Онлайн чтение книги Я жгу Париж
V

Это было давно, так давно, что иногда память П'ан Тцян-куэя, пустившись в. эти области, блуждала в них ощупью, теряясь среди волокон пушистой всепоглощающей мглы, из которой, как контуры драгоценных и хрупких игрушек из слоев ваты, выглядывали несвязные, разрозненные обломки какого-то иного, незнакомого мира предметов.

Маленький П'ан в пестрых, пронизываемых ветром лохмотьях был поглощен постройкой плотины на водостоке одной из узеньких и грязных улочек Нанкина, когда он увидел пробегающего по мостовой отца. Худой босоногий рикша, запряженный в две тоненьких оглобельки, бежал рысью, с трудом таща по изрытой выбоинами мостовой небольшую колясочку; в коляске сидел одетый в белое господин с белым, как одежда, лицом. Босые пятки рикши то и дело мелькали в воздухе, а на тощем, сведенном от усилия лице узенькими струйками неестественного дождя стекал пот.

П'ан Тцян-куэя впервые поразило тогда широкое, непонятно белое, точно набухшее лицо белого господина, странно выпуклые глаза с растопыренными ресницами и выражение покоя, достоинства и самодовольства, застывшее в его закругленных, расплывчатых чертах.

С этого времени прошло много длинных знойных дней и коротких, кротких ночей.

Образ белого господина стерся и поблек, остался где-то позади, в волокнах пушистой, как вата, мглы.

Белое широкое лицо с набухшими щеками, с растопыренными веками на неестественной выпуклости глаз потеряло свою определенную телесность, стало символом, вместилищем пробивающейся из всех пор кислоты ненависти.

Когда три года спустя, в жаркий до тошноты июльский день жалостливые соседи принесли из города и тяжело опустили на пол неподвижного рикшу со стеклянными непонимающими глазами, упавшего где-то на перекрестке от внезапной кровавой рвоты, – маленький П'ан не плакал, не цеплялся за ноги торопившихся соседей. С удивлением, внимательно осмотрел он черный открытый рот отца, непонятный таинственный грот со свисавшими красными сталактитами, исхудалые, костлявые ноги с огромными ступнями, стоптанными, как старые, поношенные туфли, и сосредоточенно, по-взрослому – как накануне носильщик Тао Чанг обидевшему его бакалейщику Линг Хо – погрозил кому-то в окно своим детским кулачком.

Потом он чинно уселся на полу и подобранным где-то на улице обломанным веером стал отгонять слетевшихся мух, норовивших попасть в раскрытый рот мертвого.

И вдруг, – стало ли тело сохнуть от невыносимой жары или просто лопнула какая-то железа, – из правого глаза мертвого показалась крупная прозрачная слеза и медленно поползла по морщинистому желтому лицу.

Маленький П'ан никогда не видел плачущих покойников; он не стал углубляться в исследование явления, он просто в ужасе вскочил на ноги и бросился вон из каморки, наугад, по узеньким извилистым улочкам, между дребезжащими пролетками.

Вечером на набережной, среди мешков с рисом, нашли его матросы, долго приводили в чувство пинками и, отпоив едкой водкой из гаоляна[39]Растение, похожее на наше просо, но значительно больших размеров., оставили ночевать в сарае.

Было тогда П'ан Тцян-куэю семь лет.

Жить и до того приходилось впроголодь – матери П'ан не знал, – теперь же надо было пробиваться уже исключительно собственным промыслом. Летом ночлеги на набережной, под звездами. В дождливые месяцы – по чужим задворкам, на чердаках, в амбарах. Поймали – били подолгу и с выдержкой. Не кричал – больше кусался. Одному толстобрюхому мандарину, ущемившему его за косу, так вцепился зубами в руку, что тот заорал благим матом. На крик сбежался весь квартал, и, не появись тогда случайно на улице похоронное шествие, исколотили бы, наверное, до смерти.

Ел что попало, – попадалось же немного. Крал кости у собак. Собаки рвали в клочья лохмотья, иной раз и с мясом; завидя его издали, враждебно скалили зубы. Питался преимущественно по-вегетариански. Подбирал на набережной рассыпанные при погрузке зерна риса. Варить их было негде; ел сырыми, всухомятку, долго, с наслаждением разжевывая каждое зернышко.

Зато старательно избегал он соблазна людных улиц – базаров, где толстые лабазники за несколько тунзеров[40]Китайская мелкая монета – 1/8 копейки. услужливо потчевали прохожих превкусным душистым чаем или пьянящим рисовым вином, где на лотках горой громоздились фрукты, пирожные на кунжутном масле, куски сахарного тростника и прочие лакомства. Пройдешь – не устоишь, в носу защекочет от приторного, пряного запаха, обязательно стибришь сахарную трость – ту, что потолще, – а потом беги (не убежишь никуда!) меж тесно сдвинутых лотков, как наказанный солдат сквозь строй, тщетно защищая спину от ударов разъяренных торговцев. После таких экскурсий неделю целую ныли плечи, и жесткая постель из лёсса казалась особенно неудобной.

Днем, когда не играл с другими бездомными малышами, он больше всего любил прогуливаться по улицам торговых кварталов, рассматривать искусно выведенные на свисающих шарфах замысловатые рисунки букв. Буквы колыхались, призрачные и в то же время незыблемые, как игрушечные домики из спичек, построенные неизвестным чародеем-архитектором. Любил в непонятных каракулях отыскивать знакомые контуры. Вот эта буква кокетливо задрала левую ножку, как ярмарочная балерина, а эта, словно дразнясь, показывает кому-то длинный нос. Причудливые сочетания черточек и крючков, для других понятные и привычные, для него несуразные и чуждые, таинственной загадочностью жгли детский мозг.

Порою забегал он на окраины, где в ажурном домике с колонками сорок мальчуганов с глазами, устремленными на таинственные узоры, качаясь не в лад, выкрикивали нараспев односложные гортанные звуки, подсказываемые с кафедры очкастым лимоном в длинном халате. Притаившись у крыльца, П'ан жадно ловил неразборчивую кашу голосов. Очкастый лимон посвящал детей богатых купцов в сокровенный смысл загадочных знаков.

Позже стал он чаще забегать в другое место. Невдалеке от базара, на улице, под дырявым выцветшим зонтом, старый седой каллиграф тоненькой кисточкой кропотливо выводил на длинных свитках вереницы узорчатых букв. Приклеившись к стене, маленький П'ан зачарованными глазами провожал искусные движения ловкой кисточки. Палочки росли, разветвляясь, сочетались в стройные фигуры, буква подползала под букву и поднимала ее на плечах, как гимнаст; гляди – уже тянется вверх устойчивая громоздкая пирамида, и каллиграф, взвешивая в двух пальцах кисточку, горделиво улыбается.

Это был единственный человек, который не гнал маленького П'ана и, заметив вдумчивость мальчика, его влюбленные, любопытные глаза, ласково улыбался. В дни, когда заказчиков было мало и выведенные на шелку мудрые изречения бесцельно колыхались по ветру, напрасно стараясь остановить торопившихся куда-то прохожих, он давал мальчику ненужный, испорченный свиток и кисточку и учил его первым чертам. Под неуверенной, благоговейно трепещущей детской рукой вырастали каракули, с трудом сохраняли устойчивость, чтобы через минуту рассыпаться кучей составных черточек.

Все же П'ан осилил науку письма. Скрепленные незримыми шарнирами палочки держались стойко: не сдунешь. Вот из шести столбиков настоящая пагода с крышей и все как полагается, а держится на одной тоненькой ножке. Вместо таинственной совокупности крючков – слова. Вот дерево, вот земля, а вот человек – бежит, не удержишь, так размашисто с разбега задрал ногу.

Позже оказалось: и слова и предметы – только видимость. Сущность не в них, а в черточках. Правда, не в тех, что выползают из-под кисточки, а в других – сокровенных и непроницаемых.

Старый каллиграф в долгие часы досуга просвещал душу чтением священной книги перевоплощений «И-кинг». На скорлупе черепахи сочетаются шестьдесят четыре черты – «куа», и в них сокрыта разгадка всей сущности бытия, недоступная бессильному человеческому глазу. Ее не в силах был расшифровать до конца ни мудрейший Фу Хи и его премудрый ученик Кон Фу-тзе[41]Фу Хи – китайский мудрец. Кон Фу-тзе – Конфуций, основатель китайской религии., ни тысяча четыреста пятьдесят истолкователей, трудившихся над ней на протяжении веков. Как же проникнуть в нее бедному каллиграфу, изучившему наизусть все сочетания линий, вплоть до тех, которые входят в состав священного узора «куа»?

Маленький П'ан не понял во всем этом ровно ничего, или, скорее, понял это по-своему. Он бегом пустился за город ловить черепах и долго искал на их скорлупе священный узор. Не найдя, он выдрал черепаху из скорлупы, чтобы посмотреть, не спрятан ли узор внутри. Но и там не было ничего. Мудрейший Фу Хи оказался обманщиком.

Вернувшись в город, П'ан не рассказал учителю о своем открытии, не желая его огорчить… Но решил про себя: нельзя допустить, чтобы учитель дальше заблуждался. Он долго думал над способом и, наконец, придумал. Когда утомленный жарой учитель преспокойно похрапывал на своем стуле, П'ан тихонько вытащил корень всех заблуждений, священную книгу «И-кинг»; помчавшись с ней на набережную, незаметно бросил ее в реку.

Проснувшись и обнаружив отсутствие книги, старый каллиграф громкими криками стал выражать свое отчаяние. Столпились зеваки. Нашлись соседи, которые видели маленького П'ана, бежавшего с книгой под мышкой. П'ана поймали. Били добросовестно и долго. Требовали, чтоб признался, кому продал книгу. Не добившись ничего, полуживого бросили на улице.

П'ан в недоумении потирал синяки. Ну, хорошо, били. К этому он привык. Но как же добрый дядя каллиграф стоял при этом и не заступился? Значит, и он злой. Значит, не стоило печалиться об его заблуждениях, не стоило красть книги. Не стоило дружить с людьми. Попробуй отними у них самую ничтожную кость, – искусают, как собаки.

Однако как же в большом, людном городе жить без человека? В городе – сколько вещей, столько загадок. Кто же объяснит? Пришлось пойти на мировую.

Перекочевал в восточные кварталы. Улицы здесь были шире. По бокам громоздились каменные многоэтажные дома, симметричные, как ящики, мчались по рельсам стеклянные вагоны, и в воздухе стоял неумолкающий грохот. Страннее домов, страннее вагонов были чудные экипажи, катящиеся по улицам без рельсов, без лошадей, без рикши, при повороте не касающегося земли, непонятного, торчащего в воздухе колеса.

Однажды, проходя мимо магазина, П'ан заметил: стоит повозка, нагруженная доверху цветными ящиками, и спереди вместо оглобель болтается большая ручка. Как не повернуть? Оглянулся – кругом никого. Не устоял, подбежал к ручке и завертел изо всех сил. Повозка захрапела громко, тяжело, словно внутри был спрятан взвод солдат.

Из магазина вышел человек в засаленном кожаном фартуке. П'ан предусмотрительно отскочил на противоположный тротуар.

– Ты что – покататься захотел? Садись, подвезу.

Косые глаза человека в фартуке улыбаются ласково, дружелюбно.

П'ан оскалился: «Знаем вас. Небось, манит, чтобы поближе, а там закатить увесистый подзатыльник». Но все же не убежал; на безопасном расстоянии присматривался к владельцу храпящей повозки.

– Ты что трусишь, малый? Садись, не съем, покатаю.

Больно уж захотелось маленькому П'ану покататься. Решил рискнуть. Ударит – бог с ним. Синяк – не беда. А вдруг и правду говорит – покатает. Осторожно приблизился к повозке.

– Лезь сюда. Не бойся. Вот тебе место свободное.

Влез. Добряк тронул колесо. Повозка покатилась. Поехали.

По дороге добряк разговорился. Зовут его Чао Лин. Родом он из Кен-Чоу. Был у него там такой же вот, как П'ан, сынишка, да умер в голодный год, когда Чао Лин был в Европе. И жена умерла. Теперь он в Нанкине – шофер в большом торговом доме.

Был разговорчив и прост. Дал банан и катал до вечера, развозя по городу цветные ящики. Расспросил про родителей. Пожалел. Прощаясь, сунул П'ану апельсин и сказал:

– Приходи завтра в десять к магазину. Покатаю.

Так подружились. Каждое утро в одном и том же месте поджидал П'ан грузную повозку с цветными ящиками, ловко взбирался на сидение, брал припасенный для него Чао Лином пучок бананов, иной раз и кусок сахарной трости и, аппетитно пожевывая, поглядывал сверху на прохожих.

Вкуснее сахарного тростника, вкуснее бананов были рассказы словоохотливого дяди о далеких заморских странах, в каких ему пришлось побывать на своем веку. Оказалось, – так по крайней мере утверждал бывалый дядя, – земля вовсе не плоская и не кончается морем, а круглая, как лепешка. Выедешь из Нанкина, объедешь весь свет и опять вернешься в то же место, откуда уехал. Было все это странно и чудесно до непонятности. Но дядя божился, что это так, а не верить ему было нельзя – видел все собственными глазами. Говорил, что белые люди доказали это уже давным-давно.

Раз как-то вытащил даже из кармана красивую записную книжку, и в книжке вклеена была картинка – не картинка, а карта всего мира. Два круглых полушария, как скорлупа черепахи, а на полушариях, как на скорлупе, – путаница неисчислимых линий: земля, море, Нанкин, Китай, мир.

Да, это и было несомненно таинственное «куа» – шестьдесят четыре священных линии, которые он, глупый П'ан, напрасно искал на скорлупе пойманной коварной черепахи.

Белые люди разрешили загадку премудрого Фу Хи.

Не обидь его дядя каллиграф, П'ан побежал бы сейчас к нему поделиться ослепительным открытием. Но, вспомнив, синяки и разбитый в кровь нос, ощетинился. Обид не забывал.

Зато таинственные белые люди, которых ненавидели все, даже старенький дядя каллиграф, выросли в его глазах до размеров сказочных всеведущих существ. Дядя Чао Лин рассказал про них много чудных вещей.

Где-то далеко, за много-много ли[42]Ли – около 540 метров., есть громадные, чудовищные города, где белые люди живут в многоэтажных ящиках; в ящиках этих вверх и вниз мчатся подвижные коробки, вскидывая жильцов в один момент на высочайший этаж. Под землей, по длинным проведенным трубам стремглав несутся вагоны, в минуту перебрасывая прохожих на десятки ли. Чтобы белому не трудиться самому, на него днем и ночью на больших заводах работают большущие машины, выбрасывая для него готовые вещи. Хочешь платье – бери и надевай. Хочешь повозку – садись и кати. Ни рикшей, ни лошадей. Все – машина. Странное, тяжелое слово – так и несет от него раскаленным железом; даже для того, чтобы убивать врагов не поодиночке, а оптом – тоже особые машины.

Как-то раз П'ан в изумлении спросил:

– А зачем белые люди, раз им так хорошо у себя, приезжают сюда, к нам, ездить на наших неудобных повозках?

Дядя Чао Лин засмеялся:

– Белые люди любят деньги. Деньги надо заработать. Белые люди не любят работать. Они любят, чтобы на них работали. Там, у них, на них работают машины и свои же, белые рабочие. Но белым людям все не хватает денег. Поэтому они приехали в Китай и запрягли всех китайцев, чтобы те на них работали. Белым людям помогают в этом император и мандарины. Поэтому-то китайский народ и живет в такой нужде, что ему приходится работать и на мандаринов, и на императора, и, самое главное, на белых людей, которым нужно много-много денег, и ему не остается ничего для себя самого.

Значит, против белых людей надо бороться? Значит, они – поработители, как говорил дядя каллиграф? Но как же бороться, когда они познали сущность вещей, разгадали самое «куа», над которым напрасно ломали себе голову и мудрейший Фу Хи, и премудрый Кон Фу-тзе, и тысяча четыреста пятьдесят истолкователей, и дядя каллиграф? Раз у них машины, чтобы все делать, и машины, чтобы убивать, – как же с ними бороться?

И дядя Чао Лин говорил: покамест нельзя. Надо у них учиться. Китайский народ – многочисленнее всех других. Если б он знал все то, что знают белые люди, он был бы самым могущественным народом в мире и не должен был бы работать на белых людей.

От этих разговоров у маленького П'ана кружилась голова и гудело в висках. По ночам ему снились громадные железные города, чудовищные, гигантские машины с зияющими железными ртами, из ртов машин потоком вылетали готовые платья, шляпы, зонтики, экипажи, дома, улицы, кварталы… И пробуждаясь, П'ан мечтал: подрастет, проберется туда, – пешком, конечно, нельзя, ну, скажем, на пароходе, – там подсмотрит, выследит и похитит тайну белых людей, вернется с ней обратно в Китай, повсюду построит громадные машины, а у машин (дядя Чао Лин говорил, что и для машин нужны рабочие) поставит белых людей, тех, что не любят работать, и заставит их работать день и ночь напролет, чтобы отдыхали загнанные, замученные, исхудалые, изголодавшиеся китайцы.

Иногда П'ан с Чао Лином выезжали вместе за город, развозить цветные ящики в пригородные поселки, и тогда Чао Лин, смеясь, давал в руки П'ану руль и позволял руководить повозкой. Оказалось, – это просто до странности. Под слабой детской рукой повозка послушно катилась, повертывала, ускоряла и замедляла ход, словно не замечала, что руководил ею не Чао Лин, а маленький мальчик П'ан. Называлась повозка А Вто Мо-биль.

Позже оказалось, что это не имя, а фамилия. Имена были другие. Разъезжая по городу, дядя Чао Лин учил его по внешним признакам узнавать имя каждой повозки. Имена были странные, запоминались с трудом: Бра-Зье, На-Нар, Дай-Млер, На-Пьер, Ре-Но.

Однажды по дороге встретился им черный лакированный экипаж, стройный и пышный, как волшебный паланкин, с занавесками на окнах и мягкими серо-бархатными подушками. Назывался еще чуднее: Мер Се-дес. Дядя Чао Лин проводил его влюбленными глазами:

– Вот на такой машине хоть весь свет объезжай!

П'ан заинтересовался:

– Дядя, а в Европу на такой доедешь?

– И в Европу доедешь.

П'ан оглянулся в восторге, но экипажа уже не было. Умчался вдаль.

Питался в это время П'ан главным образом бананами дяди Чао Лина, но иной раз случалось уже заработать несколько тунзеров. Валандаясь по улице, того и гляди подвернешься под руку какому-нибудь дяде – и дело в шляпе: сбегать туда-то с запиской и мигом вернуться с ответом. Были у него крепкие и на редкость быстрые ноги (по-видимому, унаследовал их от отца, который слыл первым бегуном). Пробежишь рысью два-три квартала и обратно. Заработок готов.

Так и в этот день. Какой-то толстый кондитер послал сбегать с письмами к компаньону. За ответ – два тунзера и пирожное вдобавок. Помчался галопом.

Было это далеко. За городом красивый чистый проспект – зелень, а среди зелени, как игрушечные кубики – белые особняки. Такого не видел никогда. Шел медленно, забыв о спешности поручения, мечтательно оглядываясь по сторонам. Вдруг – обомлел. У закрытой калитки черный, блестящий, как чудный паланкин, стоит, слегка похрапывая, он – волшебный Мер Се-дес. Не могло быть сомнения, узнал его сразу. Стоит один, тихонько фыркая в песок. Даже шофер – и тот куда-то ушел. Стоит лишь вскочить на сидение, повернуть послушное колесо и – поминай, как звали. Направо, налево – ветвистые линии дорог, как таинственное «куа» на священной скорлупе черепашьей. Впереди, за тридевять земель, – гигантский железный город Е Вро-па.

От волнения даже уронил записку. Оглянулся кругом – ни души. В ушах назойливо звенел голос дяди Чао Лина:

«На такой машине хоть весь свет объезжай».

Колебался. А в голове – словно пчелиный рой.

Нет, не устоять. Изогнувшейся кошкой вскочил на сидение. Лихорадочными руками включил мотор. Автомобиль плавно покатился. Надбавил скорость. По бокам промчались в бешеной пляске особняки, деревья, развернутая со свистом лента решеток. Впереди – в бесконечность летит длинная межа дороги. Люди опоясали дорогой земной шар, как треснувший кувшин проволокой. Прощай, Нанкин, пинки, ушибы, недоглоданные кости, злой каллиграф, Янцынцзян со священной книгой «И-кинг». Дядя Чао Лин, прощай!

Вдруг обмер. На плече ясно почувствовал чью-то тяжелую руку. Оглянулся – и оробел. Изнутри кареты, из-за отодвинутого стекла, лез белый душистый человек со свирепым лицом, силясь перепрыгнуть на переднее сиденье. Стальная рука схватила П'ана за шиворот. Автомобиль мчался карьером, мягко подпрыгивая на выбоинах. Перебравшись на переднее сиденье, белый господин вырвал из рук у П'ана руль и стал тормозить машину.

П'ан сначала просто испугался и от внезапного испуга выпустил из рук колесо. Но постепенно стал соображать. Белый господин, по-видимому, все время сидел внутри, за занавесками, быть может дожидаясь шофера. Как это П'ану не пришло в голову посмотреть через окошко внутрь? Теперь все пропало. Убьют наверняка. Одно спасение – улизнуть из рук этого типа и нырнуть в заросли.

Автомобиль остановился. П'ан шарахнулся из всех сил и хотел ускользнуть, но белый крепко схватил его за шиворот, выкрикивая что-то на непонятном языке: должно быть, ругался. П'ан понял только слово «вор», которое белый от времени до времени повторял по-китайски. Крепко держа П'ана левой рукой, он правой повернул автомобиль. Покатили обратно. П'ан попробовал было укусить державшую его руку, но в ответ получил здоровый удар в подбородок, от которого у него зазвенело в висках.

Ехали молча. У злополучной калитки белый остановил автомобиль и громко позвал кого-то. Из особняка выбежали люди и окружили машину. Белый все выкрикивал непонятные слова. Отчаянно отбивавшегося П'ана схватили и потащили, не скупясь на подзатыльники. Притащив к крыльцу, втолкнули втемную каморку под лестницей и ушли, заперев дверь на замок.

П'ан сосредоточенно потирал ушибленный подбородок. Попробовал дверь – крепка, не убежишь. Нечего и пробовать. Крышка!

Через час пришли, выволокли из каморки и понесли наверх. В большом великолепном зале, где пол блестел, как лакированная крышка, сидел белый господин из автомобиля, еще несколько белых и один толстопузый китаец, мандарин или купец, в богато расшитом шелковом халате.

Китаец сразу приступил к допросу по-китайски:

– Зачем крал автомобиль? Кто тебя подослал? Назовешь сообщников – не сделаю ничего. Не скажешь – так отколотят, что всю подноготную выболтаешь.

Молчал. И как же рассказать такому толстопузому про железный город, про скорлупу черепахи, про сокровенную тайну белых людей?

Позвали прислугу. Пришли два китайца с толстыми бамбуковыми тростями. Растянули на столе. Бамбуком стали колотить по голым пяткам. Взвыл.

– Назови сообщников!

Толстопузый, как лягушка, прыгал вокруг и квакал:

– Не назовешь – не так еще поколотят.

Колотили долго, с передышками. Не кричал, только взвизгивал. Китайцы – и те уморились. Не добились ничего. Толстопузый, разводя руками, затараторил по-иностранному с белым господином. Китайцы взяли П'ана под мышки и понесли обратно в каморку. По дороге ласково погладили по лицу. Спросили, очень ли больно? И добавили, как бы оправдываясь:

– Барин велит бить – ничего не поделаешь.

Вечером украдкой сунули в каморку миску с рисом и порядочный кусок пирога.

– На… не плачь. Поешь.

Съел жадно, облизывая пальцы. Задумался. Вот опять били. И завтра, наверное, будут бить. Белые – понятно, враги. А этот, толстопузый? По платью видно – богач. Тоже с ними. Танцует перед ними на задних лапках. Значит, и он враг. Правильно говорил дядя Чао Лин. Не только белые – и свои. Император, мандарины, богачи – все сговорились заодно. Давят. Жить не дают. Все на них жалуются. Вот у белых людей машины, чтобы убивать. Когда вырастет большой, вернется на такой машине – этих надо будет истребить в первую очередь.

Уснул со сжатыми кулаками.

Утром потащили снова наверх. Упирался – не помогло. В зале уже торчал толстопузый. На этот раз не грозился. Притворно-дружелюбно скаля зубы, стал расспрашивать:

– Где отец?

– Нет отца, умер.

– А мать?

– Тоже нет.

– А родственники есть?

– Нет.

– У кого живешь?

– Ни у кого.

Передал по-иностранному белому господину… Долго советовались, покачивая головами. П'ан подозрительно оглядывался по сторонам: не несут ли бамбуковой трости. Не принесли. Наговорившись с белым, толстопузый заговорил по-китайски:

– Ты – вор, и тебе бы, как полагается ворам, – на шею «канг»[43] Канг – деревянная доска с отверстием, в которое просовывается голова преступника.. Но белый господин – милосердный господин. Белый господин жалеет сирот. Много бездомных китайских сирот он устроил в богоугодные заведения. Поэтому он помиловал тебя и решил больше не наказывать, а поместить в сиротский приют христианских миссионеров, чтобы под их руководством ты познакомился с истинной верой и научился почитать великого христианского бога, который говорил, что кража – большой грех. Иди и поцелуй руку твоему благодетелю.

Окончив эту торжественную речь, толстопузый потащил П'ана за шиворот к руке благодетеля, но мальчик так враждебно оскалился, что белый господин, вспомнив, по-видимому, вчерашний укус, торопливо отдернул руку.

Потом П'ана повели обратно через зал и посадили в тот же злополучный автомобиль; вместе с ним влез толстопузый китаец и другой белый господин, и автомобиль покатился в неизвестном направлении.

В белом каменном доме, куда поволокли из автомобиля упирающегося П'ана, суетилось много белых людей в длинных, странных халатах. В большом зале на стене П'ан заметил большое плоское дерево о трех концах, и на дереве прибитый за руки висел маленький голый человек со склоненной набок головой. Должно быть, так у белых людей наказывают воров. Толстопузый говорил: белый бог запрещает красть. Вот сейчас и его так: зачем крал автомобиль?

Большие окна выходили в сад, а в саду П'ан увидел таких же белых людей в длинных халатах.

Толстопузый и господин, привезший П'ана, беседовали у окна с длинным господином в халате. От белых стен, от страшного человечка, прибитого к дереву, П'ану вдруг стало жутко. Господа, занятые разговором, обернулись к нему спиной. Шагах в пяти чернела спасительная дверь. Сосчитав до трех, П'ан кинулся к ней одним прыжком. Дверь в этот момент открылась, и он шлепнулся прямо в объятия входившему длиннополому белому человеку. Человек подхватил его на руки и понес, хотя он отчаянно отбивался, в глубь белых прохладных коридоров.

И тут П'ану стало ясно, что все пропало, что его запирают в белый прохладный погреб, что не увидит уж он никогда дребезжащих колясок, длинных стеклянных вагонов, пестрых, цветных ящиков дяди Чао Лина, сказочных черных паланкинов на бесшумных одутловатых колесах, и он расплакался громко, по-детски, навзрыд, и плач его долго передразнивали длинные белые коридоры.

Было тогда П'ану десять лет.

* * *

К вечеру оказалось – не так уж страшно. Был тут не один. В длинном зале с койками в два ряда – десятков семь мальчуганов. По крайней мере будет с кем поговорить.

Купали. Мыли. Облачили в длинную рубашку до пят. Вечером, прежде чем лечь, выстроили всех у коек на колени, и все хором протараторили какой-то напев. На стене тот же скрученный голый человечек, прибитый к трехконечному дереву, пугал гримасой болезненно искривленных губ.

Расспросил соседа по койке обо всем обстоятельно. Очень ли бьют? Сказал: не очень. Что делают? Учат иностранному языку и еще многим другим вещам. Пожаловался на еду: сладкое дают только по воскресеньям. В общем – скучно.

Вошел «отец» в длинной рясе. Сосед тотчас же нырнул в подушку, притворился, что спит, да так ловко притворился, что когда длиннополый, сделав осмотр, ушел, – храпел уже в самом деле. Пришлось с остальными вопросами подождать до утра.

Вытянулся в первый раз в жизни на прохладной настоящей кровати. Показалось неудобно. Подушка как-то не шла к голове. Откинул ее набок. Зато одеяло понравилось – тепло. Вытянулся поудобнее, задумался.

Что же, вовсе не страшно. Если малый не врет, кажется, здесь просто школа. Учат иностранному языку и другим вещам. Поучиться интересно. Только зачем это белым людям пришло в голову учить китайских мальчиков? Скорее всего – подвох. Надо будет раскусить. Самое главное – выучиться иностранному языку. Тогда можно будет послушать, что говорят между собой белые люди. Авось, проболтаются. Надо быть начеку, смотреть в оба. Разузнать, что удастся.

Уснул, свернувшись в комок, как еж, – пленник во вражеском лагере.

Потом дни и недели. Много странных вещей и чудесных рассказов. Оказалось, человек, прибитый к дереву, вовсе не вор, а самый что ни на есть настоящий бог. Кругленький отец Франциск говорил, что он нарочно обернулся человеком, чтобы пострадать за всех, даже за него, за маленького П'ана. Говорят, его тоже колотили изрядно. Не верилось. С какой стати белому человеку, будь он даже бог, страдать за китайцев? Отец Франциск рассказывал про него много удивительных вещей. Например, когда его колотили и закатили ему одну пощечину, он не отбивался, а подставил другую щеку. На, дескать, бей, сколько влезет. Словно клоун в балагане на ярмарке. Отец Франциск говорил, что смирение – великая добродетель. Но при чем тут смирение, когда бьют? Не будешь защищаться – забьют насмерть. Вот и этого убили. Просто чудак.

Впрочем, не простой чудак, а хитрый. Все про смирение. Не противься злу. Кесарево – кесарю, а богово – богу. Богу, что ж, богу надо немного, а вот с кесарем-то как? Кесарь – царь, император. Император, известно – враг. Помогает мандаринам и белым обворовывать народ, чтобы дохли с голода детки дяди Чао Лина. Как же это бог, справедливый и праведный, велит китайцам не противиться императору? Сразу видно – белый.

Вот отец Франциск говорил на прошлой неделе: «Легче верблюду пройти сквозь игольное ушко, чем богачу – в царство небесное». А сам каждое воскресенье принимает от белых богачей подарки всякие – вина да фрукты – и часами любезно с ними беседует, а когда уходят, провожает их до автомобиля, ничуть не смущаясь тем, что они не войдут в царство небесное. Значит, должно быть не так уж важно царство небесное, раз богачи туда не особенно торопятся, да и сам отец Франциск не видит в этом худа. Видно, не очень уж заманчиво это царство небесное, раз посылают туда одних бедняков.

Нет, не полюбился этот смиренный бог П'ану. Видно, подкупили его богачи да императоры, чтобы уговаривал бедняков к послушанию. И колотить себя он мог позволять для примера сколько угодно. Ведь раз он бог, значит ему не больно было. И умереть ему, наверно, ничего не стоило. Нет, нельзя верить такому богу. Этот бог – обманщик.

Но притворялся, что верит. Ревностно крестился и откалывал наизусть аршинные молитвы. Все хвалили его. Даже угрюмый сухопарый отец Серафим, и тот нет-нет – да даст иногда апельсин или пирожное. Очень уж усердный малый этот П'ан. Работал прилежно. По часам, закрыв глаза, зубрил странные иностранные слова. Таблицу умножения в две недели осилил. Чем дальше, тем больше.

К концу года приезжал сам отец Гавриил, старейший из лазаристов[44]Миссионеры ордена св. Лазаря.. К его приходу два дня мыли да скребли весь приют. Приехал толстый такой, упитанный, еле взобрался на лестницу. Два братца помоложе водили его под руки по комнатам. Беседовал с П'аном. Расспросил про то, про се. Заинтересовался. Стал спрашивать подробнее. Катехизис – на зубок. Похвалил. На прощание дал поцеловать руку и одобрительно погладил по голове. Притаившись у дверей, П'ан слышал, как толстый говорил отцу Франциску:

– Очень, очень способный мальчик. И развит не по летам. Жалко такого в профессиональную школу. Обязательно в гимназию. Я сам переговорю с отцом Домиником.

Отвезли в Шанхай – в гимназию.

В гимназии не только китайцы, но и белые мальчики. Оказывается, и белых учат тому же. Стал учиться еще усерднее. Белые, правда, держались в сторонке, отдельной группой. На желтых поглядывали с презрением. Дразнили: «Косой! куда косу девал?» Однако задачу списать – этим не брезгали. Из-под скамейки ласково потчевали пирожком. Но в перемену – не подходи. Тот, что списывал и пирожок совал, высокомерно отрежет: «Не лезь, байстрюк!»

Однажды П'ан услышал: на большой перемене сговорились переделать в журнале скверные баллы. Курносый с родинкой на щеке украл ключ от учительской. Все баллы переправил. Заметили. Пришли допрашивать. Кто?

Встал курносый:

– Это не мы. Это китайцы. Они нарочно наши баллы переправили, чтобы нам подгадить. Я сам видел, как этот косой украл ключ от учительской.

Указывает на маленького безобидного Ху.

Отец Пафнутий – маленького Ху за шиворот и линейкой по пальцам.

– Вон.

П'ан не выдержал. Подскочил к курносому – и кулаком в морду… бац! Покатились на пол. Еле розняли. У курносого кровь носом и под глазом фонарь с пятак. С расквашенной мордой поплелся домой. П'ана выволокли за уши и заперли в пустой класс.

После обеда на автомобиле примчался отец курносого. Дородный, душистый, с красной пуговкой в петлице[45]Высшая степень Почетного легиона..

В канцелярии у отца Доминика кричал, топая ногами:

– Немедленно выкинуть!

П'ан слышал через стенку: отец Доминик извинялся. Оказалось, баллы действительно переправил курносый. Папаша смягчился.

– Наказать на моих глазах. Пятьдесят розог, ни одной меньше!

Послали за дворниками. П'ана потащили в канцелярию. Растянули на скамейке. Стали отсчитывать удары. Белый с пуговкой в петлице отстукивал такт ногой в изящном ботинке, раздраженно фыркая. На сороковом ударе трость сломалась пополам. Господин с пуговкой не настаивал. Хлопнув дверьми, укатил восвояси. Высеченного П'ана отец Доминик поставил на колени лицом к стене. Простоял так до вечера.

На следующий день объявили: помиловали только за прилежание в науках. Повторится что-либо подобное еще раз – выкинут вон.

Не повторилось. Закусил губы. На прозвища и ругань белых не отвечал. Мимо курносого проходил, не глядя. Только задач больше списывать не давал. И пирожков не брал. Впрочем, больше и не пробовали. Обходили издали.

Так прошел год.

Однажды отец Пафнутий объявил с кафедры: китайский народ низложил императора. С настоящего времени китайское государство – республика.

На улицах как будто ничего не переменилось. По-прежнему катились трамваи, гудели автомобили; мелькая пятками, мчались истекающие потом рикши, таща быстроспицые коляски с белыми грузными господами. В гимназии по-прежнему тянулись уроки, отцы-лазаристы ставили в журнал отметки и на переменах в канцелярии пили крепкий душистый чай с бутербродами. Как же это понять? Китайский народ низложил императора, и вдруг все осталось по-старому, и белые люди не только не убежали из Китая, но даже с каждым месяцем как будто становилось их больше; и о низложении императора говорили они спокойно и одобрительно, словно о выгодном для них деле.

Значит, император тут ни при чем. Но кто же тогда? Дядя Чао Лин говорил еще: мандарины. П'ан не знал точно, остались ли мандарины, и спросить ему было не у кого, но, кажется, остались. Во всяком случае остались богачи и купцы в пышно расшитых халатах. По-видимому, произошла какая-то ошибка. Видно, мало низложить императора, надо низложить и тех, в роскошных халатах, а их-то низложить и позабыли. Как же это могло случиться?

Этого П'ан не понимал и понять не мог, и не было никого, кто бы смог ему это растолковать, а без этого вся жизнь становилась непонятной и нелепой.

Впрочем, сомнения маленького П'ана не отражались на занятиях. Он по-прежнему старательно зубрил заданные уроки, словно искал в трудных математических задачах разгадки мучившей его тайны. Надо изучить все, познать все, что знают белые люди, и тогда все станет просто, понятно и ясно.

Так проходили месяцы.

Так проходили годы. Есть годы длинные, кропотливые, мучительные, которые проходят, и в памяти от них не остается ничего, пробел, – не потому, что они лишены были собственных, своеобразных происшествий, которыми изобилует каждый день отрочества; просто-напросто в плотном мешке памяти образовалась как будто прореха, и сквозь нее незаметно высыпалось все его сложное содержимое. Оглянешься назад, станешь вспоминать, иной год восстановишь чуть ли не день за днем с мельчайшими подробностями, а вдруг споткнешься – дыра. Год, два, три – роешься, ищешь – не осталось ничего. Общее место: ходил тогда в гимназию; работал тогда на заводе. На таком-то и таком-то. И точка. Из мутной мглы небытия вынырнет какой-нибудь эпизод, мелкий и ненужный: потерянный кошелек, услышанное бессвязное слово, образ – дерево, скамейка, дом, – и расплываются, словно пар. Сколько таких пробелов, и откуда они берутся – как знать? Не страннее ли, откуда берутся в забытом перевернутом ящике памяти все те мельчайшие бирюльки полустертых ощущений, назойливо твердящие, что маленький веснушчатый оборванец, азартно игравший в орлянку и проделывавший всякие гадости, и ты, взрослый, солидный, степенный, умник, – одно и то же, два звена одной и той же цепи, спаянной сомнительным клеем увековеченной в метрической записи фамилии?

В гимназии отцов-лазаристов, на третьем этаже, в трех длинных залах помещалась объемистая библиотека. От полу до потолка по стенам карабкались крепкие дубовые полки, исполосованные корешками томов во внушительных кожаных переплетах. Попадешь туда – и заблудишься, как в лесу, в напрасных поисках просеки. Тропинки и тайные ходы знал в нем один-единственный человек, библиотекарь, отец Игнатий. Учеников в эту обитель пускали, начиная с шестого класса, да и то проникавших в нее легко было пересчитать по пальцам: большинство из них пугала удручающая, беспросветная гуща нагроможденных здесь книг.

Забравшись туда в первый раз, П'ан (исполнилось ему тогда шестнадцать лет) растерялся. Сколько книг, и все необходимо прочесть! Хватит ли на все это времени? Но вскоре ободрился. Сначала кажется много – не одолеешь, а там постепенно убавится. Ведь одолевали же другие, – почему бы ему не одолеть? Главное, не терять времени! Можно поменьше спать. Шести часов в сутки хватит. Вот и два часа прибыли ежедневно. Решил начать с краю и систематически объехать все полки. Вскоре, впрочем, стал разбираться. Много вздора. Про Исусика всякую белиберду можно просто пропустить. Так постепенно полки редели.

Среди трактатов, среди полемик святых отцов попалась книжка, заинтересовавшая его больше других. Благочестивый отец разоблачал в ней какую-то современную ересь – по имени социализм. Прочел внимательно; прочитав, начал перечитывать сначала.

Есть люди, секта, которые захотели все измерить трудом. Принцип, как у святого Павла: «Кто не работает – да не ест». Отобрать богатства у всех богатых и сделать всеобщим достоянием. Уничтожив частную собственность, воздать каждому по его труду!

Долго и сосредоточенно думал. Потом усердно стал искать более точных сведений. Перерыл всю библиотеку. Не нашлось ничего. Случайно, в сносках одного объемистого сочинения наткнулся еще раз на упоминание о таинственной секте. Автор приводил отрывки из какого-то произведения, по-видимому, главаря и зачинщика вредной ереси. Звали его – Маркс.

Решил раздобыть во что бы то ни стало приводимую книгу. Самолично перерыл весь каталог. Упоминаемого автора не оказалось. Долго не решался спросить у отца-библиотекаря. Наконец, набрался духу. Спросил. Отец Игнатий замахал руками:

– Грех расспрашивать про такие книги. Дьявольское наваждение это. Молись побольше и посты соблюдать не забывай!

Только этого и добился П'ан.

Решил разузнать в книжной лавке. Но решить было легче, чем выполнить. Денег наличными не имел. Раздобыть неоткуда. Продать нечего, ничего собственного не было. Как быть? Долго думал и не мог ничего придумать. Потом просто поднялся и пошел в угол, к запыленным полкам, куда не заглядывал никогда даже сам отец Игнатий. На полках валялись толстые фолианты в старинных, тронутых плесенью переплетах. Взял одну книгу на старинном китайском языке, взвесил в руке, улыбнулся. Кража? Остроумные римляне во вражеской стране называли это: добывать фураж. Кстати, интересно бы знать, каким путем эта книга сюда попала? Можно биться об заклад, что тоже не совсем по-христиански. С улыбкой сунул книгу за пазуху и проскользнул по лестнице вниз.

В полутемной каморке антиквара в заброшенном китайском квартале пахло плесенью и гнилью веков; пыль на брюхатых фарфоровых вазах, как и подобает пыли, лежала слоями, чтобы по количеству слоев, как по древней сердцевине, узнавать генеалогию времени. Очкастый, близорукий антиквар долго рассматривал книгу, водя по ней носом, словно по запаху страниц желая оценить ее древность. Дал три таэли[46]Приблизительно 1 рубль 45 копеек. и книгу унес в конуру.

С деньгами в руке П'ан побежал в европейские книжные магазины. Ни в одном из них книжки не оказалось. Отчаявшись, побрел искать в китайские кварталы. В одной китайской лавке, где были европейские книги, худощавый торговец заявил:

– На складе нет. Можно выписать из Европы. Только за срок не ручаемся. Время там сейчас военное.

Нет, выписывать и ждать, придет ли, – не хотел. Торговец оказался услужливый. Посоветовал:

– Не хотите ждать? Есть здесь один студенческий кружок. Выписывали через меня несколько экземпляров. Зайдите, спросите – может быть, один уступят.

На клочке бумаги записал адрес.

Помчался обнадеженный. Оказалось близко. Прыгая через ступеньку, взобрался на второй этаж. Открыл ему долговязый молодой человек в очках.

П'ан изложил цель визита, сослался на торговца. Попросили зайти. В небольшой, убого обставленной комнате тускло горела лампа. Хозяин был разговорчив и любезен. Расспрашивал про то, про се; где учится, в каком классе, какие отношения, не придираются ли к китайцам, много ли белых. Разговорились.

Подошел к полке. Вытащил книгу.

– Маркса вам читать рано. Трудно. Не поймете. Вот почитайте эту книгу. Это полегче. Ознакомьтесь с предметом. А там, придет время, возьметесь и за Маркса.

Денег взять не хотел.

– Нет, не продаем. Почитайте. Прочтете – заходите, дадим другую.

И улыбнулся:

– Этому ведь у ваших отцов-миссионеров не обучают.

П'ан поблагодарил. Крепко, с застенчивой признательностью пожал руку. Очень понравился ему долговязый. Ведь до этого времени ни с кем не беседовал так открыто и запросто. Бегом вомчался обратно – не заметили ли отлучки.

Книгу прочел с жадностью. Тяжелые, незнакомые экономические термины, как кости, застревая в горле, мешали понять. Прочел вторично. Показалось куда легче и понятней.

Оказывается, гнет и нищета не только в Китае, – в Европе те же десятки тысяч белых людей давят и обирают десятки и сотни тысяч своих же, белых рабочих и крестьян. Суть не в окраске кожи и не в вертикальных разрезах государственных границ, но в горизонтальных наслоениях классов, спаянных, несмотря на различия языков и нравов, общими интересами совместной борьбы. Трудящиеся и эксплуатируемые всего мира – одна большая семья. И белый и желтый страдают и борются за одно. Точно так же и буржуазия. Недаром китайцы-богачи всегда идут рука об руку с белыми угнетателями.

Было все это ново и поразительно. От взрывающих голову мыслей горели щеки, и расширенные глаза, словно на них надели новые очки, смотрели по-иному: двумя сверлящими буравами.

Прочитав книгу от доски до доски, сбегал к долговязому попросить другую. Поговорили насчет прочитанного. Долговязый объяснил непонятные слова, места потруднее, разъяснил примерами. Незаметно соскользнули на современные темы. Про войну, империализм и прочее. Почему для Китая выгоднее, чтобы выиграла Германия? Впрочем, так или иначе, колониальные аппетиты империалистов на некоторое время несомненно ослабеют. Зато другая опасность: засилие японцев. Вытесняют отовсюду белых. Хотят наложить руку на Китай. Ничем не лучше тех, пожалуй даже хуже. На заводах эксплуатируют рабочих невероятнейшим образом и платят гроши, многим меньше англичан.

Дал новую книгу и просил заходить.

Книги сменялись книгами; чем дальше, тем яснее. Читал украдкой, по ночам, – ночи были белые, светлые, утром над неоконченной книгой заставал его рассвет. Днем, на уроках, от усталости слипались глаза. Даже отставать стал в науках. Отцы-лазаристы удивлялись, спрашивали о здоровье, качали головами.

Прочитав книгу, П'ан вертелся как на угольях: скорее бы побежать к долговязому. У долговязого познакомился с другими. Студенты. Кружки, доклады, явки. Политическое самообразование. Горячие длинные споры по ночам. Завидовал, безумно хотелось самому погрузиться в этот заманчивый мир.

Через несколько месяцев присмотрелись, раскусили, стали оказывать заметное доверие. Как-то раз долговязый предложил:

– Хотите, приготовьте доклад о роли христианских миссионеров как орудия евро-американского капитализма в деле порабощения колониальных народов. Тема, кажется, близкая и хорошо вам знакомая. Прочтете на ближайшем заседании нашего кружка.

От радости весь всколыхнулся. Доклад настрочил обстоятельный, длинный. К сожалению, прочесть не пришлось. Отец Пафнутий заметил таинственные отлучки. Проследил. Днем под сенником нащупал истрепанный, испещренный заметками «Коммунистический манифест» и доклад о миссионерах. Весь налился багровым соком. Задыхаясь, засеменил к отцу Доминику.

П'ана вызвали с урока. В канцелярии отец Доминик иссиня-красный, теребил злополучный доклад. От ярости даже слова позабыл, только свист вырвался из горла:

– Вон, паршивая овца!

П'ан спокойно:

– Отдайте книжку. Не смейте рвать!

– Я тебе покажу, сукин сын! Стянуть штаны!

Два сторожа подхватили П'ана под мышки, третий моментально сорвал штаны. Бросили на скамейку. Одному исцарапал морду. Подозвали привратника. Били попеременно двумя тростями. Отец Доминик прикрикивал:

– Я тебя, косой черт, научу благодарности!

Избитого швырнули на пол.

– Стягивай рубашку. Все… башмаки… Все наше. По нашей милости. Кальсоны… все стягивай!

Стянули. Оставили на полу голого. Сторож Викентий притащил откуда-то изорванный китайский халат – рубище.

– На, лезь!

Надел. А все в нем кипело. Подхватили под руки:

– Вон!

Рванулся. Хотел ударить. Вывернутые руки затрещали в суставах. В бессилии отцу Доминику прямо в лицо закатил такой плевок, что благочестивый отец завизжал, затоптался, утираясь, всю рясу испачкал.

Потащили вниз, по лестнице, через сад, к калитке, распахнули калитку настежь и с размаху вышвырнули на улицу. Упал на середину мостовой, калитка захлопнулась.

Подошел полицейский.

– Ты что?

П'ан поднялся и, стыдливо закутывая просвечивающее сквозь лохмотья тело, боковыми улочками поплелся к долговязому.

Долговязый пожалел. Куском полотенца обмыл ушибы. Вытащил из ящика пару белья и из угла какое-то старое, потертое платье. Помог одеться. Ночевать оставил у себя.

Дня через два П'ана пристроили. На английском текстильном заводе – чернорабочим. С восьми до восьми. Плата – два мейса[47]1/10 таэли – приблизительно 141/2 копеек. в день. Этого и на один рис не хватит. Нашли ночлежку. Дальше уже перебивайся сам. На работу шел бодро, с охотой. Там столкнется вплотную с рабочей массой, с настоящей трудовой жизнью.

В восемь часов вышел с завода ошарашенный и угрюмый. Нет, этого он не воображал. Что книжки, что голод, нужда, абстрактные таблицы статистики? Здесь впервые расширенными от испуга глазами измерил всю бездну человеческого горя, поругания, всю бесконечность простой человеческой муки.

На заводе стояла невыносимая жара, люди работали полуголые, обливаясь потом. Между машинами прохаживались по залу белые мастера с кнутами в руках, и кнут то и дело со свистом взвивался, как змей, над сгорбленной спиной оплошавшего рабочего и плашмя падал вниз с жалобным воем. На сгорбленных спинах, словно отметки отработанных часов, множились красные черты, и пот в этих местах струился алый. Больше половины рабочих составляли женщины и дети, зачастую не старше десяти лет, и по их сведенным от непосильного напряжения лицам лил пот, крупный, как слезы, как непонятные, страшные капли, которыми истекают подчас беспомощные удивленные глаза истязаемых животных.

Огромные машины, подобные чудовищным двуглавым драконам, глотали серые клубы пакли, грязные, как клубы дыма, чтобы через минуту выплюнуть их тягучей слюной длинных волокон, молниеносно наматываемой на вертящиеся волчками катушки. Потом железные пальцы в сотый раз хватали, разматывали эти волокна, растягивали в бесконечность тонкими нитями, и нити, натянувшись до треска, разрывались в воздухе, чтобы тут же перехватывали их, скрепляя на лету мгновенным узлом, живые пальцы работниц. Тогда из брюзжащего рта машины в плевательницы громадных корзин посыплются брызгами катушки; и нагруженные корзины потащат куда-то в туман надрывающиеся от чрезмерного груза хрупконогие мальчики.

В воздухе тяжелым туманом носился пух, и в нем, как в облаках едкого дыма, оголенные фигуры людей вздрагивали в лающем кашле, точно извивающиеся в посмертных судорогах тела грешников в аду на картинках из катехизиса.

Да, средневековые художники именно таким изображали ад: только в их аду, кажется, не было детей, или, быть может, изощренный христианский бог, которому надоело истязать взрослых, сотворил с тех пор новый, особый детский ад, а монахи скрыли эту тайну от верующих?

П'ан шел в свою конуру, точно накурившись опиума, с хаосом в голове и свинцом усталости в ногах.

Ночью снились ему исполосованные спины, искривленные мукой рты, глаза, расширенные ужасом и нечеловеческой тоской, среди летающих клубов дыма. Потом сквозь дым стали пробиваться красные языки, все вспыхнуло ярким, ослепительным пламенем, и среди языков огня белый рябой мастер из сушильни с двумя кнутами в руках танцевал танец змей. Наконец, все это растворилось в потоках бессвязной чепухи, выбрасываемых на раскаленный, как горящая головня, мозг мерными водокачками сна.

Через месяц П'ан обжился, привык. От побоев, кашля и воя, от едкого тумана голова больше не кружилась. Глаза смотрели уверенно и строго. Он рьяно принялся за работу: организовывать кружок. Было неимоверно трудно. Днем немыслимо переброситься словом с кем бы то ни было. Каждый шаг вымерен, рассчитан. Вечером, после работы, падающие от усталости рабочие слушали, не понимая.

Пробовал вести беседы по праздникам. Рабочие постарше косились испуганно. На фабрике боялись и вздохнуть погромче. За малейшее слово – не то что за явное сопротивление – выгоняли вон. Как же тут противиться? Сторонились и поглядывали с опаской: не накликал бы беды.

Все же к концу второго месяца удалось сколотить небольшой кружок из молодежи. Работать было невыносимо тяжело. Среди молодежи – большинство неграмотных. Устроил вечерние курсы элементарного обучения. Приходили немногие. После двенадцати часов непосильного труда слипались глаза. Трудные буквы не проникали в головы, затуманенные дымом усталости. Как же таких обучать? Опускались руки.

Среди молодежи неожиданно нашел деятельного помощника. Шестнадцатилетняя шпульница по имени Чен. Оказалась на редкость интеллигентной девушкой. Училась усердно, перегнала всех. Ревностно агитировала среди товарок. Привлекла в кружок десяток, а потом и другой работниц.

Очень понравилась П'ану. Расспрашивала подробно про все. Жадно запоминала. Вопросы ставила толковые, не детские, обдуманные и точные. Косые умные глаза смотрели кротко и открыто.

Как-то раз по дороге с фабрики рассказала П'ану свою недолгую историю. Она – деревенская. У отца тринадцать детей, а земли всего два му[48]Приблизительно 1/4 гектара.. Дома тяжело. В тринадцать лет отец продал ее старику. Убежала. Пешком пробралась в город. Работала на японской фабрике. Платили мало, нельзя было прокормиться. Теперь работает здесь шпульницей. Тяжело, но все-таки лучше.

П'ан девушек не встречал. У отцов-лазаристов не приходилось. Но бессознательно как-то научился их презирать: рабыии, самки – и только. Сказывались века вражды, наследие поколений. Ругательное слово: женщина.

В этой поражала детская, целомудренная кротость и строгий, не девичий ум, алчная жажда познания, сознательная, непонятная в таком крошечном теле воля к борьбе.

Вечером беседовали подолгу, забывая о еде и усталости. Возвращаясь с явки в свою каморку, вытянувшись на мешке соломы, П'ан вспоминал кроткие простые слова и глаза, расширенные любопытством, и мысленно говорил: «Милая!» Он сам поймал себя на этом. Что же такое? Любит? Какое смешное слово! И что ж это такое любовь? Половые сношения в дети? Нет, это не то. По-другому. Просто – хороший, милый товарищ. Но чувствовал: нет, опять не то. И, стараясь не думать, поскорее засыпал.

Однажды вечером, кончив работу (был как раз свободный вечер), П'ан задержался у выхода. Вот уж разбрелись последние. Он, наверно, проглядел. Чен, должно быть, занята. Занималась теперь сама с несколькими работницами. Побрел домой – позанимается один. Времени по ночам не терял.

А на фабрике выходившей Чен в узком проходе заступил дорогу рябой широкоплечий мастер. Придирался и преследовал издавна. Теперь не успела закричать – зажал рот широкой косматой рукой. Потащил отбивавшуюся девушку в камору. В отчаянии она укусила его в нос. Ударом кулака между глаз оглушил ее, как лошадь. Повалил на пол и изнасиловал лежавшую в обмороке.

Ушел, утирая платком укушенный нос.

Через несколько дней Чен встретилась с П'аном на заседании кружка. Удивился перемене. Маленькая – стала еще меньше, крошечнее, словно вытянули изнутри поддерживавшую ее пружинку. Глаза, открытые и удивленные, как у обиженного ребенка, смотревшие кротко и прямо, теперь пугливо прятались. П'ан подошел после заседания, спросил, не больна ли. Она виновато улыбнулась. Вышло: не то улыбка, не то вот-вот сейчас заплачет. Сказала: голова болит.

П'ан обеспокоился. Переутомлена. Ясно. Где же такому ребенку работать, как каторжному!

С тех пор встречались редко. Разве что в кружке. Занимались по-прежнему усердно. Но видно было – что-то надломилось. Пробовал заговорить. Она робко отнекивалась. Утомлена. И спешит. Сейчас у нее свой маленький кружок работниц. Нельзя опаздывать – все утомлены. Так ничего и не добился.

И тут вдруг – одна большая нечаянная радость. Принесли газеты. В России – рабочая революция. Вся власть в руках советов. Руководят коммунисты. Лишь бы только удержались! Рабочее, социалистическое государство по соседству – какой мощный союзник! Думая об этом, легче было работать, переносить неудачи, истязания, чудовищный, нечеловеческий гнет.

Бежали месяцы.

На заводе работа быстро подвигалась. Были уже три кружка из рабочих постарше. Просить подмоги не хотел: людей мало. Все сам. Поспевал с трудом. Свои занятия на время пришлось забросить. Но все же по ночам, когда оставался один, тайно тосковал по прежним беседам с Чен, по кротким, доверчивым глазам, по тихому восторженному голосу.

Однажды вечером – прошло уже незаметно несколько месяцев, выходя, увидел во дворе сборище рабочих. Подошел спросить, в чем дело.

– Шпульница в колодце утопилась.

Дрогнул, расталкивая любопытных, пробрался ближе. Сердце колотилось. Узнал издали. Лежит маленькая, хрупкая, личико посинело, распухло, а в полураскрытых глазах детский, жалобный испуг.

До поздней ночи, потрясенный, скитался во улицам не в силах разгадать жуткую загадку.

Что же случилось? Как же это он мог проглядеть, не позаботиться, не удержать?

Поздно ночью, расстроенный, вернулся к себе в каморку. В каморке на столе – письмецо. Распечатал дрожащими руками:


«Милый! Не осуди. Рябой белый дьявол осилил. Заразил дурной болезнью. Как же жить? Откройся я тебе – ты бы, может быть, его убил. А так – он будет наказан. Я известила властей, что он – виновник. Как страшно умирать, не дождавшись нашей победы! Наверное, уже так скоро! Будет лучше. Милый мой, дорогой. Люблю!»


П'ан заклокотал. Кинулся как очумелый. На пороге остановился. Куда? Убить рябого? Все равно придется подождать до утра. Не раздеваясь, прикорнул на мешке. Мысли неслись чехардой. А внутри – ощутимая, гложущая физическая боль.

Постепенно из хаоса вынырнули мысли правильные, рассчитанные. Что же рябой? Пешка. Колесико громадного механизма. Убить единицу? Вздор! Если дерево закрывает солнце, разве поможет, если сорвешь желудь? Надо срубить ствол. Подкопать у корней. Рухнет. Только твердо продолжать начатое. Не уставать. Стать самому топором. Отточить ненависть, как лезвие, не притупилась бы.

Назойливой болью вернулась мысль о Чен. Маленькая! Такая умница! Все хотела знать, а не знала такой простой вещи, что только китайцы наказывают виновников самоубийства. Китайский закон для белых не писан. Белым на него наплевать. И кому же в голову придет наказать убийцу китайской девочки?

До утра просидел на корточках.

Утром пришел на работу прямой, деловитый, будничный. Вечером в кружке разъяснял толково, внятно отвечал на вопросы и, чувствуя десять пар устремленных на него косых глаз, твердо ставил точку:

– Смерть угнетателям!

* * *

К осени удалось организовать на заводе первый отпор. Рабочие отправили в управление фабрики делегацию:

Увеличить заработки. Отменить телесное наказание. Детям и женщинам за равную работу – равная плата.

Делегаты были избиты и выброшены из фабрики вон. Рабочие ответили стачкой. Управление растерялось. Вызвали отряд солдат и полицию. Солдаты заняли завод. Полицейские приступили к ликвидации зачинщиков. П'ан Тцян-куэй вместе с другими несколькими рабочими был арестован и доставлен в полицию. В полиции с арестованных сорвали сапоги, били бамбуком по пяткам до обморока. Потерявшего сознание П'ана кинули в одиночную камеру.

Выбрался. К побоям привык с детства. Не пугали. Как кот, швыряемый наземь, приучился падать на лапы. Так и тогда: перепрыгнул через высокий забор, отряхнулся и деловито зашагал к окружному комитету.

Дальше – лица, города, заводы… Картины гонят картины, как в ускоренно пущенном фильме. Всего не запечатлеть. Кружки, митинги, стачки, демонстрации, тюрьмы. На пятках мясо пробили до кости. Пролежал два месяца. Два раза был приговорен к смертной казни. Бежал.

Попал в партию Сун Ят-сена. Пригляделся. Гоминдан кишел националистически настроенной буржуазией. Отобрать у иностранцев привилегии, принудить к пересмотру невыгодных договоров. А там – все по-старому. Что же общего у них? Покамест одно – общий враг, империалисты. Необходимо использовать. До поры, до времени – они союзники. Дальше – видно будет. Прогнав иностранцев, можно будет взяться и за этих. Главное – закрепить контакт с рабочими массами. Работал, не уставая.

Учебу пришлось забросить – некогда. Единственная роскошь – газеты. Обнадеживали редко, чаще тревожили. На Западе творилось неладное. Кончилась война. Союзники побороли Германию. Рабочую революцию задавили свои же социалисты. Победители в концессиях отпраздновали победу победоносным воем. Того и гляди – посыплются опять, зальют порабощенный без боя Китай стаями новых, не успевших разбогатеть золотоискателей.

Посыпались. Еще наглей, еще заносчивей, кровожадней прежнего. Измученный Китай встретил их тихим жалобным стоном. Но в низах уже бурлило. Первые несмелые вспышки – глухие отдаленные раскаты надвигающейся грозы.

В Китае становилось все тесней. По пятам борзыми мчались белые и желтые шпионы. Приходилось пробираться по ночам, укрываться по задворкам, как в детстве, когда искал, где бы пристроиться на ночлег незамеченным. Работать становилось все труднее. От бессонницы и усталости слипались глаза, ныли отбитые пятки.

Помощь пришла неожиданно. Выхлопотали друзья. Был откомандирован вместе с группой студентов учиться в Европу.

Знойным вечером, когда грузный пароход неуверенно покачивался на согбенных, истекающих пеной спинах волн, точно громадный, тяжеловесный шкаф на сгибающихся от напряжения спинах носильщиков, П'ан в последний раз окинул взором с палубы убегающие очертания родины. Горло сжалось тоской. Китай уплывал во мрак, как громадная галера, погоняемая тяжелыми взмахами незримых весел. Казалось, в вечерней тишине раздастся тихий заунывный вой косоглазых гребцов, бряцание цепей, свист взвивающегося кнута белого погонщика. На западе – черная полоса ночи. В унынии П'ан облокотился на перила. Куда же плывет эта несчастная страна? Долго ли плыть ей во мраке? И выплывет ли она когда-нибудь на вольный солнечный простор? Или же не увидеть ей никогда долгожданного солнца, которое неуклюжим шаром вышивают по ночам в тоске чахоточные работницы на белых знаменах гоминдана?

* * *

В Европу приехал насторожившийся, сосредоточенный, как некогда, будучи мальчиком, когда заползал за костью в конуры злейших собак. Чувствовал: вползал в конуру врага, чтобы унести оттуда драгоценнейшую кость – знание. Этот враг покуда злее и опаснее своих. По сравнению с ним родной толстозадый желтый хозяин казался ему присосавшейся к его телу неповоротливой пиявкой, которую нетрудно оторвать и отбросить. Мучительно, до противности чувствовал он уже там, в Китае, всей своей кожей тысячу других присосавшихся, неустранимых губ. Их нельзя было просто оторвать. От них бесконечными телеграфными проводами тянулись длинные щупальцы, опоясавшие половину земного шара и терявшиеся где-то в неведомых каменных дебрях чужого материка. После длинных годов детских мечтаний волшебный морской Мер Се-дес наконец примчал его в таинственное логово.

Впрочем, достижения европейской культуры, поражавшей когда-то детский мозг, не ослепляли уже от природы прищуренных глаз, присматривавшихся ко всему внимательно и строго, оценивая существенное и нужное и вычеркивая непригодное одним взмахом растопыренных кистью ресниц.

От маленького мальчика, решившего прочесть подряд все книги в библиотеке отцов-лазаристов, осталась в наследство неутолимая жажда познать решительно все, изучить все, овладеть до корней сложным аппаратом чужой культуры.

Учился со рвением, залпом глотал книги: изучив, отбрасывал их, как шелуху. Как лунатик по карнизу шестиэтажного дома, прошел, не оступившись, по тенистым коридорам университетов Европы.

По вечерам, избегая людных бульваров, любил углубляться в отдаленные рабочие кварталы, скудно освещенные редкими огоньками фонарей, растворяясь в тусклой оборванной толпе, всматриваться в исхудалые, заостренные, пожелтевшие от нужды лица с ярко обозначенными скулами над впадинами щек.

В истощенном, сером лице ломового извозчика чудилось мелькание спиц двухколесной коляски и босых пяток заезженного рикши, бегущего в этот момент где-то по знойным улицам Шанхая. Сгибающийся под грузом мешка носильщик истекал желтым потом китайского кули. Припухшие, облезлые веки женщины, неуверенно пошатывающейся под тяжестью закутанного в тряпки грудного младенца, смотрели косыми глубокими щелями.

П'ан Тцян-куэй впервые увидел здесь воочию то, о чем много и умно говорили прочитанные книги: есть, кроме родного Китая, с фасадом на Желтое море, еще другой, международный Китай: он всюду, где сгибаются спины, сводятся от усилия скулы, суживаются ненавистью скошенные глаза и где восседает раздобревший величественный хозяин.

В городах, выступая делегатом на митингах местных рабочих организаций, над взволнованным морем голов, он бросал, точно бумеранг, восторженный клич международной солидарности.

Из далекой, мерцающей заревом Москвы красными брызгами летели над миром пламенные слова Ленина; раскаленными угольями падали на порох взрытых, утоптанных стопами победоносных армий залежей классового сознания угнетенных масс и народов. Земля под ногами дрожала от внутренних взрывов, от внезапных сдвигов и оползней пробивавшихся наружу слоев. Из Китая известия приходили отрывистые и смутные, как всполошенные птицы, стаями улетающие с востока, тревожные вестники надвигающейся грозы.

И свершилось. Раскаленный добела котел лопнул под истерический визг всколыхнувшихся парламентов и жалобный вой телеграмм. Из котла взбудораженной лавой, затопляя все на пути, хлынули желтые несметные полки, вздыбленный стальногривый вал мирового прилива. Красное солнце гоминдана с серпом и молотом и пятиугольной звездой. Триумфальный поход на север. Города и провинции. По телеграфным проволокам, обгоняя снаряды, мчится крылатое слово: «Победа!»

От мощного взрыва разлетелись по всему миру обломки, вскоре долетели и до Европы. Маленькие белые люди с чемоданами. В глазах – не успевшие еще испариться ужас и недоумение. Испуганно заметались по всему материку. Над бульварами – убегающие в переполохе громадные блестящие буквы световых газет, подгоняемые хлестким вихрем депеш, медленно сложились в одно жесткое, колючее слово: «Интервенция».

П'ан Тцян-куэй на первую весть о революции встрепенулся, захлопнул недочитанную книгу, хотел кинуться на вокзал. Не отпустили. Приказали остаться на посту, бросить учение, закрепить контакт с местными рабочими организациями, готовить отпор европейского пролетариата против вооруженной интервенции империалистов. Подчинился. Понимал: центр борьбы не там. Здесь. В Лондоне. В Париже. В накуренном кабинете Форейн-Офиса, в салонах Кэ д'Орсэ. Отсюда в штабы враждебных армий идут тонкие нити, франки, фунты, инструкции, блиндированные плавающие здания – броненосцы. Сломать хребет врагу одним ударом в позвоночник, натянутый тонким телеграфным кабелем между Лондоном и Парижем. Сломать напором собственных белых рабочих масс, организованных под знаменем защиты китайской революции, во имя светлого лозунга мировой солидарности угнетенных.

Вместо укромных библиотек и прохладных лабораторий – опять жаркие, переполненные залы, митинги, конференции, демонстрации, пламенные статьи на вырванном на лету из блокнота клочке бумаги, душные качающие вагоны, квартиры, ночлежки, бережный полицейский надзор. Выселен из Лондона. В Париже на лестнице, в трамвае, в кафе – зоркие следящие глаза. Замучили донельзя. Традиционные прятки в метро среди выходов, входов, коридоров. Сбил со следу. Так – недели, месяцы, год.

Наконец, отпуск. Разрешили съездить в Китай. Опять качал пароход, уносимый на мощных плечах волн, словно оратор на плечах восторженной толпы. У берегов Китая преградили путь сумрачные башни броненосцев, наблюдавшие берег сквозь длинные подзорные трубы орудий. Угрюмой тенью омрачили солнечный мартовский день. Но берега купались в солнце, и на берегу, водруженное высоко над грудой столпившихся зданий, трепетало озаренное солнцем знамя гоминдана. Завидев его издали, П'ан повеселел.

Шанхай встретил его пожаром, отчаянным барабанным боем, кипящим алкоголем толпы, визгом сирен, воплем и испуганной икотой. Выкуренные из квартир, обезумевшие от ужаса люди босиком, в одном белье, точно призраки, прыгали через головни, чтобы – еще минута – исчезнуть без крика во вспененном желтом водовороте толпы. Празднично одетые рикши триумфально проносили на обломленных оглобельках насаженные на них головы вчерашних пассажиров.

Попал на заседание делегатского собрания. Речи звенели победой, пьянили сильней крепкого рисового вина. В большинстве – левые гоминдановцы и коммунисты. Вооружить рабочих. Выдвинуть временное правительство из левых. Вся власть трудящимся. Националистические делегаты против вооружения рабочих организаций. Ушли обиженные. Шиш! Не так еще потанцуют!

После Шанхая – Нанкин. Шаньдунские войска сдаются в переполохе без боя. На улицах – необозримые праздничные толпы понеслись, покатились – бешеный ледоход. Пригрело солнце, и вдруг с грохотом сломался, двинулся лед. Кажется, сейчас вот, смятенные бурлящим течением толпы, оторвавшись от земли, поплывут неуклюжими льдинами дома, дворцы, пагоды; понесутся вскачь к открытому, проторенному устью – к победе. Солнце – на растопыренных крыльях знамен, в расширенных восторгом зрачках, в несмелой весенней зелени деревьев, в щебете опьяненных птиц; на фасадах, на лицах – золотая солнечная сажа.

И вдруг…

Глухой раскатистый грохот. Что это? Первый гром приближающейся весенней бури? Над недоумевающей толпой с треском разорвался снаряд. Отчаянный водоворот и крик. Клубок тел. Внезапный яростный отлив. Загородили реку, и взмыленные волны хлынули обратно, напролом. В воздухе – дымящиеся ракеты снарядов. Обстреливают город. Но кто же?… Шаньдунцы? Нет, не шаньдунцы.

Налетели первые ошалелые вестники:

– Канонерки! Десант! Американские и французские войска высаживаются на берег.

Все заклокотало. Снаряды над городом реяли метеорами. Направо, налево – грохот падающих зданий и красные фонтаны пламени. Беззащитная, безоружная масса мечется среди рушащихся стен, как ослепленный табун, запертый в горящей конюшне.

Примчались взлохмаченные охрипшие люди:

– Все к арсеналу, за оружием!

П'ан Тцян-куэй не растерялся. Выхватив у первого замешкавшегося из рук винтовку, во главе десятка человек понесся по направлению к порту. По дороге со всех сторон уже сбегались кучками вооруженные солдаты и рабочие, отстреливаясь на бегу. На набережной – свалка. С разбегу П'ан шлепнулся в твердую синюю кучу. Сломалась винтовка. Английский матрос замахнулся на него штыком. П'ан увернулся, кулаком – по бритому затылку. Окровавленное лицо матроса застряло на замке ружья. П'ан выхватил винтовку. На замке – красная каша. Схватил за дуло. Прикладом – наотмашь по белым накрахмаленным шапочкам. Как дровосек ударом топора, расчистил кругом просторную поляну. На помощь – свои. Матросы – врассыпную по каменистым ступеням набережной. Но сзади уже наплывали другие. На бульваре – новая свалка… Прыгая с глыбы на глыбу, П'ан поспешил туда. Вдруг – тоненький жалобный свист. В глазах лепестки – красный вихрь.

Упал легко, без крика, прямой и упругий, как сорвавшийся с трапеции акробат, на растянутую у ног каменную сетку набережной.

Очнулся лишь три недели спустя в грязном военном госпитале, пропахшем йодоформом и крепким солдатским потом. В груди – словно раскаленная игла. Белобрысый лекарь обнадежил:

– Думали, не выкарабкаетесь. Сантиметром ниже сердца.

Расспросил про известия. Оглушили, как удар. В гоминдане – раскол, измена. Правые снюхались с империалистами. Изменник Чан Кай-ши приступил на днях к кровавому разгрому рабочих организаций в Шанхае и Кантоне. Лозунг: борьба с коммунистами. Повсюду массовые расстрелы и казни. Нанкин пока что держится, но в новом гоминдане – распри. Левые гоминдановцы в заговоре против коммунистов. Норовят перейти открыто в лагерь контрреволюции. И так далее – длинный перечень невеселых событий, позорных имен и дат.

Утомленный, закрыл глаза. Что же, разве не знал заранее? Придется и против этих. Но все же не думал, что так скоро. Впрочем, быть может, это к лучшему. По крайней мере все теперь просто и ясно.

Вскоре выбрался из госпиталя. Еще пошатываясь от слабости, сразу окунулся с головой в работу. В деревне. Новые директивы. Овладеть крестьянскими союзами. Способствовать развитию существующих крестьянских организаций. Притянуть в организации молодежь. Содействовать разгрому миньтуаней[49]Вооруженная деревенская сила на службе у местных властей, иногда у помещиков.. Наладить более непосредственный контакт с «Красными пиками» [50]Мощная крестьянская организация – боролась с бандитизмом, милитаризмом, а также против непосильных налогов.. Курс на аграрную революцию.

Хубей. Хунань. Лачуги. Тележки. Длинные, размокшие, бесконечные дороги. По дорогам, как верстовые столбы – горькие, тяжелые даты. Ухан. Нанкин. Подавили рабочее восстание в Кантоне. Расстрелы. Казни. Липкая невинная кровь.

Одна радость: революционное движение крестьянских масс растет, вздымается, как вал. Только б не устать. Упорным кротом подтачивать плотины. Хлынет – смоет все. Тогда расплата.

Поддерживало еще одно: на севере – гигантский Советский Союз распластался, занял одну шестую земного шара. Перенес интервенции, блокады, годы голода и разрухи. В кольце империалистов, один, утвердился, растет этаж за этажом ввысь. Незыблемыми цифрами статистики упрекает, напоминает, твердит: «Держись, не сдавайся! Строй! Поражения, гнет – все временно. Впереди победа, простор! Не унывай!»

От трудов, невзгод, скитаний заволакивалась туманом голова. Давала чувствовать себя рана. Захворал. Вызвали в центр. Опять в госпитале. Вытащили застрявшую позабытую пулю. Поправился быстро. Накануне выписки принесли приказ: откомандирован компартией в Европу, как знакомый с тамошними условиями работы – разоблачать на месте контрреволюцию.

Уезжал неохотно, но противиться не пытался. В Париж приехал под чужой фамилией.

Вскоре пронюхали. Пришлось опять пробираться по ночам. Запершись в маленьком номере гостиницы на площади Пантеон, П'ан Тцян-куэй передвинул стрелку своих будней. Спал днем, а в город выходил только поздно вечером, когда в желтоватом матовом отсвете электрических ламп стирается предательская окраска кожи и под полями шляпы теряются удлиненные щели косых глаз.

В Париже в Латинском квартале китайских националистически настроенных студентов – хоть отбавляй. Втерся незаметно. Был молчалив и серьезен. Постепенно приобрел всеобщее доверие. К весне был уже душой всего движения. Шутливая кличка «Диктатор».

Объявление войны и последовавшее за ним восстание застали его готовым, на посту. Вспышка чумы ошарашила, как удар. Под влиянием эпидемии в городе начиналась разруха. Красная гвардия таяла на глазах. Не успевшие бежать вслед за войсками буржуа злобно поднимали голову, натравливая на рабочую власть население зачумленного города, как на непосредственного виновника постигших город бедствий.

На третий день после вспышки эпидемии вооруженное фашистское студенчество, вырезав ночью слабый отряд красной гвардии, заняло Латинский квартал и объявило его независимой территорией. На мостах, соединяющих квартал с правым берегом, и на перифериях квартала сооружены были баррикады для защиты территории от вторжения красных. Ходили слухи, что и в других буржуазных кварталах вспыхнули восстания против рабочей власти, но точных сведений не было, – стена баррикад отрезала Латинский квартал от остального города.

П'ан Тцян-куэй, которому в ночь разгрома чудом удалось спастись от рук разъяренных фашистских когорт, снова принужден был уйти в подполье.

От мысли перебраться в рабочие кварталы он быстро отказался. На территории Латинского квартала помещались единственно уцелевшие университетские лаборатории. Эти лаборатории необходимо было во что бы то ни стало передать в руки парижского совета, который мог бы тогда развернуть планомерную борьбу с эпидемией.

Но завладеть лабораториями было нелегко. Пролетарских элементов в квартале почти не было. Красная гвардия, занятая, по-видимому, ликвидацией контрреволюционных вспышек в других кварталах, в Латинский не торопилась.

Оставалась единственная возможность: использовать антагонизм между довольно многочисленным националистическим китайским студенчеством и французами. Захватить, при поддержке этих элементов, власть на территории в свои руки с тем, чтобы передать ее при первой возможности, вместе с уцелевшими лабораториями, парижскому совету.

Не теряя времени ревностно принялся за работу.

* * *

– Окна – это картины, повешенные на мертвый каменный прямоугольник серой стены дня.

В домах на площади Пантеон[51] Пантеон – здание, где хранится прах великих людей Франции. – по тридцати шести окон: шесть рядов по шести. В доме № 17 шестое окно в третьем ряду светит всегда днем белизной нетронутого холста, матовой серостью захлопнутых ставней, беспокоит, как задернутый бельмом глаз слепого, упорно устремленный на торжественный каменный профиль Пантеона.

Улицами сморкающегося города проезжали уже вечерние патрули «смертных карет», подбирая в домах и на мостовых тела умерших за день и уведомляя об этом живых сигналом пронзительного звонка, когда П'ан Тцян-куэй, в пижаме и ночных туфлях, толкнул рукой неподвижное крыло ставни и появился в квадрате оконной рамы с полунамыленным лицом. Кончив бриться перед зеркалом, П'ан Тцян-куэй тщательно натер лицо, руки и все тело каким-то прозрачным раствором, долго и усердно полоскал рот, старательно обрызгал из пульверизатора приготовленное белье и одежду. Совершив эти предварительные действия, П'ан Тцян-куэй быстро оделся, натянул на руки серые кожаные перчатки, плотно окутал шею шарфом (дабы возможно меньшая поверхность кожи непосредственно соприкасалась с поверхностью зачумленного воздуха) и быстро сбежал по лестнице вниз.

В маленьком китайском ресторане было в это время людно; нечего было и думать о том, чтобы найти свободный столик. После короткого колебания П'ан Тцян-куэй присел к столику в углу, занятому одиноким старым господином некитайцем, в золотых очках и с седоватой мочалкой неопрятной бородки.

Молча, не глядя на случайного соседа, П'ан Тцян-куэй наклонился над дымящейся тарелкой любимого супа из ласточкиных гнезд.

Он как раз подносил ко рту последнюю ложку, когда почувствовал вдруг чьи-то цепкие пальцы, впивающиеся в его локоть. Перегнувшись через столик, всматриваясь в него поверх очков и краснея, седоватый господин с мочалкой сказал решительным, слегка дрожавшим голосом:

– Простите за беспокойство. Мне необходимо с вами переговорить.

Подняв глаза от тарелки, П'ан Тцян-куэй посмотрел с удивлением на незнакомого пожилого господина, стараясь вспомнить, видел ли он его когда-нибудь и где именно.

– Вы, конечно, меня не припомните, – сказал пожилой господин, не спуская с П'ан Тцян-куэя глаз. – Вы слишком китаец, чтобы различать лица европейцев. Тем более, что, собственно говоря, в настоящем смысле этого слова мы никогда не были знакомы. Вы изучали у меня в Сорбонне[52]Парижский университет. бактериологию и биохимию приблизительно лет семь тому назад. Я – ваш бывший профессор. Отношения, не обязывающие к тому, чтобы их запомнить. Другое дело – я. Я наблюдал вас всех всегда с большим любопытством.

Приезжаете вы к нам в одно прекрасное утро и, стоя еще на ступеньках вагона, как с мостков купальни, бросаетесь головой вниз в бассейн нашего знания, желая переплыть его как можно быстрее, как будто на том берегу ожидает вас какая-то волшебная, вам одним известная награда. В чуждые формы европейской мысли вы втискиваете не вмещающийся в них ваш особый ум с тем же рвением, с каким ваши женщины втискивают свои искалеченные ноги в узкие колодки своих деревянных башмаков. Я уверен, узнай вы когда-нибудь, что люди с более длинными ногами видят лучше, вы бы ни на минуту не задумались отрезать себе собственные нога и заменить их более длинными протезами.

Вы – самые лучшие, самые прилежные наши ученики и одновременно самые неблагодарные. Обутые в скороходы нашего знания, вы преспокойно оставляете их у порога собственного дома, как пару туфель, чтобы пойти дальше босиком по паркету традиции, вымощенному циновками предрассудков.

Вы как раз были одним из лучших, из самых усердных моих учеников. Понятно, это еще не повод к тому, чтобы после стольких лет возобновлять знакомство при столь изменившихся обстоятельствах.

Когда однажды вы вдруг исчезли, как множество других ваших соотечественников, я думал, признаться, что пути наши не пересекутся уже никогда. Я забыл вас, как забываешь прохожих, с которыми когда-то столкнулся и чей образ улетучивается вместе с вежливым приподнятием шляпы. К сожалению, случилось иначе. Пути наши скрестились еще раз, и с тех пор ничто уже не в состоянии их разъединить. Разве… разве радикальная ампутация.

П'ан Тцян-куэй присматривался к седоватому господину со все возрастающим удивлением.

– Простите, – сказал он кротко, – мне, однако, кажется, что вы принимаете меня за другого. Если я и изучал когда-то под вашим руководством в Сорбонне бактериологию и биохимию (кажется, это действительно так), – все же могу вас уверить самым торжественным образом, что больше ни разу в жизни я с вами не встречался.

– Нет надобности меня уверять, – сказал седой господин, глядя поверх очков. – Я знаю об этом не хуже вас. Вы действительно со мной больше никогда не встречались. Это я с вами повстречался. Я повстречался с вами в Нанкине в 1927 году. Если вы припомните, в этом году в нескольких провинциях Китая появились массовые случаи азиатской холеры. Бактериологическое общество послало меня туда произвести на месте соответствующие научные исследования. Я поехал тем охотнее, что надеялся повидаться там с моим единственным сыном; он был моим ассистентом и поступил в это время добровольцем в отряд десанта, и его броненосец стоял у берегов Китая.

Гражданская война, охватившая исследуемые мною области, принудила меня искать убежища в Нанкине. Я действительно имел возможность повидаться с моим сыном, судно которого стояло на якоре у входа в город. Но через несколько дней после моего прибытия в городе вспыхнул мятеж. Тогда-то я увидел вас во второй раз. Я увидел вас во главе разъяренной толпы, атаковавшей защищающие концессии войска десанта. Вы тогда, правда, мало напоминали кроткого, трудолюбивого студента Сорбонны, но я, несмотря на это, узнал вас сразу.

Английская концессия, в которой я нашел убежище, была разграблена отступающими китайскими солдатами, и нас, поднятых с постели, в одном белье спешно эвакуировали под охраной высадившихся на берег отрядов на ожидавший в гавани английский крейсер. В числе офицеров этих отрядов был и мой сын. Я с напряженным вниманием наблюдал с палубы в бинокль весь ход завязавшегося боя. Я видел, как из закоулков китайского города ринулась взбешенная толпа, заливая всю набережную. Во главе толпы бежали вы. Под напором разъяренной черни наши солдаты стали отступать. Тогда я увидел моего мальчика. Он бежал с револьвером в руке, останавливая бегущих и заставляя их поворачивать назад. На него наступала озверелая чернь. И я увидел, увидел собственными глазами, как вы первый подбежали к нему и размозжили ему череп прикладом винтовки…

Я потерял сознание и меня перенесли в каюту.

С этого времени я остался совершенно один. Одним ударом вы отняли у меня все. Наука, которая до сих пор была для меня воздухом, стала мне внезапно ненавистна. Сколько раз я ни пробовал взяться за работу, всегда у меня перед глазами вставал образ моего сына, и я не в силах был написать ни одной буквы…

Принимая во внимание мои заслуги в науке, мне назначили пенсию, как немощному старику, оставив за мной из милости профессорское жалованье. Я – никому не нужная крыса, питающаяся падалью собственного многолетнего труда.

Эти годы, сидя один в темной комнате, как крот, я много и часто думал о вас. Долго по ночам я искал какой-то мостик от трудолюбивого студента Сорбонны, горящего набожным восхищением, почти ревностной любовью к нашей вековой культуре и знанию, складывающего на ее алтаре накрахмаленные причудливые цветы своего восторга, – до озверелого в своей ненависти кровожадного китайца. Шатаясь вечерами по переулкам, прячась за угол, я смотрел на выходящих из Сорбонны с тетрадями маленьких косоглазых студентов, стараясь прочесть на их лицах тайну этой ненависти. Но лица их бесстрастно улыбались, неживые, точно маски.

В один из вечеров я зашел к своему коллеге, ректору Сорбонны, и в длинном разговоре старался его убедить, что европейская культура, пересаженная на азиатскую почву, как бацилла, перенесенная в другую среду, становится для Европы ядовитой; что Европа, неосторожно просвещая Азию, готовит сама себе гибель. Я доказывал ему, что необходимо, не теряя ни одного дня, закрыть европейские университеты для азиатов. Он принял меня за сумасшедшего и, переменив тему разговора, заботливо проводил меня домой.

С течением времени ваш образ стерся в моей памяти, и, часами сидя с закрытыми глазами, я напрасно старался его восстановить. Ваше лицо проскользнуло куда-то через решето памяти, остались лишь косые суженные глаза и острые скулы, как готовый шаблон рисунка, который надо самому раскрасить.

И вдруг однажды вечером на улице я встретился с вами лицом к лицу. Я узнал вас сразу. Вы шли быстро, рассеянно и не заметили даже, что я остановился на вашей дороге как вкопанный.

Всю ночь я размышлял над разными способами мести, которая сама давалась мне в руки. На рассвете, не дождавшись дня, я отправился в полицию и велел вас арестовать.

Мне отвечали уклончиво. Указывали на недостатки улик и обещали навести справки. Я чувствовал, что затевать процесс будет бесполезно, так как многие считают меня безумным.

Тогда я понял, что мне остается единственный выход, что я должен вас убить.

Возвращаясь домой, я купил в оружейной лавке шестизарядный револьвер и отправился искать вас. Я стал ходить в китайские рестораны, надеясь встретить вас там. Мое предчувствие не обмануло меня. Две недели тому назад я действительно встретил вас наконец в этом ресторане. Однако я убедился в этот вечер, что убить человека вовсе не так легко, как кажется. По-видимому, для этого необходимы тоже какие-то прирожденные способности или по крайней мере привычка. У меня же нет ни того, ни другого.

Вот уже две недели я хожу за вами по пятам, поджидаю вас вечером перед вашей гостиницей, ужинаю вместе с вами в этом ресторане, следую за вами, как тень. И не умею вас убить.

Другие делают это так просто, между прочим. Быть может, не надо об этом думать, и тогда это выходит само собой, экспромтом. Я же все об этом думаю. Каждый вечер, провожая вас домой, я клянусь, что завтра уже сделаю это наверно. Но «завтра» кончается так же, как «сегодня».

Я очутился в таком положении первый раз в жизни. Я никогда никого не убивал. Так уж как-то вышло. Не был даже никогда на войне. Читая когда-то в газетах описания десятков убийств, я и не представлял себе, что это так трудно. Утром, когда, проводив вас к гостинице (я приспособился к вашему образу жизни), возвращаюсь домой, я вытаскиваю из углов старые газеты и внимательно читаю описания всевозможных убийств. Я думал, что ко всему необходимы определенные, хотя бы простейшие подготовительные знания. В этом случае, однако, они пригодиться не могут. По-видимому, как знание теории живописи вовсе не означает еще умения писать картины, точно так же изучение истории всех убийств от сотворения мира не может никого научить практике единственного собственноручного убийства. По прошествии двух недель я уже потерял надежду, что сумею вас когда-либо убить.

Вспышке чумы я было в первую минуту обрадовался как простому непредвиденному выходу. Я надеялся, что она заменит меня, что, придя вечером к вашей гостинице с обычным непреклонным намерением убить вас на этот раз уже наверно, я наткнусь на ваш труп, который будут выносить санитары.

Однако не сегодня-завтра я могу умереть сам. Может случиться, что я умру раньше вас. Может случиться также, что я умру, а вы уцелеете. Этого допустить нельзя. Сегодня я поклялся, что убью вас непременно.

Я пришел сюда нарочно раньше обыкновенного, чтобы занять столик позади того места, куда вы садитесь обычно. Я решил, что сзади мне легче будет убить вас. Но вы как раз сегодня опоздали и подсели в первый раз к моему столику. Я чувствую, что опять не убью вас.

Я решил испробовать последнюю возможность. Мне кажется, я не смогу вас убить, пока буду знать, что вы не догадываетесь ни о чем. Если я буду уверен, что вы знаете об угрожающей вам опасности и сможете защищаться, думаю, что это удастся мне легче. Поэтому я решил открыть перед вами все. Берегитесь. Защищайтесь. Сегодня при выходе из этого ресторана я вас убью.

Профессор замолчал, видимо возбужденный, не спуская с П'ан Тцян-куэя взгляда своих серых глаз, поблескивающих за стеклами очков.

П'ан Тцян-куэй наблюдал его минуту с любопытством.

– Хотите ли вы, чтобы мы вышли сейчас же? – спросил он спокойно, вытирая салфеткой губы.

– Как вам угодно, – любезно ответил профессор.

П'ан Тцян-куэй молча уплатил по счету и встал из-за стола. В дверях он уступил дорогу профессору. Минуту оба церемонно спорили, кто должен выйти первым. Наконец первым вышел профессор.

Очутившись на улице, оба некоторое время шли рядом в молчании. После пяти минут молчаливой ходьбы улица, которой они шли, внезапно оборвалась, ударяясь о каменную ограду набережной. Внизу отблесками огней мерцала Сена.

П'ан Тцян-куэй и профессор нерешительно остановились.

– Скажите мне, пожалуйста, – сказал наконец профессор, протирая платком вспотевшие стекла очков. – Скажите, пожалуйста. Я не могу этого понять. За что, собственно говоря, вы нас так непримиримо ненавидите? Нас, которым вы стольким обязаны, у которых вы постоянно в долгу? Я не перестаю об этом думать и не в состоянии дать себе на этот вопрос ответ. Убив вас, я никогда об этом не узнаю. Растолкуйте мне это, если вам не трудно.

Облокотившись о каменные перила набережной, П'ан Тцян-куэй говорил ровным, бесстрастным голосом:

– Евро-азиатский антагонизм, о котором ваши ученые исписывают тома, доискиваясь его первоисточников в недрах исторических и религиозных наслоений, разрешается без остатка на поверхности обыденной экономики и классовой борьбы. Ваша наука, которой вы так горды и которую мы приезжаем к вам изучать, не служит господству человека над природой, а является лишь орудием для эксплуатации рабочих и для порабощения более слабых народов. Вот почему, ненавидя ваш строй, мы так ревностно изучаем вашу науку; только лишь овладев ею, мы сможем сбросить с себя ваше ярмо. Ваша буржуазная Европа, так много распространяющаяся о своей самодовлеющей культуре, – в сущности лишь маленький паразит, присосавшийся к западному боку громадного тела Азии и высасывающий из него последние соки. Это мы, садящие рис, разводящие чай и хлопок, являемся, наряду с вашими трудящимися, истинными, хотя и косвенными творцами вашей культуры. К запаху вашей культуры, отдающей на весь мир тяжелым потом ваших рабочих и крестьян, примешивается еще запах пота нашего китайского кули.

Сегодня роли наши меняются. Европа, ваша хищническая Европа, подыхает, как кляча, сломавшая ногу у последнего барьера. Подыхает, не успев всего сожрать, с парализованной, благодаря чрезмерной жадности, глоткой.

Сладко смотреть на смерть врага, прокравшись за его спиной внутрь его дома, видеть в его расширенных ужасом зрачках крошечное отражение собственного лица. Я видел одного из ваших зачумленных буржуа. Его выносила из дому санитарная прислуга; он был уже почти синий. Когда его захотели положить в общий воз, он вырвался с криком: «Не кладите меня туда. Там – зачумленные». Его поместили туда силой. Он метался, отбивался, кусался; когда же его втолкнули наконец и захлопнули дверцы кареты, он вдруг окоченел и посинел. Страх перед смертью ускорил приближавшуюся слишком медленно смерть.

Я посмотрел в эти глаза, расширенные смертным ужасом, и понял тогда, что это он является мотором и рычагом всей вашей сложной культуры. Этот страх, этот инстинкт утвердиться во что бы то ни стало, наперекор логической неизбежности смерти, побуждал вас делать нечеловеческие усилия, высекать свое лицо на таких высотах, где не смогла бы его смыть всепоглощающая река времени. Я думал еще, что вырвать трудовую нашу Азию из ее тысячелетней оцепенелой спячки под фиговым деревом буддизма можно, только привив ей эту сыворотку европейской культуры. До сих пор буржуазная Европа посылала нам своих торгашей и своих миссионеров. Христианство, колыбелью которого была Азия, стало ядом, который убил богатую римскую культуру и погрузил народные массы Европы на долгие века во мрак варварства. Но буржуазная Европа даже этот яд косности сумела переварить, извлечь из него силу действенности, обезвредить для себя, использовать его как орудие эксплуатации других. Сегодня запоздалым реваншем она вывозит его к нам. Не будучи в состоянии сделать из нас собственную концессию, она хочет сделать из нас концессию Ватикана. Христос – это коммивояжер, агент на жаловании у эксплуататоров.

Все ваши замысловатые строения казались мне всегда особняками без фундаментов, воздвигнутыми какими-то безумными архитекторами на не остывающей ни на миг, беспрерывно бурлящей лаве. Эта лава – ваш собственный пролетариат, наш лучший и самый верный союзник. Через несколько лет на безыменной и молчаливой могиле вашей Европы-хищницы вырастет новая Европа – трудящихся и угнетенных, с которой Азия договорится легко на интернациональном языке труда.

Старая ростовщица не успела даже составить своего завещания. Но завещание это, хоть и ненаписанное, существует. Ее наследниками, наряду с вашим пролетариатом, должны стать мы.

П'ан Тцян-куэй умолк. Минуту слышен был только плеск воды, разбивающейся внизу о быки моста.

– Вы ошибаетесь, – сказал наконец профессор. – Вы слишком слабы, чтобы унести на своих плечах тяжесть ее наследства. Если умрет Европа, если погибнет ее интеллигенция, с ней вместе погибнут все плоды ее культуры и промышленности. И тогда вы неизбежно погрузитесь вновь в свою вековую спячку, так как не станет этого последнего возбудителя. Неужели вы действительно думаете, что эту роль может выполнить наш пролетариат, что, объединившись с ним, вы овладеете сокровищами нашей культуры? Но на что, кроме бессмысленного разрушения, способна грубая, неотесанная чернь? Лишившись своих хозяев, наши «трудящиеся» очутятся в положении стада, потерявшего своего пастуха. Жалкие в своей беспомощности, они впадут во мрак варварства. Неспособные ни на какое действенное усилие, они не смогут унаследовать даже один Париж и предохранить его от разрухи своими собственными силами.

– Однако так будет, и в самое ближайшее время. Вы сможете вскоре убедиться в этом собственными глазами.

– Вздор. Бьюсь об заклад, что нет.

– Принимаю.

– Пари слишком отвлеченно, чтобы кто-либо из нас имел шансы его выиграть.

– Можно сделать его более конкретным: если после прекращения эпидемии весь Париж через неделю не будет опять в руках рабочих, признаю, что я проиграл.

– Согласен. Единственное условие: в момент проигрыша вы обязываетесь пустить себе собственноручно пулю в лоб.

– Идет.

– Может случиться, что я умру, не дождавшись решения нашего пари. Это не меняет сути дела. Пари остается в силе.

– Остается в силе.

– Если выиграете вы, обязуюсь пустить себе пулю в лоб я сам.

– Это совершенно лишнее, – возразил П'ан Тцян-куэй. – Если выиграю я, вы обязуетесь снова взяться за свою научную работу и стать лояльным профессором бактериологии в нашем, рабочем Парижском университете. Вы обязаны также способствовать всеми вашими силами и знаниями ликвидации эпидемии, так как только при условии ее прекращения наше пари становится обоюдно обязующим. Вам будет предоставлена для этого полная возможность и необходимые средства. Вы один из крупнейших бактериологов, и вы должны найти необходимую прививку.

– Согласен. На всякий случай, во избежание затруднений при выполнении условия пари, разрешите поднести вам уже сегодня этот револьвер. Быть может, он послужит вам талисманом.

П'ан Тцян-куэй с улыбкой сунул револьвер в карман.

– С настоящего момента вы обязаны смотреть за собой и принимать все предохранительные меры, чтобы не заразиться и не умереть, если, как честный должник, вы не хотите стать неплатежеспособным. Прошу вас, во всяком случае, дать мне вашу визитную карточку с адресом, чтобы я знал, где получить у вас то, что мне причитается.

Профессор на вырванном из записной книжки листке записал карандашом адрес.

* * *

Ночью Латинский квартал стал ареной новых боев, исключительных по своей жестокости. Отряды китайских студентов заняли Сорбонну и арестовали фашистское студенческое правительство территории. Арестованные были расстреляны здесь же, во дворе Сорбонны. Численно преобладающие фашистские когорты французских студентов были вырезаны до утра с поразительной систематичностью.

Наутро на стенах опустевшего Латинского квартала появилось лаконическое воззвание к населению. Воззвание извещало, что Латинский квартал временно объявляется китайским сеттльментом. Французское население может оставаться на территории квартала при условии беспрекословного подчинения распоряжениям комиссара сеттльмента. Малейшее сопротивление установленной власти будет караться высшей мерой наказания.

Воззвание подписал комиссар сеттльмента П'ан Тцян-куэй.


Читать далее

Бруно Ясенский. Я жгу Париж
I 16.04.13
II 16.04.13
III 16.04.13
IV 16.04.13
V 16.04.13
VI 16.04.13
VII 16.04.13
VIII 16.04.13
IX 16.04.13
X 16.04.13
XI 16.04.13
XII 16.04.13

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть