствие себе доставить, и ублажить гордыню обладателя – по титулу нынешнего бала – прелестей утонченных сверх всякой меры, он обнажил ее груди, открыв их и для своих касаний, и для взоров каждого из нас. О, как словами обрисовать эти восхитительные кормила любовной страсти! Как неподражаемо прекрасны они, маленькие, округлые, плотные и пленительно белые изваяния! А как отзывается, как ласкает шелковистость их кожи! И венцы их, эти сосцы-короны, сладостные бутоны самой красоты! Усладив взор свой такой красой, утолив губы высочайшим наслаждением поцелуев, запечатленных на прелестнейшей двойне сиятельных сфер, юный кавалер принялся отыскивать объекты страстных услад все ниже и ниже.

Ноги Харриет по-прежнему касались пола, с величайшей предупредительностью, боясь смутить или спугнуть партнершу излишней резкостью, кавалер не задрал, а скорее украдкой поднял ее нижние юбки. Тотчас же, словно получив на то сигнал, Луиза и Эмили из чистой шалости взялись за ее ноги и, сберегая силы Харриет, держали их широко разведенными. Открылся при этом или, если выражаться точнее, предстал взорам не имеющий равных в природе парад женских прелестей. Вся компания, за исключением меня, видела их часто, но казалось, что все были так же ослеплены, поражены и восхищены, как и узревшая эти прелести впервые. Красота чрезмерная, безграничная не может не обладать привилегией вечной новизны. Форма бедер ее была столь изысканна и утонченна, что, будь на них чуточку больше или чуточку меньше плоти, это нарушило бы гармонию совершенства, ныне явленного. Бесконечно украшало их сладостное скрещение, в том месте, где сходились ноги, в низу самого гладкого, самого круглого и самого белого живота, там, где пролегла главная бороздка, какую природа погрузила меж мягких выпуклостей, между двух припухших гребней и какая во всем подходила утонченности и миниатюрности картины в целом. Нет! Не было в природе формы совершеннее и прекраснее! А эта темная тень от нависшего над сокровенной прелестью холма, поросшего пружинящим пушком! Она всей величавой роскоши пейзажа придавала трогательную теплоту, тончайший налет нежности, не выразимые ни в словах, ни даже в фантастических красках наших представлений. Воистину охваченный любовью кавалер стоял завороженный прелестью открывшегося перед ним достаточно долго, чтобы позволить и нам устроить сладостное пиршество для глаз (без какого бы то ни было опасения пресытиться!), а затем наконец обратился к орудиям утех. Он поднял полотняный покров, что скрывал от нас основной движитель устроенного им пира наслаждений, и обнажил ствол, выдающиеся размеры которого делали обладателя подлинным героем в глазах всех женщин. Добавлю к тому, что и во всех других отношениях баронет являл собой образец джентльмена в полном расцвете и буйстве юности. Стоя у Харриет меж ног, которые ее подруги поддерживали, разведя на всю возможную ширину, он одной рукой осторожно приоткрыл губы сладостнейших уст естества, а другой в то же время опустил возбужденно поднявшийся к самому животу свой мощный таран и направил его прямо в цель соблазна; приоткрытые пальцами юноши губы приняли широкую, немного скошенную, головку цвета коралла, и, когда она угнездилась в них, кавалер словно бы замер ненадолго (тут девушки успели отойти, предоставив его чреслам поддерживать обвившие их ноги), а затем, как будто растягивая удовольствие, придавая игре больше радости, начал движение так медленно, что мы видели, как ствол его орудия исчезал дюйм за дюймом, пока наконец полностью не погрузился в мягкое пространство, где творится любовь, и поросшие волосом холмики обоих партнеров не соприкоснулись. А мы в это время без труда различали изумительный результат попадания в тело такой грандиозной мощи, буквально животворной для прелестной девы, красота которой еще более проявлялась с нарастанием удовлетворения. Жизнь заиграла на ее лице и во всей фигуре; легкий румянец на щеках, оттененный белизной кожи, запламенел пунцовым заревом, от природы блестящие глаза уже сверкали десятикратным блеском, исчезли лень и апатия, пропала томность – Харриет предстала одухотворенной движением жизни. Своим мощным клином юноша прямо-таки пригвоздил это нежное эфирное существо, и поначалу она лежала недвижимая, не могущая пошевелиться под пронзающей ее мощью, но скоро возбуждение его убыстряющихся движений взад и вперед пробудило, оживило и проникло ей в самое сердце, так что она уже не в силах была сдерживаться и проворно отвечала его движениям, насколько позволяла изящность и хрупкость ее тела. Но вот жгучие уколы вожделения, достигнув высшей точки, вызвали в ней прилив неистовства от невыносимости испытываемых чувств, она бессильно раскинула ноги и руки, растворяясь в сладострастном порыве, внешними приметами которого стали участившиеся и более резкие конвульсии партнера, его горячечный румянец, прерывистое дыхание, брызжущие огнем глаза – словом, все верные признаки неминуемого приближения последнего вздоха радости. И вот он, наконец: баронет первым впал в исступление, в решающий момент, уловив в нем начало нежной истомы, она последовала за ним и – вовремя! баронет еще плотнее слил свои губы с ее, затухающими, приятно щекочущими и всем своим видом выказывая, насколько сильно в нем блаженство, которое он все еще продолжал дарить приятно щекочущими и возбуждающими движениями. Внутренне потрясенные, мы ясно видели, каким сильным извержением духа и материи ответила ему она, когда охватившая обоих нежная дрожь пробежала по всем членам. Раскинувшись свободно, недвижимая, она лежала бездыханная, всем существом отдаваясь драгоценному восторгу; и словно указывая на головокружительную высоту его, из-под полуопущенных век ее виднелся лишь краешек зрачков круто закатившихся в экстазе глаз; чувственный рот томно открылся, кончик языка распластался по нижней кромке белых зубов, а натуральные рубины ее губ светились вдохновением жизни. Можно ли было не задержаться, не припасть к вдохновенному этому огню страсти! Возлюбленный не покидал ее, сохраняя наслаждение неизменным, пока не изверг, не выжал, не перелил все до последней капли. Последовал еще один пламенный поцелуй, и юноша откинулся, воплощая собой удовлетворение желаний и ненасытность любви.

Едва баронет оставил Харриет, я подбежала к ней и, присев у кушетки, приподняла ее голову. Она мягко отстранилась, потом уткнулась мне в грудь, пряча раскрасневшееся лицо, наконец ей удалось прийти в себя и принять подкрепляющий бокал вина из рук моего кавалера, который, оставив меня, сходил и принес вино, пока партнер Харриет приводил себя в порядок и застегивался. Покончив с этим, он повел ее, томно к нему прильнувшую, к зрительским местам вокруг кушетки.

Теперь уже кавалер Эмили пригласил партнершу исполнить свой тур в общих танцах. Это необычайно светлое, испытанное в усладах создание с охотой откликнулось на его зов. Розы и лилии, расцветшие у нее на лице, весь цветущий, пышущий здоровьем облик ее, премиленький у сельских девушек и чрезвычайно симпатичный, делали ее красавицей; среди светловолосых прелестниц она и в самом деле была одной из самых очаровательных.

Когда Эмили встала, кавалер начал с того, что в два счета вызволил из уютного заточения ее груди, даровав им свободу естества. Когда они предстали перед нашими взорами, показалось, что в комнате прибавилось света, столь превосходна была их сияющая белизна. У нас на глазах поднялись они в радостной полноте, обращая живую трепещущую плоть высокой груди в шедевр, изваянный из мрамора, гладкая поверхность которого излучала блеск и сияние, все самое белое на свете превосходило это, белое с голубоватыми прожилками, сияние каррарской плоти. Ну, кто удержался бы от искусительного соблазна коснуться их? Кавалер коснулся ее груди, вначале слегка – и глянцевитая гладкость кожи не удержала его руку, заставив ее скользить по поверхности; кавалер надавил на грудь, и ее упругая плоть, его рукой возбужденная, в ответ вновь воспряла, качнув саму руку вверх и в миг единый уничтожив следы нажима. Так же упруги были, по сути, все части ее тела, где полнота плоти скрадывалась прелестной упругостью, которая так притягательна для касаний и ласк. Потешившись сколько можно на этой высоте забав и наслаждения, кавалер добрался до нижних юбок рубашки Эмили, закатав их к талии и подоткнул к поясу, обнажив стоявшую девушку почти полностью со всех сторон. При этом милое личико ее покрылось румянцем, глаза потупились, но скромность призвана была лишь оттенить великое право на триумф всех сокровищ юности и красоты, которыми Эмили так победоносно позволяла любоваться. Совершеннейшей формы ноги, от мысочков до бедер, сведенные вместе, казались такими белыми, такими округлыми, такими крепкими обилием тугой плоти, что манили с необычайной притягательностью, обещая никогда прежде не испытанную негу прикосновений к ним, которой и не замедлил предаться кавалер. Мягко отстранив руку, которой Эмили прикрылась в первом порыве естественной застенчивости, он позволил нам скорее заметить, чем рассмотреть ту нежную щель, что уходила вниз и скрывалась меж сомкнутых ног; хорошо была видна поросль светло-каштановых завитков, чей шелковистый лоск придавал приятное разнообразие окружающей белизне, тоже заблиставшей в переливах легкой коричневатой гаммы. Рыцарь Эмили попытался, пока она стояла, раздвинуть ей ноги и открыть нам более полный вид той главной прелести, к которой было устремлено внимание всех, но рассмотреть что-либо в таком положении было неудобно, поэтому он подвел девушку к краю кушетки и мягко пригнул ее голову, так что та склонилась на скрещенные руки и одну из подушек; стоя с широко расставленными ногами, выгнув тело в поклоне, обнаженная до пояса, она представила нам свой полный вид сзади. Самый придирчивый взгляд радовали ее, гладкие, внушительных размеров ягодицы, эти два сияющих пухлых белоснежных сугроба, не застывшие, а наполненные жизнью; взгляд скользил к проему между ними, дальше по узкой лощине и останавливался на укромной впадине, которая завершила эту изысканную перспективу; из-за согнутой позы владелицы белые скалы несколько разошлись, приоткрыв опрятную красноту внутри, вокруг отверстия, которая на окружавшей ее белизне смотрелась, как розовая прорезь на самом блестящем белом атласе. Кавалер, джентльмен лет тридцати, несколько склонный к полноте, которая никоим образом его не портила, воспользовался намеком на предлагавшийся способ развлечения и, утвердив девушку как следует в принятой ею позе поцелуями и ласками, убедил ее поддержать его на всем остальном пути; он выпростал свой возбужденный член, чрезвычайная длина которого немного не соответствовала толщине и была тем более удивительна, что крайне редко попадается такая протяженность у мужчин тучных, и сразу же прямо и точно использовал его, введя вверх до упора, в то время как сферическая выпуклость турецких прелестей девушки поместилась в полости, образованной его изогнутым телом между животом и внутренней поверхностью бедер; все части двух великолепных тел, таким образом, были сочленены, тепло слились, а кавалер руками своими ласкал ее тело, особенно наслаждаясь игрой с обворожительными грудями. Почувствовав, что он проник в нее насколько мог глубоко, Эмили приподняла голову с подушки и обернулась, без особого напряжения, хотя щеки ее пылали ярко-красным цветом, и улыбкой нежнейшего удовольствия встретила его поцелуй, запечатлев который на устах, кавалер плотно соединил оба тела. Затем Эмили, предоставив рыцарю предаваться восторгам по собственному усмотрению, вновь зарылась в подушку, спрятав в ней лицо и краску застенчивости. Она стояла спокойно, помогая чем могла ему удобно совершать движения туда и обратно так, чтобы соприкасающаяся плоть обоих партнеров отзывалась на обоюдное неистовство. Когда он подавался назад, мы видели меж телами часть его благородного белого жезла, покрытого пеной от беспрестанного движения, затем, когда он вновь припадал к девушке, сближавшиеся белоснежные бугры скрывали драгоценность из виду. Порой он отрывал руки от полушарий ее груди и возлагал их на полушария размером побольше, те самые, что стали объектом его нападений и блокады, он сжимал, ласково мял и гладил их игриво, пока наконец герой, столь ретиво понуждаемый, не достиг предела такого ошеломляющего наслаждения, что его светловолосая партнерша, вынужденная теперь просто держать его на себе, стала задыхаться, терять сознание и истомленно замирать. Все убийственное сладострастие его извержения она почувствовала не раньше, чем – не в силах удержаться на ногах под напором мощного упоения – она покачнулась и, падая вперед на кушетку, увлекла его за собой; не мысля о разрыве теплого сочленения, он упал на нее, и вместе, в непрекращающемся единении тел и исступлении протекающего от одного к другой потока, они завершили свой, созданный для бала, танец радости и веселья.

Когда кавалер встал и поднялась прелестная Эмили, мы толпой окружили ее, поздравляя и по-дружески оказывая необходимые мелкие услуги.

Следует Вам заметить, хотя в реестре бала утех ни застенчивость, ни совестливость никак не значились, хорошие манеры и вежливость блюлись неукоснительно: тут не было места вульгарной непристойности, чему бы то ни было обидному или грубому в поведении; никаких неблагородных попреков девушкам за их готовность уступать забавам и желаниям мужчин, напротив, нам не приходилось, просто нужды никакой не было утешать кого-то из подруг, кому-то сострадать, смягчая ощущение принадлежности и зависимости. В общем, мужчины ныне понимают, как разрушительна для их собственного наслаждения ломка рамок бережного уважения, столь необходимого в сношениях с нашей сестрой, даже с теми из нас, чей удел лишь – ублажать мужчин. Наши галантные сластолюбцы эту мудрость осознавали прекрасно, то были истовые поклонники великого искусства и науки наслаждения, которые никогда не выказывали большей приверженности собственным обетам неги и любви, нежели во время таких балов, когда испытаниям подвергалась угодливость девиц, когда мужчины являли свету сокровища сокровенных прелестей, обнажая достоинство их чарующего естества, вне сомнения, бесконечно более трогательного, чем красота, предстающая в искусственности украшений или одежд.

Стрелка на круге веселого бала подошла ко мне, настал мой черед стать послушницей воли и желаний суженого моего, а равно и всей честной компании. Мой кавалер подошел и нежно, но с подкупающей горячностью нетерпения стал убеждать меня, чтобы выказанное мною послушание оправдало надежды присутствующих. Тут же он повторил: если вся сила примера, мне поданного, не укрепила меня в способности потворствовать забавам и наслаждению собравшихся, если мое собственное желание испытать себя в утехах не проснулось, то, пусть весь бал был устроен ради меня, пусть не будет границ собственному его разочарованию, он готов претерпеть все, лишь бы не стать орудием, ввергающим меня в занятие для меня неприемлемое.

На это я – без малейших колебаний и ужимок – отвечала: даже если бы я не заключила своего рода соглашение ввериться его власти полностью и во всем, то один только пример столь подобающей для бала компании определил бы мой выбор, и потому ничто предстоящее не может вызвать во мне неловкости или боли, кроме как оказаться в великом проигрыше в сравнении со столь блистательными красавицами. Поверьте, на словах я выразила то, что было в моих мыслях. Откровенность ответа всем пришлась по сердцу; кавалера моего хвалили за его приобретение, ему – и это выглядело полуприкрытой лестью в мой адрес – явно завидовали.

К слову сказать, миссис Коул не могла бы лучшим образом выразить свое ко мне благоволение, чем выбрав этого молодого джентльмена мне в церемониймейстеры. Помимо благородного происхождения и большого богатства, которое он наследовал, ему досталась и необыкновенно привлекательная наружность, он был строен и высок. На лице его виднелись оспины, но не больше, чем того требовалось для придания большей мужественности чертам, склонным к мягкости и тонкости линий; облик его чудесно оживляли глаза, сверкавшие чистотой черного алмаза. Короче, скажу я Вам, он был из тех, кого любая женщина в близком своем кругу с охотой назвала бы приятным парнем.

Но вот я уже препровождена им на ристалище нашей партии, где он соблаговолил, поскольку на мне был лишь белый пеньюар, сыграть роль мужчины-горничной, избавив меня тем самым от конфузии, которую непременно вызвала бы развязность самораздевания. Вмиг распущен был мой пеньюар, и я сбросила его. Следующее препятствие – шнуровка корсета – было преодолено быстро: Луиза с большой охотой воспользовалась ножничками и перерезала кружева. Скорлупкой спала с меня верхняя одежда, я осталась в нижней юбке и рубашке, открытая грудь которой предоставляла рукам и взглядам всю свободу, какую они только могли пожелать. На этом, предполагала я, раздевание должно было закончиться, но оказалась недальновидной: рыцарь мой, предвкушая остальное, мягко уверил, что мне не придется нести ни малейшего бремени одежды, дабы остатки ее не скрадывали полную картину естества моей личности. Слишком податливо подобострастная, чтобы вступать с ним в пререкания, я, к тому же, сочла то немногое, что покуда оставалось на мне, весьма несущественным и охотно шла на все, лишь бы ему угодить. Мигом нижняя юбка упала к моим ногам, а рубашка взлетела над головой (и слабо закрепленный лиф взвился вместе с нею), отчего волосы мои свободно рассыпались (безо всякого тщеславия, лишь чтобы напомнить Вам, повторю, что головка у меня очаровательная) беспорядочными локонами по шее и плечам, оттеняя, и отнюдь не неблагоприятно, мою кожу.

Так предстала я пред судьями моими в полной правде естества. Увиденное во мне не могло не понравиться им. Окажите милость и припомните, о чем я говорила прежде, описывая свою внешность в то время: отмерен срок, когда жизнь скрывает все признаки наших прелестей, затем, как то и со мной произошло, настает пора бурного и пышного цветения, когда решительно все скрашивается; а мне ведь до восемнадцати лет недоставало нескольких месяцев. Груди мои, при полной наготе тела ставшие еще более значительными, смею сказать, основными точками притяжения и внимания, и в расцветающей полноте сохранили упругую твердость; они возбуждали взор и приглашали прикосновением испытать их лишенную корсетной поддержки стойкость. К тому же, высокий рост и стройность сложения хорошо согласовывались со всем сочным, таким благодатным для обзора и осязания, наливом плоти, которым я обязана здоровью и юности своего организма. Однако я вовсе не отринула душевный стыд, чтобы не испытывать сильного смущения в том положении, в каком оказалась, но все вокруг, и мужчины и женщины, ободряли меня всяческими знаками восхищения и удовлетворения; любое же лестное внимание пробуждало и разжигало во мне прямо-таки чувство гордости за возврат к дарованному мне при рождении самой природой наряду, который, как галантно уверял мой друг, бесконечно превосходил блеском любые пышные убранства и одеяния на торжествах в дни рождения . Приди мне тогда в голову мысль разложить по мерилу искренности все комплименты, какими буквально засыпали меня на балу эти гурманы прелестного, я могла бы польстить себя тем, что прошла через испытание при полном одобрении людей, знающих и понимающих толк в удовольствиях.

Мой друг, однако, кому единолично на время бала я принадлежала, позабавил их, а может, и свое собственное любопытство, выставляя меня во всех возможных видах и позах, разъясняя при этом все достоинства каждой из прелестей. В своем спектакле не забывал он и о таких интермедиях, как поцелуи, и о таких зажигательных проходах, как свободно блуждающие по телу руки, пред которыми улетучивалась любая стыдливость. Румянец смущения сменился жаром желания, побуждавшего меня ощутить привкус остроты и терпкости в нашем представлении сладостных утех.

Спешу Вас уверить, однако, что при общем обозрении самая существенная точка моя не избегла взыскательного осмотра; более того, ранее было договорено, что у меня нет ни малейшей причины испытывать неуверенность в том, чтобы сойти даже за девственницу: столь незначителен был изъян, нанесенный мне здесь моими предыдущими приключениями и столь скоро шрам чрезмерного растяжения был заживлен, что легко в моем возрасте да к тому же при той малой роли, которая была в те поры мне отведена.

Настал момент, когда мой партнер то ли исчерпал все возможности ублажить осязание и взор, то ли умопомрачение уже полностью овладело им – о том я не ведаю, только, проворно начавши сбрасывать с себя одежды, он уже не мог противиться удивительному угару, порожденному окружившей нас распаленной толпой, пламенем в камине, множеством свечей и пленительным огнем наших мизансцен, и снял с себя сорочку. Загодя расстегнутые панталоны его спали, обнажив то, что ими скрывалось, и прямо перед собой узрела я врага, с которым предстояло сразиться; налитого, жесткого, увенчанного головкой, с которой стянут был капюшон и которая словно переливалась красным. Тогда я как следует разглядела в меня направленное оружие: то был обычный, по длине, член, хозяева которых, как правило, владеют им куда лучше, чем обладатели органов сверхъестественных, необычных размеров. Кавалер мой крепко прижал меня к груди, стоя прямо против меня и отыскивая в открытой нише место для своего необыкновенного идола. Намереваясь пронзить – чему я всячески способствовала – он приподнял меня и тотчас же поднял мои ноги на свои обнаженные чресла, так что я почувствовала каждый дюйм входившего в меня меча до самого его основания. Нанизанная на стержень удовольствия, я обняла его за шею, уткнувшись в которую спрятала лицо свое, нестерпимо горящее и от обуревавших меня чувств, и от стыда, грудь моя слилась с его; так пронес он меня вокруг кушетки, на которую затем, не прерывая довольно быстрых движений и не разъединяясь, уложил меня и принялся за помол удовольствий. Мы были, однако, так взбудоражены, так заранее возбуждены всеми увиденными в вечер бала сценами, воображение наше было так распалено, что мы не могли не впасть очень быстро в истому конца, и, соответственно, не успела я почувствовать тепло струи, извергавшейся в меня из него, как тут же была подхвачена потоком, разделяя мгновенный экстаз. Однако была у меня и более серьезная причина выставить напоказ слитность нашей гармонии: ибо, обнаружив, что не все пламя желаний угасло во мне, что скорее, подобно смоченному углю, под этим впрыскиванием я занимаюсь еще большим огнем, мой пылкий рыцарь, симпатизируя мне, прибавил жару, поддерживая новый огонь неумирающей жизненной силой; весьма этим польщенная, я изо всех сил постаралась подстроить все свои движения к максимальному для него удобству и удовлетворению. Поцелуи, пожатия, ласки, нежное бормотание – все пошло в ход, и вскоре наши восторги, все более бурные и буйные, смешав нас в любовном беспорядке, вдруг взмыли, унеся нас от бренных наших тел в океан безбрежного удовольствия, куда мы оба были ввергнуты порывом влечения в единый миг. Теперь уже все вызывавшие жгучие желания впечатления от прелестных сцен, зрительницей которых я была во время бала, прокалились в пылу испытанного мною самой и бешено пульсировали в голове, заполненной нестерпимым возбуждением, – я была в совершенной лихорадке и беспамятстве от его избытка. Нет, я не могла предаться спокойствию размышлений и осознавать, но я исступленно чувствовала огромную силу столь редкостных и утонченных соблазнительниц, которые, как показала ночь бала, сделали все, чтобы возвеличить наше наслаждение, каковое, ощутила я с великой радостью, рыцарь мой разделил со мной, о чем говорили его возбуждение и хорошо знакомые приметы: глаза его горели красноречивым огнем, в движениях проявлялась сладострастная мука, которая возвышала мой восторг своей неистовой силой. Вознесенная затем на головокружительную высоту радости, какую только может выдержать жизнь человеческая, неуничтожимая избытком, я дошла до той решающей точки, когда почувствовала, что растворилась в мощном потоке, извергаемом из моего партнера, и, сделав глубокий судорожный вздох, всю чувственную душу свою направила в тот самый проход, откуда не было исхода, так восхитительно он был закупорен и заполнен. Несколько блаженных мгновений мы лежали ошеломленные, недвижимые и истомленные, пока чувство удовлетворения не утихло и мы не пришли в себя. Прежде чем оставить меня, рыцарь мой торжественно объявил о своем величайшем удовлетворении, нежно меня обнял и поцеловал; я ответила изъявлениями благодарности в самых прочувствованных выражениях.

Когда все было кончено, стоявшая вокруг нас в глубоком молчании публика помогла мне сразу же облачиться в одежды и осыпала меня комплиментами, в которых я за одно сражение получала двойную награду признательности – за ту честную дань, которая на их глазах была принесена (так они выразились) мною на алтарь полного высвобождения моих прелестей. Партнер мой, уже тоже одетый, продолжал, однако, источать нежность, не ослабленную недавним любовным блаженством. Меня бросились целовать и обнимать девушки, уверяя, что отныне и навсегда (разве что у меня самой не возникнет подобного желания) мне не придется проходить никаких публичных испытаний, что теперь я полностью допущена в круг посвященных, что теперь я – одна из них.

Соблюдался неукоснительный закон: каждый кавалер держался своей партнерши – особенно на ночь – до тех пор, пока он не отказывался от своих на нее прав в пользу честной компании, закон гарантировал приятную собственность и позволял избегать мерзостей и грубостей, связанных с изменением связей; так что, подкрепившись немного печеньем и вином, чаем и шоколадом, поданными около часу ночи, компания распалась на пары и разошлась. Миссис Коул приготовила моему суженому и мне обычную походную кровать, на какой мы и устроились, завершив ночь нескончаемым потоком удовольствий, таких живых и неугомонных, что обоим нам не хотелось, чтобы им приходил конец. Утром, подкрепив силы завтраком в постели, кавалер мой встал и, нежно уверив меня в своем особом ко мне расположении, ушел, предоставив мне вкусить сладости сна, восстанавливающего и освежающего после бессонной ночи. Проснувшись, я поспешила встать и одеться до прихода миссис Коул и тут нашла у себя в кармане кошелек, туго набитый гинеями, который суженый мой туда опустил. Как раз когда я предавалась удивленным рассуждениям о милостях, которые не чаяла получить, вошла миссис Коул, я ей сразу рассказала о подарке, предложив, конечно же, взять себе из него столько, сколько она захочет; однако, уверив меня, что джентльмен весьма достойно ее вознаградил, она заявила, что ни при каких условиях, как бы я ее ни упрашивала и какие бы способы ни выдумывала, никогда не возьмет ничего. И отказ ее вовсе не какая-нибудь ужимка или прихоть, вызванная расположением ко мне, заметила она наставительно и тут же превратила беседу в превосходную лекцию об экономике и экономии, о связующих нитях между личностью и кошельком – и все потому, что, знакомясь со столичной жизнью, я за свое общее послушание, за то, что к советам ее прислушиваюсь, стала получать щедрую плату. Закруглив время лекции и избрав иную тему, миссис Коул заговорила об утехах прошедшей ночи, и я узнала, не очень-то тому удивившись, что она видела все вплоть до мелочей из удобного местечка, только для этой цели и устроенного. В тайну его она охотно посвятила меня.

Не успела миссис Коул закончить, как маленький отряд воительниц любви, девушек-компаньонок моих, окружил нас – и снова обрушились на меня комплименты и ласки. Радостно было видеть, что тяготы и испытания бессонной ночи нимало не убавили жизни на этих милых прелестных мордашках, ничуть не утративших свежести и цветения; и это тоже, признались мне девушки, благодаря заботам и советам необычайной нашей директрисы. Девушки, как обычно, спустились в мастерскую, а я отправилась к себе на квартиру, где скоротала время до обеда, разделить который со всеми я вернулась в дом миссис Коул.

В ее доме, беспрестанно забавляясь и играя то с одной, то с другой из наших чаровниц, провела я время часов до пяти вечера, пока не напала на меня ужасная сонливость, и Харриет, любезно предложив мне свою постель, не отправила меня наверх одолевать сонливость сном. Я бухнулась в постель прямо в одежде и крепко уснула. С час, наверное, вкушала я дивный сон, пробудил от которого меня мой новый ласковый кавалер, которому быстренько подсказали, где отыскать спящую красавицу. Впрочем, нарушать сон поцелуем он не спешил. Увидев, что лежу я на боку и, отворачиваясь от света, лицом почти в подушку уткнулась, принц мой без лишнего шума стянул с себя панталоны, решив несколько с иной стороны испытать сказочное блаженство соприкосновения обнаженных тел: тихонечко подняв на мне нижнюю юбку и рубашку, он открыл с тыла проход к основному вместилищу утех, куда, благодаря моей позе, доступ был свободен. Осторожно улегшись рядом, он подобрался сзади и, обдав теплом своего тела, прижался ко мне животом и бедрами, орудие же свое, прикосновение которого спутать ни с чем невозможно, он направил так, чтобы отыскать цель и без промедления попасть в нее. Тут-то я и проснулась, весьма поначалу всполошившись. Увидев, кто это, я уже было собиралась повернуться, но принц одарил меня поцелуем и удержал в прежнем положении, приподняв мое верхнее бедро, затем, отыскав нужный вход, проник в него как мог глубоко. Радуясь наслаждению, какое давала ему близость к сокровенностям моего тела, он решил продлить его и замер, держа меня, как он выразился, словно в ложечке: тело мое от задней поверхности бедер и выше уютно устроилось в изгибе его бедер и живота. Какое-то время спустя, однако, нетерпеливый и порывистый пришелец, кому самое естество не позволяет затихать надолго, вынудил кавалера действовать. Действия последовали с обычными в таких случаях ласками, заигрываниями, поцелуями и всем прочим – и завершились наконец полноводным доказательством с обеих сторон, что мы не были истощены или, по крайней мере, быстро оправились от иссушающих утех прошлой ночи.

С благородным этим и милым юношей жила я в совершенном довольстве и постоянстве. Он уже совсем склонялся к тому, чтобы взять меня к себе, во всяком случае, на медовый месяц, но его пребывание в Лондоне пришло к концу еще раньше: отец, получивший назначение в Ирландию , неожиданно, отбывая туда, забрал сына с собой. Но и тут любовное чувство ко мне покинуло его не сразу: он предложил и я готова была последовать за ним в Ирландию, как только он там устроится.

Впрочем, разум восторжествовал: найдя в том королевстве достойную и прелестную партию, он раздумал посылать за мной, не забыв, правда, устроить так, чтобы я получила превосходный подарок, какой тем не менее отнюдь не сразу развеял глубокую мою печаль от расставания.

После отъезда моего суженого в нашем маленьком обществе образовалась зияющая пустота, которую миссис Коул, как всегда осторожная, вовсе не торопилась заполнять; зато ей пришлось удвоить усилия, чтобы позаботиться обо мне, оказавшейся в эдаком вдовьем положении, и ускорить дело с моей фальшивой невинностью, о чем она ни на миг не забывала, поджидая лишь подходящего человека, с каким все это можно было бы устроить. Только так уж судьбе оказалось угодно, что я сама себе нашла поживу, да еще и с первой же попытки, что называется, едва успела удочку забросить.

Месяц прошел, как жила я, предаваясь веселью утех, в обществе моих компаньонок. Их нареченные (за исключением баронета, который вскоре забрал Харриет к себе домой) изъявили желание, ссылаясь на общинные установления в доме, удовлетворить свой вкус к разнообразию в моих объятиях; большого искусства и труда стоило мне под разными предлогами избавиться от их притязаний, не вызывая у них недовольства; сдержанность моя объяснялась вовсе не тем, что было мне противно или они мне не нравились, нет, просто я хранила верность своему суженому, а потом, говоря по правде, с трепетной деликатностью относилась я к выбору моих компаньонок: внешне они вроде и казались неподвластными ревности, но, полагаю, в душе прониклись ко мне еще большей симпатией за то, что я – безо всякого бахвальства эдакой-то доблестью – уважительно относилась к их чувствам. Так, в любви и семейном согласии, протекала моя жизнь. Но вот однажды, часов около пяти дня, собираясь купить фруктов к столу, переступила я порог лавки фруктовщика в Ковент-Гарден , где и приключилась со мной история, о которой я сейчас расскажу.

Выбирая фрукты, заметила я, как по пятам за мной следует какой-то молодой джентльмен, у которого прежде всего в глаза бросалась богатая одежда, в остальном же ничего примечательного в джентльмене не было, если не считать того, что был он бледен, худосочен и передвигался на тоненьких ножках. Легко было понять (я, конечно, и виду не подала, что поняла), что он меня преследует: глаз с меня не спускал, а потом и вовсе подошел к той же корзине, у какой я стояла, фрукты брал не торгуясь, а точнее, соглашаясь на первую же запрошенную цену, а сам все время словно подбирался ко мне. Я, понятное дело, обликом своим ничуть уже не напоминала девочку-скромницу, но не было на мне ни перьев, ни разных там завлекательных убранств расфуфыренной столичной девы: соломенная шляпка, длинное белое платье чистого полотна и, в особенности, прямо-таки аура природная, легкий дух целомудрия (он никогда меня не покидал, даже в тех случаях, когда – в нашем-то ремесле! – я рвала с целомудрием напрочь) – по всем этим признакам он никак не мог догадаться, кто я и чем занимаюсь. Он заговорил со мной, и обращение незнакомого человека вызвало у меня румянец на щеках, что еще больше отдалило его догадки от истины; отвечала я ему с растерянностью и смущением, изобразить какие было тем легче, что и на самом деле я испытывала что-то похожее. Дальше – больше: посчитав, будто лед сломан, он принялся расспрашивать меня едва не с пристрастием, я же постаралась вложить в свои ответы столько невинности, простодушия и даже детской непосредственности, что, если бы даже сразу я ему и не очень понравилась внешне (а я готова поклясться, что приглянулась ему в одночасье), скромность моя сразила бы его окончательно. Короче говоря, есть в мужчинах, попавшихся на крючок, особенно на приманку смазливой наружности, тот запас глупости, о каком божественный их разум даже не подозревает и благодаря какому самые благоразумные из них выглядят сущими простофилями. Засыпав меня вопросами, джентльмен, среди прочего, спросил, не замужем ли я. Мне, такой юной, ответила я, еще с год и думать об этом не придется, тут я, отвечая на его дальнейшие расспросы, год себе убавила, сказавши, что мне еще семнадцати лет не исполнилось. Поведала я и о жизни, какую веду: работаю-де в ученицах у шляпных дел мастерицы в Пристоне , в столицу приехала разыскать родственника, который, как я по прибытии узнала, умер, так что живу я в городе приживалкой у шляпницы. Последнее не очень-то вязалось с тем, за кого мне хотелось бы себя выдать, но – сошло: видимо, страсть, какую я чем дальше, тем больше внушала, явно застила джентльмену глаза. Очень хитроумно – так ему показалось – выпытав то, что я вовсе и не собиралась скрывать: мое имя, имя моей хозяйки и адрес, где мы обитаем, – он нагрузил меня фруктами, самыми отборными и дорогими, какие только отыскал, и отправил домой, предаваясь размышлениям о том, как бы продолжить это приключение.

Добравшись до дома, я сразу же рассказала миссис Коул обо всем, что произошло. Выслушав, она весьма рассудительно заключила: если джентльмен выслеживать не станет, то никакой беды не произошло, а если станет (чутье ей подсказывало, что так оно и будет), то надо побольше разузнать и о нем, и о его характере, и о его привычках, с тем чтобы решить, стоит ли игра свеч; пока же, пришла она к выводу, нет ничего легче, чем моя роль во всем этом – от меня требуется не больше, как следовать ее советам и подсказкам на протяжении всего действия, вплоть до самого последнего акта.

На следующее утро, весь вечер потратив (мы о том позже узнали) на то, чтобы побольше выведать у наших соседей про миссис Коул (ничего не могло быть лучше, с точки зрения тех планов, какие она строила в отношении него), джентльмен мой подкатил в экипаже к мастерской, где одна лишь миссис Коул догадывалась о цели его визита. Вызвав ее, он легко начал знакомство заказом и разговорами о шляпах – я сидела, глаз не поднимая, усердно и прилежно выстрачивала гофрированную оборку. Как миссис Коул уловила, первое впечатление, произведенное мною на него, было очень сильно и потому не стоило опасаться, что оно поблекнет от сравнения воочию с Луизой и Эмили, сидевшими за работой рядом со мной. После бесплодных попыток перехватить мой взгляд (я-то сидела, свеся голову, будто совесть меня мучала оттого, что, заговорив с мужчиной, я дала ему повод выслеживать меня), он сделал распоряжение, когда миссис Коул следует привезти заказанные вещи к нему на дом и в какое время он ее будет поджидать, накупил, щедро заплатив, всяческих безделиц (хотел еще больше понравиться при первом знакомстве) и уехал.

Девушки ни сном ни духом не ведали о тайне, скрывавшейся за появлением нового покупателя. Миссис Коул же, как только мы остались наедине, уверила меня, ссылаясь на свой большой опыт в таких делах, что покуда стрелы моего очарования не промахнулись: нетерпение джентльмена, его поведение, взоры, какие он бросал, подтвердили, что стрелы точно поразили цель. Единственная неясность – что этот джентльмен из себя представляет и каков его нрав; впрочем, эти сведения – при ее-то знании столицы и знакомствах – миссис Коул полагала получить очень скоро.

Действительно, прошло всего несколько часов, а хорошо налаженная ее разведка донесла: преследует меня не кто иной, как мистер Норберт , некогда владелец огромного состояния, которое он, телом и духом весьма далекий от совершенства, в значительной степени растранжирил, потрафляя низменным своим вкусам и самозабвенно предаваясь всяческим порокам столичной жизни. Со временем, перепробовав все виды обычных безумств и пресытившись ими, он пристрастился к охоте за невинностью и, соответственно, за девственницами; нескольких девушек уже успел погубить, средств, чтобы не упустить добычу, не жалел и обыкновенно терзал ее, пока не надоедало или пока не спадал зуд наслаждения, или пока новое личико не попадалось ему на глаза, – тогда он легко избавлялся от своих жертв, бросая их на произвол судьбы, ведь находил он их только среди тех, кого мог заарканить петлей купли-продажи.

Подытожив все эти сведения, миссис Коул заявила, что типы такого сорта всегда были законной добычей и было бы грешно не порастрясти его хорошенько на нашем рынке, что, по ее убеждению, такая девушка, как я, в любом случае и при любых условиях слишком хороша для такого джентльмена.

В назначенное время она отправилась к нему в один из богатых адвокатских кварталов, где он жил в апартаментах, обставленных со всей пышностью и особой склонностью ко всяческим удобствам роскоши и наслаждений. Он ее уже поджидал и, быстренько покончив с теми делами, что служили лишь предлогом, после долгих расспросов о ее делах (миссис Коул поведала, что они совсем пришли в упадок), о прислуге, о ее ученицах и приживалках, в конце концов заговорили обо мне. Тут миссис Коул, великолепно играя роль незлобивой старой сплетницы, у какой что на уме, то и на языке, сочинила ему очень правдоподобную сказку про меня, время от времени украшая ее такими искусными находками, как простодушные упоминания о моей скромности, похвалы моему ангельскому характеру, – все это джентльмен воспринял так, как то и соответствовало намерениям миссис Коул, как нельзя лучше скрывшей собственную догадливость о намерениях джентльмена. Это вынудило его пойти на крайность и намекнуть на свои планы и виды относительно меня, замечу, это стоило ему больших усилий и лишь после долгой путаницы удалось ему втемяшить старухе в башку, о чем он толкует (миссис Коул притворялась непонимающей ровно столько, сколько ей было нужно); не желая быть принятой за какую-нибудь драконшу добродетели, которые в одночасье вспыхивают негодованием и раздражаются очень и очень подозрительными криками возмущения, она поступила разумнее, прикинувшись простой, доброй сердцем женщиной, которая вреда не делает и, честно зарабатывая хлеб свой, создана из того податливого и гибкого материала, работая над которым можно своего добиться, тем более человеку такому тонкому и искусному, как мистер Норберт. Благодетельница моя, тем не менее, повела дела столь ловко, что понадобилось три или четыре встречи, прежде чем ему удалось заручиться хотя бы ее благоволением и надеждой на помощь, без которой (как он убедился после бесплодных попыток добиться моего расположения письмами, записочками и прочими лобовыми атаками) ему до меня не добраться, что тут же повысило мою привлекательность в его глазах и, кстати, цену мою тоже.

Не мысля, однако, затягивать все эти затруднения до такой степени, чтобы появилось время для поразительных открытий и крайне нежелательных для ее плана случайностей, миссис Коул сделала вид, будто покорена его натиском, обещаниями и, самое главное, головокружительной суммой, какую она же вынудила его назвать, и согласилась помогать ему во всем, так все искусно обставив, что ему и в голову не пришло усомниться, будто чистые руки этой добродетельной женщины хоть когда-нибудь касались такого сорта делишек.

Так что, потаскав его как следует по всем кругам сложностей и трудностей, что необходимо для повышения цены той награды, к какой джентльмен стремился, она довела до того, что он прямо-таки помешался на маленькой прелести, обладательницей которой я якобы была, и так рьяно стремился прибрать ее к рукам, что даже не позволил миссис Коул продемонстрировать великое ее мастерство повелительницы людских душ: он сам все сделал для того, чтобы поглубже заглотнуть крючок, не требуя даже наживки. Нельзя сказать, что мистер Норберт во всем был так близорук или что ему плохо ведома была столица и – по собственному опыту – та самая часть ее, с которой он ныне столкнулся; вовсе нет, только нашим союзником он сам сделал собственную страсть, которая ослепляла и пришпоривала его, заставляя гнать прочь всяческую осторожность или подозрение как препятствия на пути к ожидавшему его наслаждению. Впопыхах одолевая препятствия, летя сломя голову, понукаемый миссис Коул, он, в конце концов, уже поздравлял себя с тем, что приобрел вымышленную мою драгоценность почти за бесценок: всего за каких-то триста гиней мне да еще сто посреднице – мизерная плата за все страдания, за угрызения совести, какие милая старушка из-за него испытывала первый раз в жизни. В оговоренную сумму, каковая должна быть выложена сразу же по предъявлении клиенту товара, то есть меня, не входили совсем не мелочные подарки, сделанные по ходу переговоров, пока я в подходящие для того часы ненадолго появлялась в его обществе. Просто удивительно, как мало требовалось, чтобы мне – чуть-чуть приукрасив природную склонность к целомудрию – выглядеть в его глазах девственницей: весь мой облик, все движения мои, казалось, источали невинность, которую мужчины так истово требуют от нас только для того, чтобы доставить себе удовольствие уничтожить ее, совершая при том со всеми своими умениями, с горечью следует признать, бездну ошибок. Когда все статьи договора были полностью согласованы, а оплата должным образом обеспечена, ничего не оставалось, как исполнить самое основное, что сводилось к моей полной отдаче в его распоряжение: он мог использовать меня, как хотел. Правда, миссис Коул и тут кое-что выторговала, скажем, отказ от того, чтобы все это устраивать у него дома: она все так ловко обернула, что он сам страстно убеждал ее исполнить его горячее желание – завершить эту бледную тень свадьбы в ее, миссис Коул, доме. Та поначалу, разумеется, и думать о том не думала, чтоб устраивать в нем такое… она б и за тыщу фунтов не хотела, чтоб прислуга или, там, ученицы про такое дознались… имя доброе, единственное ее сокровище потеряло бы на веки вечные… С такими вот причитаниями даровано было согласие. Итак, ночь была назначена с учетом нетерпения, в какое клиент впал окончательно, хотя миссис Коул не упустила ни единого указания, не забыла ни малейшей детали при подготовке, с тем чтобы я могла с честью выйти из этой игры. Я имею в виду внешние признаки моей девственности, хотя мне, от природы наделенной миниатюрностью и узостью тех органов, которые становились реквизитом в спектакле, не пришлось прибегать ни к каким вспомогательным накладкам, которые используются в нашем ремесле для придания достоверности картине и которые легко обнаружить самой обыкновенной горячей ванной. Что же касается необходимых кровавых симптомов прорыва, которые, если и не всегда, но как правило его сопровождают, то миссис Коул посвятила меня в тайну своего собственного приспособления, какое просто не могло подвести и о каком мне еще предстоит рассказать.

К приему мистера Норберта все было приготовлено и устроено. И вот в одиннадцать часов, под покровом ночи, со многими предосторожностями, в глубокой тайне он был встречен самой миссис Коул и ею же препровожден в спальню, где на старомодной ее кровати возлежала я, совершенно раздетая. Если и не страхи настоящей девственницы, то уж во всяком случае страхи существа вовсе потерянного овладевали мною, что придавало мне вид застенчивый и стыдливый. Именно такой вид и бывает у невинности и целомудрия, так что отличить от них мой облик было бы трудно даже глазом менее заинтересованным, чем у моего обожателя, уж позвольте звать его так, поскольку обычная в нашем ремесле кличка « хахаль » всегда казалась мне слишком жестоко неблагодарной по отношению к мужчинам за их оскорбительную слабость к нам.

Как только миссис Коул произнесла все старинные заклинания, положенные в тех случаях, когда молодых женщин впервые отдают во власть мужчины, и вышла, оставив нас в своей комнате одних (между прочим, по просьбе мистера Норберта комната заранее была ярко освещена, очевидно, он предполагал провести куда более тщательный осмотр, чем тот, что у него на самом деле получился), гость, еще одетый, подскочил к кровати, где я зарылась с головой в одеяла, не сразу и не без борьбы – стянул их и, добравшись, прильнул к моим губам; сопротивление мое было так подлинно, что, пожалуй, у фальшивой добродетели поцелуя было добиться труднее, чем у настоящей. От губ он перебрался к груди, защищаясь, я кусалась и царапалась, как кошка, он же, устав от моего сопротивления, видимо, решил, что лучше разбираться со мной лежа рядом, а потому скоренько скинул с себя одежду и залез в постель.

Украдкой оглядев его, я сразу же поняла, что от этого человека нечего ждать мощи и усердия, какие обычно необходимы для штурма невинности: тщедушная фигурка его скорее принадлежала утомленному ветерану-инвалиду, вынужденному тянуть лямку жаркого этого дела, чем рвущемуся навстречу битве молодцу-добровольцу.

Едва ли тридцати лет, он уже успел растранжирить силу желаний, сведя ее к позорной зависимости от искусственных подстегиваний, почти никак не подкрепленных природной мощью тела, изнуренного и истерзанного донельзя раз от разу повторяющимися излишествами утех – они действовали на источники его животворной страсти так, будто шестьдесят зим сразу накидывались на весенние ручейки; в воображении же его по-прежнему рисовались все пламя и весь пыл юности, вызывая мучения и одновременно подталкивая несчастного к пропасти.

Очутившись в постели, он сбросил все покровы (я заставила его здорово потрудиться, прежде чем он сумел вырвать их из моих рук), так что я, как ему того и хотелось, предстала обнаженной и открытой не только для любовных атак или досмотра, но и для обследования простынь: возбуждая мое тело, понуждая меня делать, защищаясь, какие-то движения, он смог воочию убедиться, что ничего заранее подготовленного нет; хотя, сказать по справедливости, он оказался куда менее строгим осмотрщиком, чем я ожидала от столь искушенного в утехах развратника. Он почти сорвал с меня корсет, решив, будто я чересчур часто пользуюсь им как баррикадой, преграждая путь к грудям и кое-чему другому, более существенному; в остальном же он действовал ласково, уважительно. Тем не менее моя роль требовала, чтобы я ему ничего просто так не показывала, вот я и разыгрывала всяческие ужимки, ахи, охи, страхи и ужасы, каких следовало ожидать от девушки совершенно невинной, впервые столкнувшейся с эти дивом невиданным – голым мужчиной да еще и в одной с нею постели. Не считая похищенных им самим, от меня ему не досталось ни единого поцелуя, раз двадцать сбрасывала я его руки со своих грудей, твердостью и упругостью каких он наслаждался, будто товарами, никак ему в руки не дававшимися. Мало-помалу нетерпение все дальше подталкивало его к главной цели, он уже взгромоздился на меня и, желая подольше поберечь силы естества, вначале решил устроить мне проверку при помощи пальца. В ответ на этакую грубость я горько запричитала: думать не думала, что он с моим телом вот так… погибель моя настала… и зачем я только такое сделала… я встану, встану сейчас и… – и в то же время очень старалась держать ноги так плотно сжатыми, чтобы ему-то было вовсе не под силу их разъять и добиться чего-либо путного. Получив такое преимущество и подчинив себе как свои, так и его движения, я могла больше не волноваться: при таких условиях обмануть его труда не составляло, игра пошла для меня как по маслу. Между тем его инструмент – размерами из тех, что проскальзывают и выскальзывают почти незамеченными, – довольно твердо уперся в то место, доступ к какому прикрывали мои плотно сдвинутые бедра; однако, поняв наконец-то, что пустая трата жизненных сил в борьбе ни к чему хорошему не приведет, он пустился в мольбы и уговоры, я же на них лишь ответствовала голосом, в котором мешались стыд да опаска: боюсь, как бы не загубил он меня… Господи!., зачем, дурочка, согласилась… никогда, с самого рождения моего, так со мной не обращались… как только ему самому не стыдно – такие вот младенческие причитания, полные отвращения и упреков, рассудила я, лучше всего подойдут для выражения образа существа невинного и перепуганного. Делая вид, будто мало-помалу под действием его пылкой настойчивости – и в словах и в движениях – я все же поддаюсь, я развела бедра, приоткрыв проход настолько, чтобы кончик его инструмента мог коснуться края входа в расщелину, однако едва он попытался пробиться внутрь, как я ловко дернула телом так, что пробираться ему пришлось наискось, при том я не только продвижение затруднила, но еще и взвизгнула, будто болью насквозь пронзенная, да и сбросила его с себя с таким остервенением, что при всей силе и при всем своем желании он не сумел удержаться в седле. Тут он, понятное дело, рассердился, только в огорчениях его не заметно было никакого неудовольствия мною за мою норовистость, напротив, готова присягнуть, что я ему еще больше по душе пришлась, что всякие затруднения доставляли ему удовольствие, даже если порой мешали минутному наслаждению. Как бы то ни было, но, распаленный теперь затяжками превыше всякого терпения, он снова взгромоздился на меня, принялся уговаривать потерпеть, оглаживая и успокаивая меня, будто лошадь буйную, разными нежностями, увещеваниями и обещаниями осчастливить. Тут я притворилась, будто смягчилась и сменила гнев, вызванный во мне причиненной им жуткой болью, на милость, позволила ему развести мои ноги и предпринять новую попытку; пришлось мне только внимательно последить за тем, куда направляется его инструмент, так что не успело еще отверстие немного приоткрыться, чтобы принять его, как я вовремя подвинулась так, словно не от удара уклонялась, а была поражена вызванной этим ударом болью. Разумеется, все это сопроводила я подобающими жестами, ахами, рыданиями и жалобами на то, как больно он мне сделал… прямо-таки до смерти убил… погибель моя настала… ну, и всякое такое прочее. В этот момент он, донельзя истомленный множеством безуспешных попыток и уже не имевший ни сил, ни терпения себя сдерживать, будучи явно на грани чувственного взрыва, сделал такой сильный и резкий выпад, что, едва не застав меня врасплох, проскочил мимо наружных стражей нежной моей плоти, и я ощутила тепло его извержения. Он рванул было дальше, но тут я заверещала, словно меня ножом резали, как будто от боли всякий страх потеряла, что меня могут услышать, и снова сбросила его с себя. Легко было различить, что он скорее удовлетворен, что куда больше радуется тем предполагаемым причинам, помешавшим ему дойти до пика наслаждений, чем возможности на самом деле достичь его. Это примирило меня с собственной совестью: я поняла, что своим обманом доставляю несчастному такое блаженное наслаждение, какого ему ни за что не испытать, имей он дело с тем, чего так желал в подлинности. Почувствовав облегчение и умиротворенность после извержения, он мог теперь тратить время на ласки и уговоры, склоняя меня к послушанию и терпению во имя следующей попытки, к какой он принялся готовиться и набираться сил, ощупывая, оглаживая и осматривая меня всю, как ему только заблагорассудится. От восхищения пред моим телом он даже в ладоши захлопал, поцелуями меня всю-всю покрыл, ни единого местечка не пропустил в буйной похотливости осязания, разглядываний и забав. Сила его мужская возвращаться, однако, не спешила, я не раз ощущала, как он толкался в дверь, но не в состоянии был даже приоткрыть ее, мне даже подумалось: а стало бы ему сил войти, даже если бы я и распахнула ее приветливо настежь? Он считал, что я ничего в этих делах не понимаю, а потому никаких неудобств или сожалений испытывать не могу, вот и продолжал изводить и себя и меня еще долго, прежде чем оказался более или менее в состоянии возобновить наступление, хоть с какими-нибудь шансами на успех. Тут уж я заставила его так потрудиться и так постараться, прежде чем ему удалось сколько-нибудь ощутимо пробиться в лоно, что он отменно попотел и выдохся: утро уже разошлось, пока осуществил он свой второй поход, пройдя примерно полпути от входа, я же все это время рыдала и жаловалась на неуемную его мощь да на огромность того, чем я, страдалица, якобы была просто пополам расщеплена. Утомленный в конце концов молодецкими утехами, богатырь мой стал сдавать и с радостью отдался объятиям освежающего отдохновения: пылко меня расцеловав и посоветовав передохнуть, он сразу же уснул мертвым сном. Воспользовавшись этим и хорошенько убедившись, что любое движение моего тела сон милого не потревожит, я легко и просто пустила в ход изобретение миссис Коул, позволяющее нанести мазок законченности и совершенства на картину моей девственности.

В ножке кровати, как раз там, где в нее врезалась спинка изголовья, был устроен маленький ящичек, так искусно пригнанный к резному украшению по дереву, что заметить его было невозможно при самом пристальном осмотре. Открывался и закрывался ящичек при легком нажатии на пружинку и был снабжен небольшой стеклянной плошкой, наполненной заранее приготовленной жидкой кровью, в плошке лежала, пропитавшись кровью, готовая к употреблению губка. Всего-то требовалось: осторожно протянуть руку, вытащить губку из ящичка и отжать ее как следует меж ног у скрещения бедер, где останется красной жидкости куда больше, чем требуется для спасения девичьей чести, после чего вернуть губку на место и вновь нажать на пружинку. Всякая возможность обнаружения или даже подозрения была исключена. На все на это уходило менее четверти минуты, к тому же двойное удобство и удвоенная предосторожность создавались тем, что каждая из ножек кровати была оборудована одинаково и любым из ящичков можно было воспользоваться в зависимости от того, на какой стороне постели ты лежишь. Правда, пробудись клиент в этот момент и поймай меня за таким занятием, то, самое малое, не миновать бы мне стыда и позора, только, благодаря принятым мною предосторожностям, шансов оказаться пойманной было один на тысячу в мою пользу.

Успокоенная, избавленная от всяческих опасений насчет сомнений и подозрений с его стороны, я со спокойной душой предалась было сну, но уснуть так и не смогла: и получаса не прошло, как джентльмен мой пробудился и, повернувшись ко мне (а я сделала вид, будто сплю крепко, на что, впрочем, он и внимания не обратил), принялся вдохновлять себя на новые свершения, целовать меня да ласкать. Я же, притворившись только-только разбуженной им, попробовала попенять ему на это, пожаловаться на дикую боль, которая меня и без того не только сна, но и всех чувств лишила. Жаждущий удовольствия, равно как и полного триумфа над моей девственностью, он высказал все, что помогло бы одолеть мое сопротивление и убедить меня потерпеть до конца. Теперь, обеспечив кровавое доказательство его победного неистовства, я готова была и прислушаться к этим уговорам, хотя полагала разумным какое-то время сдерживать его пыл. На все его нетерпеливые увещевания я отвечала охами, вздохами да стонами, показывая, как глубоко и больно была я уязвлена… просто невыносимо… знаю теперь: горе он принес, вот что он мне сделал… такой вот он ужасный человек! Пока я бормотала, он откинул покрывала и обозрел поле сражения в тусклом блеске подсыхающей крови, тут же осмотрел и убедился, что бедра, и низ живота, и рубашка, и простыни – все запятнал тем, что он с готовностью принял за девственное кровотечение, вызванное его последним полупроникновением. В том убежденный, а потому себя от радости не помнящий, он и не думал скрывать своего ни с чем не сравнимого торжества и счастья. Иллюзия подлинности была полной, ничто иное, кроме как мысль, что ему довелось потрудиться на неразработанной жиле, пройтись неторенным путем, ему и в голову не приходило, в осознании этого – а доказательства, и убедительные, были под рукой – он удвоил нежность своего обхождения со мной и свою решимость довести начатое до конца. Жадно и страстно целуя, он успокаивал меня, молил простить его за причиненную мне боль, без какой, уверял он, никак нельзя обойтись, зато больше такого не случится, самое страшное уже позади, теперь, набравшись хоть немного мужества и терпения, я смогу все это преодолеть и в дальнейшем ничего, кроме величайшего наслаждения, не испытывать. Понемногу я позволила ему возобладать надо мной и даже – в знак полной сдачи – сама раздвинула ноги, словно ненароком предоставляя ему свободный доступ, но и воспользовавшись этим, он мало чего добился, проникнув внутрь: я хорошо подготовилась к вторжению и дала такую закрутку женским своим прелестям, что он едва до половины положенного смог добраться, дергаясь и извиваясь так, что и вошел-то с натугой, и с великим трудом дальше пробивался дюйм за дюймом (под непрестанные мои горькие причитания), пока наконец, силой и упорством одолев все извивы и препоны, не проник в меня до конца и не нанес решительный coupe de grace моей (так он считал) девственности, исторгнув из меня ужасный крик, пока он, торжествующий, словно хлопающий крыльями петух над поверженной курицей, купался в наслаждении, которое, как было заметно, подхлестнутое ощущение полной победы, мгновенно достигло той точки, откуда возврата нет, я почувствовала его извержение – и мне оставалось лишь распластаться, играя роль глубоко уязвленной, бездыханной, перепуганной, поруганной уже-более-не-девицы.

Возможно, Вы поинтересуетесь, испытывала ли я все это время хоть намек на удовольствие? Уверяю Вас – очень небольшое или вовсе никакого; разве что под самый конец какие-то смутные ощущения появились – как чисто механический результат долгой борьбы и частых раздражений чувствительной плоти.

Только, самое-то главное, не было у меня никакого расположения к человеку, чьи объятия мне приходилось терпеть из соображений голого наемничества. И потом, я ведь вовсе не в восторге была от себя, играя роль обманщицы, какие бы оправдания ни находила, соглашаясь на участие в этом спектакле; прямо скажу, эта-то бесчувственность и помогла мне больше всего повелевать как рассудком, так и телом своим, благодаря чему мне куда как хорошо удалось выдерживать правдоподобие подделки на протяжении всей сцены обмана. В конце концов обретши под его ласками, поцелуями и нежностями кое-какие признаки жизни, я стала укорять и упрекать его за разор, им учиненный, в таких естественных выражениях, что только добавила джентльмену удовлетворенности самим собой от эдакого свершения. Предугадав по определенным своим наблюдениям, что будет лучше попридержать его, когда он некоторое время спустя пустился – а это было ясно различимо – снова в наступление, я решительно отразила все его дальнейшие посягательства под предлогом, какой весьма льстил его самолюбию: мол, я так жестоко разбита, такой болью охвачена, что просто невмочь мне вынести еще одно любовное сражение. Тут он милостиво даровал мне передышку, так что поутру я была избавлена от его назойливых ласк. Он же позвонил миссис Коул и, когда та явилась, сообщил ей в выражениях весьма пылких и радостных о своей триумфальной убежденности в моей целомудренности, каковой нынче ночью он нанес сокрушительный удар, свидетельства чего, добавил он, миссис Коул сможет легко отыскать в убедительных приметах кровавого свойства на простынях.

Можете себе представить, с каким юмором женщина такого склада, как миссис Коул, отнеслась к его выспренной речи, как легко она подыгрывала ей своими восклицаниями, в которых воедино были смешаны стыд, гнев, сочувствие ко мне и удовлетворение тем, что все кончилось хорошо: в этом последнем, я уверена, она была совершенно искренна. Теперь, когда представлявшееся ею неодолимым возражение против того, чтобы первую ночь я провела в его доме, возражение (скрупулезно рассчитанное на свободу маневра в интриге), построенное на страхах и ужасах девственницы при мысли отправиться в обиталище мужчины и остаться с ним наедине в постели, отпало само собой, она сделала вид, будто, преследуя его выгоду, уговаривает меня отправляться к нему, когда только джентльмену будет угодно, сохраняя при этом видимость того, что я работаю у нее, дабы не потерять шанс найти себе доброго мужа или, во всяком случае, уберечь ее дом от скандала. Звучало это так разумно и так убедительно для мистера Норберта, что он ничегошеньки не понял, как пожилая леди не желает приваживать его к своему дому, того менее смог он вовремя обратить внимание на определенные несоответствия в образе, какой она ему являла, – план ее в высшей степени удовлетворял его своей простотой и перспективами полной свободы действий.

Предоставив мне долгожданный отдых, он встал, и миссис Коул, оговорив с ним все детали, касавшиеся меня, выпроводила его из дома незамеченным. Позже, когда я проснулась, она пришла и воздала должное моему успеху. С обычной для ее поведения сдержанностью и незаинтересованностью она отказалась от какой бы то ни было доли в том, что мною было получено, и наставила меня на столь надежный и простой способ распорядиться своими доходами, превратившимися ныне уже в своего рода маленькое состояние, что даже ребенок лет десяти от роду сумел бы взять заботы о нем в собственные руки.

Вновь я очутилась в положении любовницы-содержанки, вновь б точно установленное время являлась к господину домой, когда тот направлял за мной посыльного, на пути которого я неизменно оказывалась, причем делала это столь ловко, что господин так и не проник в тайну моих отношений с миссис Коул; впрочем, легкость, разбросанность и непрестанная спешка столичной жизни не позволяли ему и в свои-то дела вникать, того меньше – моими заниматься.

Знаете, насколько могу судить по собственному своему опыту, никого не одаривают так щедро, никого не холят так бережно, как – во времена их правления – любовниц тех, кого природа, прежние буйства или возраст менее всего располагают к утехам пола: понимая, что женщина должна быть хоть как-то удовлетворена, они осыпают ее тысячей забот, угождений, подарков, нежностей, признательностей, истощая все возможности изобрести новые средства и способы хоть чем-то подменить главную свою несостоятельность; даже для того, чтобы просто чуть-чуть смягчить положение, на какие только чудачества, на какие утонченные изыски в утехах, на какие ухищрения они не идут, дабы добавить толику жизни увядшим силам, дабы заставить природу служить их чувственности. Только беда их всегда при них, а потому, едва после всех уверток, беспокойств, особых приемов, похотливых поз и будоражащих чувственность движений они достигают-таки краткого мига блаженства, в то же самое время в предмете своей страсти пробуждают они пламя, которое сами не в силах загасить, чем и понуждают бедняжку искать спасения в объятиях другого, способного довершить то, что едва-едва было начато. Они сами порой становятся сводниками для собственных фавориток, сами толкают их на блуд, на поиски более сильного и удовлетворяющего исполнителя. Не стоит забывать, что у женщин, особенно нашего склада, какими бы ни были они добрыми душой и сердцем, есть частичка, которая управляет… нет, точнее – обиталище королевы, которая правит безраздельно и безоговорочно своим подданством по законам собственной мудрости, среди этих законов ни один не блюдется строже, чем тот, что требует во всем, имеющем отношение к естеству, никогда не принимать намерение, пусть и решительное, за деяние.

Мистер Норберт являл собой как раз такой бесславный случай: хотя сам уверял, что чуть ли не влюбился в меня безумно, крайне редко бывал он способен обрести наслаждение и одновременно одарить им меня, даже редкие его удачи требовали долгих и всякий раз новых приготовлений, бывших и утомительными, и воспламеняющими.

Иногда он раздевал меня догола на ковре перед пылающим камином и чуть ли не час созерцал, заставляя принимать самые вычурные позы и делать умопомрачительные фигуры, целуя при этом меня всю с ног до головы, не пропуская ни единой частички моего тела, а самым потаенным и самым чувствительным доставалась львиная доля его дани. Прикосновения и ласки его временами становились такими утонченно похотливыми, такими потрясающе проникновенными, что он едва с ума меня не сводил пламенными своими щекотаниями, когда после всего, после стольких приготовлений и шуму, он обретал недолговечное возбуждение, какое угасало либо в потливой немощи, либо в преждевременном хилом извержении, какое ниспосылалось словно в издевку над моими воспаленными желаниями. Если струйка и попадала куда положено, как же нерешительно, как бесстрастно это проходило! Да разве могли эти несчастные с трудом выжатые несколько тепленьких капель загасить им же самим раздутое бушующее пламя!

Не могу не припомнить один вечер, когда я возвращалась от мистера Норберта домой, возбужденная до пределов, оказавшихся для него недостижимыми. Едва я повернула за угол улицы, меня догнал молодой моряк. На мне тогда было то самое премиленькое, аккуратное и простое платье, какое мне всегда нравилось; возможно, кое-что в походке или манерах выдавало мою возбужденность, какое-то беспокойство, не свойственное тем, у кого мысли ясны, а чувства холодны. Во всяком случае, моряк решил, что я послана ему в награду, а потому, нимало не церемонясь, обхватил меня за шею и поцеловал так крепко, что дух от удовольствия перехватило. Поначалу от такой грубости я бросила на него взгляд, полный гнева и негодования, но, присмотревшись, смягчилась и предалась иным чувствам; парень был высок, по-мужски строен, телом и лицом красив, – так что, не отводя от него взгляда, я кончила тем, что спросила голоском, в котором пробивалась нежность, что, собственно, значит его поступок; на что – все с тою же откровенностью и напористостью, с какой он начал, – моряк предложил продолжить знакомство за стаканом вина. Убеждена, будь я поспокойнее, не окажись доведенной до состояния, когда вся кровь во мне бурлила, не одурманивай меня неудовлетворенные желания, я бы грубые его притязания отвергла сразу и без колебаний. Тогда же, не знаю уж, как получилось, наверное, настойчивые позывы естества, фигура его, вся обстановка или, если хотите, сочетание всего этого вместе да вдобавок еще и проснувшееся любопытство увидеть, чем кончится так начавшееся приключение, новизна ощущения от обращения с тобой, как с обычной уличной девкой, заставили меня ответить молчаливым согласием. Короче, повиновалась я в тот момент отнюдь не голове своей, а потому и потащилась на буксире у воинственного морского волка, который обхватил меня с фамильярностью, будто мы с ним всю жизнь знакомы, и доставил в ближайшую подходящую таверну, где нас провели в крохотную комнатушку по одну сторону коридора. Здесь, не дожидаясь даже, пока слуга принесет заказанное вино, моряк сразу взял меня на абордаж: мигом распахнул платье возле шеи и завладел грудями, с которыми он управился с той точностью сладострастия, что в подобных обстоятельствах делает церемонии куда более утомительными, чем приятными. Однако, устремившись к заветной цели, мы обнаружили, что для этого нет никаких удобств: всю обстановку комнатушки составляли два-три колченогих стула да шатающийся рассохшийся стол. Без лишней суеты моряк прижал меня спиной к стене, поднял на мне юбки, вытащил орудие, каким – краем глаза я успела заметить – можно было похвастаться, и принялся за дело с нетерпеливостью и охотой, явно вызванными долгим постом за время плавания по морям. Понявшая по его началу, какая радость меня ждет, я широко ноги расставила, постаралась позу поудобнее принять, всем, чем могла, помочь ему хотела, кое-что получилось, но особой радости мы все же не испытали. Вмиг сменив диспозицию, он подвел меня к столу, лапищей своей капитанской пригнул к нему мою голову, а другой задрал мне юбки и рубашку, обнаружив голые мои ягодицы и подведя к ним свой слепо и нетерпеливо тыркающийся бушприт; тот под напором протиснулся между ними, и я очень остро почувствовала, как пробирается он вовсе не тем курсом, вовсе не в ту дверь стучится и ломится. Когда же я сказала моряку об этом, он хмыкнул: «Пфу, радость моя, в шторм любая гавань годится». Тем не менее, сменив курс и взяв чуть пониже, он вставил все как положено, да так вонзил, словно поднять меня решил, а потом заработал с такой силой, такой огненный аврал мне устроил, что в том забавном положении, что я пребывала, когда отдалась ему, и до крайности возбужденная, я ощутила начало его конца и сама зашлась в обморочной истоме, выжала из него, сжимаясь в конвульсиях, обильный поток, который, смешавшись с моим, все собою заполонил, и залила целым потоком весь неистовый пожар моих желаний.

Когда с этим было покончено, меня заволновал вопрос, как бы поскорее унести ноги. Порадоваться я очень порадовалась тому явному различию между щедрыми морскими ваннами и утомительным сухостоем ласк, вызывавших во мне негасимое пламя (что на подобный шаг меня и подтолкнуло), однако, поостыв, я стала постигать всю опасность продолжения знакомства с этим, пусть и симпатичным, но незнакомцем, тем более что сам он уже речь повел о том, как проведет со мной вечер, как продолжит интимные наши утехи, – и все это с такой бесцеремонностью, что я начала тревожиться, понимая, как нелегко будет от моряка избавиться. Беспокойство свое я ничем не выдала, притворилась, будто готова остаться с ним; только, обратилась я к нему, мне нужно забежать на минуточку домой, сделать кое-какие распоряжения, а потом я быстренько ворочусь. Он это ничтоже сумняшеся проглотил, приняв меня, очевидно, за одну из тех несчастных уличных странниц, какие отдают себя на утеху первому попавшемуся грубияну, решившему осчастливить их своим вниманием; конечно же, я не стану возвращением своим лишать себя платы после того, как большая часть работы уже сделана. Так что он отпустил меня, но не раньше, чем громогласно, чтоб я услышала, заказал ужин, на котором я имела варварство лишить его своей компании.

Однако, когда я добралась домой и поведала о приключении миссис Коул, она так обнаженно и так резко раскрыла передо мной природу и опасные последствия моего безрассудства, в особенности же рискованные последствия эдакой готовности обнажаться перед кем угодно для здоровья, что я не только твердо зареклась никогда не впутываться ни во что подобное (и зарок сей соблюдала свято), но еще и по прошествии многих-многих дней не переставала тревожиться, как бы в память о встрече с моряком не приобрела я кое-что помимо приятных воспоминаний. Впрочем, эти опасения оказались напрасными и недостойными моего бравого моряка, так что я с удовольствием отдаю ему здесь должное.

Я прожила с мистером Норбертом с четверть года, и это время весьма приятно делила между увеселениями в доме миссис Коул и должным вниманием к джентльмену, который более чем щедро расплачивался со мной за безграничное послушание, с каким я сносила любые его капризы в утехах. Это настолько сильно подействовало на него, что, обнаружив, как он выразился, во мне одной столько разнообразия, сколько он тщился отыскать в нескольких женщинах, он благодаря мне утратил вкус к непостоянству и к новым лицам. Для меня, правда, более приемлемым и куда более утешительным было то, что любовь, на которую я его вдохновила, привела к перемене, важной и для меня, и, главное, для его здоровья: настроив его постепенно – весьма и весьма привлекательными аргументами – на супружеский лад, я упорядочила продолжительность и частоту утех, избавила их от излишеств, к каким он успел было пристраститься и какие основательно расшатывали его организм, убивали в нем ту самую живую силу, которой он сильнее всего желал; господин мой становился все более деликатным, более терпимым и, в конечном счете, более здоровым. Его признательность мне за это уже принимала весьма благоприятный оборот для моей судьбы, когда еще один его каприз вдруг выбил из моих рук чашу, уже поднесенную к губам.

Сестра его, леди Л., к которой он был сильно привязан, пожелала, чтобы он сопровождал ее в поездке в Бат, куда она уезжала поправлять здоровье. Он не мог отказать ей в этой услуге. Хоть и рассчитал он, что расставание наше продлится самое большее неделю, но все же покидал меня с тяжелым сердцем, оставив мне денег куда больше, чем дозволяли ему финансовые возможности, сумма эта никак не вязалась с предполагаемой краткостью разлуки. Разлука же оказалась такой, что дольше не бывает и случается всего лишь раз: прибыв в Бат и не прожив там и двух дней, он пустился в пьяный загул с какими-то дворянами, который довел его до жесточайшей лихорадки, она в четыре дня унесла его, так и не вышедшего из забытья. Будь он в сознании, чтобы составить завещание, возможно, он сделал бы в нем благоприятное упоминание на мой счет. Таким вот образом я потеряла и его. Ни одно из положений в жизни не подвержено таким переменам и переворотам, как положение женщины для утех, а потому печалилась я недолго, снова обрела бодрость духа, снова вычеркнула себя из списка любовниц-содержанок, снова припала к груди нашего сообщества, от которой в какой-то мере была оторвана.

Миссис Коул, по-прежнему одаривая меня своим дружелюбием, предложила содействие и совет, с тем чтобы сделать еще один выбор, но теперь я уже чувствовала себя спокойно, была достаточно обеспечена, чтобы позволить себе немного предаться лени; что же до позывов естества, то их чувственная напряженность намного ослабла, когда стало ясно, с какой легкостью ее можно разрядить утехами в доме миссис Коул, где Луиза и Эмили все продолжали по-старому. Харриет, особенно мною любимая, частенько навещала меня; приятно было смотреть на нее, разумом и сердцем погруженную в счастье, которым она наслаждалась со своим дорогим баронетом, его любила она преданно и нежно, даром, что он был ее содержателем, более того, в щедрости своей обеспечил независимое и безбедное существование и самой Харриет и ее родне. В ремесле своем я была свободна от постоянного найма, занималась им, когда и как мне того хотелось, но вот однажды миссис Коул с откровенностью и доверительностью, какие всегда были свойственны нашим отношениям, рассказала мне о некоем мистере Барвилле, завсегдатае ее дома, только что возвратившемся в столицу, которому она никак не могла подыскать подходящую партнершу. Дело было и впрямь очень трудным, поскольку клиент этот попал под властное очарование жестокости: его обуяло горячее желание не только самому подвергаться немилосердному бичеванию, но и других хлестать, так что тем, у кого хватало смелости и послушания ублажать его прихоть (а таких и без того оказывалось немного, ибо сам он в напарницах был очень разборчив), приходилось поочередно с ним переносить ужасную экзекуцию; платил клиент много, даже чрезвычайно много, но охотниц зарабатывать деньги, жертвуя собственной кожей, не находилось. Необычность странной его наклонности возрастала еще и оттого, что клиент был молодым: обычно подверженными ей оказываются люди в возрасте, кому подобные упражнения требуются, дабы оживить, ускорить вялый ток их жизненных соков, направить его, взбудораженного ожиданиями утех, к поникшим, обмякшим, сморщенным органам, поднимающимся к жизни только после приятно возбуждающих изнурений плоти, вызываемых поркой мясистых противоположностей органам наслаждения, меж которыми существует такое вот удивительное согласие.

Обо всем об этом миссис Коул поведала мне просто так, без каких бы то ни было ожиданий, что я предложу свои услуги: жила я достаточно покойно, и нужно было бы нечто в высшей степени интересное, огромной силы искусительное, что могло бы подвигнуть меня на подобную работу; я же никогда раньше не выказывала и никогда не чувствовала ни малейшего позыва, ни любопытства узнать побольше об утехах, обещавших куда больше боли, чем удовольствия тем, у кого не было никакой нужды столь жестоким образом возбуждать себя. Что же тогда заставило меня добровольно согласиться на вечеринку страданий, если я заранее знала, что именно таковой она и обернется? Ну, что сказать Вам? Если чистую правду, то это был внезапный каприз, прихоть фантазии, желание испытать новое, неизведанное, к чему примешивалось суетное стремление доказать миссис Коул свою смелость. Да, пожалуй, это все и побудило меня рискнуть и предложить себя, освободив ее от дальнейших поисков. Думаю, что я и обрадовала и удивила наставницу открытой и безоглядной отдачей себя в ее, то есть в данном случае в ее приятеля распоряжение.

Милая моя названная мать-наставница, однако, в благости своей все мыслимые доводы перебрала, дабы отговорить меня от такой затеи, но я, понимая, что делает она это лишь из любви и жалости ко мне, упорствовала в своем решении и тем сняла со своего предложения все подозрения в неискренности или в пустой похвальбе. Поблагодарив сердечно, миссис Коул уверила меня: кабы не боль, она не задумываясь предложила бы мне поучаствовать в такой вечеринке, за которую, уверяла она, заплатят очень даже хорошо и которая, как и вся сделка вообще, будет проходить в полной тайне, так что никто из участников не подвергнется вульгарному осмеянию или поношению. Лично она, добавила наставница, считает наслаждение в любой форме и в любом его виде общим для всех портом назначения, а всякий ветер, дующий в том направлении, – добрым ветром, если, конечно, он никому зла не чинит; и не осуждать, а скорее сострадать нужно тем бедняжкам, что подвержены страстям, от каких не имеют сил избавиться, чьи аппетиты в наслаждении безотчетно управляются вкусами странными, а то и противоестественными; вкусы, кстати, в утехах так же бесконечно разнообразны и так же не подвластны доводам рассудка, как и всяческие склонности, аппетиты и интересы человечества в еде и продуктах: есть обладатели нежных желудков, не переваривающие простого куска мяса и смакующие лишь хорошо приправленные, изысканные кушанья, при виде которых другие едва ли не в бешенство впадают.

Для меня, впрочем, в подобных речах воодушевления и поддержки нужды особой не было: мое слово сказано, и я была решительно готова данное обещание исполнить. Так что осталось лишь назначить для свидания вечер да заранее узнать все необходимое о том, как мне действовать и как себя вести.

Столовая в доме миссис Коул была должным образом прибрана и освещена, и в ней молодой человек поджидал, когда меня с ним познакомят.

Миссис Коул ввела и представила меня ему. На мне было свободное дезабилье, подходящее, по ее мнению, для испытаний, через которые мне предстояло пройти: все из тончайшего полотна и все – пеньюар, нижняя юбка, чулки и атласные домашние туфельки – безупречно белые, в таком наряде я выглядела жертвой, ведомой на заклание, волосы же мои, ниспадавшие свободными локонами по плечам, создавали приятный золотисто-каштановый контраст белому цвету одеяния.

Мистер Барвилль, увидев нас, тотчас же встал и, не скрывая своего удовольствия и удивления, приветствовал меня. Затем обратился к миссис Коул и спросил, возможно ли, чтобы создание, столь нежное и прекрасное, добровольно обрекло себя на те страдания и грубости, какие являются непременным его условием нынешнего тайного свидания. Она отвечала ему должным образом, различив в его глазах горячее желание остаться наедине со мной, вышла, перед тем порекомендовав ему быть посдержаннее с такой хрупкой новообращенной.

Пока его внимание занимала миссис Коул, я обратила свое на фигуру и обличие несчастного молодого человека, кому – по причинам ему самому неведомым – уготовано было через розгу обретать наслаждение, так же, как школярам через такую же розгу – знания.

Он был чересчур светел, лицом чист и гладок, я решила, что ему не больше двадцати лет, хотя на самом деле он был тремя годами старше, моложавость объяснялась полнотой всего его приземистого и коренастого тела, округлостью и налитой свежестью лица; он был бы вылитой копией Бахуса, если бы не выражение суровости, даже жестокости на лице, очень не подходившее ко всему его облику, лишавшее его радости, необходимой для того, чтобы полностью походить на веселое и жизнелюбивое божество. Одежда на нем была чрезвычайно опрятной, но простой и намного беднее, чем мог бы себе позволить человек, располагавший, как он, внушительным состоянием; однако одежда была выражением его вкуса, но не скаредности.

Когда миссис Коул удалилась, молодой человек усадил меня рядом с собой и обратил ко мне свое лицо, на котором появилось – преображение это граничило с чудом – выражение очаровательной приятности и добродушия; позже, узнав его побольше, я поняла, что такие резкие смены не только выражения лица, но и вообще настроения вызываются постоянным внутренним раздором, недовольством самим собой за то, что оказался он пленником, даже рабом необычайной своей страсти из-за причуд организма, делавших его невосприимчивым к наслаждению до тех пор, пока чувственность не подхлестывалась способами чрезвычайными, пока он не предавал самого себя в руки боли; эти-то постоянные уколы совести в конце концов и придали его чертам выражение горечи и суровости, вовсе, между прочим, не соответствовавших его от природы доброму характеру.

Вначале он извинениями и призывами сыграть свою роль естественно и вдохновенно довольно умело настроил меня и отошел к камину, я же отправилась в чулан за орудиями истязания: ими оказались несколько розог, сделанных из связанных вместе двух-трех березовых прутьев. Он взял их в руки и стал разглядывать, дрожа от предвкушаемого удовольствия, я же взирала на них с содроганием. Затем мы перенесли от стены длинную широкую скамью, на мягкой полотняной обивке которой можно было вытянуться во весь рост, и тем завершили все приготовления. Молодой человек снял с себя камзол и жилет, по его знаку и желанию я расстегнула на нем панталоны, закатала сорочку повыше пояса и подоткнула ее, чтоб не спадала. Делая это все, я не могла не взглянуть на того капризного повелителя, в чью честь приготовления и устраивались: тот, казалось, едва не целиком ушел в тело, из кудрявых зарослей внизу торчал лишь самый кончик – словно птаха полевая из травы головку казала.

Нагнувшись, он развязал ленты подвязок и подал их мне, чтобы я ими привязала его ноги к скамье; я особой в том необходимости не видела, но сочла это еще одной прихотью клиента, необходимой ему для полной завершенности всего церемониала.

Подведя его к скамье, я, как то и полагалось по замыслу игры, устроила сцену, в которой я словно силком укладывала непослушного для наказания, а молодой человек – проформы ради – тому поначалу как бы противился, но в конце концов улегся животом на скамью и уткнулся лицом в обивку. Когда он устроился поудобнее, я привязала его руки и ноги к ножкам скамьи и стащила с него, лежавшего с рубашкой, задранной выше поясницы, и панталоны до самых колен, явив свету ничем не прикрытый вид сзади, где пара упитанных, гладеньких, чрезвычайно белых ягодиц упруго вздымалась над двумя толстыми, мясистыми ляжками и расщелина между ними срасталась на пояснице, – это и была мишень, по сути, сама устремившаяся навстречу кнуту или розге.

Выбрав одну из розог, я встала над ним и, следуя его же повелению, единым духом всыпала ему десяток горячих со всего маху и изо всех сил, отчего мясистые полушария задрожали, а обладатель их, казалось, нимало не был раздражен: похоже, что на него порка подействовала не больше, чем блошиные укусы на защищенного панцирем омара. Я же внимательно следила за всем, что творила ненужная, во всяком случае, на мой-то взгляд, жестокость: под каждым ударом белая поверхность живых холмов вспухала багровыми рубцами, там же, где гибкая розга, обвиваясь, врезалась в плоть, крупными каплями выступила кровь, из некоторых рубцов я даже вытаскивала занозы, отщеплявшиеся от прутьев и впивавшиеся в кожу. Дивиться тут было нечему: прутья подобраны свежесрезанные, секла я, не жалея сил, а кожа его так гладко и плотно обтягивала наполнявшую ее твердую, без рыхлостей плоть, что не была подвержена под ударами обманчивым припухлостям и обвислостям, а сразу же рассекалась до мяса и иссиня багровела.

Удручающая эта картина вызвала во мне такую жалость, что в душе я пожалела о своем согласии и готова была отказаться от дальнейшего: по мне, он и без того достаточно получил, – однако, уступая его уговорам и даже мольбам, я продолжила и дала ему еще десяток розог, после чего, устроив передышку, заметила, что крови стало больше. В конечном счете, успокоенная и ободренная его стойкостью к страданиям, я, время от времени прерываясь, чтобы передохнуть, продолжала экзекуцию до тех пор, пока не увидела, как он стал напрягаться и дергаться телом, причем корчился он – мне это было совершенно очевидно – вовсе не от боли, а под воздействием какого-то иного и очень сильного чувства. Желая разобраться, в чем тут дело, я во время очередной передышки подошла поближе и сначала погладила его, все еще тершегося животом об обивку скамьи, по тем местам, до каких не добрались немилосердные прутья, затем просунула руку ему под бедра и с удивлением обнаружила, насколько все там продвинулось: этот его инструментик, какой я, по первому впечатлению, сочла незаслуживающим внимания или, в самом лучшем случае, величиной бесконечно малой, теперь благодаря всей той боли и разору телесному сзади не только обрел значительную жесткость возбуждения, но и размеры, испугавшие даже меня, – в самом деле, толщины необычайной! Только головка его с трудом у меня в горсти помещалась. Когда молодой человек приподнимался, двигаясь взад-вперед в возбуждении странного удовольствия, и инструмент его становился виден, то напоминал он широченный кусок белейшего телячьего филе, у которого (так же, как и у коренастого обладателя всего тела) ширина намного превосходила длину. Ощутив в местах сокровенных мою руку, молодой человек с мольбой стал упрашивать меня побыстрее продолжить порку, иначе он никогда не достигнет высшей стадии наслаждения.

Снова взявшись за розги и поработав ими, я порядком пообтрепала три связки, прежде чем юноша забился в конвульсиях, задергался, пару раз глубоко вздохнул и на моих глазах утихомирился – распластался и замер. Тут он пожелал, чтобы я прекратила его сечь, о чем меня упрашивать не надо было, и отвязала его, что я мигом исполнила; отвязывая же, не могла не надивиться безразличию и терпению его, ведь все ягодицы, совсем недавно такие гладкие и белые, с одной стороны были не просто исхлестаны, а превратились прямо-таки в кровоточащие отбивные, над которыми словно поработали в мясницкой, так что когда он поднялся, то едва мог ходить. Короче, каши деревянной, приправленной терниями, наелся он до отвала. Заметила я и следы обильного извержения на обивке скамьи, и то, как член его, ленивый, будто слизняк, уполз обратно в гнездышко, упрятался в нем, словно стыдно ему стало за то, что он осмелился высунуть головку свою. Казалось, ничто не способно выманить его оттуда, кроме бичевания его соседей-антиподов, какие всякий раз должны были принимать страдания, потакая его капризу.

Молодой человек меж тем оделся и привел себя в порядок. Он поцеловал меня, притянул к себе и усадил рядом, сам, как мог осторожно и бережно, усевшись на скамью той частью, которая не отзывалась мучительной болью на вес опиравшегося на нее тела. Он поблагодарил меня за чрезвычайное удовольствие, доставленное ему, и, различив, наверное, в выражении моего лица приметы страха от ожидавшего мою кожу возмездия за поругание его покровов, принялся уверять, что готов меня освободить ото всех обязательств, которыми я могла бы счесть себя связанной и обязанной выдержать то, что он вынес от моей руки, ставшей по его воле орудием его же страданий; если только я захочу, говорил он, то он откажется от своей доли утех, приняв во внимание отличие моего пола, его большую утонченность и неспособность терпеть боль. Тронутая такой заботой да и в гордости своей уязвленная, я считала непозволительным отступать от наших договоренностей тогда, когда уже не то что час, минута моя пробила, к тому же – и о том я была прекрасно осведомлена – на глазах у миссис Коул, находившейся в потайной зрительской ложе: в таком разе я меньше боялась за свою кожу, чем того, что молодой человек не удостоит меня возможности засвидетельствовать мою решимость и твердость.

Созвучно такому настрою и прозвучал мой ответ. Правду сказать, смелость моя все больше в голове, а не в душе обитала, поэтому, уподобившись трусам, что бросаются очертя голову навстречу опасности, их пугающей, дабы поскорее избавиться от мучения ее ожидания, я действительно обрадовалась, когда он принялся хлопотать, готовясь к экзекуции.

Хлопот ему выпало немного: всего-то поднять мне юбку нижнюю с рубашкой вместе до пупка и подоткнуть их так, чтоб можно было, коли утехи того потребуют, поднять их еще выше. Затем, с видимым удовольствием оглядев обнаженное тело со всех сторон, он уложил меня на скамью лицом вниз, когда же я, ожидая, что он и меня, как я его, привяжет, трепеща от страха уже вытянула руки, молодой человек сказал, что ни за что не станет понапрасну меня пугать эдаким обхождением, ибо, хоть он и собирается подвергнуть испытанию мое терпение, но меру выдержки позволено определять мне самой: я абсолютно свободна встать, если почувствую, что боль стала невыносимой. Вы и представить себе не можете, насколько связанной ощутила я себя эдаким-то дарованием свободы и как ободрила и сил мне придала такая его уверенность во мне – настолько, что даже в душе сделалась я безразличной к той боли, какую предстояло претерпеть моей плоти во имя душевной гордыни.

Вся я, обнаженная до половины спины и ниже, полностью оказалась в его власти, воспользовался он ею прежде всего для того, чтобы, стоя чуть поодаль, хорошенько рассмотреть – в том положении, в каком я лежала, – все укромные сокровенности, которые выставлены были на его обозрение. Затем, резко подскочив, он покрыл обнаженные места моего тела множеством страстных поцелуев и уже после этого взялся за розгу. Вначале, очевидно, раззадоривая меня, он слегка похлопал ею по нежным затрепетавшим холмам плоти, высившимся у меня сзади, вовсе не причиняя им боли, потом постепенно стал хлестать их так, что они закраснелись, в чем меня убедили и поднявшийся в тех местах жар, и слова молодого человека о том, что теперь очаровательные мои возвышенности похитили все розы с моих щек. Вдоволь натешившись, налюбовавшись и наигравшись, он принялся бить все сильнее и сильнее: мне потребовалось все мое терпение, чтобы не закричать или хотя бы не пожаловаться. В конце концов он стеганул меня так славно, что кровь выступила. Увидев это, он тут же отбросил розгу, подлетел ко мне и лобзаниями собрал всю выступившую кровь до капельки, признаюсь, такое зализывание ран в значительной мере утихомирило мою боль. Но тут он поднял меня на колени так, что, опираясь на них широко разведенными ногами, я сделала доступной для ударов ту нежную плоть свою, что была создана природой для наслаждения, а вовсе не для страданий. И ей пришлось претерпеть боль! Видя ее отчетливо, молодой человек так направлял розгу, что тоненькие кончики ее прутьев пребольно стегали по плоти, настолько чувствительно, что я не в силах была удержаться от конвульсий и дерганий, из-за чего мое тело принимало бесконечно разные и причудливые позы и положения, способные усладить самый сладострастный взор. Однако все это я по-прежнему вынесла без единого крика. Тогда он, давая мне еще одну передышку, накинулся на ту нежную плоть, губы и окрестности которой подверглись истязаниям, и в отплату за причиненное зло прижался к ней своими губами; затем он открывал, закрывал губы плоти, сжимал их, бережно ерошил завитками поросшие волосики – и все это в угаре дикой страсти, восторга и желания, обозначавшем избыток наслаждения. Вновь взявшись за розгу, ободренный моим спокойствием, возбужденный странным своим способом восторгаться, он принудил мои ягодицы сторицей заплатить за его собственную неспособность сдержать восторг: не выказывая более никакой жалости, изменник слову своему так полоснул по мне, что я едва сознания не лишилась. Все же ни стона я не исторгла, ни словечка гневного не проронила, только в сердце своем самым серьезным образом решила: никогда больше не предаваться подобным истязательным утехам.

Можете себе представить, в какое месиво обратились мягкие мои ягодицы, как саднили они, исполосованные и иссеченные, и как далека была я от того, чтобы находить в страданиях удовольствие, даже губки надула из-за недавней муки и безо всякого удовольствия выслушивала комплименты и принимала последовавшие за ними нежности творца моей боли.

Как только одежда моя более или менее была приведена в порядок, был подан ужин. Подала его сама вездесущая миссис Коул, что добавило изысканности блюдам и тонкости вкусу тщательно подобранных вин, которые она поставила перед нами перед тем, как вновь удалиться. Ничем – ни словом, ни улыбкой, ни жестом – не нарушила она нашей интимности, которая еще не созрела до того, чтобы терпеть появление третьего лица.

Я села, все еще весьма далекая от милостивого расположения к своему мяснику (а именно таковым не могла его не считать), тем более что меня немало задевало выражение веселости и удовлетворения, так и сиявшее на его лице и бывшее, на мой взгляд, просто оскорбительным для меня. Однако позже, когда столь потребные в тот момент подкрепляющий бокал вина и немного еды (их мы отведали, храня полное молчание) несколько подбодрили и воодушевили меня, да и боль успела притупиться, хорошее расположение духа вернулось ко мне. Эта перемена не прошла для молодого человека незамеченной, он постарался и речами и всем остальным поддержать и укрепить во мне дух радости и, надо заметить, весьма в том преуспел.

Ужин еще не успел закончиться, как произошла перемена прямо-таки разительная: мною овладели буйные и в то же время приятные, будоражащие чувства, да такие, что я не ведала, как сдержать их. Боль от порки теперь обратилась в жгучий жар, в такой яростный зуд, что я зубы стискивала, ноги тесно сжимала и скрещивала, на месте елозила и егозила, словно на горячем сидела, – и все это жжение, донельзя возбужденное в тех местах, на какие прежде всего обрушилась буря истязаний, мало-помалу перекинулось на места противоположные: легионы горячительных, возбуждающих ощущений устремились к средоточию утех и таким жаром желаний заставили его воспылать, что я буквально разума лишилась. Стоит ли удивляться, что в состоянии, когда языки бушующего во мне пламени начисто слизали всяческую скромность и сдержанность, взоры мои, охваченные огнем неукротимого желания, подавали партнеру моему вполне различимые знаки нетерпения: «партнеру моему» – сказала я, ибо в свете охватившего меня пожара молодой человек выглядел все дороже, все необходимее для того, чтобы утихомирить бушующее пламя, внести успокоение в мою истерзанную желаниями душу.

Мистер Барвилль, далеко не новичок в подобных делах, скоро разобрался, на какой я стала путь, скоро понял, в каком разоре я пребываю, а потому, отодвинув мешавший стол, он начал с прелюдии, которая меня мгновенно обрадовала, успокоила, но о которой я и помыслить не могла: он расстегнулся и явил передо мной бездеятельный свой таранчик, а затем, слегка покраснев, признался, что ничего не получится, если я своими руками не возбужу дремлющие в нем силы, освежив болью только-только затянувшиеся рубцы; причем, заметил он, вполне возможно обойтись и без розог, достаточно нашлепать его, как мальчишку, по попке. Понимая, что себе, как и ему, на утеху я должна как следует поработать, я поспешила исполнить его желание: едва он склонился головой на спинку стула, я безо всяких нежностей и церемоний шлепала его до тех пор, пока объект моих желаний не подал признаки жизни – будто от прикосновения волшебной палочки вновь принял он благородные размеры и отличия! В нетерпении одарить меня всеми выгодами этого молодой человек мигом уложил меня на скамью, но когда я оказалась на спине, пробудившаяся сзади боль была такой острой, что мне явно было бы не по силам вытерпеть еще и громаднейшую головку его тарана. Тогда я встала и попыталась, наклонившись вперед и повернувши все свои тылы навстречу нападавшему, впустить его с черного хода, но и тут оказалось невозможным терпеть боль, какую он причинял, прижимаясь своим животом как раз к тем же самым болезненным местам. Что нам оставалось делать? Нам, обоим разгоряченным до крайности, обоим в запале? Ах, подлинная страсть так изобретательна во всем, что способно ее удовлетворить! В два счета он скинул с меня всю одежду, бросил у камина широкую диванную подушку и поставил меня на ней вверх ногами, придерживая только за талию. Я же, совершенно – можете в том не сомневаться – довольная своим положением, обхватила ногами его шею, так что голову мою от пола отделяли только руки да бархатная подушка, по которой рассыпались мои волосы. Так я стояла на голове и на руках, поддерживаемая им, ноги мои скользнули по его телу, пока не явился его взору весь вид моей фигуры сзади, в том числе и театр кровавых его потешных сражений, средоточие же моих утех – со своей стороны – смело напирало на предмет, его прогневавший, но теперь застывший в великолепной стойке и готовый дать мне удовлетворение за все мои терзания. Разумеется, поза была не из самых удобных и легких, так что в воображении своем, воспарившем к горным высям, ни он, ни я не могли бы примириться ни с малейшей затяжкой или задержкой. Так что он с величайшей готовностью и пылкостью вложил широченную головку своего орудия в отверстое для него пространство и тут же вогнал его туда целиком. Настал момент, когда под яростными его выпадами куда-то разлетелись и попрятались все ощущения боли: и от ран на заду, и от неудобной позы, и от чрезмерной растяженности нежной моей плоти – их место заняло, на их месте воцарилось безраздельное ощущение восторга. Настал момент, когда все без исключения чувства и ощущения жизни нетерпеливо устремились на арену борьбы, где пылко оспаривалась награда наслаждения, и скапливались в одной точке, где я вскоре получила долгожданное умиротворение естества: сверхнеистовые напряжения кавалера разрешились таким мощным потоком успокоительного извержения, в котором исчезли и пропали все сводившие меня с ума раздражения: все мои чувства были мало-мальски приведены в порядок. Настал момент, когда необычайная эта вечеринка полностью служила моему удовлетворению, причем в гораздо большей степени, чем то можно было бы предполагать, зная ее природу. Удовлетворение это ничуть не уменьшилось, как Вы можете догадаться, от щедрых похвал моего рыцаря терпению и послушанию моему, которые он подкрепил подарком, во много раз превосходившим любые мои ожидания, не говоря уже о значительном вознаграждении для миссис Коул.

Тем не менее это вовсе не означало, что я в любое время соблазнилась бы на новое свидание с рыцарем, что я готова была сломя голову вновь бросаться (если двигаться, то – не спеша, нормальным шагом) к радостям истязательного бичевания, которое, между прочим, как я поняла, действует наподобие порции шпанских мушек , возможно, больнее, зато и безопаснее. Молодому человеку это, должно быть, даже необходимо, но уж мне-то меньше всего требовалось: моему темпераменту узда была куда нужнее, чем шпоры.

Миссис Коул, которая после того, что произошло, прониклась ко мне еще большей любовью, воспринимала меня теперь как девушку, которой было отдано ее сердце, девушку, ничего не боящуюся и, по большому счету, достаточно закаленную, чтобы сражаться любым оружием утех. Будучи заботлива и крайне благожелательна, она следила за тем, чтобы доставлять мне побольше либо дохода, либо удовольствия. На первое сделала она особый упор, когда отыскала нового, весьма необычного ухажера, с которым меня и познакомила.

То был важный, степенный, напыщенный пожилой джентльмен, особая прихоть которого заключалась в том, что в восторг его приводило расчесывание красивых длинных волос. Поскольку голова моя была совершенно в его вкусе, он обычно приходил всякий раз в часы, отведенные для моего туалета, когда волосы мои получали свободу, дарованную им природой, а он – свободу делать с ними все, что ему угодно. По часу, порой и больше держал он меня, играя с прядями, погружая в них расческу, накручивая локоны на пальцы, даже лобзая волосы – и все! Ничего больше ни от меня, ни от моего тела он не требовал, никаких иных вольностей не допускал, словно для него никаких иных различий полов вовсе не существовало.

Была у него и еще одна причуда вкуса: покупать и дарить мне разом дюжину пар белоснежных лайковых перчаток, самолично натягивать их мне на руки, а затем откусывать самые кончики перчаточных пальчиков. За все эти дурачества больного воображения пожилой джентльмен платил щедрее, чем другие за куда более основательные услуги. Наш роман длился до тех пор, пока жестокий кашель не скрутил его и не уложил в постель, разлучив меня с этим самым невинным и пресным из чудаков, ибо больше я никогда о нем не слышала.

Можете не сомневаться, что такого рода отвлечения и приработки никак не отвлекали меня от основного течения, основного плана жизни, которую я вела, правду говоря, с целомудрием и сдержанностью, какие меньше всего могут быть объяснены трудами добродетели, нет, это объяснялось истощением от испытаний новшествами, пресыщенностью утехами и моим обеспеченным положением: достаток позволял мне быть безразличной к любым предложениям, где утехи и доходы не были тесно увязаны. Я могла себе позволить, не впадая в мелкое нетерпение, подождать чего-то более подходящего, отдаваясь на волю времени и судьбы, ведь, к счастью, мне, получавшей на нашем рынке по высшим ставкам и даже в лакомствах весьма разборчивой, не было нужды высчитывать гроши и удовлетворяться крохами. Кроме того, пожертвовав несколько раз минутными порывами, я неожиданно открыла в себе способность получать тайное удовлетворение от уважения к самой себе, а также от того, что могу поберечь свою жизнь и свежесть цвета лица. Луиза и Эмили, замечу, были не столь обеспечены и не столь бережливы (хотя и о них никак нельзя было сказать, будто пребывали они в бедности и запустении), хотя некоторые их приключения, на первый взгляд, и противоречат этой общей характеристике. Приключения их – особого свойства, поэтому решаюсь рассказать Вам о них, начав с того, какое выпало на долю Эмили.

Однажды они с Луизой отправились на бал-маскарад, подруга оделась пастушкой, а Эмили облачилась в костюм пастушка; я видела их в маскарадном облачении перед тем, как они уехали, по-моему, никто на свете не смог бы лучше изобразить красавчика-паренька, чем наша светловолосая и стройненькая Эмили. Некоторое время они держались вместе, потом Луиза, повстречав старинного своего приятеля, с легким сердцем оставила подругу под защитой мужского облачения (нельзя сказать, чтобы очень уж надежной была эта защита) и собственного ее благоразумия (оно было, по-видимому, еще менее надежным). Эмили, оказавшись покинутой, немного походила туда-сюда, потом это ей надоело, и, дабы освежиться и подышать свежим воздухом, а может, и для иных целей, она сняла маску и отправилась к буфету, где ее заметил некий господин в красном домино, который тут же подошел и вступил с ней в беседу. Беседа, где Эмили, несомненно, выказала свое добродушие и легкость нрава больше, чем остроту ума, длилась недолго: вскоре домино принялся пылко уверять пастушка в своей любви, более того, неприметно заталкивая его в дальний угол бальной залы, где усадил рядом с собой на софу, пожимая ручки, пощипывая за щечки, нахваливал цвет лица, восхвалял прелестные волосы и играл ими, причем все его торопливые и суетливые ухаживания несли на себе отпечаток некой странности, не поняв и не разгадав секрета которой Эмили приписала все очарованию, с каким господин отнесся к ее шутливому наряду, и, будучи не самой жестокосердной из жриц утех, уже склонна была повести речь о забавах более существенных. Но в том-то и была горькая соль шутки, что господин принял ее за того, в чей наряд она облачилась, – за смазливенького мальчишечку. Она же, забыв, во что одета, естественно, придавала его намерениям совсем иную направленность, считала, что все его ужимки и ухищрения адресованы ей именно как женщине, хотя на самом деле ласками его была обязана как раз тому, что господин в домино ее за таковую не признавал. Как бы то ни было, но двойное – с обеих сторон – заблуждение зашло столь далеко, что Эмили, видевшая в ухажере всего лишь добропорядочного и, судя по тем деталям костюма, какие не скрывались за маскарадным нарядом, состоятельного господина, тоже разгоряченного вином, которым он щедро потчевал ее, и ласками, которыми услаждал ее не менее щедро, позволила себя уговорить и отправилась вместе в ним в отдельный кабинет публичного дома. Забыв все предостережения миссис Коул, слепо и доверчиво предалась она в руки незнакомого господина, позволив вести себя куда угодно. Господин же, со своей стороны, ослепленный охватившей его страстью (замечу, невероятная простота Эмили и ее естественность в обращении ввели господина в заблуждение куда больше, чем то смогло бы сделать самое изощренное искусство), скорее всего предположил, что ему повезло напасть на глуповатого простака, подходящего для его замыслов, или что в руки ему попался чей-то любовник-содержанец, прекрасно все понявший и разделявший его намерения и желания. Словом, он усадил Эмили в карету, сам уселся рядом и привез ее в премиленькую комнатку, где стояла кровать. Был то публичный дом или нет – сказать она не могла, поскольку спросить, кроме самого господина, было некого. Стоило им оказаться вместе наедине, стоило влюбленному удариться в те крайности, при которых скрыть пол никак невозможно, как Эмили различила на лице его неописуемое выражение досады, замешательства и разочарования, сопроводившееся горестным восклицанием: «Царица небесная, она женщина!». Это враз открыло Эмили глаза, до того ослепленные откровенным безрассудством. Господин, однако, будто ничего другого он и не ожидал, продолжал играться и ласкаться, хотя чрезмерно горячечная страсть явно сменилась у него на холодную вымученную галантность. Даже Эмили не смогла этого не заметить и пожалела, что не вняла должным образом предостережению миссис Коул: никогда не связываться с незнакомцами. Тут уж у нее избыток доверчивости сменился избытком робости, девушка сочла себя до того полностью оказавшейся в его власти и милости, что простояла ни жива ни мертва все время, что ушло на обычные приготовления. Тут, надо сказать, то ли под обаянием огромной ее красоты заставил господин себя простить Эмили ее пол, то ли по-прежнему затянутая в пастушеский наряд фигура все еще тешила его былые иллюзии, только постепенно к господину вернулась добрая доля прежней пылкости, он стянул с девушки так и не расстегнутые панталоны, легонько подтолкнул к кровати, принудил нагнуться (она лицом в постель уткнулась) и расположил ее так, что оба пути между двойными возвышениями сзади открылись для него на выбор. Господин легко и недвусмысленно избрал путь неверный, и Эмили немало тревог испытала от страха утратить девственность там, где она и думать не думала. Все же ее протесты и сопротивления, мягкие, но решительные, возымели действие и помогли привести господина в чувство: пригнув головку своего конька, он пустил того по верной проторенной дороге, возможно, в воображении своем уподобляя ее той, что была ему больше по вкусу. Тем не менее и по обычной дороге сумел он добраться до конца. После всего господин вывел Эмили из дома, прошелся вместе с нею два-три квартала, остановил для нее коляску, одарил девушку ничуть не хуже, чем она могла бы ожидать, а затем покинул, предоставив заботам извозчика, который, руководствуясь ее указаниями, и доставил любительницу приключений домой.

Обо всем об этом в то же утро Эмили рассказала миссис Коул и мне. Даже во время рассказа в голосе и движениях ее различимы были остатки пережитого ею страха и смущения. Миссис Коул вынесла свой приговор: невоздержанность Эмили порождается особенностями, заложенными в ее организме, а потому мало надежды, что девушку хоть что-нибудь способно образумить или излечить, разве только не раз и не два повторенные такие вот горькие уроки, ею самою пережитые и прочувствованные. Я призналась, что не в силах постичь, каким образом человеческие существа могут приобрести вкус к утехам, не только повсюду презираемым, но и абсурдным своей невозможностью принести удовлетворение: насколько я могла судить по тому, с чем сама сталкивалась, природа делала противоестественным любое насилие при таких огромных несоразмерностях. Миссис Коул лишь улыбнулась моей наивности и моему невежеству, но ничего, дабы рассеять их, не сказала. Может, я так и пребывала бы в неведении, не приведись мне спустя несколько месяцев при обстоятельствах в высшей степени исключительных собственными глазами увидеть кое-что, что восполнило данный пробел в моих познаниях. Пожалуй, о том случае я расскажу сейчас, чтобы больше не возвращаться к предмету столь неприятному.

Как-то собралась я навестить Харриет, которая жила на Хэмптон-корт , и, поскольку миссис Коул вызвалась меня сопровождать, наняла для поездки туда коляску; однако какие-то неотложные дела задержали мою наставницу, пришлось мне отправиться в одиночестве. Мы едва одолели треть пути, как у коляски сломалась ось; мне повезло выбраться из нее в целости и сохранности. Я зашла в стоявший при дороге вполне приличного вида трактир, где меня уверили, что не позднее, чем через пару часов, подойдет дилижанс, потому я, приняв во внимание, как далеко уже заехала, решила не отказываться от поездки, а дождаться почтовой кареты: на время ожидания в мое распоряжение отдали очень чистую и опрятную комнатку этажом выше.

Там я коротала время, развлекаясь тем, что смотрела на улицу в окно, как у дверей остановился одноконный фаэтон, а из него легко выпрыгнули два джентльмена (таковыми, во всяком случае, они выглядели) и зашли в трактир, казалось, передохнуть и немного освежиться, поскольку распорядились лошадь на распрягать и держать ее наготове. Вскоре я услышала, как распахнулась дверь соседней с тою, что занимала я, комнаты, куда их незамедлительно препроводили, когда же джентльменам принесли то, что им угодно было заказать, я услышала, как они захлопнули дверь и заперли ее изнутри.

Дух любопытства (и тут ничего странного нет, ибо я не припомню, чтобы он меня хоть когда-нибудь покидал) подталкивал меня – без особых подозрений, предчувствий или намерений – посмотреть, что за люди оказались рядом за стеной, что они из себя представляют и чем занимаются. Перегородка, разделявшая наши комнаты, была съемной, время от времени, когда для больших компаний требовалось помещение побольше, ее убирали, делая из двух комнат одну, но как тщательно я ни выискивала, никак не могла обнаружить в ней хоть какую-нибудь щелку. Наверное, обстоятельство это учли и те, кто обследовали перегородку, не слишком-то ей доверяя, с другой стороны. Все же в конце концов я заметила на стене бумажную латку того же рисунка, что и обои, скрывавшую, как я решила, некий недостаток, но место располагалось так высоко, что мне пришлось подставить стул и встать на него, чтобы дотянуться. Все это я проделала как могла тихо и осторожно, а затем кончиком шпильки эту самую заплатку и проткнула. Теперь, прильнув к маленькому отверстию глазом, я превосходно видела всю соседнюю комнату и двух молодых людей в ней, затеявших, как мне представилось, веселую и безобидную игру, а потому с увлечением возившихся друг с другом.

Старшему, на мой взгляд, стукнуло лет девятнадцать – высокий симпатичный молодой человек в белой фланелевой блузе, зеленом бархатном плаще и парике с косичкой.

Младшему не было и семнадцати – светлый, плотный, уже вполне сформировавшийся и, сказать правду, очень привлекательный подросток. Мне показалось, что он был парнем деревенским, да и платье его о том же говорило: зеленая плюшевая блуза, такие же панталоны, белый жилет и чулки, шапочка, как у жокея, – а также соломенные волосья, длинные, свободно спадавшие и от природы кудрявые.

Чуть позже я увидела, как старший, подозрительно оглядев комнату (наверное, он слишком торопился да и разгорячен был, потому и не заметил крохотную дырочку, к какой я прильнула; к тому же отверстие было высоко, а глаз мой, прижатый к нему, не давал пробиваться свету, что могло бы выдать проницаемость перегородки), что-то сказал приятелю – и вмиг вся сцена изменилась.

Старший вдруг принялся обнимать, прижимать к себе и целовать младшего, запустил руки ему за пазуху, шаря по груди, и вообще подавал столь явные знаки любовных намерений, что я даже решила, будто младший – переодетая девушка: заблуждение, в какое меня ввергла природа, она явно ошиблась, придав подростку мужское обличье.

С торопливостью, свойственной юному возрасту, и с суетливостью тех, кто склонен предаваться нелепым своим утехам с риском самых ужасных последствий в случае поимки на месте (что отнюдь не было невероятным), парочка зашла настолько далеко, что полной мерой удовлетворила мое любопытство (во всяком случае, в той его части, относившейся к вопросу, кто они такие).

У меня хватило терпения досмотреть преступную сцену в их исполнении до конца – для того хотя бы, чтобы иметь побольше фактов и доказательств против них, чтобы воздать им по справедливости за такие гнусности. А потому, как только они привели себя в порядок и собрались уходить, я, горя гневом и возмущением, соскочила со стула, намереваясь поднять на ноги весь трактир против них, только спрыгнула я так неудачно, что попала не то на гвоздь, не то еще на что, да так грохнулась об пол, что чувств лишилась. Должно быть, я пролежала в беспамятстве какое-то время, пока мне не пришли на помощь, так что парочка, встревоженная шумом моего падения, вполне успела убраться подобру-поздорову. Винить в том некого, поскольку лишь придя в себя и оправившись настолько, что обрела дар речи, смогла я сообщить людям в трактире обо всем, чему стала свидетельницей.

Когда же я вернулась домой и рассказала об этом приключении миссис Коул, та весьма разумно заметила мне, что – вне всякого сомнения – рано или поздно этим пакостникам воздастся должное, пусть на сей раз они возмездия и избежали; только окажись так, что я стала бы невольным орудием возмездия, то тем навлекла бы на себя куда больше бед и суматохи, чем могу себе представить. Относительно же существа дела наставница выразилась так: чем меньше об этом говорится – тем лучше. И пусть ее заподозрят в пристрастии, добавила она, поскольку в том предубеждены все женщины, из чьих ртов такая порочная склонность тщится вынуть кое-что посущественнее, чем просто хлеб, тем не менее она – против смешения страстей и заявляет не почему-либо, а единственно из уважения к истине: какими бы ни были причины и следствия пагубной сей страсти в иные века и в иных странах, только очевидно, что некоей особой благодати нашей атмосферы и нашего климата обязаны мы тем, что на всех, такой страстью пораженных, во всяком случае, в нашей стране, совершенно отчетливо различима печать, как от чумы; среди заклейменных ею, что ей известны или, по крайней мере, находятся под всеобщим скандальным в том подозрении, она не могла бы отыскать ни единого человека, у кого и во всех других отношениях характер не был бы в высшей степени бездеятельным и достойным порицания; утративши многие из достоинств собственного пола и наполнившись лишь худшими проявлениями благоглупостей и недостатков пола нашего, эти существа в конце концов оказываются не так гнусны, как смехотворны из-за чудовищного несоответствия: презирая и проклиная женщин, они всегда и во всем с них же и обезьянничают, перенимая у тех манеры, поведение, раскраску губ, семенящую походку, вообще всяческие мелкие ухватки и ужимки, какие женщинам все же подходят больше, чем этим бесполым мужелюбовницам.

Впрочем, хватит. Грязь с рук долой – и дальше, к основному моему рассказу, где самое время поведать об ужасной выходке Луизы: во-первых, я сама к ней причастна, а кроме того, надо бы морально поддержать и бедняжку Эмили. К тому же история эта к тысяче известных прибавляет еще один пример, подтверждающий мудрую мысль: стоит однажды женщинам сбиться с круга, как исчезает любой предел вольности, а то и распущенности, какой они способны предаться.

Однажды утром, когда миссис Коул и Эмили уехали на целый день, оставив дом на нашем с Луизой (не считая прислуги, конечно) попечении, мы сидели в мастерской и убивали время тем, что глазели через витрину на улицу, сын бедной женщины, зарабатывающий на жизнь тяжким трудом (она перебивалась с хлеба на воду, штопая носки и чиня чулки в лавчонке по соседству), предложил нам букетики каких-то цветов, которыми полна была его корзиночка. Бедный малый продавал эти букетики, помогая матери содержать их обоих, ни на что другое в жизни он, скорее всего, не годился, поскольку был не только совершенно слабоумным, или идиотом, но еще и заикался так, что нельзя было разобрать и той полдюжины звуков, какие животные инстинкты толкали его произносить.

Мальчишки и прислуга в округе прозвали его Дик-Добряк за то, что сей простак делал все, о чем его ни попроси и к чему он был пригоден, по первому же зову, и за то, что по натуре своей он не был склонен предаваться горести; замечу к тому же, был он великолепно сложен, плотен, строен, высок и силен, как лошадь, вдобавок и лицом недурен. Так что не был из таких мужчин, кого можно было бы и вовсе со счетов сбросить и стороной обойти, если, конечно, ваша деликатность способна – при необходимости – примириться с лицом чумазым, космами, не ведавшими гребенки, и лохмотьями такими, что обликом своим Дик мог бы потягаться с самым языческим из всех философов.

Малого этого мы видели часто и покупали его букетики из чистого сострадания, ничего больше. Но в тот раз, когда он обратился к нам, протягивая свою корзиночку, Луизе неожиданно взбрело что-то в голову, фантазия ею овладела, и, не посоветовавшись со мной, она пригласила Дика войти, стала перебирать его цветы, выбрала среди них два букетика – один себе, другой для меня – и, вытащив монету в полкроны, ничтоже сумняшеся подала ее малому на размен, словно и впрямь считала, будто он способен разменять деньги. Дик почесал в затылке и принялся жестикулировать, изъясняясь в своей немощности знаками вместо слов, которых он, как ни силился, произнести не мог.

Луиза же на это сказала: «Что же, дружок, пойдем со мной наверх, там я тебе дам, что тебе причитается», – и в то же время мне мигнула, призывая следовать за ней, что я и сделала, заперев только перед этим входную дверь и предоставив приглядывать за ней и за мастерской домашней прислуге.

Пока мы поднимались, Луиза успела мне шепнуть, что ее одолело чудное желание проверить на этом слабоумном, справедливо ли общее правило и насколько щедро восполнила природа дарами телесными то, чем так явно обделила его в дарованиях умственных; при этом она умоляла меня помочь ей удовлетворить свое любопытство. Недостатком сговорчивости я никогда не страдала и была очень далека от того, чтобы помешать экстравагантной забаве, ведь и меня уже точил тот же червячок сомнения, а в любознательности я никогда и никому не уступала, так что – заговор состоялся, заговорщицы поняли друг друга сразу и весьма охотно.

Мы добрались до Луизиной спальни, и, пока она отвлекала Дика выбором букетиков, я принялась за дело и сходу ринулась в атаку. Нет никакого смысла ходить вокруг да около, примериваясь, когда имеешь дело с существом абсолютно естественным, а потому я сразу же повела себя с этим дитем естества совсем вольно, но первая моя попытка проникнуть в те места на его теле, где женских рук не бывало, вызвала у него удивление и замешательство, так что, хотя в порыве застенчивости он и отступил, тем не менее мое наступление провалилось. Пришлось ободрять Дика взглядами, игриво ерошить ему волосы, по щекам поглаживать и другими разными хитростями успокаивать, добиваясь своего. Скоро он ко мне привык, и я смогла сыграть для всех его членов сладостную тревогу: он так возбудился и настолько ощутил сам их готовность вступить в битву, что после всех ухмылок и улыбок, какие я пыталась у него вызвать, мы наконец заметили пламя в его глазах, огонь которых, казалось, перекинулся на щеки, заалевшие румянцем. По лицу дурачка было ясно видно, как все жарче разгорается в нем животная радость, хотя, пораженный новизной ощущений, он понятия не имел, куда смотреть, куда двигаться, – прирученный и безвольный, он недвижимо стоял, в идиотском восторге полуоткрыв рот, позволяя мне выделывать с ним все, что мне только заблагорассудится. Корзиночка выпала у него из рук – Луиза ее подобрала.

Я уже – после нескольких попыток – отыскала и ощупала его ляжки, кожа которых казалась чище и приятней наощупь из-за соседства с грубой шершавой, а то и просто в грязи вываленной одеждой; так зубы негров кажутся белее на фоне окружающей их черноты. Что ж, Дик-Добряк, обделенный нарядом, обделенный разумением, был несказанно богат сокровищами интимными: плотью упругой, плотной, насыщенной соками юности, развитыми, хорошо подогнанными конечностями. Пальцы мои добрались-таки до истинно-нежного, в самом деле чувствительнейшего ростка, который от прикосновений не только не увядал, а буквально рвался им навстречу, раздаваясь под живительной лаской и вширь и в рост. Все говорило о том (и говор этот мне был приятен), что вот-вот произойдет открытие, какое нас интересовало и волновало, подготовка к нему зашла так далеко, что доказательству сделалось тесно в заточении и оно грозило вырваться оттуда, порвав все оковы. Я расстегнула Дику пояс, подобрала рубаху и выпростала наружу мужское отличие идиота во всей его красе и гордой вздыбленности возбуждения, но только… нет, каково! Размеры настолько невообразимые, что мы, настроенные увидеть нечто замечательное и необычное, не верили глазам своим: это безмерно превосходило все наши ожидания. Даже меня это поразило, а уж я-то в ремесле нашем на мелочи не разменивалась. В общем , попробуйте представьте потрясшую нас картину: громаднейшая головка окраской и размером смахивала на обыкновенное овечье сердце, на широченной спинке можно было спокойно бросать кости, ствол длины чрезвычайной, а завершал картину большой – под стать длине – и богатый придаток мешка для сокровищ, испещренный морщинами. Воочию увидели мы доказательство, что обладатель всего этого не попусту дитя естества: открывшаяся картина как нельзя лучше свидетельствовала, что он унаследовал – и в изобилии – достоинства величия, отличавшие это во всем другом обездоленное существо. На память тотчас приходит простонародная поговорка: «Дурака побрякушка для леди – игрушка».

Не без смысла высказывание, поскольку, вообще-то говоря, в любви, как и на войне, ценится то оружие, что подлиннее. В общем, природа столько сделала для Дика в интимной части его тела, что, по-видимому, считала себя прощенной за ту малость, какою она утрудилась для его головы.

На том роль моя (а я искренне стремилась не заводить шутку слишком далеко, достаточно было удовлетворить свое любопытство единым видом прелестей) кончилась: я вполне довольствовалась тем, что взметнула сей майский шест, вешать же на него венок предоставляла кому-нибудь другому, даром что к тому времени уже различила у Луизы в глазах отблеск пламени бурных желаний. Я свою скромную роль сыграла и создала ей все условия, какие кого угодно могли бы вдохновить довести начатое до конца, она же никакой иной забавы и не желала. Я решила досмотреть все и объявила, что останусь зрительницей до конца спектакля, – это, конечно же, было вызвано желанием распотешить вновь появившееся любопытство взглянуть, что способны сотворить естество действенное в сочетании с дитем естества, когда их вместе сводит природа.

Луиза (а аппетиты у нее разгорелись) подобно трудолюбивой пчеле, казалось, нимало не гнушалась взять медоносную взятку с редкой красоты цветка, пусть и росшего на навозной куче, и была всецело готова воспользоваться плодами того, что начато мною. Ощутимо понукаемая собственными хотениями (и поощряемая мною), она сразу же решила рискнуть и свести нежную свою плоть с мощным членом идиота, который к тому времени был достаточно распален всеми теми раздражителями, какие мы использовали, чтобы удовлетворить ее замысел и пустить в действие основной движитель утех. А у того каждая жилка струной вытянулась до полного натяжения – и он взметнулся, жесткий и напряженный, взорваться готовый от распиравшей его крови и мощи… что за громадина! Нет! Этого мне никогда не забыть!

Луиза, взяв в руки эту столь манящую, притягивающую к себе прекрасную рукоять, потянула за нее, словно за огромный рычаг, податливого юношу на себя, отступая к постели. Дик все больше попадал под воздействие инстинкта и постепенно отдавался власти возбуждающего желания.

Остановившись у кровати, Луиза, как то всегда ей нравилось, упала навзничь, откинувшись насколько могла и по-прежнему крепко держала то, что она держала. Падая, она позаботилась о том, чтобы одежда ее удобно задралась, чтоб ноги как следует раскинулись и приподнялись, открывая полную перспективу сокровищ любви; разомкнувшиеся розовые губы нежной плоти обозначили средоточение цели так четко, что было бы неестественно даже для дитя естества пройти мимо нее. Он и не прошел. А Луиза, горя нетерпением и желанием, направляла его могучее орудие, предвкушение услады обуяло ее. Партнеры рванулись вперед, и оба сделали выпад с такой силою и резкостью, что Луиза в голос закричала, будто пронзило ее так, что и терпеть нет мочи, будто смерть ее пришла. Только было уже поздно – буря разыгралась не на шутку и обрушилась на нее со всей силой. Чувственная страсть правила уже этим человеком-машиной, благодаря ей почувствовал он свое преимущество и превосходство, ощутил вдобавок впившееся в него жало удовольствия с такой невыносимой мукой, что, обуреваемый ею, все больше и больше в утехах впадал в неистовство, какое заставляло меня дрожать от страха за чересчур хрупкую Луизу. В их поединке Дик казался еще огромнее, чем был на самом деле, на лице его, обычно таком бессмысленном и постном, теперь отражалось величие и важность исполняемого им действа. Короче, это был уже не тот человек, с которым можно было дурака повалять, я сама (и сие поразило особенно приятно) ощутила в себе нечто похожее на уважение к нему, разглядев, как украшает воителя ужасная мощь его движений: глаза его метали искры огня, лицо охватило пламя страсти, осветившее его светом иной жизни, зубы его скрежетали, все тело сотрясала ярость вырвавшегося на свободу неистовства, все в нем подчинилось буйству брачного инстинкта, овладевшего слабоумным. Пронзая и тараня перед собой все, взбешенный и дикий, будто разъяренный бык, он врезался в нежную пашню, бесчувственный к жалобам Луизы. Ничто не могло остановить, ничто не могло сдержать свирепости, подобной этой: именно свирепо, иначе и не скажешь, попав куда надо головкой, стал он прокладывать путь всему остальному, в слепом возбуждении пронзая, расщепляя и сметая все препятствия. Измученная, пронзенная, пораненная девушка кричала, билась, звала меня на помощь, пыталась выскользнуть из-под молодого дикаря или стряхнуть его с себя, но – увы! все попусту: она скорее сумела бы дыханием своим остановить или вспять обернуть зимнюю вьюгу, чем всеми своими силами отбить бурный его натиск или сбить с пути, которым он продирался. К тому же усилия ее, сопротивление ею оказываемое, было так беспорядочно, что скорее еще глубже втягивало ее в битву, еще крепче зажимало ее в клещах его могучих рук – и это вынуждало ее, сойдясь в тесной рукопашной, сражаться с таким же пылом, словно ей смерть угрожала. Диком же настолько овладела сила инстинкта, лицо его порой приобретало выражение такой зверской свирепости, что пугало куда больше, чем поцелуи, больше похожие на укус, – следы от них не сходили потом у Луизы со щек и с шеи еще несколько дней.

В конце концов бедная Луиза вынесла все лучше, чем того можно было ожидать, и пусть ей пришлось пострадать – и пострадать крепко! – все же, преданная старому доброму занятию, страдала она с наслаждением и упивалась своею болью. Вскоре под натиском, умноженным возбуждением, чудовищное орудие, ураганом метавшееся туда-сюда, неистово рвануло вперед до самого упора и – уже ей не оставалось ни бояться чего, ни чего бы то ни было еще желать. И вот,

«Набив утробу лакомством,

С каким мне нечего сравнить на свете»

(Шекспир)

Луиза лежала, обрадованная всей душой, довольная так, что и выразить невозможно, ликовала в ней каждая частичка той нежной плоти, что едва не рвалась от растяжения на дыбе радости. Орудие это с избытком испытывало ее чувственность, пока неистовство дикого наездника не передалось ей и она не разделила его бешеный восторг: разум ее испарился, все чувства до единого переметнулись в излюбленную ею часть тела – только там, только в ней ныне обитало целиком ее существо, отдавшееся упоению этих порывов, этих исступленных чувств, так ярко выражавшихся в пламенных взорах, в пунцовом полыхании ее губ и щек, в глубочайших вздохах, когда, казалось, сама душа ее исходила наслаждением. Короче, она сама обратилась в пышущую движением машину и столь же мало владела своими действиями, как и само дитя естества, их неуемные чресла содрогались в неистовой битве утех, пока порыв наслаждения не взметнулся до высоты невероятной и не обрушился жемчужным дождем, утихомирившим этот ураган. Невинный чувствительный идиот впервые исторг из себя эти слезы счастья последних мгновений, впервые агонией восторга и даже почти ревом исступления сопроводил он исходившие из него струи. Не менее чувственна была и радость Луизы, составившей партнеру компанию и в согласии с ним исходившей собственным половодьем, что свидетельствовали все те же старые симптомы: упоительное забытье, конвульсивное тремоло дрожи и исторгающий душу последний вздох: « О-о-о! » Теперь, когда битва закончилась и орудие нападения было убрано, девушка лежала, убаюканная наслаждением, вновь и вновь впитывая в себя его пленяющую сладость, истомленная и прерывисто дышащая, не было в существе ее иных ощущений жизни, кроме по-прежнему дрожащих и звучащих радостью струн восторга, по каким, столь туго натянутым природой, еще недавно наносились яростные удары и в каких уже звучали умиротворяющие чувства аккорды.

Что до слабоумного, чей удивительный механизм так достойно себя проявил, то произошедшие в его облике перемены носили характер трагикомический: лицо обрело выражение печальной вызревшей дурости, сверхъестественным образом дополнившей естественные для него бессмыслие и идиотизм, когда он стоя взирал на собственное мужское отличие, уже опавшее, размягченное, успокоенное, шлепавшее по ляжкам и едва до колен не достававшее, ужасное даже в падении своем. В унынии духа и плоти, естественно последовавшем, он обращал взор на поверженный свой штандарт, а потом жалобно переводил его на Луизу, казалось, он требовал получить из ее рук то, что им ей было отдано и чего теперь столь опустошающе не хватало. Однако, сила естества вернулась быстро и преодолела взрыв бессознательности, который – по общему для всех закону наслаждения – обрушился на него: вот уже и корзиночка снова стала главной его заботой, я отыскала и вручила ее малому, пока Луиза приводила в порядок платье. Потом она порадовала идиота, забрав у него из рук все букетики цветов и заплатив за них столько, сколько тот просил; вероятно, какой-либо подарок обрадовал бы его меньше, скорее даже озадачил бы: за что, мол? – глядишь, и других заставил бы выяснять, за что да почему.

Повторяла ли Луиза такое увеселение – про то мне неведомо, сказать правду, я верю, что – нет. Каприз она свой удовлетворила, любопытство свое в порыве наслаждения насытила вдоволь, последствий у приключения не было никаких, если не считать того, что бедный малый, у кого остались лишь смутные воспоминания о случившемся, завидев ее, некоторое время еще по-идиотски расплывался в улыбке, в которой сияли радость и узнавание. Впрочем, скоро он забыл о ней ради следующей женщины, которая решилась, прослышав про его достоинства, испытать их.

Сама Луиза после того приключения недолго оставалась у миссис Коул (ей мы, между прочим, поостереглись похваляться своим подвигом, пока полностью не прошел страх перед всеми возможными последствиями): сама собою подвернулась оказия доказать молодому парню свою любовь, доказать расставанием с нами, – и она в полдня собралась и уехала вместе с милым за границу. С тех пор я потеряла ее из виду совершенно, так никогда и не узнала, что сталось с нею.

Несколько дней спустя после того, как Луиза нас покинула, два очень симпатичных молодых дворянина, бывшие в особенном почете у миссис Коул и имевшие свободный доступ в ее академию, легко получили у нашей наставницы согласие на то, чтобы Эмили и я повеселились на пикнике утех в небольшой, но уютной усадьбе, расположившейся неподалеку от города на берегу Темзы.

Все было условлено и устроено, и прекрасным летним днем (правда, день выдался из жарких) после обеда мы собрались и часа в четыре пополудни отправились на свидание. На месте Эмили и меня встретили наши господа, предложили руку и препроводили в миленький и веселенький павильон, где мы пили чай в оживлении и непринужденности, к чему естественно располагали нас красота пейзажа, прелесть погожего дня, а также ласковая галантность бойких кавалеров.

После чая, когда мы направились в сад, мой суженый, бывший хозяином усадьбы, кто и помыслить себе не мог, чтобы наш пикник прошел чопорно и сухо, предложил (с откровенностью, какую позволяли ему короткие отношения с миссис Коул) ввиду жаркой погоды искупаться всем вместе. Специально для этой цели было приготовлено удобное укрытие у речной заводи, с которым павильон соединялся через боковую дверь, – там мы могли спрятаться от посторонних глаз и безо всяких помех предаться забавам в совершенном уединении.

Эмили, которая никогда ни от чего не отказывалась, и я, всегда любившая купание и не желавшая показаться равнодушной ни к человеку, предложившему его, ни к утехам, какие, как легко было догадаться, оно сулило, – обе мы позаботились о том, чтобы не уронить чести школы миссис Коул, а потому изъявили полное свое согласие со всем достоинством, на какое были способны. После чего, не теряя времени даром, все тотчас же вернулись в павильон, одна из дверей которого открывалась в шатром разбитый навес, служивший прекрасной защитой от солнца или плохой погоды, к тому же шатер хорошо укрывал и от чужого любопытства. Шатровая обивка, сверху донизу разрисованная, изображала дремучий лес, тем же материалом были обиты узкие пилястры, меж которыми расставлены были вазы с цветами, так что, куда ни повернись, повсюду картина радовала глаз.

Под шатром можно было зайти довольно далеко в реку, он же прикрывал и приличный кусок сухого берега, на котором стояли лежанки, удобные для того, чтобы положить на них одежду или… или… короче, кроме отдыха, их еще кое для чего можно было использовать. Стоял тут и стол, ломившийся от всяческих яств, закусок и бутылок с вином, наливками и ликерами – хорошими средствами, чтобы согреться после прохлады речной воды или силы подкрепить, чем бы упадок их или истома ни были вызваны. Словом, кавалер мой, знавший толк в chère entière и обладавший вкусом (даже если этот его образчик Вам и не понравился), который вполне помог бы ему стать устроителем утех при каком-нибудь римском императоре, не упустил ничего из того, что служило удобству и роскоши.

Когда мы осмотрелись в чудесном этом местечке и все предварительные приготовления к уединению были закончены, словно команда прозвучала: «Одежду долой!» – и послушные ей оба молодых дворянина принялись раздевать каждый свою партнершу, являя в исповедальной наготе все наши тайные прелести, какие обычно скрываются под платьем, разоблачение их нам отнюдь не повредило и наших достоинств никоим образом не умалило. Правда, руки поначалу сами собою ринулись прикрывать самые интересные части наших тел – от упругих грудей и ниже, но потом, по желанию молодых людей, мы их убрали и занялись тем, что можно было счесть ответом любезностью на любезность: помогли мужчинам избавиться от одежды. Стоит ли говорить, что все это сопровождалось всяческими увеселениями, забавами и играми, вы можете представить себе какими.

Суженый мой, вскоре оставшийся в одной сорочке, смеясь, показал мне на ее перед, что раздувался, будто живот беременной обтягивал, или ходуном ходил от движений чего-то под сорочкой упрятанного, вскоре, впрочем, сорочка была сброшена и, обнаженный словно Купидон, кавалер показал мне, что под нею скрывалось, – оружие уже взметнулось в боевой стойке столь решительно, что я готова была поверить, будто оно тут же в сражение и кинется. Однако, хоть вид и прекрасные размеры орудия пламя во мне разожгли, прохлада воздуха (я ведь стояла в чем мать родила) и желание прежде искупаться помогли мне пригасить пыл и успокоить молодца, кому я заметила: небольшая отсрочка не повредит, а, напротив, обострит наслаждение. Подавая пример нашим друзьям, в ком заметны были все признаки нетерпения и торопливости, мы рука об руку вошли в реку и зашли на глубину, пока вода не укрыла нас по горло. Ничто не освежает так восхитительно от летнего зноя, как благодатная речная прохлада, вода успокоила мои чувства, придала бодрости, радости и, соответственно, еще больше оживила меня, готовую и открытую для чувственных испытаний.

Я плескалась, баловалась в воде или резвилась в речке вместе с моим кавалером, предоставив Эмили тешиться со своим. Мой, не удовлетворяясь тем, что загонял меня под воду с головой, не переставал обдавать меня водопадом брызг, был неистощим на всяческие штуки и фокусы, и меня весельем своим втягивал в эти водные забавы, где я, замечу, у него в долгу не осталась. Словом, предались мы ребячьей радости, только и в шалостях не преминул он руками пройтись по всему моему телу – шее, груди, животу, бедрам и всему прочему, столь сладостному для воображения, – под тем предлогом, что мне необходимо помыться-пополоскаться. Мы стояли в воде по пояс, но это не мешало ему игриво ощупывать пробоину, отличавшую наш пол, какая оказалась на удивление непроницаемой для воды: пальцы его напрасно пытались раскрыть, раздвинуть ее, чтобы впустить внутрь не столько воду, сколько огонь, если говорить безо всяких околичностей. В то же время кавалер дал мне почувствовать, как хорошо заведен и налажен его собственный механизм: тот и в воде пребывал в боевом состоянии и даже вознамерился проникнуть в места мои сокровенные – однако, хотя я и почувствовала приятное растяжение водою сокрытых губ, но все же отстранилась, не столько потому, что полагала утехи такого рода ужасными, сколько – и это главное – я не могла не остановить его для того, чтобы он полюбовался на жаркую схватку между Эмили и ее кавалером, который, устав от дурачеств в купальне, вывел свою нимфу к одной из лежанок на зеленом берегу, где с пылкой сердечностью продолжал учить ее различать шуточки от забав настоящих.

Он усадил девушку себе на колени и одной рукой заскользил по поверхности ее гладкой, тонкой, белоснежной кожи, сверкавшей после купания двойным блеском и наощупь воспринимавшейся, скорее всего, как нечто похожее на одухотворенную жизнью слоновую кость, особенно в тех увенчанных рубиновыми сосцами полушариях, прикосновение к которым вызывало искрящийся ток радости. Радость явно овладела молодым человеком, ибо он решил пустить в ход свой мужской механизм тут же, протискивая его меж ног сидевшей у него на коленях девушки. Эмили же, не ведавшая никаких изысков и ухищрений, кроме тех, что подсказывались самой природой, стремилась избежать всяческих искусственностей – и делала это не менее пылко, чем тогда, когда отбивалась от нападок маскарадного забавника, хотя, понятно, и по совсем другим причинам.

Между тем влажные от купания тела их были словно сиянием охвачены, оба в равной степени белые и гладкокожие, они так переплелись в любовных объятиях, что с трудом можно было бы различить, где кто и что где чье, если бы не размеры и не рельефная крепость мускулов у сильного пола.

Очень быстро движитель утех попал в желанное лоно и тем связаны оказались все концы любовного узла; пришел момент – и прощайте все мелочные изыски и утонченности, пришел момент – и прощай всякое, пусть дружеское, но притворство! У Эмили не стало не сил, ни нужды прибегать к какому бы то ни было мастерству или искусству, да и какое искусство не отошло бы в сторонку, когда самое естество, смеясь с соперником, проникло в средоточие ее чувственности, охваченное бурей и отдавшееся на милость гордого завоевателя, с триумфом и неудержимо вторгшегося в сокровенные владения? Вскоре, однако, и он принужден был платить дань: сражение разгоралось все жарче и жарче, перешло в рукопашную, и вот уже она вынудила его выплатить естеству драгоценный долг; только победу торжествовать она не смогла, как дуэлянт, повергший противника к своим ногам, но сам при этом получивший смертельную рану: Эмили едва успела с ликованием победительницы обрести его дань, как снова тут же изошла тою же истомой, те же вздохи издала, похожие на испускание духа, так же смежила веки и вытянулась всеми напряженными членами, – короче, выказывала все признаки, что все должное произошло.

Я, со своей стороны, стоя в воде, наблюдала за горячим этим делом отнюдь не в безмятежном спокойствии. Нежно прильнув к своему кавалеру, я взглядом вопрошала, что он об этом думает, он же, более склонный дать удовлетворительный ответ не словами и взглядами, а действиями, пока мы, разбрызгивая воду, выбирались не берег, держал меня под прицелом орудия любви, столь рьяно рвущегося в бой, что не терпело ни минуты промедления и требовало немедленной разрядки. Ну, как можно было в том отказать, если юноша едва не лопался от натуги, если средство исцеления было у него буквально под рукой, а разрядка требовалась нам обоим?

Так что мы оказались на лежанке, а Эмили и ее кавалер, словно божества, порожденные морем, встали у стола и подняли бокалы с вином за наше счастливое путешествие, и – вовремя: ветер утех надул все наши паруса, и мы помчались по волнам наслаждений так стремительно, что очень скоро завершили наш вояж на Цитеру[4]Остров, где древние греки воздвигли святилище Афродиты, богини любви и красоты. – Примеч. пер. и разгрузились в старинной гавани священного для любовников острова. Обстоятельства, событие это сопровождавшие, новизной не блещут, потому от описания их я воздержусь.

Только позвольте, Мадам, здесь же принести Вам извинение, какое, сознаюсь, я давно должна бы вам принести, за слишком выспренний и фигуральный слог, хотя, разумеется, он нигде так не уместен, как в предмете, столь явно обитающем в кущах поэзии, даже не так! олицетворяющем самое поэзию, что несет в себе все цветы воображения и метафоры любви, так что, если и – из уважения к моде и звучанию – приобретает неестественность выражений, то исключительно оттого, что необходимость к тому понуждает.

Возвращаюсь к своему повествованию. Возможно, Вам приятно будет узнать, что, повторив сражение достаточное число раз (и, между прочим, какое-то природой подсказанное чувство говорило нам, что повторы эти пришлись по вкусу всем) и пройдя весь нежный круг разнообразных утех, мы не упустили ни мгновения радости за все время, какое провели в усадьбе, а поздно вечером наши рыцари проводили нас домой, доставив к миссис Коул в целости и сохранности, и, прощаясь, рассыпались в изъявлениях благодарности за компанию.

Это, увы, стало последней кампанией утех в нашем духе для Эмили: недели не прошло, как она – при обстоятельствах слишком тривиальных, чтобы утомлять Вас деталями, – была разыскана своими родителями, дела которых по-прежнему шли хорошо, но были они наказаны за свою пристрастную приверженность к сыну – они потеряли его из-за собственного, меры не знавшего, угождения ненасытному его аппетиту. Утратив одно чадо, они направили столь долго подавляемый поток забот на другое, на утраченное и бесчеловечно забытое дитя, которое они, не пожалей вовремя сил на поиски и расспросы, без труда отыскать могли бы давным-давно. Теперь же бурное счастье переполняло их, вновь обретших родную свою кровинушку, а потому, я думаю, не очень-то они старались выяснить всю подноготную дочери, а, казалось, сразу же удовлетворились тем, что единым духом, не разжевывая, заглотнули все, что сочла нужным поведать им серьезная и добропорядочная миссис Коул; старики даже вскоре прислали ей из деревни премиленькие свидетельства своей признательности.

Нелегко было восполнить в нашем сообществе потерю такого милого его члена, ибо, не говоря уж о красоте Эмили, была она из тех мягких, податливых существ, кого невозможно не любить, даже, не даря их уважением, что, к слову, не такая уж и плохая компенсация: никакому уважению не дано быть любви под стать. Все слабости ее натуры порождались добродушием и непреодолимой способностью оказаться во власти первого впечатления, у нее доставало ума понимать, как нуждается она в попечителе и поводыре, а потому считала она себя очень и очень обязанной любому, взявшему за труд думать и решать за нее. Так что немного требовалось, чтобы сделать из Эмили послушную, во всех отношениях приятную, нет, самую драгоценную жену, поскольку зло и порок никогда не стали бы выбором или стезею ее жизни, если бы не случай, если бы не пример, если бы не зависела она от обстоятельств куда больше, чем от себя самой. Такое предопределение судьбы впоследствии подтвердилось: Эмили встретила себе ровню, парня из своей же среды, соседского сына, готового ради нее на что угодно и к тому же человека с умом и понятием, принявшего ее как вдову погибшего в море (так и случилось с одним из ее ухожеров, чье имя она себе взяла): она как в родную стихию втянулась во все заботы и хлопоты ведения домашнего хозяйства и отдавалась им с такой восторженной безыскусностью, с таким постоянством и прилежанием, словно с самой юности своей и не уклонялась с пути ничем не потревоженной невинности.

Понесенные потери почти на нет свели семейство миссис Коул: одна я и оставалась ей в утешение, и она хлопотала надо мною, как курица над единственным цыпленком. Только, как не упрашивали ее, как не понуждали набрать новое воинство, но надвигающаяся старость, а пуще того – мучения, причиняемые подагрой, от которой она не находила исцеления, вынудили ее отойти от дел и удалиться на скромное житье в деревню, куда я дала себе слово – твердо и неукоснительно – переехать жить вместе с нею, как только узнаю побольше о жизни и разовью то малое, чему научилась, знания и умения, которые дали бы мне в этом мире независимость, ибо отныне – спасибо миссис Коул! – я была достаточно разумна, чтобы предвидеть такую необходимость.

Так вот и случилось, что я потеряла свою благодетельницу, а Любомудры столицы – Белую Ворону ее ремесла. Ведь, помимо того, что она никогда не обирала своих клиентов, чьи вкусы с таким знанием удовлетворяла, помимо того, что никогда не истязала она своих учениц немыслимыми излишествами, никогда не покушалась на тяжкий их заработок (а именно так она его и называла: заработок) под видом платы за науку и содержание, она к тому же была ярым врагом совращения невинности и мастерство свое употребляла только на тех несчастных молодых женщин, какие, утратя целомудрие, делались подлинными подданными Страсти, – и среди таких она отбирала тех, кто приходился ей по душе, их брала под свою опеку, спасая от бед публичных отстойников грязи и мерзости, устраивая их, заботясь о них, а как: к добру ли, ко злу ли – Вы это сами видели. Уладив свои дела, она уехала, самым нежным образом простившись со мной и оставив мне под конец несколько превосходных наставлений, раскрыв, по сути, мне глаза на меня самое с заботливостью совершенно материнской. Короче, она так меня растрогала, что по сию пору я испытываю неловкость от того, что заставила ее страдать хотя бы тем, что уезжала миссис Коул без меня. Только, очевидно, судьбе было угодно распорядиться мною по-иному.

Проводив миссис Коул, я сняла приятный и удобный домик в Мэрибон , за которым – так он был мал – легко было ухаживать и который я обставила опрятно и скромно. Там, имея восемьсот фунтов сбережений (результат моих расчетов за советы и консультации миссис Коул), не считая одежды, кое-каких драгоценностей и немного из посуды, я почувствовала себя обеспеченной надолго, могла безо всякого нетерпения поджидать, когда случай или цепочка случайностей помогут обрести мне радость или пользу. Там, оказавшись в новой для себя роли молодой благородной женщины, чей муж отправился за моря, я определила для себя такие линии жизни и поведения, какие предоставляли мне осмысленную свободу действовать по своему усмотрению либо ради удовольствия, либо ради доходов, что все же обязывало меня строже держаться рамок здравомыслия, достоинства и осмотрительности: в сем предначертании Вы не можете не различить верную ученицу и последовательницу миссис Коул.

Немного времени прошло, я едва-едва успела как следует обжиться в новом своем жилище. И вот в одно прекрасное утро, довольно рано, я вышла насладиться утренней свежестью, прогуливаясь близ окрестных полей, взяв с собой только служанку, которую я недавно наняла. Мы блуждали себе беззаботно среди деревьев, как вдруг были встревожены громкими звуками жесточайшего кашля: обративши головы в ту сторону, откуда доносились эти звуки, мы увидели ничем не примечательного хорошо одетого пожилого джентльмена: охваченный внезапным приступом, он был настолько им угнетен, что принужден был, дабы справиться с недугом, опуститься на землю под деревом, так как кашель обратился в настоящее удушье, настолько сильное, что у джентльмена даже лицо сделалось совершенно черным. Озабоченная да и испуганная этим, я в мгновенье ока подлетела к нему на помощь и, припомнив все, что я в подобных случаях видела, развязала на нем галстук и заколотила его по спине. Не знаю, от моих ли потуг или просто потому, что кашель исчерпал себя, только приступ тут же прекратился, а джентльмен, вновь обретший способность стоять на ногах и дар речи, рассыпался передо мною в таких изъявлениях благодарности, словно я ему жизнь спасла. Естественно начавшийся разговор продолжался, джентльмен показал мне, где он жил, надо сказать, весьма далеко от того места, где я его повстречала, когда он, подобно мне, пленившись прелестью утра, совершил прогулку.

Позже, когда между нами уже наладились близкие отношения, начало которым положил тот случай на прогулке, я узнала, что он был старым холостяком, кому за шестьдесят перевалило, сохранившим, впрочем, такую свежесть и бодрость, что на вид ему и сорок пять дать было трудно: всю жизнь, замечу, он не изнурял и не истязал плоть, позволял хотениям своим брать верх над собственным разумом. В нескольких словах обрисую его происхождение и состояние. Родители его были люди, возможно, добрые, но неудачливые, единственное, что он знал о них достоверно, – они подкинули его на крыльцо приходского приюта: ему же пришлось честностью своей и изобретательным умом проложить в жизнь путь от благотворительной школы до купеческой конторы, откуда его послали в торговый дом в Кадисе, там талантом и неустанным трудом составил он себе состояние – и преогромное, – с каковым и вернулся на родную землю, где, несмотря на все старания, так и не смог выудить из мрака неизвестности, в какой родился сам, ни единого из своих родных. Почувствовав тягу к отдыху от трудов праведных и радующийся жизни, словно любовница темноте, он проводил дни в роскоши и удовольствии, ни в малейшей степени не выставляя ни того, ни другого напоказ: приученный скорее скрывать, чем выказывать богатство, со спокойствием взирал он на мир, великолепно им познанный, сам оставаясь для мира – по собственному своему разумению – неизвестным и незаметным.

Впрочем, я намерена целое письмо к Вам посвятить удовольствию воссоздания в памяти всех деталей знакомства с этим незабвенным – для меня – другом, а потому здесь коснусь лишь того, что – подобно извести для цемента – послужит связующим звеном в моей истории и позволит Вам избежать недоумения: отчего это, мол, существо с такой горячей кровью и таким вкусом к жизни, как у меня, способно считать для себя удачей знакомство с кавалером втрое ее старше.

Снова возвращусь к основному повествованию и объясню, каким образом наше знакомство, естественно, поначалу невинное, неприметно поменяло свой характер и перешло в отношения неплатонические, как того и следовало ожидать, учитывая мой образ жизни и, самое главное, исходя из общего закона электричества, в соответствии с которым крайне редко столкновение двух противоположных полов не высекает искры, разгорающейся в пламень. Я только замечу Вам, что возраст не уменьшил его нежной тяги к нашему полу и не лишил его сил услаждать, поскольку, если он в чем-то и уступал восторженным безумствованиям юности, то возмещал или дополнял это такими преимуществами, как опыт и прелесть обхождения, а превыше всего – располагающими стремлениями затронуть душу близкую пониманием того, что в этой душе творится. Это от него я впервые узнала (неважно, с какой целью, зато не без бесконечного удовлетворения), что во мне есть кое-что заслуживающее внимания и уважения: от него впервые получила поддержку и помощь в том, что дало начало процессу воспитания и возделывания этих качеств, который я с тех пор довела (и очень немного – уже без него) до состояния, в каком меня застали Вы. Это он был первым, кто выучил меня осознавать, что утехи ума превосходят утехи тела, но они отнюдь не оскорбительны и не противоположны друг для друга, понимать, что – наряду с прелестью разнообразия и переменчивости – одни служат для оттачивания и совершенствования вкуса у других до такой степени, до какой одним чувствам никогда бы не добраться.

Будучи сам рациональным любителем наслаждений, ибо мудрость не дозволяла ему чураться человеческих радостей, он меня и в самом деле любил, но любил с достоинством, равно лишенным как кислятины и развязности, какими весьма неприятно характеризуется возраст, так и той ребячливой глупости, старческого слабоумия, какие его позорят: он сам бывало высмеивал эдакого старичка-бодрячка, сравнивая со старым козлом, пустившимся скакать молодым козленком.

Короче, все, что обычно есть непривлекательного в его пору жизни, в нем самом восполнялось столькими преимуществами, что он являл собою – во всяком случае, для меня – живое свидетельство того, насколько возраст вовсе не бессилен услаждать, если целью своей положит усладить и если (справедливости ради, следует принять во внимание) те, кто категории этой соответствуют, не станут забывать, что наслаждение должно стоить им больших усилий и больших забот, чем их требуется от юности, естественной весенней поры счастья и радости: так фрукты, появляющиеся не в свой сезон, требуют для выращивания куда большего мастерства и ухода.

С этим джентльменом, который вскоре после нашего знакомства взял меня к себе домой, прожила я около восьми месяцев. За это время постоянная моя обходительность, послушание, мое желание стать достойной его доверия и любви, поведение, в общем, лишенное какого бы то ни было притворства и основанное на искреннем моем расположении и уважении к нему, так пришлось ему по сердцу и так привязали его ко мне, что, уже и без того щедро одарив меня всем, что позволяло мне жить благородно и независимо, и продолжая осыпать меня знаками своих милостей, он сделал меня – по подлинному, засвидетельствованному завещанию – единственной своей наследницей и распорядительницей всего своего имущества. Свершение этого акта, выразившего его волю, он пережил, увы, всего на два месяца: жестокая простуда отторгла его у меня после того, как, услышав ночью пожарную тревогу, он неосмотрительно подбежал к раскрытому окну и простоял возле него с грудью, открытой для смертоносного воздействия ночной сырости и холода.

Я отдала последний долг моему ушедшему благодетелю, почтила его непритворной печалью, которую время обратило в самую нежную, самую благородную память о нем – ее я сохраню вовеки. Не скрою, некоторое утешение я нашла в перспективе, что открылась передо мною: если не счастья, то, по крайней мере, богатства и независимости.

Я вошла в пору расцвета и торжества юности (мне ведь и девятнадцати лет еще не исполнилось), владела таким большим состоянием, о каком и думать не смела даже в самых безудержных своих мечтаниях, куда больше того, на что я могла бы надеяться. И тем, что нежданное это возвышение не вскружило мне голову, я обязана усилиям, какие мой благодетель взял на себя труд предпринять, дабы меня к тому подготовить, он приучил меня к мысли о том, что мне управлять придется обширными владениями, какие он мне оставит, он терпеливо разъяснял и дополнял принципы благоразумной экономии, которым я обучалась у миссис Коул, моя опора на них внушала ему уверенность.

Только – увы! как горько и легко возможность – при нынешних-то средствах – наслаждаться величайшими благами жизни отравлялась сожалением об ушедшем, о покинувшем! Сожаление это было великим и праведным, поскольку его предметом был единственный, кого я по-настоящему любила, мой Чарльз!

Ждать я уже отчаялась, не имея с самого нашего расставания никакой о нем весточки (что, как позже выяснилось, было моим несчастьем, но не его невниманием, ибо он написал мне несколько писем, только все они пропали), но забывать его я никогда не забывала. При той жизни, какую я вела, глупо тратить слова на бормотание об измене ему телом, только ни единое из моих увлечений ни на вот столечко, ни на самый кончик булавочной иголки не затронуло моего сердца, вся любовная страсть которого была отдана ему.

Сделавшись хозяйкой неожиданного состояния, я как никогда остро почувствовала, до чего он был мне дорог: никакому богатству оказалось не под силу сделать меня счастливой, когда его не было рядом со мною. Так что первое, что я сделала, это попыталась навести хоть какие-то справки о нем. Узнать удалось лишь то, что некоторое время назад умер его отец, так и не примирившийся с миром, что Чарльз добрался до порта назначения в Южных Морях , где нашел имение, за которым его послали присмотреть, разоренным гибелью двух судов, составлявших как раз большую часть дядюшкиного наследства, что собрал он то малое, что еще оставалось, и, вероятно, последовал добрым советам воротиться в Англию, что, если все обойдется благополучно, он сможет через несколько месяцев вернуться на родину, от которой был оторван уже (ко времени моих разысканий) два года и семь месяцев. Маленькая вечность в любви!

Вы и представить себе не можете, с какой радостью предалась я надеждам, таким образом обретенным, вновь лицезреть светоч души моей. Однако поскольку ждать предстояло месяцы, то, рассчитывая отвлечься от горячки нетерпеливого ожидания, когда же он вернется, я уладила свои дела так, чтобы они шли сами по себе легко и безопасно, и отправилась путешествовать в Ланкашир (взяв экипаж, соответствующий моему состоянию), намереваясь вновь побывать в местах, бывших для меня родными, к каким я не могла не сохранить огромную нежность. Естественно, не видела я греха и в том, чтобы показаться там во всем своем великолепии, какое ныне могла себе позволить, но было бы особенно эффектно и неожиданно после того, как Эстер Дэвис распустила слух, будто меня отправили на плантации: ничем иным ей и в голову не пришло объяснить, почему это я ни разу не обратилась к ней с того самого дня, как она столь поспешно бросила меня на постоялом дворе. Было у меня и еще одно заветное желание: отыскать кого-нибудь из родственников (хотя никого, кроме самой дальней родни, у меня не было) и сделаться для них благодетельницей. Ко всему этому путь мой пролегал через местность, куда удалилась на покой миссис Коул: встреча с ней – не самое слабое из предвкушаемых удовольствий, на какие я рассчитывала во время своего путешествия.

С собой я не взяла никого, кроме скромной благовоспитанной женщины, ставшей мне вроде компаньонки, да слуг своих. Едва успели мы добраться до постоялого двора милях в двадцати от Лондона, где я намеревалась поужинать и переждать ночь, как разразилась жуткая буря, ветер и дождь хлестал с ужасающей силой, и я поздравила себя с тем, что успела оказаться под крышей до того, как началось ненастье.

Буря бушевала уже добрых полчаса, когда мне пришло в голову сделать несколько распоряжений кучеру. Я было послала за ним, но потом решила, что ему незачем топтаться грязными башмаками по чистейшему полу гостиной, и сама спустилась в холл-кухню, где кучер устроился на ночлег. Оттуда, разговаривая с ним, я краем глаза заметила двух всадников, которых под кров загнала непогода, ибо оба они вымокли до нитки, один из них как раз спрашивал, не найдется ли во что переодеться, пока их собственная одежда просохнет. Только… силы небесные! Способен ли кто выразить, что я почувствовала при звуках этого голоса, всегда волновавших мое сердце и теперь вдруг снова в нем отозвавшихся! Я обратила глаза на того, кому этот голос принадлежал, и они подтвердили то, о чем уши уже успели поведать, – обмануть их не могли ни долгая разлука, ни платье, какое будто нарочно для маскировки годилось: огромный кучерский плащ со стоячим воротником и кучерская же широкополая шляпа… но что может укрыться от всепроникающей силы чувства, несомненно, направляемого самой любовью? Нет слов описать подхвативший меня порыв – это было превыше всяческих рассуждений и даже удивлений – в мгновение ока, с быстротой подгонявших меня чувств бросилась я ему на грудь, обвила его шею руками и из самой души исторгла восклицания вперемешку с плачем: «Жизнь моя!.. душа моя!.. мой Чарльз !..» – не в силах больше вымолвить ни словечка, я упала в обморок, не перенеся возбуждения радости и удивления.

Придя в себя, я обнаружила, что нахожусь в объятьях милого, но уже в гостиной, где нас окружила целая толпа людей, привлеченных случившимся, которая, повинуясь сигналу осмотрительной хозяйки постоялого двора, сразу решившей, что Чарльз мой муж, без промедления очистила комнату и оставила нас одних предаваться восторгам воссоединения, счастье которого было доказано едва не ценой моей жизни куда сильнее, чем горечь нашего фатального расставания.

Первым, кого увидели мои глаза, когда открылись, был высший их кумир и самый желанный мой – Чарльз, преклонивший колено, крепко сжавший мою руку и взиравший на меня с выражением несказанной нежности. Заметив, что я очнулась, он попытался заговорить, затем собрал все свое терпение, дабы услышать мой голос и еще раз убедиться в том, что это – я, все же сила и внезапность удивления по-прежнему ошеломляли его, мешали говорить, он сумел вымолвить, запинаясь, лишь несколько не очень разборчивых, бессвязных, путаных фраз, которые уши мои жадно впитывали, распутывали, соединяли так, чтобы становился ясен их смысл: «Столько времени прошло!.. такая жестокость!.. разлука!.. милая, дорогая моя Фанни !.. может ли быть такое? ты ли это?..» И тут же он душил меня поцелуями, так что из уст моих, запечатанных его губами, не мог выйти ответ, какого он так ждал, чем вносился еще больший и восхитительный сумбур, в каком с очаровательным упоением чувств лишь одно терзало и сверлило сомнением с жестокостью занозы, отравлявшей это безбрежное счастье: то было не что иное, как мой страх – а не слишком ли все это великолепно, чтобы быть действенным? Меня в дрожь бросало – теперь уже из опасения, как бы не оказалось все не более чем сном, как бы, пробудившись, я и в самом деле не обнаружила, что сном был сон. Испуганная этим, воображая, будто близок уже конец неуемной радости моей, будто скоро она растает, как видение, как мираж, оставив меня, охваченную жаждой, снова в пустыне, не зная, как еще удостовериться в реальности происходящего, я прижималась к Чарльзу, вцеплялась в него, словно из последних сил старалась удержать, не дать ему снова исчезнуть от меня: «Где ты пропадал?.. как ты мог… мог покинуть меня?.. Скажи, что ты по-прежнему мой… что по-прежнему любишь меня… и вот так! вот так! (тут я впилась в него поцелуями, как будто хотела срастить наши губы!). Я прощаю тебя… прощаю тебе тот тяжкий жребий, что выпал мне, ради того, что мы снова вместе».

Все эти словеса вырывались из меня в дикой запальчивости выражений, заменяющей красноречие в любви, и звали его отвечать тем, чего так желало очарованное им сердце мое. Наши ласки, наши вопросы, наши ответы какое-то время были беспорядочны – все мешалось, мы перебивали, мило при том смущаясь, друг друга, пока во взорах своих не обменивались сердцами, пока не подтвердили всесилия любви, не подвластной ни времени, ни разлуке: ни вздоха, ни словечка, ни единого жеста с обеих сторон, но как было не понять то, что выражало себя с такой силой! Наши руки, переплетенные и стиснутые вместе, не раз сжимались в пожатиях самых страстных, так что жар их проникал прямо до сердца.

Поглощенная и охваченная необычайным восторгом, я забыла обо всем на свете, даже о том, что виновник моего восторга промок насквозь и рискует простудиться. К счастью, вовремя появилась хозяйка, в которой вид моего экипажа (о нем, между прочим, Чарльз понятия не имел) пробудил интерес к моей персоне, и прервала наши излияния, принеся приличную смену белья и платья. Появление третьего лица внесло хоть какую-то упорядоченность и успокоение, теперь я убеждала его поскорее воспользоваться услугой хозяйки с ласковой заботливостью и беспокойством о его здоровье, одна мысль о возможном вреде которому заставляла меня трепетать.

Хозяйка снова оставила нас. Чарльз стал переодеваться, проделывал он это с такой застенчивостью, с таким целомудрием, какие прекрасно подходили этим первым торжественным мгновениям нашей встречи после ужасно долгой разлуки. Я же не могла сдержаться и краешком глаза, незаметно любовалась на миг появившейся обнаженной кожей, неувядающая свежесть и красота которой наполняли меня ощущением нежности и счастья таким глубоким, что не имело смысла растрачивать его в угоду прихоти несвоевременного желания.

Скоро он облачился в одежду, которая ему и не шла, и в которой он вовсе не выглядел таким, каким рисовала мне его моя страсть, только тряпки эти, оказавшись на нем, приобрели вид даже благородный под магией волшебных чар, какими любовь преображает все, к чему ни прикоснется. Прекрасным становилось все, что имело отношение к нему: ну, где бы отыскалась такая одежда, которой эта фигура не даровала бы благородства?.. Теперь, когда я разглядывала его, не скрываясь, я не могла не заметить некоторых изменений (явно пошедших ему на пользу), которые за время разлуки появились в его облике.

Черты лица его оставались все такими же правильными, все таким же рубином отливал ярко-красный цвет губ, все такой же свежей и цветущей была кожа, только теперь бывшие бутонами розы полностью распустились, ветры и солнечные лучи странствий сделали лицо более взрослым (прибавьте сюда еще и пробившуюся бородку), более мужественным, но, разумеется, ничуть не утратившим ни привлекательности, при прелести. Плечи у Чарльза стали шире, фигура приобрела завершенность линий и налилась силой, по-прежнему оставаясь легкой и гибкой. Короче, передо мной был человек более зрелый, более крепкий, более совершенный для глаза искушенного, чем тот нежный юноша, с каким нас разлучила судьба; было же Чарльзу теперь чуть побольше двадцати двух лет.

Насколько я поняла из его сумбурного, часто прерывающегося рассказа, в данный момент он путь держал в Лондон, пребывая далеко не в радужном настроении и состоянии, ибо потерпел крушение у берегов Ирландии и потерял в нем даже то немногое, что удалось захватить с собой из Южных Морей. Лишь после множества великих хлопот, преодолев немало трудностей, смог он отправиться в дорогу в компании с капитаном потерпевшего крушение судна. Таким образом, теперь (он уже знал о смерти отца и обстоятельствах с этим связанных) весь мир был к его услугам, чтобы все начать сначала, все – по новому счету. Положение это, уверил он меня в порыве грустной искренности, какая, переполнив его сердце, проникла и в мое, особой болью ранит его душу оттого, что не в силах он ныне сделать меня такою счастливой, какой ему хотелось бы. Про свое нынешнее положение, как Вы изволили заметить, я пока ничего не говорила, положив порадовать самое себя сюрпризом, какой преподнесу в более спокойной обстановке. Что же касается одеяния моего, то оно никак не могло навести его на разгадку истины не только потому, что я была в утреннем туалете, но и вообще потому, что давно избрала для себя стиль, основанный на безыскусности и простоте, ему я и следовала с хорошо усвоенным искусством. Он мягко, хотя и настойчиво, пытался вызвать меня на разговор – и тем удовлетворить свое любопытство – и о моем прошлом, и о том, каково мое настоящее, что случилось в моей жизни за время, на которое он был разлучен со мной, однако я убедила его отложить вопросы до более подходящего времени, когда я поведаю ему о том, что произошло со мною за столь долгий срок; в чем-то я его убедила, во всяком случае, он избавился от нетерпения узнать все сразу, уверившись, очевидно, что я не перестала быть до конца откровенной с ним и что, когда придет время, сама расскажу ему обо всем.

Чарльз, вернувшийся в мои объятия, нежный, верный, в добром здравии Чарльз – уже это стало бы блаженством чересчур огромным, чтобы я могла его вместить. А тут – Чарльз в беде!.. Чарльз, низведенный, отброшенный вниз, туда, где опорой могла стать лишь природная личная доблесть и достоинство, – это уже становилось обстоятельством (с точки зрения чувств, которые я к нему испытывала), выходившим за пределы любых моих желаний! Наверное, поэтому я была так заметно обрадована, так не ко времени и не в меру осчастливлена его рассказом об отчаянном своем положении, что он мог оправдать меня только радостью встречи с ним, в какой потонули все другие мои чувства и заботы.

Между тем моя компаньонка сделала все необходимое, чтобы позаботиться о спутнике Чарльза, и, поскольку ужин был подан, капитана представили мне – я приняла его с уважением, каким всегда отличала знакомых и друзей своего любимого Чарльза.

Вчетвером мы весело поужинали, поздравляя друг друга, возможно, несколько шумновато, зато так приятно и душевно, как Вы только можете себе вообразить. Я была так возбуждена пиршеством собственных чувств, что не могла отыскать у себя в желудке ни единого свободного местечка во время щедрого застолья, но все же пыл юности взял верх и я немного поела, в основном, чтобы подать пример Чарльзу, кому, я считала, не мешало подкрепиться как следует после скачки под дождем; он и вправду ел, как заправский путешественник, хотя все время глаз с меня не сводил и обращался ко мне, как к возлюбленной.

Когда со стола было убрано и настало время почивать, Чарльз и я без дальнейших церемоний, как муж и жена, вместе последовали в очень уютную комнату и – всему свое время – в постель, которая, как утверждали, была лучшей на всем постоялом дворе.

И здесь, Благопристойность, прости меня! За то, что я еще раз нарушаю законы твои и оставляю занавес поднятым, за то, что жертвую тобою в последний раз во имя доверия к ничем не стесненной правде, с какою я взялась рассказывать Вам о самых поразительных вещах и безумствах моей молодости.

Мы – в комнате наедине, мы – вместе, вот – постель, вызывающая в памяти картины первых наших радостей и приглашающая меня сейчас снова разделить их с милым обладателем девственного моего сердца, – от мыслей этих, промелькнувших в сознании, закружилась голова, в глазах потемнело, хорошо, что я прильнула к Чарльзу, не то ошеломляюще сладостная тревога опять довела бы меня до обморока. Чарльз, увидя мое смятение, забыл о своем собственном (а тут он мне если и уступал, то совсем немного) и все силы приложил, чтобы привести меня в чувство.

И уже истинная незамутненная страсть охватила меня всю целиком, с радостью обнаружила я в себе ее приметы: сладостную чувственность, робкую скованность, жаждущие любви позывы, смиряемые нежностью и застенчивостью, – все это отдавало естество мое во власть души, и как несравнимо дороже и сладостнее была эта власть, чем свобода опустошенного сердца, которой я упивалась долго, слишком долго! Ныне, начиная постигать ценности куда значительнее, я, владелица пустой свободы, могла лишь сожалеюще вздыхать. Ни одна подлинная девственница не способна столько раз залиться краской стыда при виде брачной постели в непорочной своей невинности, сколько раз вспыхивала я от чувства вины и ощущения срама; я и вправду любила Чарльза слишком искренне, чтобы не терзаться болью из-за того, как я его недостойна.

Пока меня, поглощенную этими рассуждениями, то в дрожь, то в трепет бросало, Чарльз, охваченный радостным нетерпением, не пожалел труда и раздел меня: среди всех треволнений и полного разора чувств, помнится, я с удовольствием внимала радостным восклицаниям, какими он выражал свое восхищение тем, что ему открывалось, особенно, когда, освобожденные от всяких стеснений груди мои поднялись в волнующей упругости, налитые, навстречу его сладостным прикосновениям – их трепетность выражала радость новой встречи со старыми знакомыми, уже развившимися и не утратившими былой твердости.

Скоро я забралась в постель и едва выдержала там те мгновения одиночества, которые милый мой партнер должен был потратить на раздевание, прежде чем оказаться рядом со мной под покрывалом. И вот уже руки его обвили меня своими объятиями, в возбуждении неописуемом обменялись мы поцелуями, приветствуя друг друга; мне чудилось, что душа моя поднялась прямо к губам и запечатлела на себе оттиск его уст; я погружалась в блаженство того нежного и чувственного настроя, секрет которого знал и умел возбуждать во мне один только Чарльз; именно в таком настрое видится смысл самой жизни и существо наслаждения.

Две свечи, горевшие на столике подле кровати, и веселое пламя, пляшущее над дровами в камине, освещали нашу постель, и не было у одного из пяти чувств – весьма существенного для наших утех – повода пенять нам на невнимание к себе и лишение его своей доли упоения: только видеть божественного моего юного любовника, только любоваться его видом в пламени страсти, согревавшей меня, – уже было счастьем, уже было восторгом, за которые и жизнь отдать не жалко.

Желания, если они, как наши, возбуждены до крайности, действия делают насущной потребностью. Чарльз, не затягивая предваряющих ласк, сбросил с нас все покровы и прижал обширное сокровище своей груди к моей – обе они затрепетали в нежнейшей из тревог: ощущение теплого его тела, обнаженно соприкоснувшегося с моим, возобладало над всеми моими мыслями, вдохнуло в каждую частичку моей души чувствительнейшую радость, которою я личность свою отличала бесконечно более определенно, чем отличием половым, в дело вступило осознавшее самое себя сердце, мое сердце навечно отданное Чарльзу, которое никогда и ничем не участвовало в жертвах, время от времени приносившихся мною на алтарь естества, послушания или интереса. Но – ах! что-то произошло со мною, власть чистой неги надо мною росла, я же не могла не чувствовать, как жесткий жезл, гордым трофеем которого стала некогда моя непорочность, твердо и требовательно уперся мне в бедро, а я никак не могла развести ноги, охваченная приступом самой настоящей стыдливости, какую возродила к жизни страсть чересчур подлинная, чтобы сносить любые ухищрения и трудности или примерять на себе самой маску шутливой застенчивости.

Помнится, где-то прежде я уже говорила, что в том, как ты ощущаешь это любимое воплощение мужского начала, в самой природе его, есть что-то неподражаемо патетическое: ничто не способно прикосновением доставить большей радости, ничто не отзовется в тебе более восхитительным чувством. Ну, сами посудите! как судит любовь, доверяя именно ему донести до конца порыв наших быстрейших чувств, к тому же – в главное их обиталище! И вот после такого долгого лишения вновь почувствовало оно, как воспламенилось по мановению царственного скипетра; власть самодержавная повелевает всеми подданными, но особо – если знаки ее принадлежат любимому, милому моему, единственному и не сравнимому ни с кем на свете. Сейчас, в окостеневшей своей жесткости, скипетр сей воспринимался мною силой такой покоряющей, такой требовательной, такой твердой и приятной, что я не могу найти слов, дабы описать это; уже одно то, что принадлежал он бесконечно любимому юноше, порождало во мне столь приятное возбуждение, столь сильно воздействовало на мою душу, что та все чувственные ощущения свои направила в мой нежный орган блаженства, созданный для того, чтобы принять их. Собравшись тут в крохотную точку, словно лучи в прожигательном стекле, они разгорелись, они запылали сильнейшим жаром; пружины сладострастия оказались закручены столь туго, что я задыхалась от упоительного стремления к неизбежному наслаждению, я изнемогала от желания и, казалось, была неспособна в тот момент думать о двух вещах сразу, ибо одна-единственная мысль, какую я могла держать в голове и какая сводила меня с ума, была о том, что вот наконец-то одухотворена я прикосновением орудия наслаждения, великим этим знамением любви. Мысль эта вбирала в себя все потоки сознания, сливающиеся в такой океан завораживающего блаженства, что становилось страшно за слабенький сосуд, слишком узкий, чтобы вместить все, – и я лежала ошеломленная, в забытьи, потерянная в пучине ликования, ни жива ни мертва оттого, что порою зовется неумеренным восторгом.

Чарльзу удалось вызвать меня из этого восторженного умопомрачения мягкими укоризнами (затерянными в толпе поцелуев) за положение, не очень-то благоприятное для его желаний: он с настойчивостью, не терпящей отлагательств, требовал впустить его, я же эту настойчивость принимала с таким упоительным наслаждением, что наслаждения куда более желанные заставляла страдать и прозябать в ожидании… пусть так, но… о-о! до чего же сладостно исправлять ошибку вроде этой! Ноги мои, уже послушные повелениям любви и естества, охотно раскрылись и угодливо освободили нежный проход к вратам утех – я видела, я чувствовала прелестный бархат скипетра!.. входившего в меня во всем величии мощи, со всем… о-о! перо мое выпадает из пальцев в исступлении чувств, пробуждаемых услужливой памятью! Способность выразить все на бумаге в словах тоже покидает меня: не в силах воспарить, отдает она все на волю воображения. Правда, тут должно быть воображение, взметнувшееся полыханием того же пламени, что и у меня, способное по достоинству оценить сладостнейшее, упоительнейшее из всех чувств, с каким я приняла и провожала жесткое это проникновение на всем пути его до самого конца. Тут должно быть воображение, способное передать любовный огонь от искрящихся им глаз в каждую жилочку тела, в каждую пору его существа с тем, чтобы, как и во мне, все и вся стало воплощением радости и счастья.

Стрела любви целиком вошла в меня: от острия наконечника до оперения, – попала туда, где нужды не было наносить новую рану, ибо губы, обрамлявшие первородную рану естества, первым свободным дыханием плоти обязаны были драгоценному этому орудию. Словно выражая признательность, они обхватили его плотным лобзанием, плоть обволокла тело стрелы ласковым жаром, стиснула в порыве восторженного буйства – то бы самый сердечный прием, какой только существует в природе: казалось, каждая клеточка плоти плотно прижималась к вошедшему в нее снаряду, торопилась пробиться среди других поближе, чтобы обрести свою долю блаженного прикосновения.

Какое-то время мы позволили плоти в покое наслаждаться высочайшей негой интимнейшего воссоединения, оставаясь недвижимой, вкусить побольше удовольствия, пока нетерпение, свойственное утехам, вскоре не обратило нас к движению. Суматошные выпады с его стороны, им ответствующие подъемы – с моей, слились в общем ритме, и эта слитная спешка к единой цели наполняла нас счастьем слишком огромным, чтобы его можно было выразить в словах. Органы нашей речи, чувственно сомкнутые, превратились в органы осязания… и о-о! какого осязания! как же упоительно оно!.. как остра его сладость! как сочна, как ароматна она!.. И вот! нет, не плотью, а всею душою своей ощущала я! ощущала изумительно острый клинок, которым любовь, творящая этот акт, пронзала наслаждение… любовь! ее можно счесть аттической солью удовольствия, без нее похоть, сколь бы велика она ни была, все же вульгарна и в короле и в нищем, ибо, сомнений нет, лишь любовь единая способна отточить, облагородить и возвысить страсть.

Так, осчастливленная – и в душе своей и в чувствах своих осчастливленная, – я и помыслить не могла, представить себе была не в силах восторг больший, чем тот, благам какого я ныне предавалась.

Чарльз, все тело которого дрожало от исступленного возбуждения, а в глазах трепетал нежнейший огонек любви, всем видом своим убеждал меня в слитном единении наших радостей; он так глубоко вошел в меня, так затронул за живое, так всецело овладел мною, одновременно, казалось, целиком отдавшись мне, что пылкое воображение рисовало мне картину взаимопроникновения сердец и душ, при каком они сливаются и образуют едино тело и душу едину: я была он, а он стал – мною.

Любое удовольствие, как и жизнь наша сама, с первых же мгновений устремляется к собственной кончине, живя слишком резво, чтобы не торопить наступления восхитительного мига успокоения, – и вот уже приближение ласковой агонии возвестили обычные ее глашатаи, за сигналами которых быстро последовало истечение любви самой, вырвавшееся и ударившее так, что я его воистину почувствовала! да так, что в иссушенных страстью тайниках сладостное и целительное щекотание отверзло все шлюзы и мое исступленное половодье, слившись с его, успокоило зудящий пыл похоти, и в то же время захлестнув нас упоением счастья. А вскоре половодье повторилось! Чарльз, верный законам естества, единым духом исторгнувший и извергнувший, недолго томился в истоме, снова собрался с духом и быстро дал мне почувствовать, что воистину ретивые пружины его орудия утех были (любовью и, возможно, долгим воздержанием) закручены слишком туго, чтобы расслабиться за один раз – напружиненная стойкость по-прежнему была у него в друзьях. С новыми силами предавшись движению (Чарльз не исторгал царственного скипетра и не ввергал меня в печаль расставания со сладостным моим повелителем), мы вновь исполнили с ним ту же оперу с такою же очаровательной гармонией и таким же прелестным созвучием: страсть и пыл наши, как наша любовь, не ведали истощения. Новый порыв – и новая волна радости для любимого моего, щедрого своими запасами; струйки, словно молоко из вымени ударившие, снова захлестнули меня обилием, исторгнутым из его овальных резервуаров живительной влаги, в то же время, истекая сама, я конвульсивно, послушная его воле и его радости, усиливала хватку, вызывая еще большее истечение и еще большее наслаждение. Это было настолько пленительное ощущение, что я всеми-всеми силами нежнейшей плоти моей ухватила и иссушила сосок Любви – с тою же инстинктивной жадностью и устремленностью, с какою (хотя и в меньшей степени, если сравнивать с эдаким величием) благая природа приучает младенцев к груди, используя удовольствие, какое они, двигая своими маленькими ротиками и щечками, испытывают, всасывая в себя молочный ток, уготованный для их питания и насыщения.

Силе Чарльза, казалось, конца нет, двойное извержение не угасило его желаний, даже не остудило их, а в его возрасте как раз желания и придают силу. Он с удивительным пылом готов был ринуться навстречу третьему триумфу (орудие его лоно пленительной битвы все еще не покинуло), однако присущая любви подлинной нежность вдохновила меня – на грани самоотречения – поберечь милого от перенапряжения и умолить дать себе и мне пощаду. В конце концов на краткое время сражение затихло и оружие было опущено, но не раньше, чем Чарльз вдохновенно убедил меня в том, что на уговоры мои он сдается стоя.

Остаток ночи и добрый кусок, отнятый нами у дня, мы провели в неизбывном пиршестве страсти, отмечая им торжество нашей встречи. Поднялись мы довольно поздно утром – веселые, оживленные и бодрые, хотя отдых был неведом нам: утехи любви были для нас тем же, чем становится радость победы для любой армии – и отдохновением, и вдохновением, и всем.

Поездка в деревню теперь, конечно, была отменена, еще до ночи отданы распоряжения повернуть лошадей мордами на Лондон, так что сразу после завтрака мы покинули постоялый двор, естественно, перед тем щедрою рукой раздала я всем на дворе знаки своей признательности за испытанное счастье, какое я там нашла.

Чарльз и я поехали в моей карете, капитан с компаньонкой устроились в коляске, специально для них нанятой, так что мы вдвоем могли сколько угодно предаваться удобствам пребывания tête-â-tête .

Здесь-то, в дороге, когда буйный разгул чувств удалось несколько унять, я вполне овладела собою и, собравшись духом, рассказала Чарльзу обо всем, что довелось мне испытать, что толкнула меня пережить разлука с ним. Сказать, будто он был шокирован услышанным, я не могу: хотя сожаления и нежное его сочувствие ко мне были глубоки, но все же, видимо, рассудил он, в каких обстоятельствах я тогда оказалась, а потому не мог быть вовсе не готов услышать то, что услышал.

Только вот когда поведала я ему о размерах моего состояния, когда я – с искренностью, которая (в моих отношениях к нему) всегда присуща натуре моей, – стала умолять его принять от меня все богатство – на каких угодно условиях – в полное свое распоряжение, он… Возможно, Мадам, я кажусь Вам очень необъективной к предмету страсти моей, пытаясь воздать должное его щепетильности, а потому довольствуюсь тем, что заверю Вас: после того, как Чарльз наотрез отказался от ни к чему его не обязывавшего и ничем не обусловленного дара, какой я долго и безуспешно убеждала его принять, в конце концов я согласилась навсегда отказаться от увещеваний, подчинившись суровой его воле, ибо, само собою, я признала верховную его власть, какою любовь наделила Чарльза надо мной. Как я могла не подчиниться требованиям властелина души моей, даже если в чем-то и видела их несправедливость? Разве я не понимала, что должна избавить его от самоунижения, от необходимости пятнать репутацию согласием во имя богатства променять собственную честь на худую славу и плату за разврат, согласием назвать женой проститутку, которая сочла бы за большую честь для себя стать всего-навсего наложницей.

Любовь преодолевает все и снимает все возражения. Чарльз, покоренный достоинством моих чувств, в искренности которых ему не составляло труда убедиться: ведь он так свободно читал в моем навек для него распахнутом сердце! – обязал меня принять его руку. Это означало, что мне предстоит среди бесчисленного множества других блаженств даровать законное имя и отцовство тем прелестным детям (Вы сами их видели, Мадам), которые появились у счастливейшей из пар.

Вот наконец благополучно и добралась я до уютной обители, где, окруженная добродетелью, пожинала лишь неиспорченные и сладкие плоды, где, оглядываясь на путь порока, каким я проскочила, и сравнивая его льстивые и гнусные слащавости с бесконечно более возвышенными и сладостными радостями целомудрия, я не могу не сожалеть (даже с точки зрения вкуса) о тех, кто, погрязнув в неуемной чувственности, пребывают в бесчувствии к нежным прелестям ДОБРОДЕТЕЛИ. Ближе друга, чем она, нет даже у НАСЛАЖДЕНИЯ, как нет врага большего у ПОРОКА. Умеренность делает людей владыками тех удовольствий, неумеренность в которых обращает их в рабов: первая – источник здоровья, бодрости, плодородия, веселия и всех прочих желанных благ в жизни; вторая же – болезней, умопомрачений, бесплодия, самоедства и отвращения к самому себе, всяческого зла, свойственного человеческой натуре.

Вы смеетесь, должно быть, над этим, как над хвостиком морали, пришиваемом мною к туше безнравственных описаний. Поверьте, раздумья эти исторгнуты из меня силою истины, вынесены мною из сопоставления, выстраданного собственной жизнью. Должно быть, морализаторство под конец сочтете Вы неуместным, несвойственным моей натуре; Вы даже расцените его как жалкое оправдание или мелочное замалчивание грехов тою, кто пытается скрыть собственную приверженность Пороку под покровом фаты, бесстыдно похищенной из святилища Добродетели, – точно так же, как если бы кто-то вознамерился совершенно изменить обличие свое на маскараде, не меняя в своем костюме ничего, разве что сменив башмаки на домашние туфли; или как если бы некий писатель, заранее ограждая себя от навешивания ярлыка изменника, завершил бы свое произведение верноподданнической скороговоркой молитвы во славу Короля. Положим, у меня основания для самоуспокоения есть, ибо я знаю, что Вы лучше и справедливее цените мою искренность и мои чувства, и все же позвольте мне представить Вам еще одно соображение, а именно: такие вот сомнения-представления даже более оскорбительны для Добродетели, чем для меня. Что ж, получается, будто она – при всем чистосердечии и добродушии – не может иметь никакой иной основы, кроме фальшивых страхов: мол, утехи, ею даруемые, не устоят в сравнении с теми, какие доставляет Порок? Нет уж, пусть истина возьмет на себя смелость высоко вознести Добродетель, высветить ее самым соблазнительным светом – и в его просветляющем потоке любой разглядит, сколь поддельны, сколь низменны и безвкусны, сколь низки эти порочные радости в сравнении с теми, каким благославление свое дарует Добродетель. Чувства, ею пробуждаемые, не гнушаются тем, что служат приправой к ощущениям, но – приправой высочайшего вкуса; в то время как Пороки, словно нечистивые гарпии, загаживают и грязнят любой праздник, любое пиршество. Пути Порока порою устилались розами, но ненадолго, зато они извечно славились обилием терниев и обилием гусениц. Дороги же Добродетели выстланы чистыми розами, и розами вовек неувядающими. Отнесясь ко мне по справедливости, Вы поймете, что я совершенно неукоснительно и последовательно воскуряла фимиам пред лицом Добродетели. Если я и расцветила Порок всеми его самыми радужными красками, если я и увила его цветами, то для того только, чтобы выглядел он более привлекательной жертвой, какая торжественно приносится Добродетели.

Вы знакомы с мистером К***О***, знаете о его положении, его богатстве, его здравом смысле. Сможете ли Вы назвать, назовете ли дурными намерения (во всяком случае, его), когда беспокоясь о моральном воспитании сына, имея целью обратить его к добродетели и внушить юноше стойкое, осознанное неприятие порока, он снизошел до того, что стал церемониймейстером сына и за руку провел того по всем примечательнейшим борделям столицы, где позаботился, чтобы сын познал и увидел всяческие сцены распутства, все оргии, способные вызвать тошноту у приличного вкуса? Опыт сей, пылко возразите Вы, опасен. Это правда, но – для дурака. А стоят ли дураки такого внимания и такой заботы? Скоро, надеюсь, я увижу Вас, а до той поры не держите зла и думайте обо мне с чистым сердцем. Верьте, что навсегда, МАДАМ, остаюсь Вашей и проч., и проч., и проч.


Читать далее

Джон Клеланд. Фанни Хилл. Мемуары женщины для утех
ПРЕДИСЛОВИЕ 09.04.13
Письмо первое 09.04.13
Письмо второе 09.04.13
Письмо второе

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть