ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Онлайн чтение книги Исполнение желаний
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Глава первая1Все что угодно можно было найти в Ветошном ряду — морские инструменты, которыми пользовался, быть может, сам Крузенштерн, лакированные шкатулки с потайными ящичками, продавленные цилиндры, сломанные будильники и очень много старинных фотографий, с которых глядят на вас мужчины в маленьких канотье и женщины в буфах и кринолинах, улыбающиеся с кокетством, нимало не изменившимся с девяностых годов прошлого века. Встречаются и книги — иногда заслуживающие внимания, но главным образом Брандес, Метерлинк и разрозненный «Вестник иностранной литературы».В картузе и переделанной форменной шинели стоит за прилавком старый букинист. Не только службу в Сенате, но даже тайные склонности, заброшенные с восемнадцатого года, можно угадать по его лицу. Взгляд, которым он встречает покупателя, безразличен. Движение, которым он раскроет перед ним книгу, неторопливое, равнодушное. Все это, разумеется, одно притворство. Редко где умеют так взвесить со всех сторон человека, как в Ветошном ряду Ситного рынка.Настоящих любителей старой книги в Ленинграде не так много. По самой манере, с которой такой человек погладит корешок, подержит в пальцах страницу, по нарочитой небрежности, с которой берется в руки редкое издание, опытный букинист сейчас же оценит покупателя и решит, стоит ли начинать с ним особый, доверительный разговор.Но о чем говорить? Откуда возьмется в этой лавчонке редкая книга? Найдутся редкие книги, и есть о чем говорить. Здесь торгуют одним товаром, а продают совсем другой.Вот почему далеко не с каждым покупателем затевают такой разговор. Десять лет революции приучили к осторожности, и хотя не было (и нет) ничего преступного или запрещенного в торговле редкими изданиями и рукописями знаменитых людей, беседа, если в покупателе не угадают истинного коллекционера, не состоится, и он пройдет мимо того, что разыскивает, быть может, целые годы.В апреле месяце 1927 года в одну из таких лавок вошел и приостановился, ожидая вопроса, покупатель. Вопроса не последовало. Антиквар (в Ветошном ряду все называли себя антикварами), который в эту минуту завязывал в клеенку ценный товар, чтобы унести его домой на ночь, только мельком взглянул и молча продолжал свое дело.Покупатель был в желтом кожаном пальто и мягкой шляпе. Он был высокого роста и держался прямо, с выправкой почти военной. Лицо вежливое, холодные глаза, плоские, осторожные губы. Портфель он держал под локтем, трость в той же руке.— Мне сказали, что вы покупаете старинные рукописи.Антиквар взял с прилавка очки, надел их и неторопливо оглядел покупателя с головы до ног.— А какие у вас рукописи?Посетитель расстегнул портфель и достал небольшой, в четверть, листок голубоватой, просвечивающей бумаги. Листок был исписан короткими строчками, много раз перечеркнутыми, профиль в колпаке нарисован в разных местах среди начатых и брошенных вариантов.Если верно, что в почерке, как в характере, есть неизменные привычки, которым человек повинуется инстинктивно и против которых сама воля бессильна, — по этому почерку можно было угадать такую свободу, законченность и простоту, которые были забыты уже во второй четверти прошлого столетия. Это был почерк энергически-сильный, лишенный снисходительности, полный смысла и в то же время интимный и небрежный, как разговор с самим собой или с близким другом, — почерк, который делая, армия текстологов изучает, вот уже около ста лет, сличая каждую букву, взвешивая каждое зачеркнутое слово и торжествуя, когда удается наконец прочесть то, что прочесть, казалось, невозможно. Словом, это был почерк, который заставил антиквара вспотеть от волнения и одновременно прикинуться таким равнодушным, что посетитель, нетерпеливо следивший за ним, с досадой поднял брови.— Воспроизведено-с, — вздохнув, сказал антиквар, когда листок был рассмотрен со всех сторон и на свет и против света и наконец спокойно положен на прилавок.— Воспроизведено, да только совсем не то, — возразил посетитель. — Этот вариант никогда не был издан.Хотя на ощупь никак нельзя было узнать, издан вариант или нет, антиквар снова взял листок и с минуту держал его в узловатых пальцах. Брови двигались, он думал.— Нет-с, был издан, — сказал он, — это вариант известный.Вместо ответа посетитель вынул из портфеля несколько книг и одну за другой раскрыл их на закладках.— Сравните!Но антиквар не стал сравнивать. Положив листок на ладонь, он вдруг далеко отвел руку и взглянул со стороны.— Его ли это рука?— Его рука.— Ой ли? — по-стариковски сказал антиквар. — А если нет? Знаете ли что, оставьте этот листок мне я тут кое с кем посоветуюсь, а завтра зайдете.— Нет, я не могу оставить.Антиквар замолчал. Он с первого взгляда увидел, что и рука его и вариант неизвестный.— Сколько просите? — уже другим, деревянным голосом спросил он.— Шестьсот рублей.И они уставились друг на друга: старик — хмуро, из-под желтых, седых бровей, а Неворожин — холодно улыбаясь.Новый покупатель вошел в лавку, пожилой, в обвислом пальто, с брезгливым, сероватым лицом. Очевидно, в этой лавке он был завсегдатаем, потому что антиквар выбежал к нему, старомодно кланяясь, и сейчас же стал показывать книги.— Вот-с, Николай Дмитриевич, а у меня для вас новость: «Журнал для милых»…Раздумывая, Неворожин прислушивался к разговору. Была минута, когда он уже сделал шаг к выходу, потом вернулся.Без сомнения, он очень нуждался в деньгах, потому что цена за этот листок — шестьсот рублей — была небольшая.— Может быть, вы сначала со мной кончите, — сказал он антиквару.Тот подошел.— Берите за пятьсот.Листок, исписанный знаменитой рукой, лежал между ними. Только на одну секунду антиквар с жадностью взглянул на него из-под очков. «Эх, мало спросил», — подумал Неворожин.— Не могу. Двести рублей — пожалуйста!Машинально перелистав несколько страниц, второй посетитель вдруг закрыл книгу и тоже скосился на листок. Потом подошел поближе.— Можно посмотреть?— Нет, нельзя… — И Неворожин закрыл листок ладонью. — Четыреста, — одними губами сказал он антиквару.Старик вынул бумажник. Со всей нерешительностью скупца, которому трудно расстаться с деньгами, как бы ни было выгодно дело, он долго мусолил пятерки и тройки, а второй посетитель все не отходил от прилавка, как будто стараясь сквозь ладонь рассмотреть рукопись знаменитого человека.— Двести, — сосчитал наконец антиквар и бережно спрятал бумажник.Ничего не ответив, Неворожин взял листок и стал открывать портфель. Должно быть, замок был неисправен, потому что портфель расстегнулся не сразу.— Ну ладно, двести пятьдесят! Куда же вы?Неворожин вышел из лавки и остановился в двух шагах. С минуту он раздумывал, жестко поджав губы, потом пошел и скрылся в толкучке, начинавшейся сразу за Ветошным рядом.Антиквар хмуро смотрел ему вслед.— Что он предлагал? — жадно спросил пожилой посетитель.Бормоча что-то, старик переправлял деньги с прилавка в бумажник.— Вы отобрали книги, Николай Дмитриевич? — сказал он, как будто не расслышав вопроса. — У меня из карикатур еще Лебедева есть один альбом и Щедровский. Если нужно, могу завтра же принести, они у меня на дому.— Что он предлагал вам? Автограф? Чей?— Пушкина, — нехотя пробормотал букинист.— Какого Пушкина? Василия?— Нет, Александра…Он не успел окончить «Сергеевича», как тот повернулся и почти бегом вышел из лавки.Он бы догнал Неворожина, обойдя Ветошный ряд вдоль каменного здания рынка. Но он пошел наперерез и сейчас же запутался среди ларьков, лотков и баб, продававших шипящую колбасу прямо с жаровен.2В этот день в седьмом часу вечера к Московскому вокзалу, который назывался тогда еще Октябрьским, был подан поезд Ленинград — Минеральные Воды, и контролеры раздвинули решетку, загораживающую выход на перрон.Очередь, переходившая у решетки в бесформенную толпу, подалась назад, потом вперед и двинулась медленно и шумно.В стороне, у большого вокзального окна, в котором видна была склонившаяся над аппаратом голова телеграфистки, стояли два пассажира: один — маленький, старый, усатый, в высоких сапогах и полувоенном костюме; другой — юноша лет восемнадцати-двадцати. Юноша уже два раза подхватывал чемодан, но старик осаживал, и довольно резко.Очередь поредела, и тогда они поставили вещи в вагон и стали гулять по платформе.Должно быть, все уже было переговорено, потому что они долго ходили и молчали. Потом обнялись.— Рано еще, — сказал Карташихин и, обернувшись, стал искать вокзальные часы, — без пяти семь, а поезд в семь десять.Лев Иваныч тоже посмотрел на часы, и минутная стрелка, как будто испугавшись этого сурового взгляда, вздрогнула и перескочила.И в самом деле, взгляд был сосредоточенный, вид сердитый. Фуражка была надвинута до самых бровей, поросших длинными жесткими волосами, и прямо из-под козырька торчал нос, слишком большой для такого маленького человека. Он носил усы — внушительные, рыжевато-седые. Это была внешность и суровая, и добрая, и немного смешная.— Где там рано, — сказал он, — семь часов, надо садиться. Ну, прощай. Писать мне будешь?Он хотел идти в вагон, но Карташихин не пустил, и они еще раз прошлись по перрону.— Лев Иваныч, я вам буду каждую неделю писать, — сказал Карташихин, — а если вы не станете, возьму да и махну в Карачай.— Выгоню!Лев Иваныч засмеялся, втянул голову в плечи, поднял нос. Карташихин посмотрел на этот нос, такой знакомый и милый, и вспомнил, как они жили в Ярославле, в маленьком флигеле на дворе Карзинкинской мануфактуры, как пели женщины в деревенских желтых платках на балконе строившегося напротив дома. Он как будто услышал песню, которую они пели, и по утрам этот особенный шум чего-то ссыпаемого, размешиваемого, раздробляемого. Потом перед ним мелькнул Борщов, знакомый бетонщик, который после каждого слова говорил: «Поняли вы меня теперь или нет?» — и он вдруг решил переменить все свои планы.— Лев Иваныч, я еду с вами.— Ну, загорелось! Сегодня — инженер, завтра — актер? Послезавтра — доктор Мазь-Перемазь? Послушай, Ваня, — и Лев Иваныч распушил усы, — так он, бывало, распекал Карташихина в детстве, — я думал о тебе, думал. Ты именно должен наукой заниматься. Инженер ты будешь плохой. — Это было сказано с огорчением. — У тебя ведь главное насчет воображения.Он неопределенно помахал рукой.— В науке может пригодиться, — сказал он строго.Карташихин шел рядом с ним, испытывая то особенное волнение, когда начинаешь смутно сознавать, что эти минуты запомнятся, хотя они, кажется, ничем не отличаются от других. Носильщик в белом переднике тащил, надсаживаясь, два чемодана, и толстая иностранка шла за ним в маленькой фиолетовой шляпе. Старуха, плача, крестила веснушчатую пионерку с белыми косичками, и та сердито отмахивалась. Газетчик выскочил из вагона; военный окликнул его и накупил много газет и журналов. Другой военный стоял с хорошенькой девушкой, они тихо разговаривали, а потом быстро поцеловались, и она ушла.Карташихин посмотрел ей вслед и вдруг так огорчился, что едва не заплакал. Он насупился, и лицо его стало, как ему показалось, непроницаемо-холодным. Ему не хотелось, чтобы Лев Иваныч заметил это волнение, «вообще бессмысленное, а в частности рефлекторное», — сейчас же определил он беспощадно.Заметить, впрочем, было нетрудно: у Карташихина было одно из тех лиц, на которых легко отражаются душевные движения. Этому не мешало напускное равнодушие, заметное и в манере держаться и даже в том, как он был одет — небрежно, в юнгштурмовке с расстегнутым воротом и в кепке, сидящей, как полагается в девятнадцать лет, на затылке.Он был среднего роста, сильного сложения и наружности в общем самой обыкновенной. Но было в ней и своеобразие: решительный рот и нежная круглая ямочка на подбородке.Он еще не брился, неопределенный пух, который в этом возрасте обычно служит предметом серьезных размышлений, пробивался на щеках, не потерявших детской округлости. Словом, бог весть как и почему, но ему удавалось походить одновременно и на щенка и на молодого мыслителя, для которого, как сказал Лев Иваныч, «самое главное — воображение».— Лев Иваныч, дорогой, — сказал он, услышав, что Лев Иваныч все говорит о науке. — Я и сам не знаю, честное слово. Этак надо всю жизнь в какой-нибудь лаборатории просидеть.— Да ты все равно просидишь.— А здоровье?— Что ж, у тебя здоровья не хватит?— Наоборот, — сказал Карташихин серьезно, — я слишком здоровый и боюсь, что не выдержу.Лев Иваныч толкнул его, засмеялся и вдруг заговорил плавно и беспорядочно, как в самые торжественные минуты.— Вот что я скажу. Ты в первый раз без меня остаешься, уже не маленький. — Он надул губы, как бы сердись на себя за то, что расчувствовался. — Буду помогать по мере сил, как бы то ни было. Но и сам должен помнить, сам. А я свое сделал.Он что-то еще хотел добавить, но промолчал, и Карташихин понял, что он хотел сказать об отце.Они обнялись.— Лев Иваныч, все помню, — сказал Карташихин с воодушевлением, — все помню и знаю. Спасибо вам. Приезжайте скорее.Проводники уже шли по вагонам, провожающие молча стояли под окнами. Старший кондуктор свистнул, вскочил на площадку, и платки замелькали на платформе, вдоль которой медленно двинулся поезд.Карташихин шел рядом с вагоном. Ласково глядя на него, Лев Иваныч пальцем водил по стеклу.«Пиши!» — догадался Карташихин.3В тот самый вечер, когда в Ветошном ряду Ситного рынка торговали пушкинскую рукопись, а Карташихин провожал своего Льва Иваныча в Карачай, студент второго курса Ленинградского университета Трубачевский поднимался по одной из лестниц огромного дома № 26/28 по Кировскому проспекту, — тогда он еще назывался улицей Красных зорь. Он не в первый раз был в этом доме, занимающем целый квартал, но долго бродил по маленьким дворам, прежде чем нашел подъезд, который был ему нужен.На белой узкой дощечке он прочитал номер квартиры Бауэра, и во рту у него вдруг пересохло. Он поправил галстук и одернул пиджак, сшитый не без щегольства, хотя и сидевший на нем довольно плохо.Трубачевский был худой и длинный юноша, лет двадцати, с журавлиными ногами, острым носом и хохолком на затылке. Все в нем было нескладно и не на месте, и это становилось особенно ясно, когда он вдруг начинал рассеянно таращить глаза, думая, по-видимому, о том, что еще не приходило в голову никому на свете. У него были серые мечтательные глаза; вероятно, поэтому товарищи по курсу подозревали, что втайне он пишет стихи. Они ошибались — он писал прозу.Едва поднял он руку, чтобы позвонить, как дверь распахнулась, кто-то вылетел на площадку и столкнулся с ним впопыхах. Минутку оба молчали, дверь оставалась открытой, какой-то высокого роста человек выглядывал на лестницу, за ним виднелись другие двери, в столовую, где было полутемно и только стол был ярко освещен под низким зеленым абажуром.Потом Трубачевский растерянно посмотрел и увидел перед собой маленькую девушку в белом берете. Больше он ничего не заметил, потому что девушка громко рассмеялась, он отскочил и ударился головой о стену. Она говорила что-то, но он совсем потерялся и ничего не слышал. И она должна была дважды повторить вопрос, пока он наконец разобрался.— Вы к кому? К Сергею Ивановичу?— Я к профессору Бауэру, — пробормотал Трубачевский.— Папа, он дал мне по уху, — с торжеством сказала девушка, обернувшись к высокому человеку, который стоял в дверях, довольно сердито поглядывая на эту сцену, только глаза как будто немного смеялись. — Провали его, сделай одолжение!Потом она исчезла, и Трубачевский остался наедине с ее папой. Папа помолчал, потом, качнув головой, пригласил зайти.— Экзаменоваться? — спросил он сурово.— Нет, — отвечал Трубачевский.Он сунул руку в карман. Письма не было. Перепугавшись, он живо обшарил все карманы, и письмо нашлось. Нетвердою рукою он протянул его Бауэру. Тот разорвал конверт и взглянул на подпись.— Ну-с, зайдите, — сказал он и повел Трубачевского в кабинет.Он посадил его на диван, а сам сел в откидывающееся шведское кресло по ту сторону огромного письменного стола.Читая письмо, он качался нарочно так, что кресло скрипело. Почему-то это успокоило Трубачевского, и он стал исподтишка, хотя и с полным вниманием, разглядывать знаменитого человека.Все-таки очень трудно поверить, что это и есть тот самый Бауэр, историк, член Академии наук, который написал все свои толстые книги и портрет которого висел в университетской библиотеке.Между тем у Бауэра была внешность именно знаменитого человека.Он был такого роста, что и сидя казался очень высоким, хотя немного горбился по привычке, в которой сказывались долгие годы, проведенные в писании и чтении. Лицо было суровое, залысый лоб, но глаза серые, живые и, если бы не усталость, еще насмешливые и совсем молодые.Трубачевский сидел на краешке дивана, робко поджав ноги, и смотрел на Бауэра, как смотрят дети на фокусника, которому ничего не стоит бросить в шляпу носовой платок и вытащить живого зайца.Он шел сюда, подозревая чудеса. Все заранее казалось ему необыкновенным.Бауэр положил письмо на стол.— Вот вы какой… отчаянный, — сказал он серьезно, — наукой хотите заниматься, да еще какой. Историей! А почему не математикой? Займитесь-ка лучше математикой, с них все-таки меньше спрашивают, чем с нас, грешных.— Нет, я твердо решил посвятить себя истории, — надувшись, сказал Трубачевский.— Твердо? — повторил Бауэр. Ну, коли твердо, что же с вами поделаешь!.. А ведь такого как будто и факультета нет. Вот Александр Петрович пишет, что вы студент и у него занимаетесь. А где же вы у него занимаетесь?— Я в университете, на отделении истории материальной культуры.— Так. Стало быть, история. Ну, а знаете ли вы, что это значит — заниматься историей? Вы, должно быть, думаете, что это значит — книжки читать и выписки делать, а потом собственные сочинения писать. Про Шлецера слышали?— Шлецер — знаменитый историк, родился в тысяча семьсот тридцать пятом году, умер… умер… — пробормотал Трубачевский.Бауэр сердито взглянул на него.— Ну да, он родился, — утвердительно объявил он, — и впоследствии действительно умер. Сколько вам лет?— Двадцать… то есть скоро двадцать.— Немало, — сказал Бауэр, — немало… Заниматься историей, — повторил он сурово, — это значит решиться на особенную жизнь, весьма нелегкую в любое время, а тем более в наше. Если вы, принимая подобное решение, думаете главным образом о себе, — лучше не беритесь, потому что напрасно потеряете время. Славы это вам особой не принесет, а удовольствие вы будете находить разве только в самих ваших занятиях. Что же касается занятий, так состоять они будут не только в чтении книг или там документов. Состоять они будут…Он замолчал и стал задумчиво гладить усы, висячие, с проседью. Прошла минута, другая.— Исторические законы… — подождав еще немного, сдавленным голосом сказал Трубачевский.Бауэр сердито поднял брови.— Вот вы какой, видите, уж и законы… — сказал он ворчливо. — Стихи пишете?— Н-нет, — промямлил Трубачевский.— Напрасно. Вам бы стихи писать, вы, как видно, юноша с воображением. Или по меньшей мере критикой новейшей литературы заниматься. А история — это дело серьезное, это не какое-нибудь там тру-ля-ля.— Нет, я твердо решил… Именно историей, — еще раз заявил Трубачевский и покраснел, даже вспотел от волнения.Бауэр засмеялся — одними глазами — и вдруг стал похож на доброго старого еврея.— Ну ладно, ладно, — с удовольствием сказал он, — решили так решили. Не мне, дорогой мой, отговаривать вас от этого решения. Я и сам примерно в ваши годы засел в архивы да в библиотеки — и не жалею. Что же, видно, уж такая у нас с вами судьба. Только позвольте мне надеяться, что и вы никогда об этом решении не пожалеете.Он снова взял со стола письмо.— Александр Петрович пишет, что вы у него в семинарии хороший реферат о Бестужеве-Рюмине прочитали. Ну-с, если вы преимущественно этой эпохой интересуетесь — кажется, могу быть вам полезен. А что касается платной работы…Он пожал плечами.— Уж не знаю, как быть. Не думаю, что могли бы вы справиться с этим делом. Пройдемте-ка вот сюда.Он встал и открыл дверь в соседнюю комнату. Трубачевский прошел первым и приостановился. Бауэр ласково подтолкнул его в спину.— Это мой архив, — сказал он, как говорят о детях.Комната была небольшая, но светлая, с двумя окнами, выходящими на улицу Красных зорь. Высокая стеклянная дверь вела на балкон. Мебели почти не было, только несколько узеньких, наглухо закрытых бюро стояло вдоль стены да в углу перед диваном помещался круглый стол на трех золоченых грифах и на нем лежали в беспорядке журналы, оттиски, книги.Несколько рисунков пером, очень хороших, висели на стенах между бюро, а над столом — карикатура: еще молодой, тощий Бауэр в ермолке, с висячими, унылыми усами, сердито запахивал халат.Трубачевский огляделся с разочарованием. Чудес не было. Пожалуй, можно было подумать, что в этой комнате первая попавшаяся на глаза книга читалась чаще, чем пыльные архивные документы.Бауэр подошел к одному бюро, откинул доску, заглянул в ящик.— Как вас зовут? — спросил он, доставая из ящика папку.— Коля.— Значит, Николай. А по отчеству?— Николай Леонтьевич, — с неожиданной важностью отвечал Трубачевский.Бауэр улыбнулся.— Садитесь-ка вот сюда, — сказал он и посадил его за стол перед диваном, а сам стал рядом и развязал папку. — Это, изволите видеть, бумаги декабриста Охотникова. Слыхали?— Да, из Союза благоденствия, он в двадцать третьем году умер, — робко сказал Трубачевский и опять покраснел.Но Бауэру даже как будто нравилось, что он ежеминутно краснеет.— Да, в двадцать третьем году; но при каких обстоятельствах! Мало оснований предполагать, что он умер естественной смертью. Дело в том, что он предупрежден был об аресте. Ну-с, а времени, чтобы сжечь бумаги, оставалось мало. Вот он тогда взял да и умер. Но прежде чем умереть, он все скрепы в своих бумагах разорвал, а листы перепутал.И Бауэр положил на папку большую белую руку.— Это, надо сказать, удалось ему проделать с необыкновенной основательностью. Бумаги были перемешаны так, что даже такой первоклассный следователь, как Николай Первый, разобраться в них не сумел. Так они и были запечатаны, — он показал Трубачевскому следы разломанных сургучных печатей, — и пролежали в таком виде до самой революции, а после революции попали в Пушкинский дом. Да. Ну, не один человек ломал себе голову над этим делом! Покойный Жигалев долго не отставал, нет-нет да сунет нос, сидит и листает. Однажды объявил даже, что разобрал, и предложил издать, но на поверку оказалось, что ничего не разобрал, об издании и речи быть не может. Очень уж заманчиво было… Ну-с, а теперь, как видите, и я принялся за эту затею. С обязательством прочитать архив в два года взял на дом и тоже вот в свободное время сижу и листаю. Задача тут, изволите видеть, оказалась двойная: сперва нужно было понять тот порядок, в котором историки, работавшие над архивом, перекладывали бумаги, то есть, иными словами, вернуть архив в тот самый вид, в котором он был после смерти Охотникова запечатан. Ну-с, а уж потом надо поискать тот порядок, в котором перемешал свои бумаги и сам Охотников. Правда, все эти порядки так между собой перепутались, что иной раз и не разберешь, что к чему. Но все же… но все же, — повторил Бауэр с удовольствием, — кое-что удалось. Некоторые первостепенной важности документы уже подобраны, а часть переписки даже уже и к печати готова.Он вернулся к бюро и достал еще одну папку, на которой по голубой бумаге было написано крупно «Переписка» и внизу даты.— Вот об этом деле я и говорил с Александром Петровичем. Только я его просил толкового человека прислать. А про вас и не знаю, какой вы — толковый или нет?Он замолчал, ожидая ответа, потом спохватился.— То есть, я хочу сказать, сможете ли вы помочь мне в такой работе? Правда, законов вы тут никаких не откроете, но обращаться с историческими документами научитесь. А это немало. Это, изволите видеть, такая вещь, без которой лучше и не браться за исторические занятия.— Я согласен, — упавшим голосом сказал Трубачевский и испуганно уставился на него.И Бауэр тоже уставился, очень внимательно и серьезно, как будто увидел его впервые.— Так. Ну, а терпения хватит?— Думаю, что хватит, — напряженно улыбаясь, пробормотал Трубачевский.Они помолчали немного. Бауэр все не сводил с него внимательного, взвешивающего взгляда.— Ну что же, попробуем, — сказал он наконец и, зайдя на минуту в кабинет, вернулся с ключом в руке. — Да, вот насчет платы забыл. Сорок рублей. Как это вас? Устроит?Трубачевский хотел сказать, что устроит, но в горле у него пискнуло, и он только кивнул головой.— А приходить лучше каждый день, — продолжал Бауэр. — Можете или как? У вас там, наверно, лекции читают?— Если с утра, я могу каждый день приходить.— Именно с утра. А теперь вот вам ключ.Он открыл этим ключом вторую дверь и показал, куда она ведет.— В коридор. А налево прихожая. А направо кухня.Потом он отдал ключ Трубачевскому, они вернулись в кабинет, и наступила неопределенная минута, когда неизвестно, кончен уже разговор или нет.— А Александру Петровичу кланяйтесь, — сказал Бауэр, и Трубачевский понял, что разговор кончен. Он торопливо попрощался и, как будто спасаясь, ринулся к двери. — Постойте, я вас провожу, — усмехнувшись, сказал вслед ему Бауэр.Они вышли из кабинета в столовую.Какой-то человек пил чай за столом. Только стол был ярко освещен, в комнате полутемно, и, должно, быть поэтому, лицо его было отчетливо обведено линиями света и тени. Ничего необыкновенного не было в этом лице, но Трубачевский, который все еще подозревал чудеса, почувствовал, что ожидания его начинают как будто сбываться.В самом деле, лицо было сложное, обдуманное, как это бывает у людей, не согласившихся со своею внешностью и переделавших ее по-своему. Небольшой лоб казался большим благодаря тому, что белокурые, почти льняные волосы были плотно зачесаны наверх. Короткие, едва заметные баки подстрижены углом, как в старину. Глаза смотрели холодно. В манере, с которой он поднял их, когда вошли Бауэр и Трубачевский, видно было отличное умение владеть собой.Он был хорошо одет — в светлом сером костюме, в вязаном заграничном жилете. Должно быть, ему было лет тридцать пять или чуть-чуть больше.Бауэр немного насупился, увидев его, и, проходя мимо, кивнул головой. Он в ответ поклонился очень почтительно, но свободно.Тогда с какой-то неохотой Бауэр познакомил их. Трубачевский чуть слышно назвал свою фамилию, а тот отчетливо сказал:— Неворожин, — и крепко пожал руку.4Перебирая в памяти свое посещение минуту за минутой, слово за словом, изучая ключ, который получил он от Бауэра, как будто этот ключ и был ключом к перепутанным бумагам декабриста Охотникова, вспоминая о Шлецере, краснея, утешаясь тем, что любой студент вел бы себя точно так же на его месте, и еще пуще краснея, потому что «кто-кто, а уж Карташихин, наверно, держал бы себя иначе», Трубачевский пролетел до самой мечети и только тут вспомнил, что собирался от Бауэра зайти к Карташихину, который жил в том же доме 26/28 по улице Красных зорь, только вход к нему был с угла Кронверкской и Пушкарской. Он ругнул себя и зашагал назад.Трубачевский обогнал на лестнице какого-то гражданина и три раза успел позвонить, пока тот поднимался. Все не открывали. Он ждал, опершись на перила и рассеянно вытаращив глаза, — дурная привычка! Гражданин, которого он обогнал, подошел и хотел, кажется, что-то сказать, но раздумал.— Матвей Ионыч, это вы? — сказал Трубачевский. — А я вас не узнал. Ванька дома?Ничего не ответив, Матвей Ионыч открыл дверь. Они вошли, и Трубачевский мигом обежал всю квартиру.— Никого! — объявил он, вернувшись. — Ни Льва Иваныча, ни Ваньки, ни Чемберлена.Матвей Ионыч хотел сказать, что Лев Иваныч уехал на вокзал, а Ваня отправился его провожать, но только кивнул головой на Чемберлена, который лежал под столом, зарывшись мордой в лапы, а теперь, услышав свое имя, открыл глаза и помахал хвостом.— Матвей Ионыч, поздравьте меня, — торжественно сказал Трубачевский, — я стал человеком свободной профессии. Каждый день буду ходить — угадайте, к кому?Матвей Ионыч достал коробку с табаком и трубку.— К профессору Бауэру! — заорал Трубачевский, — А вы знаете, кто это такой — Бауэр?Матвей Ионыч немного сдвинул свои страшные, мохнатые брови, как будто стараясь вспомнить, кто такой Бауэр, но опять ничего не сказал. Он говорил редко и только в самых важных случаях, которых у него в жизни было немного. Так, на чествовании одного старейшего монтажника, получившего звание Героя Труда, он вдруг встал с рюмкой в руке и сказал громко: «Дорогой Петр Петрович…» И когда все оцепенели от изумления, только крикнул «ура» и сел на свое место.Кто знает, был ли он так молчалив от природы или привычка к одиночеству — Матвей Ионыч четверть века провел на маяках — развила в нем эту черту с необыкновенной силой. Комната его, похожая на маячную башню, отличалась суровой чистотой; трудно было предположить, что в ней живет заядлый курильщик. Он и сам был чем-то похож на маяк; вокруг него всегда мерещилось неопределенное, но обширное пространство, по которому гуляет ветер и ходят волны. Маячные огни, в годы его службы, делились на постоянный, постоянный с проблесками и проблесковый, и можно смело сказать, что эти различия вполне исчерпывали все особенности характера Матвея Ионыча. Почти всегда он светился равномерным, спокойным постоянным светом. Случалось, что свет этот прерывался проблесками — это значило, что Матвей Ионыч сердится или огорчен. Но когда постоянный свет через правильные промежутки заменялся полной темнотой, нетрудно было догадаться, что в жизни старшего мастера происходят чрезвычайные и весьма неприятные события. К счастью, даже и проблесковый огонь зажигался редко.По утрам он вставал в пять часов — примерно в то время, когда пора было гасить маяк, — и, раздевшись догола, обливался из шланга, который с большим искусством приладил к водопроводу. Зимой и летом он носил бушлат — и был в нем так страшен, что няньки пугали им детей, когда с трубкой, о которой он забывал только во время сна и еды, он шагал по улице, горбясь, переваливаясь и оставляя за собой струйку дыма.Между тем именно к детям он чувствовал особенную нежность. Он мог часами сидеть где-нибудь в саду и смотреть на детей. С детьми он даже разговаривал иногда и вообще относился к ним с большим уважением…— Дорогой мой, так нельзя, страна должна знать своих ученых, — сказал Трубачевский и хотел сесть на кровать, но Матвей Ионыч мигом подставил стул (на кровать он никому не позволял садиться). — Бауэр — это член Академии наук, и я буду ходить к нему каждый день. Мы будем вместе бумаги разбирать… Знаете, чьи?Матвей Ионыч открыл было рот, но, заметив, что Трубачевский уставился на него с удивлением, снова закрыл и вдруг выпустил огромный шар дыма.— Бумаги Охотникова, черт возьми, их какие-то архивные крысы перепутали, и мы теперь будем раскладывать по порядку. Впрочем, сам Охотников тоже напутал. Когда арестовывали. Понимаете?— Угу, — сказал наконец Матвей Ионыч.— Ну да? — сейчас же недоверчиво возразил Трубачевский. — Да ведь вы же не знаете, Матвей Ионыч, что за человек был Охотников. Это был декабрист! — снова заорал он и взволнованно пробежался по комнате. — Мы его разложим по порядку и все объясним, потому что о нем никто еще толком ничего не знает.Кажется, такое суровое отношение к историческому лицу немного удивило Матвея Ионыча. На этот раз он решительно собрался что-то сказать и даже уж начал почему-то со слова «написал», но, подумав недолго, снова закрыл рот.— Нет, это невозможно, что вы ничего не знаете о декабристах, — сказал Трубачевский, — я вижу, что мне придется взять на себя заботу о вашем образовании, Матвей Ионыч. Мы начнем… — Он задумался. — Ну, хотя бы с чьих-нибудь мемуаров. Будете читать?— Угу, — пробормотал Матвей Ионыч.— Вы будете работать под моим руководством, — с важностью продолжал Трубачевский и вдруг, передразнивая Бауэра, сурово повел головой, прошелся, заложив руки за спину, и в самом деле удивительно стал похож на него. — Правда, славы это вам особенной не принесет, — сказал он, — а удовольствие вы будете находить разве только в самих ваших занятиях. Но все же… — И он постарался улыбнуться, как Бауэр, одними глазами. — Но все же…И, схватив из рук Матвея Ионыча трубку, он затянулся, поскорее выпустил дым, еще раз затянулся, потом отдал трубку и побежал в комнату Карташихина.— Я ему записку оставлю!Матвей Ионыч посмотрел ему вслед и улыбнулся. Должно быть, это редко случалось с ним, потому что лицо его съежилось в самых неожиданных местах — на висках и где-то под ушами. Двух зубов на нижней челюсти при этом случае не оказалось, и стало ясно, куда Матвей Ионыч вставляет свою трубку. Он вставил ее, и лицо сейчас же пришло в порядок, виски стали висками, уши — ушами. Никому и в голову бы не пришло, что этот страшный, мохнатый человек минуту назад улыбался…Портрет отца висел над письменным столом в комнате Карташихина — полное лицо с крупными оспинами, с рассеянными и беспощадными глазами. Стол был завален книгами. Трубачевский открыл одну и перелистал. Это была «Биология войны», перевод с немецкого. Он бросил ее и на свободном от книг краешке стола принялся писать записку.«Где ты шляешься, уважаемый биолог войны?» — написал он и долго сидел задумавшись, обводя второй раз некоторые буквы, поправляя петли у «в», кружочки у «о» и «б». Потом написал быстро: «Можешь меня поздравить, я был у Бауэра, и он взял меня в секретари. Сорок целковых в месяц плюс хорошенькая дочка…»Трубачевский бросил перо и потянулся, вспомнив, как он столкнулся с нею в дверях, как берет сбился набок и маленькое ухо выглянуло из-под волос.«Что касается самого старика, — писал он дальше, он с первого слова так меня огорошил, что я чуть не сыграл в ящик, как говорит уважаемый Матвей Ионыч, который тебе…»— Матвей Ионыч, вы кланяетесь? — крикнул он и постучал в стену.— Кому? — донеслось из соседней комнаты, и вдруг оказалось, что Матвей Ионыч говорит по-ярославски, на «о».— Ваньке.— Кланяюсь, — сказал Матвей Ионыч.«Кланяется…» — написал Трубачевский.— А как вы кланяетесь, низко?Матвей Ионыч посопел трубкой — что «да, низко». Подобно Паганини, который, играя на одной струне, сговорился с дочкой тюремщика о побеге, Матвей Ионыч при помощи своей трубки выражал и чувства и мысли.«…Низко, — написал Трубачевский. — Я рассказал ему о своих делах, и он обнаружил полное невежество по части истории декабристов. Так что придется нам с тобой взять на себя заботу о его воспитании. Ну, прощай, иду спать».Он прикрепил записку к настольной лампе, погасил свет и с минуту постоял у окна, выходившего на серый каменный двор с маленьким садиком посредине. Мужчина и женщина шли по панели и громко говорили, стук их шагов раздавался ясно, как в пустом каменном здании.— А на третье — мороженое! — услышал Трубачевский… и вдруг вспомнил этого белобрысого, в сером костюме, который пил чай у Бауэра в столовой.Как его, Неворожин? Почему Бауэр так насупился, увидев его, а потом познакомил их так неохотно? И Трубачевский как будто снова увидел этот взгляд, которым Неворожин встретил их, такой внимательный и равнодушный. Мурашки запрыгали у него на спине и плечах, как в детстве при чтении страшной книги, когда все идет спокойно, страница за страницей, но уже чувствуешь, что еще две или три — и начнется такое, что заранее собираешься с духом.Сверкая лакированными крыльями, выехал из-под арки и свернул на Пушкарскую автомобиль. Сторож татарин захлопнул за ним ворота и лениво пошел назад. Потом знакомая плотная фигура в юнгштурмовке и кепке показалась в воротах, и Трубачевский, который уже собирался закрыть окно, лег животом на подоконник и крикнул:— Ваня!Карташихин поднял голову.5Матвей Ионыч уже давно спал, а они все еще говорили. Трубачевский сидел у стола и рисовал рожи. Карташихин лежал, закинув ноги на спинку кровати. Оба курили и уже успели так надымить, что лампа стояла в голубом светящемся круге. На дворе было тепло и тихо, дым не успевал уходить.Трубачевский рассказал о Бауэре. Сорок целковых в месяц были взвешены и распределены — как будто они уже лежали в кармане.— Позволь, а какая же дочка? — спросил Карташихин. — Машка?— Не знаю. Хорошенькая.— Ничего хорошенького… Толстая. Я ее знаю.— Разве толстая? — с огорчением спросил Трубачевский.Карташихин засмеялся.— Мы с ней однажды подрались. Я изводил ее зайчиками, и она подговорила всех девочек на дворе объявить мне бойкот. Тогда она слегка смахивала на тумбу. Впрочем, это было давно. Значит, сорок целковых? Тебе везет. Это полторы стипендии.— На стипендию у меня все равно никакой надежды. У нас на весь факультет каких-нибудь двадцать стипендий.И Трубачевский стал ругать факультет. Математики занимаются математикой, физики — физикой, а они только и делают, что переезжают. Даже восточники, которых всего десять студентов да двенадцать профессоров, сидят на своем месте, в маленьких аудиториях на третьем этаже, а у них одна лекция читается где-нибудь на бывших Женских курсах, другая — в географическом кабинете.— На днях сидим мы в одиннадцатой аудитории и ждем Гагина по общему языковедению. Вдруг — здравствуйте! — влетает Богданов и начинает читать свою этнографию. Да так живо, что мы и опомниться не успели, как он уже половину лекции отхватил.— А Гагин?— Он со сторожами искал нас по всему университету… Нет, хвастать нечем! Кроме разве фотографа, — добавил он, рассмеявшись. — Фотограф — это, кажется, единственный человек, который всерьез интересуется нашими делами.И он рассказал про фотографа: старая обезьяна в очках с огромным аппаратом, который, без сомнения, еще старше, чем он сам. Уж он-то непременно найдет факультет, куда бы его ни упрятали. Повсюду он таскает за собой «лес», так что и на бывших Женских курсах студент может сниматься в «лесу»; и везде развешивает плакат: «Профессорам скидка».— Очень толковый человек! Честное слово, я бы сделал его деканом.— Он бы учредил у вас кафедру по фотографии.— Ну что ж! Читают же у нас историю посуды. Почему бы не читать фотографию? Нет, ты хорошо делаешь, что подаешь на естественный. Там все по-другому.— Да я еще никуда не подаю, — задумчиво сказал Карташихин. — Вот на Днепре собираются электрическую станцию строить. Возьму и поеду.— Иди ты — знаешь куда? — сказал Трубачевский.Он нашел среди книг старый номер «Огонька» и теперь приделывал ко всем портретам усы и бородки. Один из снимков заинтересовал его: беленькая девушка в военной форме смеялась, подняв над головой ружье. Это была Вера Григорьева, выбившая четыреста очков из четырехсот возможных.— Посмотри, хорошенькая.Карташихин взглянул.— Ничего особенного. Рыба.— Врешь. И потом четыреста из четырехсот! Рыбе не выбить.Карташихин смотрел на портрет отца. Дым стоял перед ним, голубой, освещенный снизу, и лицо казалось мягче, теплее. Лев Иваныч рассказывал, что отец попадал в подброшенную монету.— А мне нравится, когда женщины в военной форме, — сказал Трубачевский и покраснел, — или даже не в военной. Вожатые, телеграфистки. Я как-то из-за одной вожатой в гавань укатил. Засмотрелся.И он вырезал Веру Григорьеву и написал на обороте: «Заслуженному профессору Медицинского института Ивану Всеволодовичу Карташихину от его единственной слушательницы».Шел уже третий час, когда, наговорившись вдоволь, они вздумали отправиться гулять на Неву. Спать не хотелось. Карташихин взял ключ, набил папиросами карманы и, на цыпочках пройдя мимо комнаты Матвея Ионыча, они спустились во двор. Ворота были закрыты.— Давай сюда, — сказал Карташихин и легко перепрыгнул невысокий деревянный заборчик, отделявший двор, от садика перед левым корпусом дома.Они свернули по Пушкарской направо и вышли на улицу Красных зорь.Она была пустая и тихая, сначала одна, а потом другая проехали пролетки, и еще долго слышен был мягкий стук копыт о торцы. Небо было темное, но такое просторное, большое! Лампочки покачивались на проводах, окруженные туманным голубоватым сиянием, как бывает только весной и только в Ленинграде.Ночь ли была такая, но у обоих стало хорошо на душе, и они долго шли и молчали. Только раз Трубачевский сказал с нежностью:— Хорошо! — и Карташихин кивнул головой.Легкий ветер подул с Невы, и оба приостановились разом и вздохнули полной грудью. Темная мечеть встала за голыми черными деревьями парка. Минареты были уже видны; начинало светать.— А я бы не пошел, — сказал вдруг Карташихин.— Куда?— Да вот так, в секретари. А насчет Машки ты просто скотина. Увидел юбку — и пишешь плюс. А это минус.— Почему минус?И они заговорили о женщинах. Трубачевский утверждал, что так называемая любовь — не что иное, как инстинкт продолжения рода. Ни одно живое существо не тратит на эту музыку столько времени и энергии, как человек. Существуют, например, особи, которые всю жизнь занимаются ею и думают, что на белом свете нет ничего интереснее и важнее. Между тем любовь должна отнимать вдвое меньше времени, чем еда. Если мужская особь захочет написать женской любовное письмо или без серьезного повода позвонить к ней по телефону, следует немедленно обратиться в ближайшую амбулаторию. Пора наконец отменить это наследство средневековья.— Словом, без черемухи, — с иронией сказал Карташихин. — А давно ли ты приставал ко мне со своим Сергеем Есениным?— Позволь, при чем тут Есенин?.. — начал было Трубачевский и замолчал, оглянулся.На углу улицы Деревенской бедноты стоял автомобиль, пьяные голоса донеслись до студентов.Потом дверца щелкнула, распахнулась, женщина мягко соскочила со ступеньки и пошла вдоль сквера к мечети.— Варенька, вернитесь, мы больше не будем! — крикнули из автомобиля.Ничего не отвечая, она быстро шла по панели, потом вдруг свернула на боковую дорожку.— Варенька! — крикнули еще раз.Она приостановилась, даже обернулась, и студенты, которые в эту минуту с другой стороны подходили к дорожке, услышали, как она начала что-то говорить и всхлипнула.— О черт, что такое… — пробормотал Трубачевский.Один из сидевших в автомобиле выскочил, побежал за ней и догнал, когда она уже пересекала сквер.— Варенька, честное слово, нехорошо, мы без вас не поедем!Он хотел обнять ее за плечи, она оттолкнула его. Боа висело на одном плече, он бережно накинул его на другое.— Вы все бездушные и негодяи, и я не хочу вас слушать, не хочу, — сказала она, с трудом удерживаясь, чтобы не заплакать.— Варенька, не нужно, а то и я заплачу. Ну, хотите, я его убью? — сказал мужчина и, качнувшись, взял ее за руку.— Нет, оставьте меня, я ничего не хочу, уйдите!Студенты остановились в двух шагах от них, за поворотом дорожки.Карташихин хотел пройти, Трубачевский удержал его. Было еще темно, но они стояли так близко, что хотя и не очень отчетливо, но видны были даже лица.— Ну хорошо, вы не поедете. А я? Я останусь с вами, — сказал мужчина. Он сел на скамейку и потянул ее за рукав. — Варенька, а потом мосты разведут. Я не могу вас здесь одну оставить.— Вы мне дерзостей наговорили.— О черт! — снова пробормотал Трубачевский.С некоторым трудом мужчина встал со скамейки.— Ну, Варенька, полно, — пьяным и грустным голосом сказал он. — Ну, простите. И поедем.Он взял ее за руку. Сопротивляясь, она сделала несколько шагов за ним.Трубачевский запыхтел и вылетел из-за поворота.— Черт возьми, она не хочет! Чего вы к ней пристаете?Не очень удивившись, мужчина посмотрел на него, потом придвинулся поближе. Лицо было бледное и потное, но красивое, шляпа откинута со лба.— Ну вот, видите… — От него пахло вином, и он говорил, как будто не замечая Трубачевского. — Ну вот, видите, Варенька, я же говорил. Ну, пойдемте!— Оставьте ее в покое! — вдруг бешено крикнул Трубачевский, обидевшись теперь уже не за женщину, а за то, что этот субъект продолжал говорить с нею, не обращая на него никакого внимания.— Ого, — протянул мужчина и засмеялся. — Ого! Варенька, еще раз — идете?Трубачевский взглянул на нее. Она стояла, придерживая у подбородка боа, как будто раздумывая, и смотрела на него с любопытством.— Нет, Дмитрий Сергеевич, я не пойду, — повторила она серьезно. — Вы напрасно беспокоитесь, со мною ничего не случится.С пьяной иронией, но вежливо мужчина отвесил ей поклон.— Ну, как угодно, — разводя руками, сказал он. — Застегните по меньшей мере пальто, вы простудитесь.Вернувшись на панель, он крикнул что-то, и ему ответили из автомобиля, как в лесу:— Ау!Потом все стихло, и Трубачевский остался подле Вареньки, не зная, что нужно говорить в таких случаях и, главное, что делать. Она смотрела на него внимательно, серьезно и тоже молчала. Заложив руки в карманы, Карташихин наблюдал за ними с таким насмешливо-равнодушным видом, как будто подобные происшествия случались с ним ежедневно.Автомобиль обогнул сквер, и фары вдруг выхватили из темноты куски деревьев в парке напротив, газетную будку и где-то далеко маленьких черных людей, переходивших дорогу.Потом он завыл, уже въезжая на мост, и снова стало темно и тихо.— Уехали.— Уехали, — повторил Трубачевский.— Ну и пускай. Я пешком дойду. А может быть, еще трамваи ходят?— Скоро пойдут, — мрачно пробормотал Карташихин.Она посмотрела на него с опаской.— А вы меня не ограбите? Вы не бандиты?— Я студент, — сказал Трубачевский, — а это мой товарищ, Карташихин.— Бывают и студенты бандиты.Она засмеялась, вынула из сумочки платок и вытерла глаза. Одна слезинка еще задержалась в ямке около носа, она смахнула ее и сразу повеселела. Трубачевский смотрел на нее во все глаза — и недаром: она была такая большая и красивая, с высокой грудью, прямая, что впору было заглядеться и не только Трубачевскому в его девятнадцать лег.На ней было коротенькое, до колен, пальто с одной большой пуговицей и смешными раструбами на рукавах и шляпа с маленькими полями, изогнутая, чтобы закрыть виски. Большой, развившийся от сырости локон из-под шляпы опускался на лоб, она держала боа за хвост и смотрела на Трубачевского улыбаясь. Она смотрела не только глазами, а всем лицом и прямо в его лицо так смело и просто, что Трубачевскому как-то и весело и немного страшно стало.— Ну, пошли?Они миновали сквер, и весь мост открылся, длинный, горбатый, с двумя рядами фонарей, стоявших по сторонам, как огромные матовые канделябры.Огни шевелились и плыли в темной серой воде. Так тихо было, что Карташихин, который шел немного поодаль, не слушая, о чем болтал Трубачевский, услышал плеск воды о камни. Как будто это уже было когда-то: вот так же он поднимался на мост, и огни в воде, и утро, и стены крепости как бы в дыму, и этот плеск, равномерный, сонный. Он позавидовал товарищу, который так смело говорил с незнакомой красивой женщиной, но сейчас же заглушил это чувство — «всегда нелепое, а в данном случае особенно» — и сейчас же начал размышлять холодно, ясно. Почему ему кажется, что все это уже было когда-то? Кажется, это называется явлением ложной памяти? Где он читал об этом? Ага, у Сеченова в «Рефлексах головного мозга». Гм, было когда-то. Но ведь не могло же все это быть точно так же: и плеск, и огни, и крепость?«Не когда-то, а только что, секунду назад, — подумал он и даже приостановился, такой верной показалась мысль. — Секунду назад, но при другом состоянии сознания, Что он за чушь несет?» — подумал он о Трубачевском.С той же мыслью Трубачевский замолчал в эту минуту и взглянул на женщину, которая, размахивая сумочкой и откинув воротник пальто, шла рядом с ним. От нее пахло духами и немного вином, она внимательно слушала его, но, должно быть, скучала.— Я вас боюсь, — не то с иронией, не то серьезно сказала она, когда он приостановился. — Такой молодой — и уже такой умный.Вдруг осмелев, Трубачевский взял ее под локоть.— Ого! — сказала она тихо и совсем как тот, с которым она ссорилась подле мечети. — Ого!Она переложила сумочку, и Трубачевский почувствовал через широкий рукав пальто упругую, обтянутую шелком руку.— А вот и извозчик.Извозчик стоял неподалеку от Гения победы, то есть там, где никогда не стоят извозчики и где им даже запрещено стоять. Он спал, и лошадь тоже спала, но оба, услышав крик, открыли глаза и навострили уши.— Извозчик, на Спасскую! Ну, до свидания, спасибо, — сказала она сердечно, — Мы еще встретимся, непременно, непременно.Трубачевский с восторгом пожал ей руку. Она улыбнулась.— А вы, должно быть, сердитесь на меня? — сказала она Карташихину так же сердечно, просто. — Ну, простите. И еще раз спасибо. Без вас я просто не знала бы, что делать.Она запахнула пальто, села в пролетку, махнула рукой на прощанье, и длинный смешной раструб на рукаве закачался, как будто закивал головой.Студенты повернули назад.Было уже почти светло, и трамваи гулко звенели в улицах, еще пустых и сонных. Мост кончился, они свернули у памятника «Стерегущему» и пошли наперерез, парком Народного дома. Они шли молча, еще не очнувшись от этой встречи и перебирая: Карташихин — все, что не сказал, Трубачевский — все, что говорил и что она ему отвечала.Сердитый старый инвалид в шубе, с железным прутиком в руке встретился им, они спросили, нет ли спичек, угостили его и закурили сами.— Черт, какая женщина! — отчаянно затянувшись, сказал Трубачевский.Карташихин шел, засунув руки в карманы. Он был мрачен.— Да ничего особенного, — пробормотал он.Он вспомнил, как она стояла на дорожке, боа висело через плечо, как она всхлипнула и смотрела, не вытирая слез.Глава вторая1История гражданской войны знает много случаев, когда вчерашний токарь или журналист становился замечательным полководцем. Дарование стратега, столь близкое, без сомнения, к дарованию человека искусства, может существовать в других формах, иногда очень мирных и далеких от военного дела, и вдруг проявиться, когда этого потребует необходимость. Именно к таким людям принадлежал отец Карташихина.Военный врач, поднявший в офицерском собрании бокал за низложение императорской фамилии, он разыгрывал чудака, остроты и выходки которого повторял весь город. Поза была рассчитана с таким искусством, что, когда этот смешливый толстяк, с лицом, усеянным следами оспы, явился в городской совет как делегат от большевиков, местная интеллигенция сочла это новым чудачеством, хотя и наименее остроумным.В августе 1918 года он был помощником комиссара Ярославского военного округа; в декабре отправился на фронт, а в апреле девятнадцатого был назначен командиром одной из дивизий Четвертой армии, разбившей Колчака под Бугурусланом.Люди, хорошо знавшие доктора Карташихина, могли бы, вероятно, разглядеть в его мгновенных атаках и удивительных поворотах всего стратегического плана, во всех его широких и смелых маневрах (которые изучались после войны в высших военных школах) какие-то черты, знакомые им и прежде, — может быть, легкость и находчивость во время сложных хирургических операций. Но все же перемена, происшедшая в Карташихине, казалась чудом тем, кто знал его раньше. Не удивлялся ей только один человек — его жена.Если о докторе Карташихине Лев Иваныч рассказывал с некоторой торжественностью, перебивая себя, задумываясь и хмурясь, — о его жене, Вере Николаевне, он совсем не мог говорить. Он начинал вздыхать, топорщил усы, моргал, и Ваня ничего не мог добиться от него, кроме восклицаний.— Твоя мать была умница, — начинал он и больше не мог найти ни слова. — Умница, дорогой мой, умница. И красавица.И Вера Карташихина действительно была умница и красавица. В одном траурном издании, посвященном героям гражданской войны, помещен ее портрет: она сидит в кресле, легким движением откинув голову вправо. Черное платье с вырезом и белым воротничком придает ее лицу оттенок суровости, но не отталкивающей, а привлекательной — той, которая так шла ей когда-то. Глаза — радостные и круглые, лоб выпуклый, и нежные волосы закручены толстым узлом на затылке.Она тоже была врачом, но совсем другого склада. Едва входила она в комнату, как больному уже становилось легче. Ничто не было рассчитано заранее, все происходило само собой, и самые озлобленные больные смягчались, самые безнадежные начинали надеяться на выздоровление.В Ярославле, где она жила до войны, ее любили не только за то, что она была хороший врач, но и за красоту.Весь город знал, что доктор Карташихина, самая красивая в городе женщина, никогда не откажется пойти к больному, когда бы ее ни позвали, и что даже воры однажды прислали ей охранную грамоту, в которой разрешали свободно ходить в таких местах, «куда полиция не смеет и носу сунуть», — как они писали.Но с особенной силой эта черта сказалась во время гражданской войны. Вот когда пригодились и красота ее и простота! Недаром Лев Иваныч, когда он пытался говорить о ней, в этом месте произносил больше всего восклицаний.До истории ее гибели под Сергиевском в декабре восемнадцатого года он никогда не доходил в своих рассказах.Но Ваня и сам смутно помнил это. Он помнил, как мать явилась однажды в Самару, где он жил у бабушки, веселая, с пышной, растрепанной прической, и сразу зацеловала его, завертела, защекотала. Он помнил запах мягкой оленьей куртки, в которой она была, и как она мигом перевернула всю комнату, складывая его вещи и споря с бабушкой, которая ахала и ужасалась и все совала ей какой-то пузатый, старомодный чемодан.Он помнил книжку «Гуттаперчевый мальчик», на которой был нарисован какой-то носатый человек в колпаке — должно быть, клоун. Он держал эту книжку в руках и ни за что не соглашался отдать, так с книжкой и приехал на вокзал. Какие-то страшные, забинтованные дяди бродили по рельсам, а другие лежали на платформе, и мимо них быстро проходили с носилками санитары. Потом поезд тронулся, он заснул, так и не выпустив книжки из рук, и проснулся вечером от треска и криков. Мамы не было. Он слез с полки и сел на столик у окна. Поезд стоял в поле, но были видны дома, темно-красные, освещенные откуда-то сверху, и между ними все завалено бочками, бревнами. Люди с белыми повязками на рукавах, в полушубках лежали за бревнами и держали ружья. Стекло стукнуло и разбилось над его головой, и стало совсем хорошо: все видно, только немного холодно, так что пришлось надеть пальто в рукава и застегнуться. Люди вскочили, немного пробежали и опять повалились. Он все смотрел. Потом мама вошла в вагон, и ему здорово попало за то, что он сидел у разбитого окошка.Он чуть не заплакал, но удержался, потому что скоро стало опять интересно. Мама вынула из куртки бумажник и вытрясла над столом. Бумажки разлетелись, но она собрала их в кучу и стала жечь по одной. Люди в полушубках с криком бежали к поезду и были уже совсем близко, тогда она подожгла все бумаги сразу. Потом поцеловала Ваню, прижалась к нему на секунду, так что стало больно щеке от пуговицы, еще раз поцеловала и ушла.Он не помнил, что было потом, потому что в ту минуту, когда он бросился за ней и стал стучать в дверь руками и ногами, он вдруг все понял, и это было так страшно, что он помертвел и больше уже ничего не видел и не слышал.Детство его кончилось в эту минуту.Когда он пришел в себя, был уже день, он лежал на скамейке в какой-то комнате с грязным потолком, и над ним тихо говорили. Лев Иваныч, которого он уже видел когда-то прежде, сидел на скамейке в ногах, и Ваня удивился, что у него такой длинный нос, совсем как у клоуна на книжке «Гуттаперчевый мальчик». Сходство это так его поразило, что он лежал некоторое время тихо и все думал. Потом позвал маму.«Лежи, лежи тихонько, мама придет», — строго сказал Лев Иваныч.И он стал поджидать маму. Он ждал ее очень терпеливо, день за днем, и не забывал, не отвлекался ничем, как другие дети. Лев Иваныч сказал, что она придет, — он поверил и ждал.Новые люди появлялись в комнате, старые уходили, и кто уходил, тот уже не возвращался. И каждый, прежде чем уйти, прощался с ним непременно за руку, как с большим, а некоторые целовали.Он помнил одного матроса, у которого была разрисованная грудь, и Ваню поразило, что на груди такие красивые рисунки: корабль с парусом, гора и женщина, которая шевелилась, когда матрос глубоко дышал.Матрос все играл с ним в «классы», — это было очень удобно, потому что пол в комнате был выложен широкими плитами, и остались только «котел» и «отдых». Они как раз играли, матрос бросил хлебный биток и стал грузно скакать, и все захохотали, потому что он попал ногой на черту, когда дверь открылась и офицер с бумагой в руке, не входя, сказал несколько слов. Тогда матрос остановился и качнулся на месте, закрыв глаза. Потом сказал: «Ну, Ваня, не привелось доиграть!» — глубоко вздохнул, и под распахнувшейся курткой женщина в последний раз вытянулась и зашевелилась…Он помнил большого человека с бородой, который все ходил по комнате и молчал, а потом остановился перед ним, и Лев Иваныч шепнул ему что-то. Тогда он печально посмотрел на Ваню черными впалыми глазами, покачал головой и положил руку ему на плечо. Все почему-то замолчали, и он сказал Льву Иванычу: «Нужно сказать, что твой».Потом Ваня проснулся и увидел, что все вокруг такое же, как было тогда, — темное и красное от неба. Все толпились у окна и громко говорили. Только Лев Иваныч сидел рядом с ним и сразу же сказал, чтобы он одевался, сам стал помогать шнуровать ботинки. Но вот все закричали, он бросил Ваню и тоже подбежал к окну. Потом вернулся и никак не мог продеть шнурок в дырочку, все попадал мимо, пока Ваня не отнял и не продел сам.И Лев Иваныч взял его на руки и поднял высоко, над всеми, и он увидел маленькую смешную церковь под высокой шапкой снега и дым, который медленно поднимался над нею. Люди суетились на площади, запрягая коней, кони ржали и бились.Потом все вдруг переменилось, ослепительная ракета взлетела над площадью и рассыпалась, треск поднялся со всех сторон. Люди бросили коней и побежали. Офицер в черной папахе, в коротенькой овчинной куртке выбежал на площадь и закричал, размахивая револьвером. Но никто не слушал его, и он вдруг тоже побежал, на ходу сдирая с рукава белую тряпку.Стреляли недолго — полчаса или час. Потом несколько конных быстро пролетели по площади, пригнувшись к шеям коней, и все у окна закричали.Лев Иваныч тоже хрипло сказал: «Ура!» — и подбросил Ваню. Большой, бородатый, который только один не стоял у окна, а все шагал из угла в угол, остановился и негромко спросил: «Наши?»Теперь уже много конных было на площади, некоторые слезали и привязывали коней у церкви, а другие оттаскивали в сторону брошенные повозки.И вот неуклюжий всадник в простой солдатской шинели появился на площади. Два ординарца ехали вслед за ним. Бинокль висел у него на груди, в руке — плеть, поводья брошены, и он сидел в седле, как в кресле.«Карташихин…» — сказали у окна.Те два или три часа, остаток ночи, что Ваня провел с отцом, он вспоминал потом очень неясно и не мог сказать, что видел он сам и что рассказал ему Лев Иваныч. Но одна минута запомнилась ему навсегда.Отец посадил его на стол, обнял Льва Иваныча и хотел о чем-то спросить его, но все время вбегали люди и тоже все что-то спрашивали, так что он никак не мог собраться и в конце концов сердито захлопнул двери.Но Ваня понял, что он сердился не на то, что ему мешали поговорить с Львом Иванычем, а на себя — за то, что ему страшно было спросить, где мама.Лев Иваныч сидел, повесив нос, подняв плечи. Отец подошел к нему. «Где Вера?» — спросил он.Лев Иваныч ничего не сказал, только еще выше вздернул плечи и еще ниже опустил голову. Тогда отец весь сморщился и взялся рукой за сердце. Слезы залили его лицо, он скрипнул зубами, замычал и сел.Кто-то маленький, в грязной гимнастерке, вбежал в комнату и спросил насчет фуража, но никто не ответил ему, и он некоторое время стоял вытянувшись, с недоумением шевеля губами.Лев Иваныч подошел к нему, тихонько сказал что-то, маленький на цыпочках вышел из комнаты, и до утра больше никто не приходил.Наутро красные отправились дальше, на Стерлитамак, и Ваня больше никогда не видел отца в живых. В августе 1920 года он был убит в боях под Старой Бухарою. Тело его было привезено в Ярославль, и он был зарыт на Советской площади, между Суваровым и Закгеймом.Люди, имена которых известны теперь всей стране, шли за его гробом и говорили о нем с нежностью и глубоким сожалением. Один из них приколол орден Красного Знамени к его груди, кавалеристы протрубили ему прощальный салют, и четыре орудия дали залп над могилой.И Ваня остался один.2Он рос веселым и здоровым, не очень любил читать и мало обращал внимания на то, что выходило за круг его школьных интересов. Школьные дела и в особенности дела пионерского отряда совершенно заполняли всю его жизнь.Но вот в 1923 году они переехали в Петроград, и вскоре произошел один случай, после которого все переменилось.Большой усатый военный в шинели до пят однажды подъехал на автомобиле к их дому, где они жили и теперь, на улице Красных зорь.Лев Иваныч открыл ему дверь и вдруг весь расплылся, захохотал, и они целых пять минут трясли руки, хлопали друг друга по плечу и хохотали.Потом до поздней ночи они сидели в комнате Льва Иваныча, и Ваня, решавший в соседней комнате алгебраическую задачу, слышал, как они говорили: «Ну, старик, а?» или: «Ну, каково, старик?» А потом Лев Иваныч крикнул:— Ваня! — и он бросил свою задачу и побежал к ним.— Вот какой, — ласково сказал Лев Иваныч.Военный вынул очки, надел и сразу стал похож на старого доброго дядю.— Хорош, — сказал он. — Семнадцать?— Пятнадцать, — с гордостью сказал Лев Иваныч.— Ого! Комсомолец?— Да.— Отца помнишь?— Помню, — сказал Ваня.— И мы помним. — И военный обнял его за плечи. — И мы помним, помним!Он отправился с Ваней в его комнату, все осмотрел, перелистал тетради, спросил, почему по геометрии «неуд», а потом пощупал его матрац и сказал, что это хорошо, что жесткий, «на мягком спать вредно».Потом они вернулись, военный усадил Ваню, сел сам и сказал Льву Иванычу:— А помнишь, под Белебеем?.. — и целый час рассказывал о том, каково было под Белебеем.Потом сказал:— А помнишь Ртищевскую пробку?.. — и еще полчаса рассказывал про Ртищевскую пробку.— А помнишь Петрова-Короткова? — спросил Лев Иваныч и рассказал про Петрова-Короткова такую историю, что Ваня, которому уже пора было спать и он сидел тихонько, боясь напомнить о себе, даже вскрикнул от ужаса и удивления.— Было время… — говорил военный. Он сидел, расстегнув гимнастерку, нежно улыбаясь. — А теперь твое время пришло, — вдруг сказал он Ване.— А ему время спать, — возразил Лев Иваныч, но Ваня посмотрел на него умоляющим взглядом, он сжалился и оставил Ваню еще на полчаса.Чего только не узнал он за эти полчаса! Лев Иваныч не умел рассказывать о других, о себе он и вовсе никогда не говорил ни слова.Но в этот вечер он вдруг заговорил о себе, и всякий диву бы дался, узнав, что это за человек, этот худенький носатый старик, который, кажется, и мухи не обидит…3Этот вечер на несколько лет вперед определил весь круг занятий, и размышлений Карташихина.История, та самая, о которой в учебнике политграмоты рассказывалось скучными словами, не вызывавшими никаких представлений, которая была таким же предметом, как алгебра, и которую нужно было знать, потому что иначе получишь «неуд», вдруг заговорила с ним живым языком, и он невольно поднялся на ту высоту, с которой смотрело на нее старшее поколение.Разумеется, он смотрел на прошлое другими глазами. Но все же чувство исторического становления, столь особенным образом окрашивающее действительность, коснулось его в этот вечер, и многое стало ему понятно.Со всем азартом своих пятнадцати лет он принялся изучать историю гражданской войны.Разумеется, отец был главным предметом его занятий. Он прочитал все книги, в которых упоминалось его имя, он самым внимательным образом изучил все его маневры, его удачи и неудачи.Он был не согласен с тридцативерстным маршем к Белебею, считая, что отец должен был дождаться соединения с Соколовым. Он был восхищен неожиданным поворотом и ударом в тыл белых в районе Бугуруслана, когда сражение было дано в таком месте, которое нужно было понять, как понимают человека, чтобы дать это сражение и выиграть его.Идя по следам отца, он как бы пересек по диагонали историю гражданской войны. Пройдя с ним от Самары до Старой Бухары, отметив звездочкой на карте место его смерти, он перешел на южный фронт и рассмотрел его от первых боев до взятия Перекопа. Перебросившись на западный фронт, он внимательно изучил все удачи и неудачи польской кампании двадцатого года. Очень скоро он знал все это настолько хорошо, что мог на память начертить карты всех основных операций.Именно потому, что отец был единственным судьей всех его поступков и мыслей, он никогда не говорил о нем. Он подражал ему. Между тем ни по характеру, ни по складу ума он не был похож на отца.Его отец был человеком действия, всю жизнь готовившим себя к той роли, которую он сыграл в революции и гражданской войне. Он никогда не искал — и всегда находил. Почти инстинктивно он принимал такие решения, которые стоили бы другому огромных душевных сил. Он был легкий, иронический человек. Но в нем не было того соединения наблюдательности с воображением, которое было главной чертой в характере сына, точно так же как у сына не было его находчивости, легкости, иронии.Ваня был чувствителен, нежен — и научился притворяться холодным, даже грубоватым. Нужно было хорошо знать его, чтобы догадаться, что это мнимое равнодушие было, в сущности, орудием самозащиты.Он был человеком, сложившимся очень рано и, быть может, поэтому легко ранимым, но и эту свою черту он тщательно скрывал, решив, кстати сказать, отделаться от нее как можно скорее.Он не соглашался на легкие решения, и Лев Иваныч, например, справедливо считал, что у Вани, по всем признакам, будет трудная жизнь. Все простое, легко идущее в руки, мало интересовало его, и хотя юность обычно ищет сложных путей, он всегда искал в сложности новизну, несходство, начало.Может быть, он стал таким потому, что его детство кончилось как раз тогда, когда были нарушены все закономерности, определявшие жизнь? Быта не было, когда он впервые посмотрел вокруг себя открытыми глазами. Глубокое смещение всех традиций совпало с началом его сознательной жизни. Это пригодилось ему через много лет, когда он стал заниматься наукой.4Врачи говорят, что возраст — это относительное понятие, что сердце может быть пятнадцати лет, а голова — двадцати пяти. Таков и был Трубачевский.Он сам не знал, откуда взялась у него страсть к чтению. Мать его, женщина добрая, но упрямая, скрипачка, ученица Ауэра, с успехом выступавшая в свое время на концертных сценах, развелась с мужем и умерла где-то в Наугейме, когда Трубачевскому не минуло еще и десяти лет.Отец был человеком аккуратным, расчетливым и необычайно унылым. Оркестровый музыкант, всю жизнь просидевший на одном месте, — второй кларнет, — он с детства был одержим идеей порядка. Все происходившее в мире делилось в его глазах на две категории — порядка и беспорядка. Революция — это был беспорядок. Очереди, шум — беспорядок. Порядок был только в музыке, и то далеко не во всякой. Бетховен, Моцарт — это еще был порядок. А дальше — и он уныло махал рукой.В сущности, это был тихий и нетребовательный человек. Но сознание, что во всем мире такой беспорядок, угнетало его. К старости он стал невозможен.Наперекор всему, он пытался навести порядок в собственном доме. День должен был делиться на определенные отрезки времени, каждый из которых в точности повторял соответствующий отрезок предыдущего дня. Вещи (в частности, мебель) должны были занимать раз и навсегда отведенное им пространство. Ничего не получилось. Жена вставала с постели в два часа дня и каждый месяц переставляла мебель. Сын, на которого он очень рассчитывал, относился к удобствам жизни с необъяснимым презрением, читал лежа (что, как доказала медицина, плохо отражается на зрении) и вообще торопился. Это было, кстати сказать, совершенно верно. Сын торопился. Куда, зачем? И почтенный кларнетист скорбно поднимал брови.Кроме путеводителей по городу да календарей, он не держал в доме никаких книг, и Трубачевский со второго класса набросился на школьную библиотеку. В течение двух-трех лет он прочитал ее всю, начиная с Густава Эмара и кончая серьезными трудами по русской истории. Увлечение это пришло так рано, все было еще так шатко в нем, что книжная жизнь, у которой свои пристрастия и законы, разумеется, в сильной степени на него повлияла. Он стал общителен, беспорядочен, пылок. В нем появились восторженность, приподнятость, склонность к преувеличениям. Он мог решиться на отчаянный шаг ради того, что другому показалось бы просто вздором.Карташихин любил его, но относился как к младшему, хотя Трубачевский был старше его на полтора года.И Трубачевский молчаливо признавал его превосходство. Он далее подражал ему, сам себе в этом не признаваясь. Так, вслед за Карташихиным он занялся историей гражданской войны и едва ли не с большим увлечением. Но в то время как Карташихин, изучив биографию отца, остановился и задумался, поняв, чем связана эта биография с тем, что происходило перед его глазами, Трубачевский пошел дальше, как человек, который начал читать с конца интересную книгу и теперь захотел узнать, что же было в начале.Так из настоящего, которое он переставал замечать, он двинулся в прошлое, с азартом предавшись чтению исторических книг.Он многое знал к тому времени, когда студентом второго курса явился к Бауэру и стал работать под его руководством, но познания эти были разбросаны, лишены ясности и исторической перспективы. Мысль его шла кружным путем. Он все понимал, но очень сложно, гораздо сложнее, чем это было на самом деле.Он не задумывался над собой — в этом отношении был полной противоположностью своему другу. Воображение, помогавшее Карташихину, мешало Трубачевскому, потому что это было не знавшее удержу воображение. Ему ничего не стоило вообразить себя командиром любой армии, политическим деятелем любого значения. Он произносил речи перед всеми большими сражениями и руководил всеми революционными заговорами, начиная с декабристов, которыми особенно увлекался.Он был в большей мере поэтом, чем исследователем, — черта, которая едва ли могла помочь ему в том деле, которому с мальчишеским рвением он решил «посвятить свою жизнь», как объявил он Бауэру.Глава третья1Он отправлялся к Бауэру каждый день в десять часов утра. Усатая старуха, похожая на кота в сапогах, которую все в доме звали нянькой и только сам Бауэр — Анной Филипповной, отворяла ему, он проходил в архив и усаживался за бумаги.Незаметно для самого себя он стал интересоваться всем, что происходило в доме, и многое оказалось неожиданным для него, а многое даже необъяснимым.Волей-неволей он прислушивался к случайным словам, к обрывкам встреч и разговоров, и вся квартира стала разделяться в его воображении на три части, которые он мысленно назвал по-своему.Слева от него была часть, которую он назвал «старик», или «у старика», — самая тихая, потому что это была комната Бауэра, а Бауэр работал молча. Только раз или два он вдруг тихонько запел, аккомпанируя себе прищелкиваньем пальцев, и Трубачевский узнал мотив. Это были «Два гренадера».Посетители редко бывали у него в те часы, когда Трубачевский работал в архиве, только изредка приходили с отчетами аспиранты.С аспирантами Бауэр был сердито-вежлив, но проверкой отчета не довольствовался и вдруг начинал задавать вопросы, довольно простые и не имеющие, никакого отношения к отчету. Либо он забывал, что к нему теперь ходят аспиранты, а не студенты, либо думал, что они все врут в своих отчетах.Бывало, что застигнутый врасплох аспирант отбивался с честью. Но гораздо чаще он начинал хитрить, и тогда Бауэр впадал в ироническое настроение. Один из таких случаев был особенно забавен.— О «Священном союзе» слыхали? — услышал однажды Трубачевский. — Расскажите-ка мне, что это была за штука «Священный союз»?— «Священный союз» — это был союз… Простите, профессор, можно другой вопрос? Знал, да забыл.— Ага. Знали, да забыли. Ну, если про это забыли, расскажите про другой союз. Про восточную войну пятьдесят третьего — пятьдесят шестого года.— Восточная война, — начал аспирант таким ровным и уверенным голосом, что Трубачевский уже приготовился слушать, — была объявлена в пятьдесят третьем году и закончилась в пятьдесят шестом… Простите, профессор, можно другой вопрос? Знал, да забыл.— Ну? — сказал Бауэр, и Трубачевский понял, что старик сердится не на шутку. — И это забыли? Что ж так? Память плохая или что? Значит, еще один вопрос? Извольте.И он спросил его о происхождении княжеской власти в древней Руси.— Кто это были такие варяги-русь, покорившие сперва Новгород, а потом и Киев? Шведы или, может быть, финны? Что это была за публика, и откуда они к нам пожаловали?— Простите, профессор, — услышал через минуту Трубачевский, — знал, да забыл.— Вот что вы это забыли, — сказал тогда Бауэр, — с вашей стороны просто непростительно, дорогой мой. «Знал, да забыл»! Вся русская историческая наука, начиная с Ломоносова и кончая вашим покорным слугой, лишь весьма относительные предположения насчет этого строит, а вы знали, да забыли! Непростительно, невозможно! Да вы хоть бы вкратце записали! Знать такую вещь — и забыть!..Справа от архива была комната, которую Трубачевский называл «Машенькой Пикфорд». Машенькой — потому, что там жила дочка Бауэра, которую все в доме так называли. А Пикфорд — потому, что споры о знаменитой киноактрисе Мэри Пикфорд, которая в ту пору только что побывала в Москве, доносились до него почти ежедневно.Время от времени эти споры прерывались зубрежкой, какой-то отчаянной, совершенно школьной. Зубрили в два, а то и в три голоса, и Трубачевский быстро научился отличать Машеньку от ее подруг, — подруги менялись. Предметы были большею частью технические — дифференциальные блоки, сопротивление материалов, — и он справедливо заключил, что дочка Бауэра учится в каком-то техническом вузе.Однажды он встретил ее в коридоре, и она засмеялась, должно быть вспомнив, как он дал ей по уху, но сейчас же сделала серьезное лицо и очень вежливо, даже церемонно кивнула, когда он поздоровался и уступил дорогу.Другой раз она зашла к нему в архив с небольшой просьбой: никого, кроме Трубачевского, не было дома, и она тоже собралась уходить, так что, если придет Наташа — так звали одну из подруг, — не может ли он передать ей вот эту записку. Тут он разглядел ее как следует.Волосы у нее были светлые, легкие, лицо еще сохранило детскую подвижность, еще можно было угадать, что в детстве она была толстой и смешливой. Она говорила быстро, спрашивала, не дожидаясь ответа, — и старый Бауэр вдруг показывался в ней и сейчас же пропадал, как не бывало. Трубачевский, поближе познакомившись с ней, понял, в чем сходство. Старик, о чем бы он ни говорил, слушал только самого себя, а собеседника уличал, хотя бы тот с ним и соглашался. Машенька тоже уличала, только с тою разницей, что отец делал это, не очень-то заботясь о тонкостях и даже, наоборот, совершенно беспощадно, а она — легко, добродушно.Когда она ушла, Трубачевский не сразу вернулся к своим занятиям. Надувшись, он просидел с четверть часа неподвижно, вдруг закурил папиросу, потом испуганно погасил ее, вспомнив, что в архиве курить нельзя, и прошелся, грозно хмуря брови. Машенькина записка лежала на столе, он скосился на нее, взял в руки. Записка была сложена, как аптекарский порошок, почерк совершенно детский, и только одно слово — «Наташе». Он небрежно бросил ее и сел за работу. Но работа не очень-то шла в этот ничем не замечательный день…Направо через коридор была комната, которую занимал сын Бауэра, Дмитрий.Трубачевский работал у Бауэра уже третью неделю, но еще ни разу не встретился с ним. Однажды, закончив занятия и запирая архив, он увидел в дверях ванной комнаты высокую фигуру в ночной рубахе, с мохнатым полотенцем через плечо. Должно быть, у Дмитрия была ночная работа, он вставал поздно, в первом часу дня.Но зато Трубачевский несколько раз встречал Неворожина и уже знал, что этот человек — приятель Дмитрия, бывает у него почти каждый день и часто остается ночевать. И Трубачевский почему-то решил, что они инженеры. Он был в этом совершенно уверен, хотя, кроме нескольких фраз, которые однажды до него долетели, не слышал от них ни слова.— Это не честность, а недалекость, — сказал, приближаясь, голос, в котором он сейчас же угадал Неворожина. — Поверь, что если бы меня оставили в безводной пустыне, я бы на другой же день раздобыл денег.— Э, дорогой мой, дело не в деньгах… — И больше уже ничего не было слышно.Без сомнения, он бы еще не скоро познакомился с Дмитрием Бауэром, но делу помогла Машенькина записка. Подруга не пришла, и записка осталась в архиве.Раза два или три Трубачевский бросал ее под стол, но Anna Филипповна, прибирая комнату, всякий раз клала ее назад, считая, должно быть, что Машенькина записка имеет историческую ценность.В конце концов это превратилось в какую-то игру. Уходя, он сбрасывал записку на пол, возвращаясь — находил ее на прежнем месте. Это ему надоело в конце концов, и он решил, что самое лучшее — вернуть Машеньке ее записку.Разумеется, можно было просто разорвать ее и бросить в корзину, но он почему-то решил вернуть.Минута была выбрана неудачно. Подойдя к ее комнате, он услышал громкий разговор и приостановился, не зная, войти или вернуться. Потом постучал и вошел.Неворожин сидел на диване; Машенька ходила по комнате вся красная, взволнованно размахивая пыльной тряпкой; у окна, скрестив ноги и опустив голову, стоял ее брат.И Трубачевский мигом узнал его: садик подле мечети, женщина, выскочившая из автомобиля, ночной разговор, в который он нежданно-негаданно вмешался. Потное красивое лицо под мягкой шляпой, откинутой со лба, представилось ему. Нет сомнений — Дмитрий Бауэр, вот с кем он тогда едва не подрался!Но Дмитрий не узнал его. Он поднял голову и, думая о другом, посмотрел на него с рассеянным выражением.Он был гораздо красивее, чем Машенька.У него были вьющиеся волосы, а в лице и движениях много мягкости, которая подчеркивалась сейчас еще тем, что он был заспанный, волосы спутаны и небрежно одет. Но глаза были беспокойные, манера смотреть неприятная — не прямо в лицо, а в сторону, мимо…Едва Трубачевский увидел этих людей, занятых каким-то важным для них разговором, как он сейчас же понял, что очень глупо являться к Машеньке с ее же собственной запиской и что она — и не только она — и Неворожин и Дмитрий поймут это просто как предлог, чтобы ее увидеть.Но было уже поздно. Натыкаясь на стулья, он боком подошел к Машеньке и подал записку. Она прочитала и подняла на него глаза.— Ваша подруга не пришла, — сказал Трубачевский так громко, что Неворожин притворно вздрогнул и улыбнулся. — Помните, вы меня просили? Она не пришла.Машенька не поняла.— От Наташи? — спросила она и развернула записку.— Да нет, — почему-то еще громче сказал Трубачевский. — Это вы написали и просили передать. А она не пришла.Машенька поняла наконец, в чем дело.— Ах, это моя записка! Да куда же вы уходите, подождите. Вы знакомы?Неворожин поздоровался с ним, как с маленьким, не вставая с дивана. С осторожной повадкой высоких людей Дмитрий протянул ему большую мягкую руку.— Ага, ты даже не знаешь, кто это! — сказала Машенька. — Вот видишь, товарищ Трубачевский работает у нас три недели, бывает ежедневно, а ты даже не знал об этом. Признайся — не знал?— Не знал, — согласился Дмитрий.— И после этого ты будешь утверждать, что я не права?— Буду.— А ты знаешь, как это называется? Ханжеством, — с досадой объявила Машенька и даже бросила тряпку на пол.— Хуже, — сказал Неворожин. — Это называется недальновидностью.Должно быть, в этом слове был для Дмитрия особенный смысл, потому что он взглянул на Неворожина как-то странно и побледнел. Он и без того был бледен, но теперь побледнел еще больше и стал косить. И Машенька, без сомнения, знала за ним эту черту, потому что вдруг испугалась и посмотрела на брата успокаивающими глазами.На минуту все замолчали, потом Трубачевский пробормотал довольно некстати:— Я, кажется, помешал?— Да нет, — тоже пробормотала Машенька и махнула рукой с таким видом, что это, мол, не первый разговор и не последний.Потом она проводила его до двери, простилась, и он ушел…Таков был этот дом, в котором все казалось ему увлекательным и новым. Он наблюдал его только по утрам. Поэтому он долго не видел и не понимал того, что дом этот был неблагополучен, шаток, что семьи уже не было, что все жили по-разному и уже не очень понимали, хотя еще и любили, друг друга.2Чтение архивных рукописей — дело, которое на первый взгляд кажется необычайно скучным. Самое слово «архив» вызывает представление о высоких старинных залах, в которых хранятся полусъеденные крысами документы, о стареньких архивариусах, которые горбятся за столами и переписывают отношения, с большим трудом заставляя себя вместо «милостивый государь мой» написать «дорогой товарищ».Все это, разумеется, вздор! Чтение рукописей — это увлекательное и азартное дело. Это сложная игра, в которой исследователь, вмешиваясь в чужую и далекую жизнь, открывает такие ее стороны, которые были скрыты от современников — с намерением или случайно. Это искусство, которое опирается более на чутье и талант, чем на правила или законы.Вот перед нами запутанный, перемаранный черновик: слово нагромождено на слово, одна строка надписана над другой, и обе зачеркнуты, как бы в нерешительности или волнении. Попробуйте уложить вставку в разорванный, беспорядочный текст, и по меньшей мере десяток мест представится вам с одинаковой вероятностью. В полном беспорядке лежат перед вами начатые и брошенные фразы, строки, в которых оставлены пробелы, условные, почти стенографические знаки, заменяющие слова.Подите разберитесь во всей этой паутине тысячу раз зачеркнутых и восстановленных слов, во всех неясных мыслях, едва дошедших до бумаги!Вот почему Пушкина научились читать с таким трудом и лишь в последние годы. Его читали плохо до тех пор, пока не были поняты все возрасты этого почерка, все его радости и обиды.Трубачевский знал уже почти все, что было напечатано об Охотникове, он выписал на карточки даже случайные упоминания о нем в мемуарах декабристов, в исторических журналах, в научных трудах. Но в сравнении с бауэровским архивом сведений было так мало, что он вскоре бросил эти розыски и с головой ушел в чтение рукописных документов.Первое время он совершенно растерялся среди оборванных на полуслове бумаг, среди писем, перепутанных со счетами из книжной лавки, среди случайных набросков, которые найдутся в любом личном архиве, а в этом были особенно разрозненны и бессвязны. Деловые бумаги были перемешаны с черновиками каких-то статей, страницы из дневника, заметки, письма были так бесконечно далеки друг от друга, что, если бы они не были написаны тою же рукой, нельзя было бы вообразить, что они принадлежат одному человеку.В таком-то рассыпанном виде предстала перед Трубачевским жизнь человека, которого он изучал: как будто шахматная партия была прервана ударом по доске, фигуры смешаны и сбиты, — по случайно оставшимся ходам нужно было восстановить положение.Перепутаны были не только бумаги, но и годы: детство шло вслед за отрочеством, письма женщин (которые Трубачевский читал, разумеется, с особенным интересом) лежали между страницами, исписанными старательной детской рукой.Хорошо было старику, который так знал почерк Охотникова, что мог с одного взгляда определить, к какому времени относится автограф! Он как бы нюхал бумагу и смотрел на нее не в частности, а вообще, на всю сразу и, по своему обыкновению, через кулак, который приставлял к правому глазу, а потом, не задумываясь, говорил:— Ну-с, между девятнадцатым и двадцать первым.И через час находился десяток доводов, неопровержимо доказывавших, что автограф относится именно к этому времени, не раньше и не позже.И бумаги девятнадцатого года отправлялись в папку девятнадцатого, а двадцать первого — в папку двадцать первого.Сколько раз, запутавшись среди водяных знаков, — потому что кто же мог поручиться, что Охотников не писал на бумаге, которая была выпущена в продажу за двадцать лет до того, как он взял ее в руки, — сведя и отбросив десятки догадок, сотни предположений, Трубачевский готов был оставить работу.Но ему уже трудно было представить себе, что однажды утром он проснется и не пойдет к Бауэрам, не будет работать в этой тихой, светлой комнате, и не он, а кто-то другой добьется успеха и первый в целом мире прочтет этот проклятый архив. Не он будет хвастать в университете высоким званием секретаря академика Бауэра, и не он будет получать сорок целковых в месяц за три часа ежедневной работы. Сорок целковых! Трубачевский вспоминал, как недоверчиво посмотрел на него отец, услышав о сорока целковых, и как — впервые за много лет — ухмыльнулся.Ну нет, он добьется толку! Бумаги будут прочтены, даты открыты, лист будет следовать за листом в полном порядке.И он нюхал бумагу и, как старик, с мрачным видом смотрел на нее через кулак. И в конце концов ему удалось то, без чего все усилия его были заранее обречены на неудачу: он понял почерк Охотникова, как начинаешь вдруг понимать мелодию, знакомую с детства, комнату, в которой живешь годами.Тогда дело пошло гораздо быстрее.3В середине августа он заболел и несколько дней провалялся в постели. Карташихин вместе с Матвеем Ионычем пришли проведать его и решили, что вздор, через три дня встанет. Старый механик на всякий случай принес лекарство, которое в годы его маячной службы помогало от всех болезней. Лекарство называлось «пенэк-спеллер» и было куплено в аптеке Пеля на Васильевском острове лет пятнадцать тому назад.Трубачевский открыл баночку и понюхал.— Это — мазаться? — спросил он.— Мазать грудь и внутрь, — кратко объявил Матвей Ионыч.Сомнительно морщясь, Трубачевский понюхал еще раз.— Мажь его без разговоров, — приказал Карташихин.Матвей Ионыч откинул рукава, запустил большой палец в банку и жестом приказал поднять рубаху.— Иди ты — знаешь куда… — сказал Трубачевский, но послушно поднял рубаху и лежал смирно, пока Матвей Ионыч мазал. А мазал он превосходно — страшными, желтыми от табака, деликатными пальцами.— А внутрь не надо, еще подохнешь, пожалуй, — сказал Карташихин и сел к нему на кровать. — Послушай, ученый секретарь, что ж тебя не видать стало? Все старые бумаги переписываешь? А у меня новость. Подал в медицинский.— Ну да? В ГИМЗ?— Нет, в Женский медицинский.— Врешь!— Честное слово, в Женский. До сих пор почему-то переименовать не собрались.— Стало быть, врач?— А быть может, и не врач, — запел Карташихин. — В самом деле и не врач. Безусловно и не врач.Трубачевский посмотрел на него.— Ага, понимаю, — с расстановкой сказал он, — стало быть…Но Карташихин не дал окончить:— Матвей Ионыч, вы ему брюхо, брюхо…— Брюхо нельзя, грудь.И старинное лекарство отлично помогло.Температура упала на следующий день. Трубачевский встал желтый, с провалившимися глазами и сейчас же побежал звонить Бауэру по телефону.Подошла Машенька, он сразу узнал голос и вдруг так растерялся, что не назвал ни ее, ни себя.— Сергей Иванович вчера уехал, — ответила Машенька и прибавила: — в Москву. А кто спрашивает?Без сомнения, она отлично знала, кто спрашивает, и нужно было сейчас же назвать себя и поговорить о чем-нибудь, ну хоть о том, что вот был болен и только что встал с постели, но Трубачевский ничего не сказал; он тихо повесил трубку и вернулся к себе…Назавтра в десятом часу утра он отправился к Бауэрам. Анна Филипповна открыла дверь, и он, как всегда, подумал, что она удивительно похожа на кота в сапогах.Потом он вошел в архив, и тут начались неожиданности.Дмитрий Бауэр сидел спиной к нему с книгой в руках. Он был без пиджака, в туфлях на босу ногу — видимо, только что поднялся с постели; мохнатое полотенце висело через плечо, подтяжки болтались.Он сидел на столе, за которым обычно работал Трубачевский, а рядом с ним в кресле спал, вытянув ноги и закинув голову, незнакомый длинный человек в чалме и халате.Шторы в комнате были приспущены, но дверь на балкон открыта, и узкая полоса солнечного света падала прямо на толстогубое спящее лицо.Круглый стол перед диваном, на котором лежали обычно оттиски и книги, был накрыт, скатерть полусдернута и залита вином. Видно было, что пили всю ночь: пустые бутылки валялись даже на бюро, в котором (Трубачевский это наверное знал) хранились пушкинские бумаги. Он сделал шаг и приостановился, не зная, что сказать. Дмитрий все читал.— Здравствуйте! — растерянно сказал Трубачевский.Дмитрий заложил пальцем страницу и соскочил со стола.— Ах, это вы, — сказал он приветливо. — Что это, у вас свой ключ?— Свой, мне Сергей Иванович дал. — Трубачевский нерешительно протянул руку, Дмитрий поспешно и дружески поздоровался с ним.— Как вы похудели! — сказал он добродушно. — Больны были? Ведь вы, кажется, целую неделю не приходили?Трубачевский хотел сказать, что не неделю, а только четыре дня, и не успел.— А мы тут пока вашу территорию захватили. Дамы потребовали. Почему — неизвестно, — продолжал Дмитрий и смущенно посмотрел на человека, спящего в кресле. — Это — Тогаре, — объяснил он, заметив, что Трубачевский с удивлением уставился на полотенце, чалмой закрученное вокруг головы спящего. — Знаете, знаменитый укротитель? Он был Тогаре, а мы — львы.И он тронул Тогаре за плечо. Но тот и не пошевелился.— Черт знает, ерунда какая! — сказал Дмитрий, засмеялся и, вдруг бросив его, обратился к Трубачевскому с таким дружеским, веселым видом, что Трубачевский тоже сейчас же улыбнулся в ответ, все смущение его мигом исчезло. — Знаете что, а ведь Машка права, — сказал он, — это действительно глупо, что вы ходите к нам каждый день, а мы все еще не знакомы. Я даже не знаю, кто вы — студент или кто?Он спросил это совершенно как старый Бауэр и стал очень похож на него, даже глаза засмеялись с добродушной иронией.— Я на втором курсе, — отвечал Трубачевский, стараясь говорить с такой же непринужденностью и свободой, как Дмитрий, и краснея, потому что это нисколько ему не удавалось.— Ах, уже на втором. В университете?— Да.Тогаре зарычал во сне, потом открыл один глаз и, подтянув упавший стул, положил на него длинные ноги. Дмитрий засмеялся.— Се лев, а не собака, — сказал он. — Не подумайте, что и в самом деле укротитель. Киноактер, и хороший.— И не актер, а помреж, — пробормотал спящий.— Ах да, помреж! Ну, вставай, помреж, и помоги мне убрать комнату. Я бы няньку попросил, — улыбаясь, объяснил он Трубачевскому, — да боюсь, влетит.Он стал прибирать комнату, и так быстро, умело! Мигом стулья были вынесены в кабинет, бутылки собраны в кучу, тарелки составлены горкой; окурки и объедки он салфеткой смел со стола на газетную бумагу, а скатерть сиял, стряхнул на балконе и, аккуратно сложив, перебросил через плечо.— Опять заснул, — сказал он, остановившись перед своим приятелем, который все еще сидел в кресле, закрыв глаза и сонно оттопырив губы. — Вот прохвост! И ведь не так много выпил, как… как я, например, — обратился он к Трубачевскому. — Вы не смотрите, что такая лошадь и нахальный вид. Он способный. Он далее статью написал — о звуковом кино. Я читал, интересно.— Я не написал, а я его изобрел, — пробормотал спящий.— Ну, уж это ты врешь! Изобрели где-то в Америке, а у нас пока только один аппарат построили, и то, говорят, неудачно. Ну, вставай же наконец!И он с силой тряхнул его за плечи.Спящий встал, скинул чалму — и оказался рыжим.— Блажим, кинорежиссер, — великолепным басом сказал он и, запахнув халат, снисходительно протянул Трубачевскому руку.Дмитрий подмигнул Трубачевскому и опять засмеялся.— На, возьми-ка вот это, кинорежиссер. — И он сунул ему в одну руку газету с объедками, в другую несколько бутылок. — И пошел вон, потому что мы здесь мешаем.— Нет, что вы, пожалуйста, — сказал Трубачевский. — Ведь вы у себя дома.— Ну, не очень-то у себя.Дмитрий посмотрел вслед приятелю, который с надменно-флегматическим видом поджидал его в дверях кабинета, и подошел к Трубачевскому поближе.— Послушайте, — пробормотал он и приостановился; розовый оттенок появился на его лице — так краснеют бледные люди. — Послушайте, вы не скажете отцу? — спросил он и взял Трубачевского за руку повыше кисти.— О чем?— Да вот, что мы тут… Мне-то все равно, — поспешил он добавить, — а ему будет неприятно. Не скажете?— Нет.— Честное слово?— Честное слово.— Ну, смотрите же, я вам верю.Он посмотрел Трубачевскому прямо в глаза и вышел.Когда он ушел, Трубачевский еще некоторое время думал о нем. Как это всегда бывало у него после встречи с кем-нибудь, он в уме продолжал разговор, перебирал впечатления. Вот он, оказывается, какой! Приветливый, веселый. Он вспомнил, как Дмитрий вдруг сказал, что это ужасно глупо, что он ходит к ним каждый день, а они до сих пор не знакомы. И верно, глупо! А вот теперь они сблизятся, станут друзьями. И он представил себе, как они идут по университетскому коридору, Дмитрий рядом с ним, такой простой, с вьющимися волосами, красивый, и говорят об этой женщине в сквере, подле мечети. И Дмитрий рассказывает ему все, до последнего слова, а вокруг спрашивают, как будто небрежно: «С кем это Трубачевский?» И кто-нибудь отвечает: «Это сын академика Бауэра, Дмитрий…»Потом он познакомит его с Карташихиным, и они тоже станут друзьями. Хотя… И он призадумался, представив себе, как Дмитрий что-то говорит Карташихину, а тот слушает, поглядывая исподлобья и вставляя свои замечания с угрюмым и насмешливым видом.«Нет, Ваньке он не понравится», — решил он и посмотрел на часы.Шел уже двенадцатый час, давно пора было приниматься за работу. Он сейчас же сел за стол — и вдруг вспомнил, как Дмитрий смутился и покраснел, когда просил не говорить старику об этой ночной попойке. Конечно, черт побери, он ничего не скажет! Подумаешь, беда — выпил с приятелем! А впрочем, должно быть, не в первый раз, если так уж отца боится.Стараясь больше не думать обо всем этом, Трубачевский разыскал автограф, который пытался прочесть еще до болезни, и, упершись кулаками в виски, стал с напряженным вниманием разбирать небрежно набросанные, выцветшие строки.Но как будто все сговорились мешать ему в этот день. Едва успел он разобрать несколько слов, как раздался звонок. Он прислушался — никто не открывал. Снова позвонили, два раза подряд, очень нетерпеливо.Он встал, но опять сел, потому что ему показалось, что послышались знакомые шаркающие шаги старухи по коридору. Нет, ничего. Позвонили снова — и он пошел открывать.Почему-то он думал, что Машенька дома, и очень удивился, когда она вошла с жакеткой на руке и очень сердитая — должно быть, потому, что так долго не открывали.— Господи, да что же это с нянькой? — сказала она, увидев, что двери ей открыл Трубачевский.Трубачевский не знал, что с нянькой.— Ее, наверно, удар хватил, — сказала Машенька и сразу забеспокоилась. — Подождите минутку, я сейчас.Неясно было, что ему, собственно, ждать, но он остался у выходных дверей, а потом медленно пошел по коридору. И вышло так, что к ней навстречу, потому что она только забежала на кухню и сейчас же вернулась.— Нет, ничего особенного. Это просто…Она не окончила, покраснела, немного прикусив губу, потом не выдержала и рассмеялась. Нянька была в уборной.— Что это вы так похудели? Больны были?— Четыре дня провалялся, — радостно сказал Трубачевский.— Это вы звонили?— Я.— Я сразу узнала.— По голосу? — спросил Трубачевский, как будто можно было еще как-нибудь узнать, а не только по голосу. Но Машенька не заметила.— По голосу. А вы узнали?— С первого слова.— Так что же не сказали?— Сам не знаю.Они постояли немного, оглядывая друг друга, как дети, когда, знакомясь, они подходят боком и не знают, что сказать, пока взрослые не подскажут.— Ну, надо идти; у меня еще чертежи не готовы, а завтра зачет, — сказала Машенька и не пошла, осталась, как будто поджидая, что он сейчас спросит, что за чертежи, по какому зачет.Он понял это и сейчас же спросил.И она стала рассказывать — очень живо и обо всем сразу: о том, что на первом курсе было очень легко, а теперь с каждым днем становится все труднее; что у них на отделении все очень славные, кроме какого-то Васьки Хладнева, который одно время был секретарем курса и страшно заважничал, а его взяли да и сняли; о том, что у нее самая близкая подруга — это Танька (и дальше уж все говорила: «мы с Танькой»); о том, что у них началась практика на заводе и она не кто-нибудь, а слесарь второго разряда.Потом они заговорили о театре, и Трубачевский объявил с важностью, что признает один только Вахтанговский театр.— Вы видели «Турандот»? Не правда ли, гениально?— Все говорят, что гениально, — сказала Машенька с огорчением, — а мне не понравилось, что актеры переодеваются на сцене. По-моему, это как шарады. Потом принц говорит «пока». Раз он принц, он должен и думать по-своему — а то какой же тогда это принц?Трубачевский засмеялся. Она с испугом посмотрела на него и тоже начала хохотать. Потом она опять вспомнила про чертежи и что завтра зачет — и простояла с Трубачевский еще минут двадцать.Уже простившись, они прошли бок о бок несколько шагов, и Трубачевский собирался завернуть по коридору, когда дверь из столовой распахнулась, рыжий кинорежиссер вышел и уставился на Машеньку, раздув губы и сильно дыша носом.Вот теперь и в самом деле можно было сказать, что он — «лошадь» и «нахальный вид»! Бог весть, когда успел он так нахлестаться, но его как будто ветром качало на длинных ногах. Глаза были туманные, задумчивые, волосы рыжими пружинами свисали на лоб. Радостно взмахнув руками, он шагнул к Машеньке и поздравил ее с Новым годом.— Я знаю, что сегодня двадцать второе августа, — сказал он твердо, — и поздравляю заранее, чтобы не забыть.Машенька отступила, и Трубачевский в первый раз увидел, как быстро может перемениться ее лицо: веселое выражение мигом исчезло, как не бывало, брови двинулись вверх, потом сошлись. С такою презрительной небрежностью посмотрела она на кинорежиссера (и не прямо в лицо, а как-то мимо), что даже Трубачевский слегка оробел.Встав на цыпочки и притворяясь, что ничего не случилось, Блажин осторожно обогнул Машеньку и вышел сперва в прихожую, а потом и на улицу, — выходная дверь хлопнула, и цепочка зазвенела, качаясь.Машенька обернулась к Трубачевскому.— Если бы вы знали, как он меня огорчает, — совсем по-дружески сказала она и вздохнула.У Трубачсвского было удивленное лицо, и она поспешила добавить:— Вы думаете, этот рыжий? Нет, нет, я говорю про Диму. Он так переменился за последний год. А с тех пор как уехал отец…Она сказала больше, чем хотела, или вспомнила, что говорит с человеком, едва знакомым, и Трубачевский понял это, когда она вдруг потупилась и замолчала.4Прошло несколько дней, и старый Бауэр вернулся из Москвы. Он приехал утренним поездом, прошел к себе в кабинет, и Трубачевский услышал, как Машенька примчалась к нему босиком, расцеловала, засыпала вопросами.— А Дмитрий спит? — спросил он негромко.Потом он пошел в архив, Машенька — вместе с ним, но у дверей живо повернула назад, и где-то в портьере, за спиной отца, Трубачевский увидел ее в длинной, до пят, ночной рубашке — голубенькой, как у маленьких детей.Да, старик выглядел неважно, а то и просто плохо! Глаза провалились, он пожелтел и горбился больше, чем обычно. Пока он просматривал разобранные без него документы, Трубачевский все собирался спросить, что с ним, но робел, потому что Бауэр молчал или говорил односложно: «Не думаю», «Надо проверить». Или сердито: «В указателях посмотрели?»Но все же он решился наконец.— Сергей Иваныч, — сказал он робко, — у вас какой-то вид нехороший. Или вы с дороги устали?Бауэр поднял глаза.— Живот, — отвечал он негромко.Трубачевский удивился:— Живот болит?Бауэр кивнул.— Может быть, доктора? — с огорчением спросил Трубачевский.— Да нет, это сложнее, — отвечал Бауэр и, на минуту оставив бумаги, начал пальцами растирать лоб, — Это сложнее, — повторил он и больше ничего не стал объяснять.Должно быть, и в самом деле это было сложнее, потому что на следующий день Машенька пришла в кабинет и целый час бранила отца за то, что он слишком много работает, не бережет себя, а лечится небрежно и не хочет поехать отдохнуть. Завтра же она поедет в секцию научных работников и на сентябрь запишет его в Ессентуки.Он все слушал ее, но, должно быть, не очень внимательно, потому что она в конце концов рассердилась и сказала, что это некультурно — не обращать на себя никакого внимания.Тогда он негромко засмеялся.— Большая дочка, — сказал он с ласковым удивлением, — совсем большая. Выросла, а я и не заметил!Наконец сговорились: он будет работать меньше, а после обеда спать. Сколько? Час? Ладно, не меньше часа. По утрам он будет писать свою книгу, а занятия в архиве перенесет на вечерние часы.«Стало быть, мне придется ходить по вечерам», — подумал Трубачевский и сейчас же услышал, как Бауэр за стеной сказал, что ведь тогда придется и Николая Леонтьевича перевести на вечерние часы, а Машенька объявила с горячностью, что да и что даже удобнее, если Николай Леонтьевич будет приходить, скажем, часов в пять и работать до половины девятого.Почему удобнее — это было неясно. Трубачевскому было удобнее приходить именно по утрам, кроме того, он, собственно, ничем не мешал старику писать его книгу, но Машенька объявила, что удобнее, и Бауэр не возражал.Он не возражал и против санатория. Что ж, можно поехать. Только не в сентябре, когда назначена сессия Академии наук, и не в Ессентуки. Он Ессентуки не любит: скука. Разве уж врачи будут настаивать, тогда придется поехать.Так случилось, что уже на следующий день Трубачевский явился к Бауэру в шестом часу вечера. Это было не очень просто, университетские дела сильно пострадали: он почти не слушал лекций, но аккуратно посещал семинары, которые падали как раз на вечерние часы. Зато дом Бауэров, которым он так увлекался, стал гораздо яснее для него.С утра каждый человек в доме, никому не мешая, начинал жизнь по-своему: старик принимал аспирантов или сидел за своей книгой, Машенька занималась с подругами или убегала в институт. Анна Филипповна стучала посудой в кухне, в столовой. В жизни дома был известный порядок, и даже то, что Дмитрий встает во втором часу дня, никого, кажется, особенно не огорчало.По вечерам все было по-другому: черты шаткости и неблагополучия были видны во всем — в слове, которое пропускалось или заменялось другим, в напряженной вежливости, которая была так странна между братом и сестрой, между отцом и сыном.Но Дмитрий (и то, что к нему относилось) не был единственным опасным пунктом, который по молчаливому уговору все как бы решили обходить. Были и другие. Однажды Трубачевский невольно подслушал разговор, который навел его на эту мысль.Разговор был между Дмитрием и Неворожиным и начался издалека — от самых входных дверей.Останавливаясь на каждом шагу, они шли по коридору, и Трубачевский долго не мог понять, почему они идут так медленно; потом догадался: оба они были пьяны.— Я хотел задать тебе один вопрос, — говорил Дмитрий.— Да, пожалуйста, — вежливо отвечал Неворожин.— Зачем ты проиграл революцию?— Старо, старо, — сказал Неворожин.— Ах, старо! Боже мой, старо. Один год кажется, что старо, а потом?— Ты не забывай переставлять ноги, — сказал Неворожин, — а то мы никогда не дойдем.— Ах, никогда? А куда мы идем?— В твою комнату.— Нет, дорогой мой, это только кажется. Это только кажется, что в мою комнату. А на самом деле — знаешь куда?— Да?— К чертовой матери! — с глубоким убеждением сказал Дмитрий. — Я пью. Я был студентом. А теперь? Кто я теперь?— Ты философ, — сказал Неворожин.— А Казик кто?— Какой Казик?— Казик, мой друг, пока наши отцы не подрались…Через несколько дней Трубачевский узнал, что Казик — это Александр Николаевич Щепкин, доцент Женского медицинского института, физиолог.Опасный пункт, о котором в доме Бауэра не принято было говорить, касался его отца, Николая Дмитриевича, известного архивиста-библиографа…По ходу занятий Трубачевскому часто приходилось прибегать к разным справочникам по истории декабристов. В этих справочниках статьи и заметки Щепкина занимали почетное место; особенно много числилось за ним всякого рода публикаций по истории Южного общества, без которых обойтись было трудно, а иногда и совсем невозможно.Но как только в разговорах с Бауэром Трубачевский ссылался на эти труды, у старика становилось отсутствующее выражение лица, как будто ни трудов этих, ни даже самого Щепкина никогда и не было на свете.Сам он вовсе не произносил этой фамилии; только один раз, когда Трубачевский рассказывал что-то насчет связи своего декабриста с масонами, он спросил хмуро:— Это вы где, у Щепкина прочитали?Между тем в его библиотеке Трубачевский часто встречал книги Щепкина — и притом надписанные очень сердечно. Одна из книг была даже посвящена старику, а на другой — весьма известном труде о жизни и смерти Пестеля — было написано на титульном листе: «Я очень счастлив, что могу назвать себя твоим другом».Правда, обе книги были старые — одна четырнадцатого, другая восемнадцатого года, — но все же… стало быть, в восемнадцатом году они были еще в хороших отношениях?..Это было что-то вроде исторической задачи: по книгам Бауэра и Щепкина определить, когда старики разодрались, и так как Трубачевский успел уже кое-чему научиться в определении исторических дат, он решил ее очень просто.Взяв одну из книжек Щепкина, вышедшую в 1922 году, он посмотрел именной указатель на букву «Б» и мигом нашел против фамилии Бауэра целый столбец ссылок.«Стало быть, в двадцать втором году, — подумал он, — они еще были в хороших отношениях».Потом он взял другую книгу Щепкина, напечатанную в 1925 году, и снова просмотрел ссылки на букву «Б». Кто угодно был здесь — и Багратион, и Барсуков, и Барклай де Толли, — но фамилии Бауэра, он в указателе на этот раз не нашел.Вот когда они поссорились — между двадцать вторым и двадцать пятым годом!Вскоре он определил эту дату еще точнее. Известная книга Бауэра «Южное общество», изданная Госиздатом в 1923 году, как-то попалась ему, и он немедленно просмотрел все ссылки на букву «Щ». Кто угодно был здесь — и Щеголев, и Щербаков, и Щербатов, — не было только Щепкина, хотя кто же, как не старик, должен был знать, что именно у Щепкина есть солидные труды по этому вопросу!Так Трубачевский решил эту задачу: они поссорились в 1923 году — не раньше и не позже.По той осторожности и неловкости, с которой у Бауэров избегали даже упоминаний о Щепкине, нетрудно было догадаться, что прежде эти семьи были очень дружны между собой. Это было видно именно потому, что сам Бауэр иначе относился к этой ссоре, чем его дети. Ссора, видимо, была только между стариками. Дети были в стороне или делали вид, что в стороне, — это было, впрочем, далеко не одно и то же.Потом Трубачевский узнал, что ссора была нешуточная и что продолжается она и по сей день. Он узнал, что редкое заседание в Пушкинском доме проходит без выступления Щепкина против Бауэра и что выступает он с такою ненавистью, которую не может заслонить никакая академическая внешность. Он узнал, что стоит Бауэру напечатать даже незначительную заметку, как сейчас же появляется ответ, исполненный необыкновенного ехидства, и что Щепкин последние годы совсем бросил заниматься наукой и только для того и живет, чтобы где бы то ни было и как бы то ни было уничтожать своего врага.Закончив однажды свои занятия, Трубачевский прошел в прихожую, надел пальто, собрался уходить, и как раз позвонили по телефону. Он снял трубку. Незнакомый голос спросил Машеньку и сейчас же поправился — «Марию Сергеевну».— Кто ее спрашивает?— Э, не все ли равно! Скажите — старый знакомый.Трубачевский сбросил пальто и отправился искать Машеньку. Искать, впрочем, не пришлось: он отлично знал, что и Машенька, и старик, и Дмитрий в столовой. Он постучал. Бауэр окликнул его.— Что это вы всегда так убегаете, и не знаешь когда? — сердито-ласково сказал он. — Невеста вас дома ждет или кто? Садитесь!— Спасибо, Сергей Иванович, — пробормотал Трубачевский и пошел здороваться: за столом, кроме старика, сидели Дмитрий, Неворожин и старинный друг Бауэра, географ и путешественник, очень добродушный, но со страшной двойной фамилией Опрындыш-Орзя.Трубачевский по очереди обошел их, и все сошло более или менее благополучно. Только с Дмитрием он поздоровался как-то неуклюже, точно не знал, протянуть ему руку или нет, — полчаса назад они встретились мельком в коридоре. Вышло глупо, и Неворожин улыбнулся, остальные не подали виду.Как всегда в такие минуты, Трубачевский даже не слышал, о чем шел разговор, и немного очувствовался, лишь когда увидел перед собой чай, хлебнул и ожегся.— Что ж это вы без сахару? — спросил Бауэр. — Берите хлеб, пожалуйста. Вот там колбаса. Бутерброды.Разговор шел о налете на Аркос и о разрыве англосоветских отношений — тема, в ту пору занимавшая всех, — и Бауэр говорил об этом с легкостью человека, чувствующего себя в истории как в своем доме.— Что ж Чемберлен, — говорил он, — это разбойник. И Керзон — разбойник. Вы мне, может быть, скажете, что, мол, какие же разбойники — аристократы! Так ведь мы-то знаем, что такое английские аристократы. Это именно и есть разбойники…Но только что успел он объяснить, почему, по его мнению, между пиратом и аристократом никогда не было особенной разницы, как Машенька вернулась. Она пришла красная, немного взволнованная и, едва усевшись за стол, сейчас же сказала:— Знаете, кто звонил? Казик Щепкин!Тут наступило молчание, которого она и сама, кажется, не ожидала. Старик медленно посмотрел на нее и так же медленно отвернулся. Дмитрий встрепенулся, открыл было рот, но ничего не сказал. Опрындыш-Орзя подождал немного и занялся чаем.Уже упущена, была минута, когда можно было сказать что-нибудь или пошутить, и все сидели тихо, исподтишка косясь на старика.И только Неворожин нисколько не смутился, а напротив, с очевидным любопытством ожидал, чем кончится эта сцена.Она ничем не кончилась.Как ни в чем не бывало, Бауэр взял бутерброд, откусил его, прожевал и снова заговорил о том, какие разбойники английские аристократы.Глава четвертая1Еще во время вступительных экзаменов, когда, ошалев от зубрежки, от комиссий, от слухов, будущие студенты носились из института в Наркомпрос, волнуясь и спеша, доучивая в трамваях последние страницы физики Хвольсона, и все это с тою счастливой энергией, о которой вспоминаешь с удивлением, — еще в эти дни Карташихин подружился с Лукиным. С каждым днем он все больше дорожил этой дружбой.Лукин ходил в высоких сапогах, в деревенском тулупе. Говорил он медленно, по-деревенски, так что среди быстрого говора горожан странно было слышать эту неторопливую, важную речь. Когда он экзаменовался по русскому языку, преподаватель, еще молодой и не забывший, должно быть, университетских лекций по диалектологии, сказал, прислушавшись:— Среднее Поволжье, Симбирская или Саратовская губерния, сильное влияние чувашей.Так оно и было. Лукин родился и вырос в одной из чувашских деревень под Симбирском. Это был человек задумчивый, непреклонный и важный. По тому, как он говорил, видно было, что его мысль не обгоняла речи. Он думал медленно, но, раз обдумав что-либо, больше к этому не возвращался.С недоверчивостью, в которой сказывались долгие годы, проведенные в глухой деревне, он ходил по лестницам и коридорам института, молчал и приглядывался.Та, деревенская, жизнь кончилась с тех пор, как он приехал в Ленинград, поступил в институт, стал слушать лекции, резать трупы, но все же и в мыслях и в отношениях он все еще примерялся на нее, все сравнивал, рассматривал — и не доверял.Меньше всего он говорил о себе, так что Карташихин долго не знал, что его новый приятель — природный рыбак, и узнал случайно. В поисках анатомии Раубера они ходили как-то по проспекту Володарского, и Лукин остановился перед окном охотничьего магазина и долго неодобрительно рассматривал выставленные сети. Потом сказал:— Такой мережей только бабочек ловить, а не рыбу.Но однажды под утро, после утомительной ночи, когда латинские названия костей и связок стали уже перепутываться в голове и оказалось, что только что прочитанная страница забыта, Лукин заговорил о себе. Это было у Карташихина, на улице Красных зорь. Перекурившись, перезубрившись, они валетом лежали на кровати и старались заснуть. До первой лекции оставалось еще часа три, но оба устали так, что спать уже не могли, перехотели.Долго они лежали молча, каждый думал о своих делах; потом Лукин спросил, чья это карточка над письменным столом.— Отец, — сказал Карташихин.— Жив?— Нет, умер. А твой?— Мой в двадцать первом году от голоду помер, — отвечал Лукин, и лицо у него стало сердитое и печальное. — Мы-то все лебеду тогда ели, кору, — добавил он погодя и уставился в потолок. — А он не ел, все о нас заботился, хватит ли нам. Вот и помер.Они помолчали.— А моего на гражданской войне убили, — сказал Карташихин. Но приятель его не прислушался, не удивился. Он все смотрел и смотрел в потолок, и глаза у него стали тяжелые, злые.— Все о нас заботился, что хватит ли нам, — повторил он. — Мать, бывало, скажет, чтобы мы не глядели, как он ест, да по углам нас и положит. А у меня братишка маленький был, так тот полежит, полежит, бывало, да и запищит: «Мам, я не гляжу». Она как заплачет!..Карташихин хотел посмотреть на него и вдруг понял, что нельзя — замолчит.— Как отец помер, — продолжал Лукин, — мать нас в воспитательный отдала. Не то что в воспитательный, а это в городе детей собирали, кто не мог прокормить. Американцы это, что ли, тогда устраивали? Только мы двое суток пожили, ночью грузовик подошел, нас всех туда поклали и повезли. Прямо на вокзал, в поезд — и на Дальний Восток. Два с половиной месяца ехали. Как станция, сейчас мужиков выкликать. Не нужно ли кому детей на какую работу — за конями ухаживать или там по дому чего. А нас трое было: я, да брат, четыре года моложе, да сестренка, полтора года старше. Вот мы до Иркутска доехали — сестренку и взяли. Потом под Читой меня взяли. А брат дальше поехал. Так я их больше и не видал…Карташихин подбил подушку повыше и взглянул на приятеля: странно было видеть печальное выражение на этом большом лице с грубым лбом и вздернутым носом.— А меня кузнец взял в подмогу, — продолжал Лукин. — Я тогда слабый был. Вот он дал мне скобу заклепать, а я и молоток в руке держать не могу. Обод велел отточить; я поточу немного — и дышу. Еще поточу — еще дышу. Он посмотрел и хотел меня выгнать, да баба не дала. Она и потом меня жалела. Бывало, меду бутылку притащит тайком, я ее всю и высосу. Четыре года у них прожил. Ну, а потом стал думать, как бы домой попасть. Кузнец мне два рубля дал, я и стал объявления в газете делать. А мать тогда в Казани жила, в прачках. Вот она прочитала и пишет, чтобы ехал я в деревню, к дяде Лукину Назару, а она после приедет. Я собрался, поехал. Долго ехал. Денег только до Томска хватило, а дальше — в ящике, знаешь, под международным. Приехал, прихожу в деревню, ищу дядю Лукина Назара. А ему не Лукин фамилия, а Колесов. Тетка-то была родная, а он не родной, вот мать его по теткиной фамилии; и написала. Пришел я к нему, спрашиваю, а он говорит: «Иди, я не Лукин, я — Колесов». Ну, пошел дальше. Вижу, мужики стоят, они спрашивают: «Кто такой?» Я говорю: «Лукина ищу, Назара». Думали они, думали, что за Лукин, потом догадались и опять к Колесову посылают. Ну, взял он меня.Лукин приподнялся и достал со стола папиросу. Руки так и ходили, когда он прикуривал. Он волновался.— А когда отец-то помер, а мать от голода уехала в Казань ту, Колесов все наше хозяйство к себе забрал, до того, что даже яблони из сада к себе пересадил. Он сам крепкий мужик был, дом хороший, а выезд у них такой, что как запрягут пару да по деревне — только держись! Велосипед, граммофон был, два амбара. А когда я у них жил, так, бывало, как сядем за стол, тетка сейчас: «Колька, считай, сколько он ложек съест!» Меня по жнивью посылают, а лаптей не дают. Ходил я, ходил, потом невтерпеж стало. Вот я у него лапти и украл. Поймал он меня, отодрал и выгнал. И так, сволочь, про меня насказал, что от меня за три версты шарахаются. К рыбакам пошел — не принимают. Хотел в работники к чувашину одному наняться — не берет. Ну, что делать? Я пошел в баньку и лег. Так и пролежал четверо суток. Спасибо, ребята знакомые хлеба приносили. Я его с яблоками жрал. Оскомину набил, прямо с тех пор на яблоки смотреть не могу. А потом меня ребята к себе забрали, комсомольцы. Мать приехала, стали жить.Он замолчал, потом сел на кровати.— Девятый час, надо идти, — сказал он и начал складывать разбросанные на столе записи лекций.— Нет, уж теперь досказывай, — потребовал Карташихин.— Да чего ж досказывать? Потом все обратно пошло. Как стали кулаков прижимать — ну, тут мы с ними и посчитались. Я все в сельсовете говорил, чтобы расстреляли его, а мужики, — нет, слишком круто будет. Круто не круто, а он пока спрятался, да и убежал. А как убежал — пожары начались. За месяц пожара четыре было. Ладно, думаю, надо последить. Мать ругается, боится, что убьют, а я себе похаживаю да посматриваю. И то сказать, по вечерам без нагана не выходили. Девки, так те над нами смеялись, что мы все дома сидим, на гулянки не ходим. Походил я этак дня два, вижу: к дому — а у него дом заколочен был — мальчишка его пробирается. Я за ним, а он — мыль, да и убежал! Я тогда ребятам говорю, что надо наблюдение иметь, сгорит дом. А они говорят: не сгорит, и не такой он дурак, чтобы в деревню вернуться. Вдруг один раз приходим в ячейку, глядим — на! — на столе порошок лежит. Я даже, помню, посмеялся, говорю: «Признавайтесь, ребята, — кто больной, кому это лекарство прописано?» Развернули, оказывается — письмо. И написано, что никому из нас живым не быть, троих живьем сожжет, а остальных застрелит. Ну, мы сейчас руку сличать. Двенадцать кулаков в нашей деревне, у всех сличили. У одного подошло. Стали тогда мы с ним говорить, а он глазами на подклеть показывает. Мы туда, смотрим — а там сам Колесов сидит. Даже затрясся. Ну, я ему: «Вылезайте, дядя Назар, с праздником». Взяли его, отправили в Казань. После выслали… А я в ячейку заявление подал, — неожиданно добавил Лукин, — чтобы на рабфак. Сперва — нипочем. Я и так и сяк, говорю им: «Дурье, кончу доктором, к вам же назад приеду». Насилу отпустили. Вот так-то я сюда и явился.Он прошелся по комнате, швырнул на пол погасшую папиросу и, подойдя к Карташихину, сильной рукой поднял его на постели.— Ну, вставай, чудило! На химию мы с тобой уже опоздали…2Однажды поздним утром Карташихин проснулся с чувством усталости, но с ясной и легкой головой и несколько минут пролежал, вспоминая, что было вчера и почему ему весело. Семестр был кончен, последний зачет сдан, — ну и гоняла же его эта старая лысая скотина!— Tuberculum pubicum, — вспомнил он и запел, зевая и потягиваясь.Он вскочил, чтобы открыть форточку, и на минуту замер у окна: двор был белый, чистый, и везде снег, даже железные ворота были как будто сделаны из снега. На пустыре напротив мальчишки катались с горки — кто на санках, кто на лыжах, а кто и просто на той части тела, которая служит более для сидения, чем для катанья. Они кричали, пар шел изо рта, и дворник татарин стоял на панели, обняв метлу и дыша на замерзшие руки.Зима! А он и не заметил.Письмо Льву Иванычу, начатое две недели назад, лежало на письменном столе. Он оделся и быстро дописал его:«…Держу пари, что вы Матвея просили, чтобы он за мной присмотрел по части здоровья. Сладу нет! На днях лампочку выкрутил, и пришлось всю ночь просидеть при огарке. Вчера допрос учинил: когда, где и что. Курить не дает. Впрочем, надо сказать, последнее время я и в самом деле слегка зашился. Зато наша бригада по всем предметам вышла на первое место. Лев Иваныч! Как ваша милость грозно объявили, что писать вам времени нет, я придумал некий проект, который в сем письме воздвигаю на ваше усмотрение: я вам буду посылать готовые открытки, а вы подписывать и отсылать обратно, например: „Дорогой медикус, как живешь, что выпиваешь, чем закусываешь? Письма твои получаю исправно и одобряю, коли ничего не врешь. Матвею поклон! И скажи, чтобы не приставал, отменяю! С коммунистическим приветом…“ И вам только фамилию подмахнуть и бросить в ящик. Насчет исправных писем, конечно, вру. Но, Лев Иваныч! Дорогой! Честное слово! Если бы я стал одни только нагрузки перечислять, до вечера бы не кончил. Сегодня за три месяца первый свободным день…»Он бросил перо и потянулся; хорошо, что свободный день и что скоро придут товарищи, как условились накануне, и такое чувство, что силы много. Он потрогал мускулы и снова запел про tuberculum pubicum.Потом, раздевшись догола, он окатился холодной, колкой водой и сейчас же стал растирать мохнатой перчаткой покрасневшее мускулистое тело. Женщина в сквере подле мечети, та самая, которую они с Трубачевским провожали через мост, вспомнилась ему с такою живостью, что он даже удивился. «Как она смотрит — не глазами, а всем лицом, когда говорит, — подумал он и, продолжая вспоминать, машинально растирал ноги, живот и грудь, хотя давно уже был совсем сухой. — И как просто».Он улыбнулся и покраснел, вспомнив ее пальто, коротенькое, с одной пуговицей, с рукавами раструбом, и ноги, прямые, стройные в матовых чулках. И этот локон…Локон был такой, что он бросил перчатку и взволнованно прошелся по ванной комнате. Это уж ему не понравилось, и он сейчас же нарочно стал думать о ней холодно, даже грубо.И все прошло, когда он сделал гимнастику, а потом отправился на кухню разжигать примус.Только что кончил он свой чай, как явился Лукин — в валенках, в полушубке, в огромной мохнатой шапке и в комнате сразу запахло холодом и еще чем-то крепким и вкусным, не то хлебом, не то кожей.— Решили в Петергоф, — объявил он, — дворцы смотреть, а потом на лыжах.— А Хомутов?— Будет ждать на вокзале.Хомутов был медик второго курса и самый популярный человек во всем институте.Маленький, черный и черноглазый, он появлялся на всех диспутах и повсюду ввязывался в споры. Все решительно он готов был не понять и ни с чем на свете не соглашался. Бывший беспризорник, в двенадцать лет исколесивший весь Советский Союз, он еще в 1923 году под прозвищем «Ежик» был отлично известен милиции — в равной мере московской и ленинградской. В развалинах Литовского замка он устроил республику беспризорных и был полновластным ее вождем, пока после одной глубокой облавы не попал в колонию на озере Тургояк, на Урале. Дважды он убегал оттуда и вдруг явился добровольно и объявил, что кончено, больше не убежит! Что с ним произошло и почему он так переменился — об этом он никому не сказал ни слова. Но обещание свое сдержал, остался в колонии и стал помогать тамошней докторше, которая с самого первого дня, как он попал в Тургояк, заинтересовалась им и полюбила.Он был мальчишески насмешлив, честолюбив, отличный товарищ и действительно похож на ежа, особенно, когда в горячности спора поднимался на цыпочки и волосы, прямые и короткие, торчали во все стороны, как иглы. Оратор он был врожденный, но плохой.На подъеме Балтийского вокзала он встретил Карташихина и Лукина и, погрозив им кулаком — до отхода поезда осталось три минуты, — побежал за билетами. Очередь у кассы была большая, но он как-то схитрил, получил вне очереди, и они поспели. Ругаясь и смеясь, они побежали за поездом и вскочили в последний вагон, догнав его у самого края платформы.3Дворец был почему-то закрыт, их не пустили, фонтаны в парке заколочены досками, и даже на знаменитом Самсоне стоял высокий скучный футляр с большой шапкой снега. И везде стояли такие же деревянные футляры, похожие на гробы, как будто прямо под открытым небом устроили бюро похоронных процессий. Только Гидры и Фантазии между лестницами были открыты, но и тех так странно преобразил снег, что они стали вовсе на себя не похожи. У них был не загадочно-веселый, как летом, а важно-унылый, безработный вид.— Ну их к черту, пошли на лыжную! — объявил Хомутов.День был непраздничный, лыжная станция пустовала. Три-четыре пальто висели в раздевалке, сонный сторож сидел у печки с кочергой на коленях.Пахло хвоей и кожей — пьексы сохли в стороне на длинных подпорках, уложенных как большое «П», — и всем троим стало весело от этого запаха, и потому, что комнаты такие большие и светлые, и потому, что очереди нет, и, наконец, просто так, без всякой причины.Не вставая со стула, сторож отобрал у них профсоюзные билеты и махнул рукой на пьексы.— Выбирай!Но это оказалось не так-то просто. Все подходящие пьексы, как это всегда бывает, оказались скорченные и на одну ногу, а все неподходящие — в полном порядке. Потом пришлось долго выпрашивать у сторожа веревочку, потому что на пьексах Лукина один шнурок был короткий. Потом, когда веревочка была выпрошена и продета, Лукин объявил, что он в пьексах не только на лыжах ходить, но и просто на полу стоять не может.— Присадистые, — сердито сказал он и, скинув пьексы, потребовал назад свои валенки.Потом оказалось, что ремни слишком просторны, палки коротки, лыжи смазаны не той мазью, которой их полагалось мазать, и так далее.И вот наконец они выбрались со станции и бегом пошли вдоль Нижнего парка в Александрию.Карташихин в этом году впервые стал на лыжи и первые два-три километра шел робко, думая о ногах, которые то разъезжались, то зацеплялись. Он шел русским шагом, крупным и плавным, и самое главное было — найти эту позабытую за лето плавность. Хомутов и Лукин ушли вперед, он находил и терял их среди белых, мохнатых от снега деревьев.Небольшая горушка попалась на дороге, он попробовал подняться на нее елочкой, занося лыжи так, чтобы на снегу получался отпечаток елки, — и вышло, не упал.— Молодец, — сказал он себе и, скатившись на дорогу, пустился догонять товарищей.Часа полтора они катались с гор в Александрии, и потом решено было отправиться в Старый Петергоф, — там в немецкой колонии жил какой-то знакомый Лукина, и ему хотелось с ним повидаться.Проплутав с полчаса, они вышли на липовую аллею, ту самую, вдоль которой проложены к фонтанам огромные, еще петровские трубы, и пошли к Старому Петергофу. Косые параллельные тени лип, черные-пречерные на ослепительно белом снегу, лежали поперек аллеи; они все время пересекали их, и солнце то закрывалось липами, то открывалось.Потом аллея вдруг оборвалась возле розового, облупленного дома с заколоченными окнами, перед которыми было чистое, ровное место, должно быть пруд. Они постояли немного перед огромным голым металлическим стариком, лежавшим среди кустов на каменном постаменте. Грудь у старика была пробита пулей, в ногах сидел маленький человечек.— Надо думать, Зевс, — сказал Карташихин и глазами студента, только что сдавшего анатомию, оценил ширину груди и плеч и необычайную пропорцию корпуса, ног и таза, — Но каков должен быть мозг у такого человека!— А каковы funiculus spermaticus! — прибавил Хомутов, и все расхохотались.Они свернули направо, и Лукин, узнав у проезжего немца дорогу, отправился в колонию, а Карташихин с Хомутовым пошли дальше, условившись встретиться с ним на лыжной станции в четыре часа.По крепкому, чуть похрустывающему насту они шли некоторое время молча, не торопясь и не меняя шага; потом какое-то здание на высокой, сверкающей от снега горе открылось из-за поворота дороги, и они побежали к нему наперегонки.Хомутов сразу ушел вперед, Карташихин догнал, и минут десять они шли вровень, стараясь равномерно дышать и, как лошади, дымясь паром. Они были уже на середине подъема, когда у Карташихина вдруг соскочил ремень, одна лыжа вырвалась и побежала обратно. Он сел на другую и оглянулся: как будто обрадовавшись, что может наконец поехать, куда вздумается, лыжа мчалась вниз, подпрыгивая и норовя с дороги в кусты. Там она и застряла.Ругаясь, Карташихин отправился за лыжей и, приладив ее, стал смотреть, куда ушел Хомутов.Снег был такой сияющий, что глазам больно, и он довольно долго стоял, прикрыв их ладонью, пока рассмотрел на последнем крутом склоне маленькую черную фигурку.— Эй, Мишка! — закричал он.Но Мишка даже не обернулся.— Вот черт!Сердце у него стучало, пар замерз на спине, свитер встал дыбом, но он все-таки догнал Хомутова, и, добравшись до вершины, они пристроились между колоннами здания с подветренной стороны и стали палками сбивать лед с ремней и резины.— Здорово, а?— Здорово, — согласился Карташихин и стал смотреть вниз, присев на лыжи и обхватив колени руками.Они поднимались с пологой стороны, там, где дорога заворачивала на гору большим плавным поворотом. На невысоких холмах, налево от дороги, видны были черные домики какой-то деревни.По правую руку гора спускалась террасами, довольно крутыми, и купами шли по бокам кусты и небольшие деревья. Две статуи Александра Македонского, сдерживающего коней, такие же, как на мосту через Фонтанку, только поменьше и похуже, стояли на первой террасе, и на Александрах были высокие шапки из снега, а кони тощие, с грустными мордами и засыпанными снегом ноздрями.И все, если зажмуриться, а потом посмотреть сразу, одним взглядом, было синее или белое, потому что во всем, даже и этих статуях, участвовали каким-то образом снег и небо.— Мишка, — сказал вдруг Карташихин, — ты когда-нибудь был влюблен?Хомутов хотел ответить шуткой, но посмотрел на товарища и удержался.— Нет, брат, — сказал он неожиданно грустно, — на этот счет дело обстоит у меня значительно проще.Они помолчали.— Смотри-ка, здесь, должно быть, когда-нибудь сад был, — сказал Карташихин, заметив, что кусты вдоль террас идут правильными рядами.— Ясно, был! А слабо по таким трамплинам съехать?— Морду обдерешь.— А пари, что не обдеру!Карташихин посмотрел еще раз.— Обдерешь, милый, что я с тобой потом делать буду?Вместо ответа Хомутов вскочил и взял палки. Должно быть ему самому стало страшновато, потому что он постоял немного, похлопывая рукавицами и переваливаясь с лыжи на лыжу. И вдруг, подогнув колени, отвел палки назад, ухнул и полетел вниз.Только на первой террасе он подскочил довольно высоко и неровно опустился на снег, на второй и третьей все сошло отлично, и он упал на бок, уже когда миновал все опасные места и шел по ровному, у подошвы, полю.Карташихин крикнул ему и помахал. Хомутов крикнул и тоже помахал, и Карташихину показалось, что он кричит: «Не ехать, не надо».— Дразнится, прохвост, что мне не съехать, — сказал Карташихин и поднялся на бугорок; два длинных, заблестевших на солнце следа шли до первой террасы, потом терялись, потом начинались снова.Он присел, оттолкнулся и отвел палки назад.Ух, как закололо щеки, ветер ударил прямо в глаза и засвистел, засвистел! Все полетело навстречу с такой быстротой, что у него ноги задрожали, но он устоял, только присел пониже. Первая терраса так и подкатилась, и он, с неожиданной плавностью опустившись на снег, понял, что это была она и что взял превосходно. Кусты по бокам мелькнули и пропали, он шел все быстрее. И вдруг тонкая тень — не то проволока, не то веревка, свисавшая с одного деревца и слегка приподнятая над снегом, — появилась перед ним, сперва где-то далеко, но сейчас же ближе и ближе. Секунда прошла или еще меньше, а она уже была под самыми его ногами. Он весь напрягся, инстинктивно выбросив вперед руки с палками, услышал крик и сам коротко и хрипло вскрикнул. Но тоненькая тень на снегу мелькнула и исчезла, а он все катился вниз, пошатываясь, и только лыжи, то правая, то левая, поочередно отнимались от снега…— Нашли, черти, где полевой телефон проводить, — сказал он, когда все кончилось и он благополучно затормозил в десяти шагах от Хомутова.Скинув лыжи, он сел, вытирая лоб и немного стыдясь, что так испугался. Хомутов посмотрел на него.— Знаешь, когда мне на самом деле страшно стало? — сказал Хомутов серьезно. — Когда ты руки выбросил и палки стал перед собой держать. Балда, если бы ты упал, ты бы палкой продырявил брюхо!Солнце садилось, небо становилось мутней и белей, и снег посинел, когда они возвращались. Хомутов снова ушел вперед, и Карташихин не стал догонять: ему захотелось остаться одному среди этих заваленных, тяжелых и белых деревьев парка, в такой тишине, что слышен был только равномерный скрип его лыж. Это была такая тишина и чистота, что он как бы приостановился (хотя он все шел, только очень медленно) и прислушался к себе. Было что-то такое, о чем он забыл, но не так, как забываешь лицо или слово, а нарочно. «Как будто можно что-нибудь нарочно забыть», — подумал он и сейчас же вспомнил.«Ну, чего, чего привязалась, голубушка, проходи», — мысленно сказал он, но она не ушла, осталась. И, сердясь на себя, он снова начал думать о ней. Опять он перебрал все, что было. Как он шел за ними по мосту и молчал, и даже, кажется, спать хотелось. Как Трубачевский взял ее под руку, и она сказала: «Такой молодой и уже такой умный», — и еще что-то…— К черту, к черту, — сердито пробормотал он и, перейдя линию железной дороги, пошел по давешней липовой аллее. Длинное красное здание — должно быть, тир — открылось по левую руку, за ним аэродром. Полосатый хобот торчал по ветру, то надуваясь, то опадая; красноармеец стоял неподвижно в шишаке и огромной распахнутой шубе. Карташихин прошел мимо и свернул с аллеи в поле — туда, где уже видны были здания Нового Петергофа.«Такой, ясное дело, красавцы нужны, в шляпах. — Он не замечал, что идет все быстрее и быстрее, — А я тут ни при чем, и ерунда, просто устал немного, вот и лезет в голову этот вздор».Но вздор все лез, пока он не рассердился и, стиснув зубы, не приказал себе перестать думать о ней.Так, со стиснутыми зубами, он и подъехал к лыжной станции, где его уже ждали во дворе Хомутов и Лукин. Они сняли лыжи, отогрелись, расплатились и с ближайшим поездом вернулись назад.4Они приехали веселые и голодные и нанесли столько холода в квартиру, что Матвей Ионыч, который открыл дверь, сейчас же, ничего не сказав, накинул бушлат, а потом, подумав немного, даже надел его в рукава.Лукина он и раньше знал, но Хомутова видел впервые и присматривался к нему с недоверием. Трубка его сопела выжидательно. Но когда он принес студентам масло и хлеб и Хомутов сказал: «Спасибо, папаша, есть», — и развернул пакет, а потом, ухмыльнувшись, добавил: «И это есть», — и достал из кармана пальто бутылку водки, трубка засопела сердито.Опять ничего не сказав, Матвей Ионыч принес пробочник и рюмки и стал помогать студентам хозяйничать: он отлично, тонко нарезал хлеб и колбасу, принес салфетку, накрыл на четыре прибора, как самая опытная хозяйка. Но трубка все сердилась — до тех пор, пока Карташихин, отлично знавший все свойства этого инструмента, не предложил тост за «красного морского волка, который недаром проливал кровь на фронтах гражданской войны…» Все выпили, и трубка стала сопеть веселее.Потом пришел Трубачевский.Он не был свободен в этот день, но накануне старый Бауэр, посмотрев на него через кулак, объявил, что вид — плохой и чтобы он хоть в кинематограф пошел или куда там…— Я в ваши годы таким послушником не был, — с обычным ласково-сердитым выражением сказал он. — Ну, занимался час в день или два. А после гулял. С девицами или с этими… с друзьями. А вы с утра до вечера…С утра до вечера Трубачевский не сидел и даже бывал в последнее время не ежедневно, но старик сказал это — и он вдруг почувствовал, что в самом деле устал…Он немного огорчился, найдя у Карташихина двух новых, незнакомых ему людей. «Должно быть, медики», — подумал он и стал приглядываться к ним с любопытством.Лукин понравился ему: он был курносый, широколицый, плечи большие, немного сутулые, а руки просто медвежьи, — и все как будто из дерева вырублено, особенно волосы, свисавшие на лоб треугольными космами. «Как на деревянной скульптуре», — подумал Трубачевский.«А вот этот — обезьяна», — подумал он, глядя, как Хомутов сидит на стуле, поджав под себя ногу, и смеется, прикрывая рот маленькой красивой рукой.Но это были медики, и он почему-то почувствовал к ним уважение.Карташихин обрадовался ему, познакомил и усадил.Хотя он говорил немного громче и веселее только потому, что выпил лишнюю рюмку, Трубачевскому показалось, что он старается подчеркнуть, что рад ему; и старается именно потому, что Трубачевский пришел некстати.Они говорили о каком-то Мухамедове, поместившем в стенной газете письмо под названием «Бюджет времени студента». Мухамедов утверждал, что для нормальной постановки учебного дела необходимо предоставить студенту возможность час в день «бросать на личную жизнь». Он ставил в пример самого себя и тут же доказывал, что так называемая любовь есть прямое отступление от исторического материализма.— Я его знаю, — неторопливо сказал Лукин. — Он дурак.— И сволочь, — добавил Карташихин.— Нет, дорогие товарищи, дело гораздо проще, — возразил Хомутов: — у этого писателя отдельная комната. А вот каково, если в комнате пять человек? Что тогда с этим бюджетом делать?— По очереди, — насмешливо предложил Карташихин.Лукин посмотрел на него.— Да так и делают, — неожиданно сказал он. — К одному придет — остальные выкатываются.— Врешь, — немного покраснев, сказал Карташихин.Матвей Ионыч, который теперь только собрался закусить, поднял руку с куском колбасы и прислушался.— Так ведь это же совсем другое дело, — возразил Хомутов, — это уже не по бюджету, а просто из уважения к товарищу.Матвей Ионыч тихонько положил колбасу назад. Брови его дрогнули как бы от усилия понять что-то, он даже вынул трубку изо рта и хотел спросить…— Слово предоставляется Матвею Ионычу, — громко и весело (Трубачевскому показалось, что даже слишком весело) закричал Карташихин.Но Матвей Ионыч только махнул рукой.— В ваше время небось другой бюджет времени был, — серьезно сказал Хомутов. — Зато у вас романтики быта не было. Ага! А у нас есть!«Романтика быта» — так называлась статья, напечатанная в декабрьском номере одного из московских журналов. О ней говорили в ту пору на всех студенческих собраниях и очень смеялись. Автор уверял, что после героических лет революции и гражданской войны молодежь переживает «похмелье будней» и что нужно найти новые пути «удовлетворения ее романтических потребностей». В качестве примера автор указывал на движение так называемых «Перелетных птиц», начавшееся еще в девятисотых годах среди немецкой учащейся молодежи. При помощи музыкальных упражнений, новой радикальной одежды и воздержания в пище движение «Перелетных птиц» вполне удовлетворяло тягу немецкого юношества к героическому образу жизни.— Интересно знать, — смеясь, сказал Хомутов, — получают ли эти самые птицы стипендию? Если получают, так они смогут выполнить только один пункт своей программы: воздержание в пище. Я, например, прирожденный стипендиат — и поэтому на днях высчитал, каким количеством горячей воды можно заменить суточное питание. Оказалось — сорок ведер в день при ста градусах по Цельсию.Трубачевский сидел и молчал.Все, кажется, было на своем месте в этой комнате — и книжная полка над изголовьем, о которой Ванька всегда говорил, что она когда-нибудь пролетит мимо его головы на расстоянии в полтора миллиметра, и письменный стол, закапанный чернилами (одно место прожжено, — Трубачевский помнил, как это случилось), и портрет доктора Карташихина над столом — словом, все, что он видел тысячу раз и с чем был знаком с третьего класса. А между тем что-то переменилось. Сердитый, с сердитым хохолком на макушке, он молча слушал, как они говорили и смеялись, и уже успел рассеянно вытаращить глаза по своей привычке. Потом вдруг посмотрел на Карташихина как-то по-новому, со стороны, и самый приятель его показался ему незнакомым: Карташихин сидел на столе, раскачивая стул ногами, похудевший, с обветренным лицом, горевшим еще от целого дня катанья на лыжах. Пиджак был накинут на одно плечо, ворот расстегнут, он стал грубее и проще.Ты что так долго не заходил? — спросил он, заметив, что Трубачевский смотрит на него и молчит.— Работы много, все некогда, — отвечал Трубачевский и хотел рассказать, почему некогда, но Карташихин уже отвернулся и снова стал слушать Хомутова, который все ругал романтиков в жизни и в литературе.— Нет, дорогие товарищи, при двадцати пяти рублях в месяц на это дело не остается ни времени, ни монеты. У меня есть знакомый студент, так тот ухитрился республиканскую получить — пятьсот рублей, государственную — двадцать пять и профсоюзную — тридцать. Вот у этого и на романтику хватит!— А по-моему, — вдруг сказал Трубачевский, — даже и на эти двадцать пять рублей далеко не все наши студенты имеют право.Карташихин обернулся к нему с удивлением.— Потому что либо стипендия — это вид социального обеспечения, и тогда всякий здоровый и честный человек должен от нее отказаться, либо это помощь, которую государство оказывает наиболее одаренным, и тогда нужно отнять эти двадцать пять рублей у девяти десятых студенчества и дать втрое больше тем, из которых может хоть какой-нибудь толк получиться.— Ого, — сказал с удовольствием Хомутов, и глаза у него заблестели. Он даже руки потер, готовясь к спору. — Это кто же наиболее одаренный? Вы?— А вы знаете, как это в логике называется? — высокомерно отвечал Трубачевский. — Argumentum ad hominem.Ho «argumentum ad hominem» не произвел на Хомутова особенного впечатления.— Нет, не знаю, как в логике, — быстро сказал он. — Но именно логики-то, по-моему, тут и не хватает. Во-первых, — он загнул палец, — Советская власть нуждается не только в гениях, но и просто в хороших докторах, химиках, инженерах. Во-вторых, в социальном обеспечении для советского студента нет ничего позорного. В-третьих, несмотря на стипендию, огромное большинство студентов работает в порту или служит. В-четвертых, стипендию выдают у нас, как известно, по социальному признаку, и отказываться от нее могут только те, у кого богатая бабушка в запасе. В-пятых, эта теория…Но тут Трубачевский перебил его и стал возражать — и сразу с таким раздражением, которое никак нельзя было объяснить иначе, как тем, что он сердится за что-то другое. Карташихин понял это и на полуслове оборвал спор.— Товарищи, восьмой час, — сказал он, — Мы, кажется, собирались в театр.Трубачевский угрюмо замолчал. Он сам не очень хорошо знал, почему так вспылил и так близко к сердцу принял этот вопрос о стипендии, которым десять минут назад совсем не интересовался.«Чего я так обозлился? — немного успокоившись, подумал он, когда, простившись с Матвеем Ионычем, они по узким коридорам-дворам вышли на улицу Красных зорь и все показалось особенно отчетливо и свежо, как всегда бывает после накуренной комнаты и спора. — И, кажется, расхвастался? Для чего я сказал это „argumentum“? Чтобы показать, что я логику читал?»И он покраснел, вспомнив, что дважды принимался читать логику и никак не мог осилить больше половины.«Что они подумали обо мне? Впрочем, ясно: что я потому и говорю так, что у меня богатая бабушка в запасе. Ну и думайте, — мысленно обратился он к ним, хотя никакой бабушки не было. — И думайте, и черт с вами!»Но хотя он и сказал это «черт с вами» и притворился перед самим собой, что ничего не случилось, чувство неловкости и недовольства собой не оставляло его. Он чувствовал, что был бы очень: рад, если бы медики с ним подружились, но именно поэтому-то и был сердит на себя.На трамвайной остановке он стоял с таким угрюмо-расстроенным лицом, что Карташихин не удержался и спросил, что с ним.— Нет, ничего. Мы в Большой драматический? Пожалуй, билетов не достанем.Глава пятая1В этот день шел «Слуга двух господ», и, когда они явились в театр, билетов не было и даже касса была закрыта. Расходиться не хотелось, и Хомутов предложил отправиться в бар под Европейской гостиницей.— Ставлю на голосование, — сказал он, когда Карташихин отказался, — кто за, поднимите руки.Трубачевский мрачно проголосовал «за». В бар ему не хотелось; но при этом слове ему представилось, как он сидит за столом, молча много пьет и только загадочно усмехается, когда они спрашивают, что с ним. И наконец Карташихин подсаживается и кладет руку на плечо…Швейцар в синей куртке и с такой большой челюстью, что Трубачевский невольно почувствовал робость, остановился взглядом на валенках Лукина, но ничего не сказал и пропустил их.Было только девять часов, и бар еще не был тем скучным и развратным, грязным местом, каким он становился по ночам. Еще никого не били. Женщин еще почти не было, и очень мало пьяных. Под голубыми колпаками лампочки горели на столиках, и свет был еще ясный, не такой, как по ночам, когда все становилось мутным от дыма и дыхания. Официанты ели на антресолях. На эстраде настраивали инструменты и раза два пробовали что-то начать, но длинный лохматый дирижер во фраке останавливал и сердился.Белые скатерти, и искусственные цветы на окнах, и официанты в белых курточках — все это было так парадно и благородно, что студенты даже притихли.Только Хомутов, который по старой памяти еще ценил теплое помещение, быстро и весело оглядывался и дышал на маленькие замерзшие руки.— Товарищи, викторина, — сказал он, когда все уселись, — вопрос первый: пили ли водку до рождества Христова?— Не знаю, пили ли до рождества Христова, — смеясь, сказал Карташихин, — но мы пили час назад, и я больше не буду.— Врешь, рюмку выпьешь.И он с таким спокойно-бывалым видом заказал подошедшему официанту графинчик водки и закуску, что Трубачевский с мрачной завистью посмотрел на него. Он уже жалел, что пошел с медиками в бар. Ему казалось, что они говорят неестественными голосами и стараются веселиться. Но и не только они — все было невесело и неприятно: эти бумажные цветы на окнах, желтые и зеленые абажуры, эти люди в грязных белых курточках и этот маленький жирный гражданин, который сидел недалеко от них, поставив локти на стол и подпирая щеки кулаками.«Какая сволочь», — подумал о нем Трубачевский. Швейцар о челюстью, который осмотрел их при входе, тоже был, несомненно, сволочью.— Викторина, вопрос второй, — объявил Хомутов, когда официант ушел. — Почему зайцы не едят хинного дерева?Он обращался ко всем сразу, но Трубачевскому показалось, что именно к нему и нарочно с таким глупым вопросом.— Откуда вы знаете, что не едят? — насупясь, возразил он.Карташихин поспешил вмешаться:— Потому что у них никогда малярии не бывает.— Врешь, — с торжеством сказал Хомутов, — потому что там, где растет хинное дерево, зайцы не водятся.«И чего ему так весело? — тоскливо глядя прямо в его открытый, смеющийся рот, думал Трубачевский. — Зубы какие мелкие и ровные. Вот и Ванька смеется. И ему весело».Он взглянул на Карташихина. И Карташихин поймал его взгляд и вдруг подвинулся поближе, обнял за плечи, совсем так, как это представлял себе Трубачевский.— Ты что, брат, а? — спросил он тихо.— Ничего, — разбитым голосом пробормотал Трубачевский. Карташихин, не расслышав, наклонился поближе. — Ерунда, не обращай внимания.И, чувствуя, что на душе становится легче, он вскочил, полез за селедкой, которой ему вовсе не хотелось, и, к огорчению Хомутова, опрокинул его рюмку на скатерть.Когда через час он встал, чтобы прикурить у того самого жирного гражданина, который прежде казался ему таким противным, он почувствовал, что для того, чтобы идти ровно, непременно нужно думать о ногах. Гражданин сидел, подпирая щеки кулаками и грустно уставясь на стоявшую перед ним полупустую бутылку. Он был хорошо одет, но растрепанный, сдвинутый набок воротничок, как хомут, стоял над толстой двойной шеей.— Сделайте одолжение.Откинувшись, он полез за спичками и, пока Трубачевский прикуривал, собрался, кажется, о чем-то спросить его.— Марксист? — наконец сказал он негромко.— Марксист, — отвечал Трубачевский, которому этот вопрос почему-то не показался странным.— А я — нет, — сказал пьяный и зажмурился. — И вы меня спросите — почему?— Почему?— Потому что я — дьякон. Был и в душе остался.— Ну и что же такого, — добродушно возразил Трубачевский, — вы могли бы…— Нет, я бы не мог. Я бы не мог. А почему? Потому что всякий человек, будь он даже марксист, умирает. А почему он умирает? Вы меня спросите — почему?— Почему?— Потому что он имеет право жить до последней минуты, но не более. И когда умирает, жизнь его прекращается. А теперь вы меня спросите, как марксист, может ли он на это роптать?— Может ли он на это роптать? — серьезно спросил Трубачевский.— Не может… Почему? Потому что и небу не все доступно. Например, козырный туз, — сказал пьяный шепотом и пугливо оглядываясь. — Может небо научить, как мне козырный туз перебить, или не может? Не может. А если не может — значит, не ропщи, значит, козырный туз похитрее неба…— Знаете, это кто сидит? — сказал Трубачевский, вернувшись к столику и с удовольствием слушая свой голос, который звучал как-то отдельно от него. — Это — дьякон.— Ну да?— Честное слово. — И он передразнил очень похоже — «А теперь вы меня спросите, как марксист…»Все засмеялись, даже Лукин улыбнулся, и Трубачевский вдруг почувствовал, что он очень любит их всех. Как это он раньше не замечал, какие они хорошие и даже красивые! «Именно красивые», — подумал он, с нежностью глядя на Лукина, который с деревенской важностью сидел на кончике стула. И Трубачевскому захотелось сказать ему что-нибудь хорошее, но он ничего не придумал и только придвинул к нему тарелку с колбасой и долил его рюмку.— А вот это уже не урбанизм, а наплевизм, — сказал он, прислушавшись к спору между Карташихиным и Хомутовым.Он заметил, что они переглянулись и улыбнулись, но нисколько не обиделся, наоборот — обрадовался, что так удачно, смешно сказал.Один человек уже давно занимал его, и он начал смотреть, что он делает и с кем теперь говорит.Это был какой-то известный человек, потому что к нему несколько раз подошел, согнувшись, старший официант, не в форменной курточке, а в штатском; и за столиком все поминутно обращались к нему.Маленького роста, худощавый, он каждую минуту вставал и садился, но едва ли что-нибудь видел перед собой. Без сомнения, он был пьян, но не так привычно и спокойно, как дьякон, а все нервничал и метался. И ему наливали и наливали…Трубачевский долго наблюдал за ним. Эти кудряшки, начесанные на лоб, детская улыбка, — где он все это видел?Но было в лице и что-то страшное, особенно когда, слушая, он наклонялся вперед всем телом и закрывал глаза. «Как отравленный», — подумал Трубачевский и вдруг, забыв про этого человека, снова вмешался в спор между Карташихиным и Хомутовым.— Об этом есть у Энгельса, об урбанизме, — сказал он миролюбиво, — я недавно читал.Они давно уже говорили о другом. Хомутов отставил от него графинчик и налил сельтерской воды. Трубачевский послушно выпил.Он опять посмотрел на человека с кудряшками и удивился. Человек этот стоял, стиснув зубы, страшный, с полузакрытыми глазами, и бутылкой бил посуду. Все вскочили; женщина в стороне отряхивала залитое вином платье.За соседним столиком тоже вскочили, и весь ресторан переменился в одну минуту. Только оркестр продолжал играть. Двое мужчин подошли к скандалисту, пугливо и неловко ловя его руки, и он отступил на шаг, посмотрел отчаянно и добродушно и сразу же с прежним бешенством поднял бутылку. Трубачевский оглянулся — и столько лиц, жадных и равнодушных, смеющихся и пьяных, прошло перед ним, что он испугался и ему стало жалко этого худенького буяна.— Сейчас бить будут, — весело объявил Хомутов.— Как бить?— Очень просто. Разобьют морду и выкинут.— Не может быть, — взволнованно сказал Трубачевский.— Очень даже может. Да вот уже и берут.Официанты неторопливо подошли к белокурому человеку и вдруг наскочили на него сзади. Один вырвал бутылку. Его повели как раз мимо того столика, за которым сидели студенты. Женщина в залитом вином платье бежала сзади.— Не трогайте, это известный артист.Не никто не слушал. Официанты веди его со скучными, привычными лицами, он тоже шел и молчал.— Артист?Трубачевский хотел вскочить, но Карташихин не дал.— Это артист. Понимаешь?— Брось ты, пожалуйста, к черту, — медленно, с медью в голосе сказал Карташихин, — Это, может быть, и артист, а ты пьян. И если вмешаешься, изобьют, как собаку.— Да я тебе говорю, артист, я где-то его фотографию видел.Но все равно уже было поздно. Артиста увели. Трубачевский смотрел вслед, и ему ужасно захотелось подойти и ударить этого швейцара с челюстью, хотя тот был ни при чем и только легко придержал за руки женщину в залитом платье, которая все кричала, что это известный артист, и пыталась пробиться к нему, а официанты ее оттирали.— Какая сволочь, правда? — сказал он Карташихину, думая про швейцара и все еще огорчаясь.Но Карташихин сердито ел что-то и ничего не сказал.2Трубачевский выпил совсем немного — три или четыре рюмки, — но все же на следующий день никак не мог в точности припомнить, когда пришли Варенька и Неворожин. Он помнил только, что абажуры как-то раскачивались и что было еще довольно весело, хотя и не так, как прежде, когда артиста еще не вывели из бара.Первым он увидел Неворожина, который в синем прекрасном костюме с широкими лацканами шел по косому проходу между столиками, потом — ее.Он сразу узнал ее, хотя тогда, у мечети, она была в шубке и шляпе, а теперь даже смотрела и шла по-другому.Она была в платье, с воланами, легком и матовом, а косынкой, завязанной узлом на плече, и так причесана, что весь лоб, ясный и белый, был виден. Все глядели ей вслед. Она не пришла, а явилась в баре, и там, где она проходила, становилось тихо, переставали смеяться и говорить. Или, быть может, Трубачевскому это только казалось? Но если и казалось, она была все-таки так хороша, с такой высокой, спокойной грудью и покатыми плечами, что он чуть не заплакал от нежности и волнения. В первый раз за весь вечер он догадался, что пьян, — и не потому, что чуть не заплакал, а потому, что вдруг не поверил, что может быть на свете, и еще здесь, в этом грязном, равнодушном баре, совсем недалеко от него, такая женщина, такая красавица! Потом он вспомнил, что ведь и Карташихин должен знать ее, они были вместе в тот вечер. Он обернулся к нему.— Ваня, помнишь?Но Карташихин, должно быть, не помнил. Немного бледный, но очень спокойный, он смотрел в другую сторону, туда, где сидел маленький толстый дьякон.Неворожин и Варенька прошли и исчезли. Они появились несколько минут спустя на антресолях и заняли только что освободившийся столик у самого барьера. Официант торопливо смахнул со скатерти и, подбросив салфетку под локоть, почтительно согнулся перед ними. Неворожин что-то сказал, официант исчез, и они остались одни.Потом Неворожин, улыбаясь, заговорил с нею, а она как будто и не слушала. Поставив локоть на барьер, она глядела вниз, не меняя прежней высокомерной осанки, но с оттенком рассеянности, которая в глазах Трубачевского делала ее еще удивительнее и прекраснее.Он давно уже изо всех сил задирал голову, надеясь, что она увидит и он успеет поклониться, но она все не замечала его, хотя — так ему показалось — несколько раз останавливалась на нем взглядом.— Ах, черт, не узнает, не помнит, — совсем забывшись, сказал он с досадой.— Забыла, — насмешливо сказал Хомутов и подмигнул Карташихину.По Карташихин не улыбнулся, смотрел прямо, а Трубачевский спросил коротко:— Что?И Хомутов, чувствуя, что тут что-то неладно и что насмешничать неудобно, даже опасно, пожал плечами и заговорил с Лукиным.— Ванька, пойдем к ним, — очень довольный тем, как он сказал это «что?», предложил Трубачевский, — не может быть, она нас вспомнит, честное слово.— Иди, пожалуйста, если хочешь, а мы сейчас уходим, — холодно отвечал Карташихин.— Нет, вы меня подождите, я только поздороваюсь и вернусь.Студенты смотрели ему вслед. Он шел, забирая по сторонам и обходя столики дальше, чем нужно.— Ты давно его знаешь? — спросил Хомутов.— Давно, — сказал Карташихин. — А что?— Да ничего. Какой-то чудной…— Почему чудной? — нехотя возразил Карташихин.— Нервный.— Он не нервный, — сказал Лукин, на которого в баре напало созерцательно-важное настроение; он молчал, моргал, ел и все с каким-то остолбенелым видом, — а он слабогрудый. — И он прибавил, подумав — Мягко́й.— Нет, ничего, — стараясь не смотреть на антресоли, упрямо повторил Карташихин.Потом принесли горох, который уже часа полтора как был заказан. Хомутов попробовал и скорчил гримасу.— Будь ты проклят! И кто тебя съест, сукина сына? — сказал он смеясь.И они заговорили о другом…Поднимаясь по лестнице, Трубачевский придумывал первую фразу. Он чуть не повернул назад, когда оказалось, что, кроме «здравствуйте», он ничего придумать не может. Но как-то вышло, что не только не повернул, а, напротив, спросил у бежавшего к нему навстречу с блюдом в руках официанта, как пройти на антресоли.Тот указал, и без всякой мысли о чем бы то ни было, с легкой, приятно-туманной головой Трубачевский подошел к столику, за которым сидели Варенька и Неворожин.Оба не сразу узнали его и некоторое время смотрели внимательными, вспоминающими глазами. Потом Неворожин с обычным противно-снисходительным видом, не вставая, протянул Трубачевскому руку.— Прошу любить и жаловать, Варвара Николаевна. Товарищ Трубачевский.Трубачевский обиделся и хотел поправить, но вместо этого пробормотал:— Мы знакомы.Он еще раз поклонился и покраснел.— Конечно, знакомы. И помню.Она поздоровалась с ним так приветливо, что Неворожин, который только что собрался спросить где они познакомились, вдруг переменил намерение и, улыбаясь, дружески потянул Трубачевского за рукав.— Садитесь. Вы что же, завсегдатай в таких местах?— Да, я бываю иногда, — соврал Трубачевский.— Смотрите, я Сергею Ивановичу скажу, попадет.— Ага, вам попадет, — сказала Варвара Николаевна. — Ну ничего, мы возьмем вас под свою защиту. Не правда ли? — обратилась она к Неворожину с той холодностью, которая пропала, когда подошел Трубачевский, а теперь снова вернулась.— Непременно, — улыбаясь, сказал Неворожин.Трубачевский посмотрел на его баки, подстриженные углом, потом в глаза, вежливые, но как бы лишенные выражения, и ему вдруг захотелось его ударить, как того швейцара с челюстью, стоявшего у входа.— А где же ваш приятель? — сказала Варвара Николаевна. — Ведь вы были тогда с приятелем? Такой сердитый.И она быстро изобразила, какой сердитый.— Ужас, как ему не хотелось идти меня провожать!— Он здесь, внизу сидит, — радостно отвечал Трубачевский.Она посмотрела вниз.— Который? Вот этот?Трубачевский встал за ее стулом. Он нагнулся, ища глазами столик, за которым сидели студенты. Легкие волосы коснулись его щеки. Сердце стало биться крупно и скоро. Он стоял и ничего не видел.— Вот там, у окна, — сказал он, с трудом вспоминая что они сидели у окна.— Ага, вижу. Трое?— Трое, — сказал Трубаческий и, сам не зная, что делает, нагнулся еще ниже. Но Неворожин насмешливо скосился на него, и он сейчас же выпрямился, перевел дыхание.— Вот этот, справа. Не узнаете?Варвара Николаевна долго и с любопытством смотрела на Карташихина.— Нравится, — сказала она с радостью. — Неворожин, посмотрите. Правда, славный? Эта серая курточка у него парадная?Неворожин пожал плечами.— Да, очень славный, — с комическим отчаянием сказал он. Разбойник с большой дороги. И знаете, на кого похож? На Толстого в молодости. Разумеется, на Льва Толстого.Карташихин видел, что его рассматривают. Он отвернулся и сидел несколько минут, опустив голову, исподлобья уставясь в широкие стекла окна, где все отражалось — и он сам, и искусственные цветы на столах, и люди, которые ели и пили, но все было тихим и темным. Они еще смотрели на него, он был в этом уверен. Злобно нахмурившись, он с шумом отодвинул стул и встал.— Ты куда?— Домой.— Лукин, хватай его за пульс. У него — как это, к черту, называется? — febris от укуса ядовитой мухи.— Фебрис идиопатика, — повторил Лукин с чувашским выговором, который особенно был заметен, когда он говорил по-латыни.Хомутов налил портеру.— Прими как успокоительное вот эту микстуру. — Он подвинул Карташихину кружку. — И садись.— Нет, вы как хотите, а я пойду, — упрямо и мрачно повторил Карташихин.— Во-первых, если ты уйдешь, нам придется ночевать в ближайшем отделении, потому что деньги у тебя, а у нас с Лукиным… — И Хомутов сделал рукой характерный жест, оставшийся у него с тех времен, когда он был президентом республики в Литовском замке. — Во-вторых, еще не доедено и не допито. В-третьих, нам нужно дождаться Трубачевского, если только он не собирается идти ночевать к этой…— Возьми, пожалуйста, деньги, а я пойду.— А Трубачевский?— Вы скажете ему, что я ушел.— Это не по-товарищески, — возразил Хомутов, но, заметив, что Карташихин снова нахмурился, добавил поспешно: — Ну ладно, пойдем. Вот горох доем, и пойдем.Карташихин сел. Он ни разу не взглянул наверх, но знал, что они говорили о нем.И они действительно говорили о нем. Трубачевский расхваливал его. Варвара Николаевна слушала и улыбалась.— На каком же он факультете, ваш гениальный друг? — снисходительно спросил Неворожин.— На медицинском, — скоро и мрачно ответил Трубачевский и опять обернулся к ней. Он хотел сказать, что у Карташихина «железная воля», но теперь, после того как Неворожин спросил про факультет, этого уже нельзя было сделать, и он замолчал.— Значит, он хороший? — спросила Варенька.— Очень.Она взглянула на Трубачевского, на его хохолок, на лицо с румянцем еще детских щек и глаза, блестевшие от водки и возбуждения.— Это не он хороший, а вы, — сказала она. — И ужасно молодой, ужасно. В сравнении с вами я просто бабушка. Неворожин, правда, я — бабушка?— Ну, бабушка — я бы все-таки не сказал, Варвара Николаевна.— Ну, не бабушка — тетя. Знаете что, — обратилась она к Трубачевскому, — поедем ко мне! Здесь скучно. Мне говорили, что бар — это бог знает что, какой разврат и страшное место. Просто пивная, только в два этажа, все пьют и скучают. Поедем, да? Я угощу вас чаем.— Спасибо, — рассеянно сказал Трубачевский.Неворожин постучал по тарелке, подошел официант и шепотом сказал, сколько нужно платить, Трубачевский испуганно оглянулся на него И вдруг храбро полез за кошельком. Неворожин ловко придержал его руку.— Варвара Николаевна, я с вами не согласен, — продолжая разговор, весело и вежливо сказал он. — Это место страшное. И знаете ли чем? Притворством. Здесь все притворяются. Одни — что им весело, другие — что им скучно.И он заговорил о настоящих барах — в Англии и Америке.Он рассказывал отлично, с легкостью и как бы без особенного желания заинтересовать, но в то же время с какою-то повелительностью — так, что нельзя было не слушать.Все время, пока он рассказывал, Трубачевскому хотелось сказать, что недавно он читал превосходное описание бара в романе Драйзера «Сестра Керри», и он долго выбирал удобную минуту. Наконец сказал — и некстати. Варвара Николаевна удивилась, а Неворожин подождал немного и продолжал свой рассказ.«Не пойду я с ними», — мрачно подумал Трубачевский.Они спускались по лестнице, и уже слышен был пропавший на минуту шум нижнего зала, а он все не мог решить — идти или нет.— Я не пойду, — вдруг сказал он и остановился.Варвара Николаевна обернулась.— То есть я не могу, — спохватившись и чувствуя, что сделал неловкость, добавил Трубачевский. — Меня ждут. Большое спасибо.— Ах да, ведь вы здесь не один. Ну, очень жаль. Но вы непременно придете ко мне, непременно. Неворожин, вы приведете! — шутливо и повелительно сказала она и протянула Трубачевскому руку.— Меня не нужно приводить, — понимая, что она его подбадривает, и мрачнея от этого еще больше, отвечал Трубачевский. — Я приду сам.— Ах да, ведь вы уже большой, я совсем забыла. — С комическим испугом она отняла у него руку, и вот он уже прощался с Неворожиным, слушая его и ничего не понимая…Убеждая себя, что он поступил правильно, что это было бы просто свинство, если бы он ушел от товарищей, да еще не простившись и не расплатившись, Трубачевский спустился вниз, и все показалось ему еще более шумным и дымным, чем прежде. Он помнил, что столик был у окна, рядом сидел маленький дьякон, утверждавший, что козырный туз похитрее неба. Он нашел дьякона. Но за столиком, где сидели студенты, теперь никого не было. Никого! В припадке рассеянности Трубачевский машинально взял пробку и стал вертеть ее в пальцах.Никого! Столик был еще не прибран, грязные вилки валялись, разваленная горка хлеба лежала на металлической тарелке, недопитая кружка портеру стояла там, где он ее оставил.Он бросил пробку и побежал в вестибюль.Еще издали он увидел в дверях знакомую короткую шубку с висячими смешными рукавами. Варенька уходила. Неворожин придерживал дверь.— Варвара Николаевна! — крикнул Трубачевский.Дверь захлопнулась. Без пальто и шапки он догнал их в двух шагах от подъезда.— Варвара Николаевна, вы меня к себе приглашали. Мои приятели ушли, я свободен, и если можно…— Ну конечно, можно, и очень рада. Идите одевайтесь, мы подождем.3Он вернулся в шестом часу утра, разделся и лег. Мелодия, которую играл у Варвары Николаевны патефон, все вспоминалась ему, особенно одно место, где вдруг вступал мужской убедительный голос.Хотелось пить, но он не вставал. Он слышал, как проснулся и зашелестел газетой отец, и ему представилось, как отец лежит в своей глубокой кровати, держа газету далеко от глаз, и читает, наставив усы, хмуря рыжие старческие брови.Трубачевский повернулся на бок. Спать, спать! Но спать не хотелось, и он снова стал думать о том, что было у Варвары Николаевны.Ничего особенного. Они сидели и пили чай. Плюшевый мишка лежал на диване; она сказала, что Трубачевский похож на него, что этот мишка — хороший и умница, все понимает.«Митя подарил», — сказала она с нежностью, и Трубачевский понял, что так она называет Дмитрия Бауэра, которого в доме все называли Димой. Они заговорили о нем, и она спросила, нравится ли он Трубачевскому. «Да, очень». — «Ну вот видите. А этот человек, — с холодным, почти враждебным видом она посмотрела на Неворожина, — он говорит…» — «Я сказал только, что Дмитрий Сергеевич — сын своего отца», — равнодушно возразил Неворожин…Очень хотелось пить, но Трубачевский все не вставал, хотя уже несколько раз казалось ему, что он садится, накидывает одеяло, отправляется на кухню, наливает воду и пьет. Он чувствовал во рту вкус воды, но все не вставал.Часы-ходики постукивали в кухне, он стал засыпать. Но прошло сколько-то — полчаса или час, — и он вдруг понял, что еще не спит.— Ну ладно, ведь ничего не случилось, — с досадой сказал он себе. — Все хорошо, и хорошо, что я познакомился с ними. Каждый человек — сын своего отца, ничего особенного нет в этой фразе.Но в этой фразе было что-то особенное, и Неворожин недаром сказал ее с таким притворным равнодушием.Ходики постукивали в кухне, он стал прислушиваться к ним и — верный способ уснуть — дышать в такт, через каждые четыре удара; он дышал в такт до тех пор, пока сон совсем не прошел.С открытыми глазами он лежал в темноте. Щеки горели. Он перебирал в памяти этот вечер, который был, кажется, страшно давно, а между тем все еще продолжался.Ничего особенного. Они сидели и пили чай. Потом она ушла куда-то и вернулась в расшитом японском халате. Разливая чай, она откинула рукава, и руки открылись почти до плеч, полные и белые, так близко…Шепотом он сказал про нее самое грубое слово, какое только мог придумать. Черт возьми, он бы знал, что делать, если бы она была сейчас здесь в этом своем халате!С волнением, которое нечего было скрывать теперь, когда он был один и в постели, он вскочил и прошелся по комнате, накинув на себя одеяло.Отец окликнул и спросил, отчего он не спит, он сказал:— Ничего, — и пошел на кухню.Ходики стучали в кухне, и все было, как всегда, как будто ничего не случилось. Он залпом выпил стакан воды, такой холодной, что заболели зубы, вернулся и лег.Он больше не думал о ней. Завтра он читает доклад о Рылееве, и надо непременно заснуть, потому что уже девятый час, а в двенадцать — он в университете. Он прочитает доклад, потом пойдет к Бауэрам, а потом…И он вспомнил о Машеньке с такой тоской, с таким чувством стыда перед нею и беспокойства, что даже ноги похолодели. Но на душе все-таки стало легче, когда ему представилось ее лицо, с этим знакомым и милым выражением доброты и упрямства, и как она много и быстро говорит и вдруг становится сдержанной и церемонной.Он хотел попросить у нее прощения за этот вечер, за то, что в баре волосы коснулись щеки, за эти руки разливавшие чай, но не успел, заснул.4Весь день он думал о Машеньке.Умываясь и прикладывая ко лбу холодную мокрую ладонь, он прислушивался к себе — прошло или нет это чувство радости и беспокойства, с которым он уснул накануне.Отец разучивал марш на кларнете, все начинал и бросал. Трубачевский поморщился с отвращением и решил, что прошло. Но когда, наскоро выпив чаю, он вышел на улицу и оказалось, что большие мягкие хлопья садятся на плечи и лицо и тают, щекоча кожу, он решил, что нет, не прошло. И ему снова, как ночью, захотелось увидеть Машеньку и услышать, как она говорит.В шесть часов — вот когда он ее увидит! Сейчас двенадцать, в два он читает доклад у Лавровского, и четыре — профбюро, в котором он был представителем своего отделения, в пять… Он засвистал и прибавил ходу.В университетской библиотеке он перелистал свой доклад. Кто будет возражать? Конечно, Климов со своей теорией литературного фона, в которой никто, даже он сам, разобраться не может. Еще кто? Ну, еще кто-нибудь — Боргман или Дерюгин.Соображая, что будет оспаривать Боргман или Дерюгин, он перебрал в уме главные пункты доклада. Вот это — нет. И это — нет, вот это — да, здесь будет потасовка!Но Боргман, Дерюгин и Башилов — это все было одно и то же; он знал, как с ними говорить и что отвечать на их возражения. Будут и другие люди — например, Осипов или Репин. Он представил себе Репина — рыжего, с некрасивым, умным лицом, с медленной, запинающейся речью. Будут девицы. Впрочем, девицы, кроме Таньки Эвальд, будут молчать, а Танька невпопад приводить цитаты из Маркса. Главное — Репин.И, думая, о чем будет говорить Репин, Трубачевский пошел в чайную, помещавшуюся в одной из маленьких аудиторий, взял чаю и пирожок. Девица за прилавком, которую весь университет называл Наденькой, ласково встретила его и положила в стакан три чайные ложки сахару, вместо законных двух. Он радостно улыбнулся ей и сказал, что она опять похорошела, — еще немного, и это станет общественным бедствием: студенты бросят все дела и будут с утра до вечера торчать в чайной.И точно, чайная была полна. Даже на окнах сидели со стаканом в одной руке, с булочкой в другой. Трубачевский с трудом нашел свободное место.Знакомая студентка задумчиво ела за соседним столиком винегрет. Он сравнил ее с Машенькой, и студентка так проиграла от этого сравнения, что ему захотелось ее утешить.— Срезались? — с участием спросил он.Не переставая жевать, она молча серьезно кивнула.— По какому?— У Золотаревского, по истмату.И она рассказала, что Золотаревский все время молчал, а потом спросил: «Это все, что вы знаете?» — и прогнал.— Подумайте, второй раз! А у меня за первый курс минимума не хватает.Большое, сиротливое ухо торчало из-под вязаной шапки, нос был большой, унылый. У Машеньки совершенно не такой нос, а ухо узенькое — он один раз видел.— У вас есть какая-нибудь подруга, вроде вас (он чуть не добавил: «С такими же ушами и носом»), которая уже получила зачет по истмату?— Есть.— Ну вот вы ее вместо себя и пошлите. Ведь Золотаревский слепой. У нас Башилов за троих сдал…Маленький, лопоухий Климов, которому Трубачевский вот уже месяца два как обещал статью для стенной газеты, стоял в очереди за чаем и улыбался ему. Трубачевский хотел удрать, но было уже поздно.Он помахал Климову и поднял вверх два пальца.— Климов, и для меня!— Ладно.Девица ушла, он занял для Климова место.Два дюжих служителя внесли наконец огромный самовар, и Наденька, кокетливо кося, принялась разливать чай. Климов принес два стакана.— Садись и слушай, — сказал он, хотя Трубачевский сидел и слушал. — Мы с Боргманом статью написали. Такой штурм ле дранг, черт знает.Климов говорил «штурм ле дранг», «перпетуум нобеле», «де мортиус аут бене, аут михиль» и т. д. — и славился на факультете своей рассеянностью. Все его любили, особенно девушки.— Ну, читай! Большая?— Маленькая, — быстро ответил Климов и стал читать — «Как известно, на факультете языка и материальной культуры читаются любые курсы, начиная с эпиграфики, которой занимался еще сам Аристотель, и кончая биологией…»— Постой! Как эпиграфикой? Во-первых — Аристотель никогда не занимался эпиграфикой, во-вторых — у нас такого предмета нет.— Ну, давай что-нибудь другое.— Куроводством, — серьезно предложил Трубачевский.Климов покатился со смеху.— «В программе этнографического отделения, — продолжал он, — еще видны остатки прежнего историко-филологического факультета. Зато в отделении истории материальной культуры уже просто ничего не видно. Должно быть, первоначальная мысль талантливого создателя этого отделения…»— Это не ты писал, а Боргман. Узнаю стиль.— Честное слово, я, — улыбаясь и нисколько не скрывая, что врет, сказал Климов.Он вытащил из кармана две булочки, которые купил вместе с чаем и забыл съесть, и предложил одну Трубачевскому. Булочка была облеплена крошками табака из кармана, но Трубачевский подумал немного и съел.— Что касается студентов, — прожевывая и заранее улыбаясь, продолжал Климов, — то их следует разделить на несколько групп. Первую и самую многочисленную составляют так называемые «плавающие и путешествующие», то есть молодые люди, сбежавшие с других факультетов по той причине, что одни не могли усвоить первоначальных основ анатомии, другие — математики или географии. На второе место…Он продолжал читать, но Трубачевский уже не слушал.— Климов, — сказал он вдруг, воспользовавшись тем, что приятель, увлекшись булочкой, на минуту оставил статью, — ты когда-нибудь был влюблен?Климов перестал жевать.— Надо обрасти шерстью, — с добродушным презрением сказал он, — чтобы заниматься подобной ерундой.Трубачевский немного покраснел и встал.— Будешь на докладе? У меня в два доклад.— О чем?— О Рылееве.— У Лавровского?— Да.— Буду.5Лавровский опоздал, аудитория была почти полна, когда он явился, вытирая запотевшие очки, в своем длинном сюртуке, со всегдашним значительно-фальшивым выражением на лице старой аристократической бабы.С волнением, которое (он это наверное знал) пропадет после первой же страницы, Трубачевский начал доклад…Здесь были люди, связанные с традициями и понятиями старой русской интеллигенции, хотя они презирали эти традиции и отрекались от них, как Боргман и Башилов. Были здесь и люди, явившиеся из деревни, но быстро утратившие всякую связь с ней, как Дерюгин, относившийся с тайным изумлением и к самому себе, и к той среде, которая теперь его окружала. Тщедушный и робкий на вид, а в действительности непреклонный, пылкий и поглощенный собою, — он жил, не замечая лишений. Стипендию он тратил на книги. Вот уже два года как он работал над историей русского лубка. В одной из самых страшных комнат Мытнинского общежития он ночами сидел над лубочными картинками — и все писал и переделывал, все был недоволен. Читая доклад, Трубачевский мельком взглянул на него. Он слушал внимательно — длинный, с глазами сектанта, с впалой грудью и маленькой белобрысой головой.Здесь был Сергей Мирошников, который уже и тогда писал плохие стихи, но еще не был известен. Читая доклад, Трубачевский все время помнил, где он сидит, и старался не смотреть на него, боясь того чувства неясности и беспокойства, которое при встречах с Мирошниковым его всегда тяготило.Мирошников, Дерюгин, Боргман — все это была одна компания, и в представлении Трубачевского она определялась какой-то длинной, запутанной, приподнятой фразой. Эта фраза пугала его, он чувствовал, что за нею нет ничего или почти ничего. Кроме того, с ними всегда был Башилов, этот скучный подлец, которого он ненавидел.Но здесь были и другие люди. Вот там, на последней скамейке, сидел Репин, тот самый, возражений которого Трубачевский так боялся. А рядом — Осипов, Танька Эвальд, Климов. Осипов был самый старый студент на факультете. Читая доклад и невольно волнуясь (потому что он дошел до тех мест, в которых не был уверен), Трубачевский остановился взглядом на его внимательном, слушающем лице и уже потом читал только для него, только к нему и обращался. Это и было впечатление, которое Осипов производил на всех…Сперва над ним подшучивали, называли «отец» или даже «папаша», потом стали уважать. Его нельзя было не уважать. Он в сорок два года бросил мастерские Палаты мер и весов и стал заниматься историей литературы. В таком человеке, уже сделавшем, казалось, больше, чем было в его силах, должна была чувствоваться напряженность, усталость, — а в нем нет. Видно было, что он знает себя. Он даже думал медленно — не потому, что не мог иначе, а потому, что знал, что в его годы нельзя торопиться. Историю литературы он изучал с терпеливым спокойствием человека, всю жизнь: занимавшегося производством точных приборов.Он слушал доклад, и по спокойно-добродушному лицу его нельзя было заключить, согласен он с Трубачевским или не согласен.Вот согласна ли Танька — об этом нетрудно было догадаться.И Трубачевский невольно улыбнулся, заметив, как в одном месте Танька сильно затрясла головой, а потом бросилась записывать возражения, помогая себе языком, бровями и даже носом.Она первая взяла слово, когда Трубачевский кончил доклад. Отрицая за декабристами роль представителей какого бы то ни было класса, она объявила, что восстание 14 декабря не удалось только потому, что во главе его стояли интеллигенты. Она запнулась на этом слове, курчавые волосы вздрогнули все сразу, и вдруг она заговорила быстро и страстно. Интеллигенция никогда не видела и не понимала, что революцию делают массы. Идеология декабристов была революционна, но в практике их ничего революционного не было. О Рылееве она умолчала.Путаясь и перебивая себя, Климов объявил, что до тех пор, пока не будет тщательно изучен литературный фон эпохи, вопрос этот решить невозможно. О Рылееве он сказал, что это был плохой поэт, нисколько не характерный для литературного фона эпохи.Прекрасная розовая девица, с пятнами на щеках, взволнованно моргая, упрекнула Трубачевского в кантианстве.Потом заговорил Осипов — медленно и как бы с трудом, и, как всегда, все оказалось умнее и глубже. Он упрекнул Татьяну Эвальд в том, что она плохо прочитала Соломатина, который совсем в другом смысле писал об интеллигенции в декабристском движении и который, кстати, сам ничего не понял в классовой природе декабризма. Тихим, но ядовитым голосом он объяснил розовой девице, что такое кантианство и почему к докладу Трубачевского оно не имеет никакого отношения, Понятие «литературный фон» в целях исторической точности он предложил Климову заменить понятием «литературный фонд».— Я это потому говорю, — тихо добавил он, когда перестали смеяться, — что из литературного фонда, говорят, еще можно кое-что получить, а из литературного фона — ничего.Сердитый и смешной, похудевший после вчерашней ночи, Трубачевский сидел и все припоминал одну фразу, с которой хотел начать ответ.«Пропаганда, Рылеев и южные», — написал он на исчерканном листе и, одним ухом слушая Репина, который один сказал что-то в защиту доклада, стал рисовать профиль.Все складывалось: с этого он начнет, потом кстати ответит Таньке Эвальд, потом о политическом значении поэзии, потом…И все расстроилось, когда Лавровский, подводя итоги прениям, объявил, что «в этом докладе нашел вольное или невольное отражение старый спор между двумя нашими известными историками — Щепкиным и Бауэром» — и что «наш докладчик, по естественному, ходу вещей, избрал точку зрения академика Бауэра», с которой он, профессор Лавровский, никак согласиться не может.И, мысленно засучив рукава, красный и взволнованный, Трубачевский, едва дослушав его, ринулся в бой.6Еще не опомнившись от этого спора, Трубачевский в распахнутом пальто вышел из университета на набережную, тихую, по-вечернему светлую от неба и снега.«Ты понимаешь, что ты сказал, скотина? — мысленно обратился он к Лавровскому, вспоминая с ненавистью, как у него шевелились усы. — Ведь они же подумают, что эту работу не я, а Бауэр написал».Он скрипел зубами и шел все быстрее, ничего не замечая вокруг.«И эта толстая дура — как там ее фамилия? — что она бормотала насчет кантианства? Ну да, ну и не читал. А ты Канта читала, сволочь?»Дробный, раскатывающийся стук вдруг раздался за его спиной; он вздрогнул и приостановился. Грузчики, которых он не заметил, возили на тачках дрова с набережной куда-то в темноту, вдоль Академии наук; одна тачка сорвалась с дощатой колеи, и дрова посыпались со звоном, как всегда на морозе.Этот случай несколько охладил его чувства. Все еще сердитый и взволнованный, он сел у ростральных колонн в трамвай и поехал к Бауэру.Бледная статная девочка лет пятнадцати стояла на площадке; он вспомнил о Машеньке и сравнил. Но Машенька была теперь не самое главное. Он с нежностью подумал о ней, но сейчас же забыл и снова стал перебирать в памяти все, что произошло на докладе.Рассказать старику или нет? И ему сейчас же представилось, как старик слушает его, насупив брови…Бауэр был дома. Сложив руки на впалой большой груди, он молча выслушал Трубачевского.— А вы что же, не знали, что. Лавровский — Щепкина ученик?— Сергей Иванович, какой же ученик? Ведь ему лет пятьдесят, не меньше.— Нет, он ученик, — сказал Бауэр. — Он человек бездарный. И ученик. У него ни одного самостоятельного труда нет. А у вас был спор политический. Место декабризма в русской истории — вопрос, по которому политические симпатии определяются совершенно точно. Вот Лавровский, он ведь с вами от имени целой исторической школы говорил. Это либерал. Ему, видите, не нужно, чтобы декабристы революционерами были; по его мнению, это были люди кроткие, которые не только Романовых, но и цыпленка зарезать не сумели бы. Прежде это было мнение довольно невинное, а теперь винное. Впрочем, меня и прежде съесть хотели за то, что я к декабризму с точки зрения классовой подходил. Кизеветтер хотел съесть, но я не дался. И вот видите, до сих пор жив. А он умер. Да. А вы еще глупый совсем. Почему вы мне вашего доклада не показали?— Сергей Иванович, ведь они решили, что это не я написал, а вы, — с отчаянием сказал Трубачевский.Бауэр взглянул на него исподлобья и улыбнулся.— Ну, дорогой мой, не похоже, не похоже, — сказал он, — это у них от невежества, а у вас от самомнения. Хоть я вашего доклада не знаю, но все-таки я его никак не мог написать. Так что вы идите-ка лучше умойтесь…— Что?— Умойтесь, умойтесь. У вас лицо потное. Вы, должно быть, бежали. Так ведь и простудиться недолго.И Трубачевский в самом деле умылся, причесался и, все еще переживая обиду, принялся за надоевшие охотниковские бумаги.Не прошло и получаса, как Бауэр явился в архив, сел на диван и, спросив коротко: «Ну, как?» — взял с журнального стола последнюю книжку «Нового мира».Он разрезал ее, но читать не стал, только перелистал и бросил.— Что это нынче как писать стали, — с веселыми глазами сказал он и прочел одну фразу. — Это что же такое — народничество или что? Или славянофильство?Он ушел к себе в кабинет, и Трубачевский услышал, как он зашелестел бумагами и тихо запел, аккомпанируя прищелкиванием пальцев. Чем-то он был доволен, потому что пел «Два гренадера», и притом по-немецки. Но работал он недолго. Вскоре он снова явился в архив и, подойдя к Трубачевскому, стал за его спиной.— Надоело, а? — спросил он, когда Трубачевский, чувствуя неловкость от этого взгляда, следящего за его рукой, положил перо и оглянулся.— Что надоело, Сергей Иванович?— Да вот…И он махнул рукой на груду еще не разобранных бумаг Охотникова, в серых папках лежавших на столе.— Нет, еще не надоело, Сергей Иванович, — соврал Трубачевский.Бауэр насмешливо на него покосился.— Ну и плохо, — сказал он, — очень плохо. А вот мне надоело.Трубачевский хотел улыбнуться, но нет — Бауэр говорил серьезно, даже сердито.— Как это не надоело? Что же, вы вегетарианец или кто? Если вегетарианец, вам нужно куда-нибудь в Исторический архив поступить и там служить. А наукой так нельзя заниматься. И, кроме того, врете. Признавайтесь — врете?— Сергей Иванович, не то что вру…— Ну конечно, врете, — с удовольствием сказал Бауэр. — Садитесь.Он взял его за плечо, усадил на диван, сел рядом.— Я вот когда-то историей пугачевского бунта занимался, — начал он, — или, как теперь принято выражаться, историей народного восстания под предводительством Емельяна Пугачева. Может, слышали?Еще бы не слышать! Двухтомный труд Бауэра, которым он защищал когда-то как докторскую диссертацию, был переведен на все европейские языки и считался образцовым.— Так вот, изволите видеть, вспомнили! И по какому же поводу? В настоящее время, как вы знаете, учреждена при Академии наук Пушкинская комиссия, и эта комиссия, как естественно было от нее ожидать, желает Пушкина напечатать. Это, разумеется, не то издание, которое Академия тому назад лет двадцать предпринимала и из которого только пять томов вышло, а другое. Это, надо полагать, в течение ближайших десяти — пятнадцати лет полностью выйдет. Так вот — предлагают мне Пушкина редактировать. «Историю пугачевского бунта» и «Капитанскую дочку». Как вы на это смотрите, а?Он не в первый раз советовался с Трубачевским — и вовсе не в шутку, напротив, очень серьезно. Трубачевский, который очень любил его, за это любил еще больше.— Страшно интересно, Сергей Иванович, — сказал он, подумав.— Ну вот видите, интересно? А вам все Охотникова подавай да Охотникова. Я, признаться, даже и не подозревал, что вы такой до Охотникова охотник.И он засмеялся — одними глазами, но превесело.— Вот. Так, значит, мы с вами сего декабриста отложим. Снимите-ка со стола эти папки.Он вынул из кармана кольцо с ключами и подошел к бюро, в котором хранились пушкинские бумаги. При Трубачевском он впервые открывал это бюро. Ключ щелкнул, боковые планочки повернулись с обеих сторон. Ключ щелкнул еще раз, что-то зазвенело мелодически, точно в старинных часах, и доска, закрывавшая нижние ящики, откинулась на узких полосках стали.Сперва Бауэр сунул нос в нижний ящик, но только перелистал две-три пачки и положил назад. Потом полез в один из маленьких верхних шкафиков и достал оттуда две пачки — большую, на которой печатными буквами было написано «Морозовские материалы», и маленькую, перевязанную бечевкой и завернутую тщательно, много раз.— Нуте, это вам не Охотников, — сказал он и развязал маленькую пачку.Трубачевский взволнованно смотрел на пушкинские письма. Письма Пушкина. Те самые, которые Пушкин держал в руках, и подписано — он перевернул листок, — и подписано: Александр Пушкин.Глава шестая1Квартира, в которой жила Варвара Николаевна, была известна в Ленинграде. Ее хозяйка, которую звали Маришей, была другом всех знаменитых людей, появившихся в Советском Союзе с 1922 года. Любой замечательный человек, хотя бы он был исполнителем Лунной сонаты на ксилофоне, мог прийти в этот дом и потребовать признания. Если он очень надоедал, друзья хозяйки, лишенные предрассудков, давали ему десять рублей и выгоняли вон.Это была квартира, в которой писали стихи, рисовали карикатуры, обсуждали сценарии для театра Петрушки. Этими сценариями занимались больше всего другого, потому что Мариша любила детский театр. Здесь был свой вкус — плохой, но своеобразный. Последняя новость — политическая, литературная, даже любовная — ценилась здесь главным образом за то, что она была последняя. Друзья хозяина и подруги хозяйки, друзья друзей и подруги подруг жили здесь — одни, как Варвара Николаевна, почти постоянно, другие наездом из Москвы, из Праги, из Мадрида.Но здесь никогда не было детей — черта, характерная для этого дома!Как-то, соскучившись, Мариша привезла на несколько дней племянницу, маленькую девочку с круглым, японским личиком. Девочка робко ходила по большим красивым комнатам, слушала радио и скучала. Ее закармливали конфетами, она плакала и потихоньку ела. Ей казалось, что она все куда-то едет. Тетю она жалела. Она понимала, что дело плохо — и с этой квартирой, и с тетей, и что всего слишком много — конфет, разговоров, книг, которых никто не читал, чашек на буфете, из которых никто не пил.Большой печальный дог, уже ленившийся обнюхивать посторонних, бродил по квартире. У него были глаза старого англичанина, который все видел и ко всему равнодушен. Запах клея и краски, который приносили из театра сослуживцы хозяйки, он ненавидел. Он много размышлял и огорчался. Когда-то все было устроено удобно, даже блестяще: картины Григорьева и Утрилло, шелковые ковры, павловская мебель. Хозяин разговаривал с ним, подшучивал, иногда гулял. Теперь ему пускали в нос дым плохих папирос, квартира пахла пылью, и уже сама хозяйка начинала путать Гамбса с Чипинделем.Варвара Николаевна жила в этой квартире второй год. Марише она была подруга, отчасти родственница: первые мужья их были двоюродные братья. Теперь шли уже не первые мужья, а вторые, иногда третьи, но дружба, слегка тронутая завистью, продолжалась.Завидовала — когда было время — Мариша.Варвара Николаевна проскучала весь тот вечер, о котором с таким волнением вспоминал, вернувшись домой, Трубачевский. Неворожин смеялся над ним, он неловко отшучивался и сердился. Сперва это было забавно. Потом надоело и захотелось спать, а он все сидел и сидел. Она проводила его и вернулась к себе, вспоминая, какими глазами смотрел на нее Трубачевский. Сколько ему лет? Девятнадцать? Очень смешной! Этот хохолок на затылке…Неворожин сидел, закрыв глаза, раскинув по сторонам руки, — спал или притворялся спящим? Она остановилась перед ним, потом тихонько присела на локотник кожаного кресла. Нет, спит. Она разглядывала его. Он становился старше, когда засыпал. Все возвращалось на свои места — брови, губы. Оспины проступали на лбу. Теперь можно представить себе, что у него мать, которую он любит, быть может, дети.Она сказала тихо:— Борис Александрович!Он не ответил. Спит. И она продолжала думать. Кто это сказал про «три злодейства»? Кажется, Митя? Нет, кто-то другой. У этого человека, как у Германна, по крайней мере три злодейства на душе. Похоже! Она вспомнила, как несколько дней назад они ехали из театра на извозчике; она была в шелковых чулках, и колени очень замерзли, потому что шубка короткая, — теперь уже таких не носят, а она никак не соберется переделать. Он снял пальто и покрыл ее ноги. Так и ехал всю дорогу в одном пиджаке. Она сказала тогда, что это идеологически не выдержано. Вежливость белогвардейца. «И простудитесь». — «Нет, не простужусь, Варвара Николаевна. Я только тогда болею, когда позволяю себе заболеть. А сейчас не позволю». И не простудился.Она сидела, как сидят дети, поджав под себя одну ногу и задумчиво болтая другой. Надо было взять с собой фильдеперсовые чулки и переодеть в театре. Ничего особенного, так все делают. А на той неделе она отдаст переделывать шубку. Еще возьмется ли Львова? И сколько шкурок надо прикупить, и почем теперь шкурки? Еще скорняку… Она подсчитала и пришла в ужас.Неворожин ровно дышал, лицо спокойное, широкие лацканы пиджака расходились от дыхания и сходились. Другой бы простудился. А он — нет. И вообще многое неизвестно. Не считая таких вещей, о которых не спрашивают.— Борис Александрович! — сказала она громко.Веки дрогнули. «Не спит», — подумала она с досадой.— Борис Александрович, доброй ночи!Он открыл глаза.— Вы остаетесь?Он вскочил и поцеловал ей руку.— Если позволите, Варенька?— Постойте, я скажу Даше, чтобы она постелила, — холодно сказала Варвара Николаевна.— Ох, пожалуйста, спасибо!Она ушла и вернулась с постельным бельем.— Даша спит.Она стала застилать, он не дал и сам снял с тахты валики, развернул простыни, взбил подушки.— Варенька, вы за что-то на меня сердитесь, — сказал он и взял у нее одеяло. — Я вам надоел, и вы хотите замуж. Только скажите — и сейчас же выдам. За Митю? Или знаете что: выходите за студента.— Какого студента?— А вот за этого, с хохолком.— Нельзя!— Почему? Он занятный. И, знаете ли, будет толк! Еще глуп, но есть хватка. И очень честолюбив, я вижу. Им стоит заняться.Она стояла перед ним в японском халате и смотрела внимательно, сердито. Краешек ночной рубашки был виден из-под шелковых отворотов халата, — должно быть, когда доставала для него белье, успела одеться на ночь.Неворожин подошел к ней и молча поцеловал сперва в лоб, в глаза, потом в губы.— Пожалуйста, не нужно… Доброй ночи!— Надоел, надоел! — весело сказал Неворожин.— Нет, не надоел. Но мы знакомы уже третий год…— Больше, чем третий, и больше, чем знакомы.— А я еще ничего о вас не знаю.— Социальное положение — служащий, год рождения — тысяча восемьсот девяносто второй, холост, беспартийный. Где служите? «Международная книга», — смеясь, сказал Неворожин.— Ну и нечего смеяться. Уверена, что так и есть. Именно служащий, и год рождения, и беспартийный.— Боже мой, ну конечно, так и есть! — с комическим отчаянием возразил Неворожин. — А за кого же вы меня принимали?— Я думала, что вы — вор.— Спасибо.— Или монархист — это было бы романтично.— Ну, не очень. Теперь уже не очень романтично!— А вы просто советский служащий. И деньги казенные. Растратчик. Если растратчик, я вам никогда не прощу.— Это пошло, не правда ли?— Ужасно! Доброй ночи!Она ушла. Неворожин проводил ее до дверей и остановился посреди комнаты, сунув руки в карманы.Он сгорбился и сразу устал. Вежливость и веселость, та ровная сила, которой держалось лицо, — все пропало; морщины легли вокруг рта, впадины обозначились под глазами.Снимая пиджак и вешая его на спинку кресла, а потом складывая на том же кресле полоской в полоску брюки, он все думал о чем-то и был, кажется, недоволен собой.Подушка оказалась плохая, низкая, он злобно ударил ее кулаком и подложил валик. Он уснул на спине. Рот приоткрылся, маленькие, детские зубы показались под светом настольной лампы, которую он забыл погасить.2Варвара Николаевна проснулась в первом часу дня и сейчас же встала. Неворожин ушел, оставив записку, как всегда — забавную и холодную. Не умываясь, она села за стол. Долги были разные — срочные, несрочные и еще такие, которые она должна была платить сама. Эти были самые неотложные, потому что деньги взяты у подруг — у Верочки Барановой, у Мариши.Она взяла лист бумаги и разделила его на три части. Срочные. Портнихе сорок рублей за темно-синее с воланами и девяносто за простенькое бежевое. Этот чудесный джемпер, который она на днях видела у Альтмана, — тридцать восемь. Генеральше за вышивку рубашек — двадцать два. Деньги просто тают.Теперь несрочные. Мама писала из Ростова, что нечем жить, — сорок или… или тридцать. Дуре сестре, которая голодает вместе со своим архитектором, — еще тридцать. Меньше нельзя: обида и могут пригодиться. Даше… Она немного покраснела, вспомнив, что как-то взяла у Даши десять рублей и до сих пор не собралась отдать. Даше — пятнадцать, нет, двадцать. Но, боже мой, что ей делать с Маришей, которой она должна пятьсот рублей: за хозяйство двести с чем-то (несрочно) и остальное — просто так, стало быть, срочно? И Верочке Мечниковой — сто двадцать. И этой старой дуре из Театра комедии — девяносто.Пес пришел и, задрав голову, долго смотрел на нее с порога. Потом подошел и стал рядом. У него была не морда, а настоящее лицо с глубокими надбровными дугами, с покатым человеческим лбом. Он напоминал кого-то из мужчин, и, подводя итоги, она мельком подумала об этом.Пятьсот рублей нужны сегодня или завтра, а у нее — она открыла сумочку — двенадцать.— Ужас какой! — грустно сказала она псу и, бросив сумочку на диван, пошла умываться.Умываясь, она думала о том, что Неворожин прав — надо выйти замуж. Это утомительно, иногда мерзко. Но, черт побери, что же делать? В конце концов, брак основан на вежливости, а вежливости у нее хватит. Но за кого?Даша просунула голову в ванну и сказала, что чай на столе и звонил Дмитрий Сергеевич. За Митю?.. Она засмеялась. Ко всем долгам еще и Митю!Вчерашняя «Вечерняя» лежала на диване в столовой, она просмотрела ее, начиная с четвертой страницы и кончая первой. В «Солейле» последние дни шла «Парижанка», а она еще не собралась посмотреть. Ставил Чаплин — и, говорят, превосходно. Умер академик Лапотников, — одним женихом меньше. Оппозиционеры исключены из состава правительства. Она дважды внимательно прочитала постановление, напечатанное мелким шрифтом на второй странице. Мелким шрифтом — это ее поразило. Она съела три бутерброда с сыром, думая об этом. Сыр был очень хорош, русско-швейцарский, с большими дырками. На бутербродах она закладывала их маленькими кусочками, чтобы было вкуснее. Пес вошел в столовую и, повесив большую голову, приблизился к ней. Она бросила ему печенье, залпом выпила холодный чай и принялась за фельетон, кокетливый и пресный. Потом, сощурившись по-мужски, вдруг посмотрела на всю газету, как смотрят на человека, с головы до ног, одним взглядом. Где-то должны же быть хотя бы нечаянные совпадения с теми разговорами, которые она почти ежедневно слышала в своем кругу. Эта шаткость, неуверенность. Ничего! Ничего! Ничего нет. Если хладнокровия хватает на то, чтобы такие вещи печатать мелким шрифтом, — ничего нет, и слухи преждевременны, а может быть, и просто вздорны.Варвара Николаевна была уже одета и собиралась уходить, только нужно было еще позвонить портнихе, когда явился Дмитрий Бауэр. Он был в кепке и осеннем пальто, полосатый шарф вокруг шеи и трость; весь в снегу, мохнатый, веселый, заиндевевший, как лошадь.— Такой снег, да?Дмитрий скинул пальто, побежал в столовую и сел на диван, поджав под себя ноги.— Варенька, чаю — или между нами все кончено!— Чай уже простыл, а я не пойду просить Дашу. И вообще мне некогда, — сердито сказала Варвара Николаевна.— Дорогая, позовите Дашу, она все для меня сделает, она меня любит.— Не позову. Вот, пейте, если хотите, холодный.— Варенька, я вас понял наконец! Вы хотите удивить мир злодейством.Страдальчески морщась, он выпил чай и встал.— Сударыня, я ожидал встретить прием внимательный, даже сердечный, — подражая известному плохому актеру, фальшивым голосом сказал он, — и вот отшит, как последняя сволочь. Я пришел к вам, гонимый людьми, преследуемый судьбою…— Митя, полно вам дурачиться. Сегодня ничего не выходит у вас. Очень плохо! И вообще мне пора. Вы меня проводите? Ну, так одевайтесь, а я пока позвоню портнихе.Снег уже почти прошел, когда они спустились вниз, но все были запорошенные, пушистые — люди и лошади; и улица Рылеева, всегда некрасивая и простая, стала торжественной и добродушно-парадной.— И совсем не холодно, — сказала Варвара Николаевна. — А вы замерзли…— Варенька, вы сегодня в дурном настроении. — И Дмитрий взял ее под руку. — Ну, говорите — что случилось?— Ничего не случилось. Митя, вы продали бы меня за сто рублей?— Нет.— А за триста?— Тоже нет.— За десять тысяч?— Нет.— Ну, за два, три миллиона?— Я взял бы еще больше! — смеясь, сказал Дмитрий. — Теперь я знаю, что случилось. У вас нет денег, Варенька, признавайтесь!— Спасибо! Еще признаваться. Только этого не хватает.— Хотите, достану?— Не хочу, не хочу. Вы еще убьете кого-нибудь или ограбите.Дмитрий вдруг замедлил шаги; она взглянула на него с любопытством.— Знаете, ведь у меня очень много денег, — немного побледнев и робко улыбаясь, сказал Дмитрий, — но я, как говорит мой друг Неворожин, недальновиден, и потому нищ. Но все-таки, Варенька? Сколько вам нужно?Они вышли на проспект Володарского. Даже трамваи несли снег на подножках, на фонарях, на поднятых перед вожатыми стеклах. Окна были обведены им. Он был всюду и очень похож на борную кислоту, как будто весь город засыпали борной кислотой. Букинисты стыли у своих ларей, засунув руки в рукава, мрачно переставляя ноги.Хоть Варвара Николаевна и сказала, что совсем не холодно, но через каждый квартал забегала греться. Так они вдруг оказались в магазине Охотсоюза. Не зная, что спросить, Дмитрий сперва потребовал, чтобы ему показали винчестер, а потом спутал сетку для ловли птиц с рыболовной. Похожий на Болдуина работник прилавка посмотрел с презрением и молча погладил пробор. Они вышли, насилу удержавшись от смеха.В антикварном магазине, где можно было ничего не спрашивать, они долго ходили среди гор и развалин старой мебели, столов, стульев, комодов и диванов, наваленных друг на друга. Страшные дедовские буфеты еще пахли жильем, гвоздикой, сухой апельсинной коркой, а другие, только что подновленные, — дешевым лаком. Мебель была плохая, все больше рухлядь, которую ставили на комиссию безработные наследники аристократических семейств и разоренная буржуазия.— Митя, мне на Садовую. Если в каждый магазин заходить, мы никогда не доберемся. Какой это стиль?— А черт его знает…— Ну и стыдно, вы же когда-то в Академии художеств учились.Приятель Дмитрия Блажин остановил их, едва они вышли из антикварного магазина, и они простояли несколько минут, разговаривая о «Парижанке», о знакомой застрелившейся на днях балерине, о том, что ни у кого нет денег. Блажин, замерзший и безобразный в своем франтовском пальто, успел на ходу рассказать два плохих анекдота.— Митя, у вас все приятели такие же дураки? — спросила Варвара Николаевна, когда они расстались.— Не все, но много.— А зачем они вам?— Для коллекции. Я коллекцию собираю. Есть очень забавные. Один инженер, теперь, по призванию, аптекарь. Другой с бакенбардами, под двадцатые годы. Два писателя — и довольно известных. Они у меня по жанрам делятся. Дураки развратные, восторженные, унылые и дураки-дипломаты. Много… До сорока номеров. Кстати, вот, куда мы сейчас зайдем. К Борису Александровичу, в «Международную книгу».— Почему кстати? Он тоже в вашу коллекцию входит?— Нет, он не входит, — серьезно возразил Дмитрий. — Он умный. Пошли, да?— Нет, нет, я не пойду, — сказала Варвара Николаевна, вспоминая с недоброжелательством, какое у Неворожина было лицо, когда он спал, а она сидела подле него и думала. — Мне некогда, а вы идите.— Варенька, на десять минут. Я только спрошу у него, можно ли умереть от любви, и мы сразу же отправимся дальше.— Что спросите?— Можно ли умереть от любви? — серьезно повторил Дмитрий.— Митя, вы еще маленький и сумасброд. Зачем вам это знать?— Это очень важно. Я люблю одну женщину и боюсь умереть.— Кого же вы любите?— Вас.Варвара Николаевна посмотрела на него. Не останавливаясь, он несколько раз подряд поцеловал ее руку, все пальцы по очереди, а потом — в маленькое круглое отверстие, там, где застегивалась перчатка.— Старо, старо, — сказала она, совсем как Неворожин. — Впрочем, пойдемте. Я не хочу, чтобы вы умирали.Знакомый служащий сказал им, что Неворожин наверху, в отделе подписки. По узкой винтовой лестнице они поднялись наверх и попали в закоулок, заваленный книгами и похожий на балкон; с одной стороны были устроены перила. Полная белокурая женщина стучала на машинке, и раздвижные лесенки были приставлены к многочисленным книжным полкам, дотянувшимся сюда, казалось, из первого этажа магазина. На одной из лесенок стоял с раскрытой книгой в руках Неворожин. Дмитрий окликнул его, он перешагнул через несколько ступенек и спрыгнул с неожиданным проворством.— А, очень рад!Закоулок был такой маленький, а они были такие высокие и большие, что Неворожин должен был убрать несколько лесенок, прежде чем начать разговор.— Борис, мы к тебе по очень важному делу, — начал Дмитрий и отвел глаза, чтобы не рассмеяться, — Нам нужно узнать… Варенька, а может быть, не стоит его спрашивать? Он ведь в этих делах…— Нет, спросите.— Нам, видишь ли, нужно узнать… — он не окончил и чуть заметным движением глаз указал на машинистку.— Мария Эдуардовна, вы еще не отправили письма? Будьте добры, отнесите вниз и попросите Гурьева это сделать.Машинистка вышла.— Ну? — улыбаясь спросил Неворожин.— Нам, видишь ли, нужно узнать от тебя, — в третий раз начал Дмитрий, — можно ли умереть от любви?Неворожин рассмеялся очень тихо и обнял их обоих сразу за плечи.— Пошли вон, негодяи, бездельники! В служебные часы являться с таким вопросом! Да вас за это..Ворча и по-стариковски шмыгая носом, кто-то поднимался по винтовой лестнице. Шаги были усталые, тяжелые. Пожилой посетитель в обвислом пальто, в потрепанном треухе, из-под которого были видны курчавые седые височки, появился на пороге, как будто вставленный в раму из книг, стоявших по бокам маленькой двери.— Где тут подписка? — ворчливо спросил он и, вытащив грязный платок, высморкался с презрительным, брезгливым видом.— Здесь, вам придется подождать, — отвечал Неворожин.Старик спрятал платок в карман и взглянул на него. Лицо его, кажется, оживилось на мгновение, потом вновь стало неприязненно-равнодушным.Дмитрий встал; Варвара Николаевна, заметив, что он взволнован, шепотом спросила его, что случилось.— Пойдемте, я вам потом расскажу, — шепотом же отвечал он и уже протянул руку, чтобы проститься с Неворожиным.Но посетитель, который до сих пор, закинув голову, бродил рассеянным взглядом по книжным полкам, перебил ему дорогу и приблизился к Неворожину первый.— Виноват, можно, вас спросить? — с любезностью, впрочем довольно отвратительной, сказал он. — Не вы ли весной этого года в лавке книжной на Ситном рынке продавали одну рукопись? Пушкина какой-то черновик. Я вас тогда искал на рынке и не нашел.Дмитрий поднял голову и посмотрел на Неворожина с недоверием и страхом. Губы дрогнули, он стал косить от волнения. Полминуты прошло, прежде чем Неворожин ответил.— Нет, не припомню, — серьезно и спокойно сказал он. — Я иногда бываю у букинистов на Ситном рынке, однако рукописей не продаю. Вот в антиквариате нашем попадаются рукописи, иногда редкие. Может быть, вы оставите нам адрес? Мы известим вас.Сомнительно вскинув брови, старик глядел на него, и в этом молчании прошло еще полминуты.— Мой адрес таков, — гнусавым и высокомерным голосом сказал он, — Васильевский остров, Университетская линия, дом 9, квартира 3, профессор Николай Дмитриевич Щепкин.3Весной 1928 года Трубачевский, просматривая бумаги, хранившиеся в пушкинском бюро, нашел в одном из секретных ящиков рукопись, которая его очень заинтересовала.Это был перегнутый вдвое полулист плотной голубоватой бумаги с водяным знаком 1829 года. Наружные стороны полулиста оставлены пустыми, две внутренние заняты стихами, написанными почти без помарок. На левой странице тридцать одна, на правой тридцать две строки, и почерк — для себя, не официальный, как в письмах к Бенкендорфу, не интимный, как в письмах к жене, не альбомный и не журнальный.Страницы были перенумерованы, две цифры — «66» и «67» красными чернилами вставлены между строками. Это были пометки жандармской описи, составленной после смерти Пушкина Дубельтом и Жуковским.Без особых усилий Трубачевский прочитал рукопись — и ничего не понял. Он переписал ее, и получилась бессвязаная чепуха, в которой одна строка, едва начавшая мысль, перебивается другою, а та третьего, еще более бессмысленной и бессвязной. Он попробовал разбить ее на строфы, — нет, не выходит. Он стал искать рифмы, — как будто и рифм не было, хотя на белые стихи все это мало похоже. Он просчитал строку — четырехстопный ямб, размер, которым написан «Евгений Онегин». Он стал читать вслух:Нечаянно пригретый славойОрла двухглавого щипалиОстервенение народаМы очутилися в ПарижеСкажи, зачем ты в самом делеНо стихоплет великородныйАвось по манью…Эта строка кончалась загадочным знаком, и снова следовали такие же бессмысленные стихи.Провозившись со странной рукописью часа полтора, Трубачевский взялся за другие дела, которые были ближе к истории пугачевского бунта.Но вечером, когда пора уже было уходить, он снова принялся за нее и просидел так долго, что Бауэр, в этот день поздно вернувшийся домой, еще застал его за работой.— Что же вы это, а?Он остановился в дверях, глядя на Трубачевского с притворно сердитым видом.— Сергей Иванович, вы когда-нибудь читали этот автограф?Бауэр подошел и взглянул.— Я-то читал. А вот вам не советую.— Почему?— А потому, что это стихотворение шифрованное и вы все равно ничего не поймете.Трубачевский смотрел на рукопись с уважением, почти со страхом.— Сергей Иванович, ведь это очень важно прочитать!— Да, это важно, — сказал Бауэр, — это именно потому и важно, что тут Пушкин для самого себя писал и притом так, чтобы другие ничего не поняли. И, судя по некоторым строкам, у него были для этого существенные причины.Бережно устроив полулист на ладони, Бауэр посмотрел на него через кулак. Лицо его приняло выражение печальное. Трубачевский никогда еще его таким не видел.— Но ведь должен же быть ключ, Сергей Иванович!— Подите-ка отыщите! Я вот, вы знаете, никому эти рукописи не даю читать. А тут не выдержал и дал. Жигалеву покойному дал, разумеется, не домой, а чтобы тут читал, у меня в кабинете. Так он объявил, что этот автограф к «Евгению Онегину» относится. Я говорю: «Почему к „Евгению Онегину“»? — «Нюх», — говорит. Долго сидел, ел тут очень много, водку пил, потом какого-то спившегося криптографа из бывшего сыскного отделения привел — и все-таки ничего не понял. Вот вам и нюх. А вы что это, как видно, тоже расшифровать пытались?Трубачевский поспешно схватил со стола исчерканный листок, смял и бросил в корзину.Бауэр усмехнулся.— Нет, уж коли нам не удалось, — ласково сказал он, — так и вы бросьте.И он спрятал автограф в папку, а папку положил в бюро.4Тайком от старика Трубачевский переписал стихотворение, даже не переписал, а срисовал — тщательно, подражая каждому движению пушкинского почерка. Задача заняла его чрезвычайно. Он был слишком честолюбив, чтобы тотчас же от нее отступиться.Что же это такое, эта рукопись, в которой лучшие знатоки разобраться не могут, которую ничего не стоит прочесть, но понять решительно невозможно?Трубачевский читал ее, пропуская по одной строке, потом по две, по три, надеясь случайно угадать тайную последовательность, в которой были записаны строки. Нет, ничего не получалось!Тогда он стал читать третью строку вслед за первой, пятую за третьей, восьмую за пятой, предположив, что пропуски должны увеличиваться в арифметической прогрессии. Все то же!В сотый раз перечитывая стихотворение, давно уже выученное наизусть, он чувствовал, что решение должно быть самое простое. Вдруг мелькала между далекими строчками какая-то связь, он спешил соединить их, но сейчас же находился другой вариант, столь же необязательный и столь же возможный.Две недели прошли в напрасных поисках, когда он почему-то решил, что стихотворение написано снизу вверх, хотя по внешнему виду рукописи было очень ясно, что написано оно сверху вниз, как и полагается писать, по-русски. И вот он снова проделал все свои математические изыскания, только на этот раз вел счет в обратном порядке. То, что получилось, было очень похоже на известную игру, в которой участники пишут на длинных листочках всякий вздор, а потом меняются и снова пишут. Игра называется «чепуха», — у него чепуха и получилась.Отчаявшись, он бросил эту затею. Но против его воли она продолжалась. Он ловил себя, слушая лекции, в трамвае, в уборной. Рассеянно вытаращив глаза, как будто прислушиваясь, он стоял в трамвае, машинально обороняясь от толчков, не замечая ни ругани, ни иронии. Как шахматист, играющий в уме, он не только знал наизусть каждую строчку, он видел ее в десяти комбинациях сразу. Наткнувшись однажды у букиниста на «Теорию вероятностей», он перелистал ее и пришел в отчаянье: если четыре буквы, составляющие слово «Roma», можно переставить двадцать четыре раза, сколько же раз можно переставить этот проклятый автограф, в котором пятьдесят шесть строк, если даже не считать семи, приписанных сбоку?Он подсчитал и ошалел перед астрономической цифрой. Нет, кончено! Больше ни одной минуты на это безнадежное дело!Иногда он представлял себе, что желание его исполнилось и рукопись прочтена. Вот он является к Бауэру с готовой разгадкой и читает ему новое стихотворение Пушкина, и непременно прекрасное, — это видно даже и по отдельным стихам. Вот его приглашают в Пушкинский дом, он докладывает о своем открытии, а потом, сдержанный и спокойный, принимает поздравления ученых. И во всех газетах появляются статьи о нем и портреты.Он сочинял эти статьи: «Загадка пушкинской рукописи. В нашей газете уже сообщалось о замечательном открытии, которое сделал студент ЛГУ Трубачевский. В беседе с нашим корреспондентом Н. Л. Трубачевский сообщил…»Потом разговоры: «Невероятно! Студент второго курса! Впрочем, говорят, у него и прежде были замечательные работы».Потом — книга, деньги, кафедра, слава.Он похудел и стал плохо спать. По улице он шел бормоча, прохожие оборачивались с удивлением. В университет он почти не ходил. Встретив как-то в трамвае Климова, он с удивлением узнал, что числится в списке студентов, не сдавших минимума за четвертый семестр. Он только махнул рукой.Однажды он встретил в коридоре Машеньку и она радостно поздоровалась с ним. Он тоже был очень рад. Они поговорили несколько минут: чертовски много работы, все чертежи, чертежи, и так будет до пятнадцатого июня. Третьего дня они с Танькой были в кино. Очень хорошо. «Конец Санкт-Петербурга». Он видел?— Нет, — мрачно сказал Трубачевский.Она посмотрела, как Бауэр, ласково и исподлобья.— А вы еще больше похудели и стали страшно злой. Хотите в дом отдыха? Папа устроит.Она сказала это так сердечно, что Трубачевскому захотелось взять ее за руку, поцеловать и погладить. Но он объявил, что никакой дом отдыха ему не поможет, и ушел, перебив ее на полуслове.Она стояла и смотрела вслед, огорченная, с полуоткрытым от удивления и досады ртом; зимняя белая шапочка с длинными ушами болталась за спиной, под рукой портфель, из которого торчали книги, — ужасно хорошая, но теперь не до нее. Кроме того — он вспомнил Климова, — нужно обрасти шерстью, чтобы заниматься этой ерундой!Но в ту же ночь она ему приснилась. Неизвестно, где это было, кажется, в классе, освещенном косыми лучами, в которых видны пылинки. Ученики сидят, все незнакомые, он больше всех, старше и выше. С мелом в руках он стоит у доски, и на доске гравюры — не нарисованные, а глубокие, как живые. Что-то нужно сделать, потому что все ждут. Он не знает что, но все равно, сейчас начнется. Машенька входит, бледная, и садится. Он приподнимается на цыпочки, чтобы увидеть ее, потом идет к ней между партами, а ее нет. Тоска такая, хочется обернуться — и страшно. Но вот и она, в летнем платье, с худыми руками…Он проснулся, потому что она сказала ему четыре связанных стиха из пушкинской рукописи, и в одной рубахе бросился к письменному столу.Сей муж судьбы, сей странник бранный,Исчезнувший, как тень зари…Он не поверил глазам, когда оказалось, что этот вариант, который минуту назад казался бесспорным, ничем не отличается от десятка других, давно отброшенных и забытых…Наутро отец вошел в комнату и испугался, найдя его сидящим в одной рубашке на холодном клеенчатом стуле. Трубачевский взглянул на него рассеянно. Потом увидел свои голые ноги и рассмеялся.— Понимаешь, забыл! — сказал он и прыгнул на кровать. — Придумал во сне, хотел записать и забыл.Но старый музыкант приглядывался с беспокойством: ночью, голый, с такими глазами — беспорядок, беспорядок, больше чем беспорядок!Это повторилось Первого мая. Трубачевский, вместе с другими студентами, проходившими военную подготовку при университете, стоял в колонне на берегу Зимней канавки. Три оркестра, блестя на солнце белыми раструбами, выстроились у Александровской колонны. Маленький нарядный автомобиль появился на площади и помчался вдоль неподвижных рядов. Двое военных ехали в нем стоя. Крики «ура» встречали автомобиль и перегоняли его, отдаваясь в полузамкнутом круге зданий. Войска стояли, казалось, сплошной стеной, но он разделил их, и несколько минут над рядами двигались две фуражки и руки, поднесенные к козырькам. Как по горной дороге, он проехал петлями вдоль всех колонн, завернул на улицу Халтурина, и Трубачевский, стоявший в переднем ряду, увидел спокойное немолодое лицо и поднятую руку командующего парадом. Автомобиль давно исчез, а он все еще смотрел ему вслед с восторгом и волнением.Все стихло. Потом команда, которую радио донесло до Зимней канавки, раздалась, повторенная начальниками отдельных частей, — и парад начался…День был такой, что ни о чем нельзя было думать, кроме как о том, что занимало всех и было перед глазами. И Трубачевский ни о чем не думал. Вместе с другими студентами он качал военного инструктора, напрасно отдававшего самые строгие приказания. Вместе с другими он отправился искать Осипова среди партизан, одетых с ног до головы в черное и стоявших на улице Халтурина, недалеко от студентов. Собрались качать и его, но командир не позволил. Вместе с другими Трубачевский стоял в очереди за конфетами и пирожками у фургона, появившегося на той стороне Канавки, и ел то и другое, хотя конфеты были почему-то горьковатые, а пирожки отдавали салом. Он перемигивался с девицей, сидевшей на балконе углового дома, и отпускал по ее адресу довольно смелые шутки. Вместе со всеми он хохотал до упаду, когда девица исчезла и через несколько минут вновь появилась в красных высоких сапожках и полосатом платье, отчетливо обрисовавшем под весенним ветром ее содержательную фигуру.Инструктор закричал «стройся», и все заняли места. Но долго еще ожидали выхода на площадь, так долго, что солнце успело передвинуться, и тот ряд, в котором стоял Трубачевский, оказался в тени. Невольно и он и другие студенты оттеснили пикеты и снова продвинулись на освещенное солнцем место.Еще четверть часа, и, стараясь держать равнение, отбивая шаг, он выходил на шумную, полную музыки и торжественного волнения площадь.Радио встретило их командой, разошедшейся с командой инструктора, и вся колонна едва не сбилась с шага. Громким шепотом кто-то сзади повторил счет, и вот радио уже осталось где-то за спиной, и началась нарядно-разноцветная, говорящая и смеющаяся трибуна.Трубачевский шел, чувствуя, как мурашки восторга и вдохновения стянули спину. Равномерный гром музыки, которая была чем-то шумно-парадным, сверкающим на солнце, все приближался, стал вплотную, и на выступе центральной трибуны Трубачевский увидел плотного, прямого человека, полуседого, с открытым лицом. Это был Киров. Трубачевский побледнел от гордости и волнения. Не слыша предостерегающего шепота товарищей, он сбился с шага — и не заметил. Приветствие донеслось до него, негромкое, но внятное, и он опоздал с ответом, закричав «ура», когда все уже замолчали. В каком-то торжественном беспамятстве прошел он мимо трибуны…С записной книжкой в руках он бросился в тень, на ступеньки манежа: новый вариант, тот самый простой и бесспорный, который приснился ему несколько дней назад, был найден наконец и записан.Отшучиваясь от товарищей, приписавших его замешательство на площади девице в красных сапожках, а потом, стоя навытяжку перед инструктором, делавшим ему выговор за то, что перед самой трибуной он сбился с шага, он повторял и повторял вариант?Сей всадник, папою венчанный,Пред кем унизились цари…Вернувшись домой после целого дня ходьбы, разговоров и песен, он, не умываясь, не отвечая на вопросы отца, сел за стол. Вот она, эта рукопись! Он весело погрозил ей кулаком и, насвистывая марш, взялся за работу.Стемнело, когда он встал, растерянный и разбитый.Даже в бессмысленном тексте, оставшемся после Пушкина, было все-таки больше смысла, чем в этом варианте, который весь день казался ему бесспорным.5Это было восьмого мая — памятный день!Трубачевский пришел в архив на полчаса раньше и обрадовался, что старика нет дома. С утра ему хотелось побыть одному — нужно было все обдумать, все взвесить.Груды выписок из исторических журналов, материалы по истории пугачевского бунта валялись на его столе, — вот уже неделя, как он бросил работать. Под ними, под бюваром, спрятанные от старика, лежали бесконечные варианты загадочного стихотворения Пушкина.Трубачевский приподнял бювар, с тоскою посмотрел на эти варианты и стал ходить из угла в угол.Как все знакомо! Эта комната, в которую он вошел год назад, — тогда все казалось необыкновенным. А теперь знакомые провода раскачивались под ветром за стеклянной знакомой дверью балкона.Он ходил, прислушиваясь к шагам, и думал об этой рукописи, которую так и не сумел разгадать. Он оправдывал себя; в конце концов лучшие знатоки ничего не поняли в ней, ни одной строфы не прочитали. Он взял на себя слишком много. И все же он справился бы с этой задачей, если бы не отец, который с утра до вечера пристает к нему со своими наставлениями, если бы не Бауэр со своим пугачевским бунтом. И больше всего — женщины. Женщины, которые прежде снились раз в месяц, а теперь каждую ночь. Ложась спать, он обтирался холодной водой. Он делал гимнастику. Ничего не помогало…А впрочем, нужно быть честным перед самим собой. Дело не в женщинах.(Анна Филипповна, бормоча и шаркая, прошла по коридору.)Дело не в женщинах. Он бездарен — вот в чем дело. Всю жизнь он будет рыться в старых бумагах. К сорока годам он станет седеющим архивистом в потертых штанах, в пиджаке, засыпанном перхотью. Он будет человеком, о котором говорят: «Этот в пенсне с ленточкой?» (Пенсне с ленточкой надевал, читая газету, отец.)— Да, я бездарен.С ожесточением он вслух сказал это слово. Это ужасно, это невозможно, он не хочет этому верить, но это так!(Дверь в кухню осталась открытой, слышно было, как старуха рубила что-то в деревянной чашке.)Бездарен, и одинок.Со вздохом он подошел к столу и тронул рукой бумаги. На чем он остановился? Старик просил его проверить даты. Он медленно припоминал: старик писал комментарий к «Капитанской дочке» и просил его проверить даты полководцев, сражавшихся с Пугачевым.Ну что же, пойдем и проверим…С полчаса назад он брал документы из пушкинского бюро, и оно осталось открытым, доска откинута на узких стальных полосках. Он приостановился на минуту — закрыть или нет? — и, решив, что не стоит, прошел к Бауэру. Взяв с полки один из томов «Русской старины», он стал читать биографию екатерининского полководца.«Иван Иванович Михельсон (из дворян Лифляндской губернии, сын полковника) родился в 1740 году, а в 1754 году, т. е. когда ему минуло четырнадцать лет, уже зачислен был рядовым в лейб-гвардии Измайловский полк…»Вот так будет и через десять лет и через двадцать. Он будет стоять у книжной полки с историческим журналом в руках и проверять даты. И радоваться, если удастся доказать, что генерал Михельсон родился не в 1740 году, а в 1741-м.«Такая крайняя юность в солдате не поразит нас, если вспомним, что в те времена сплошь и рядом бывали случаи зачисления чуть ли не младенцев рядовыми и даже сержантами в гвардейские полки».Он женится, а жена будет стерва. Маленькие, слабые дети. Дети! Он засмеялся, у него стало доброе лицо.Ну, так. Четырнадцати лет зачислен Михельсон рядовым. Что же дальше? Он читал, бормоча, делая пометки в блокноте, понемногу увлекаясь работой.«Неизвестно, нес ли Михельсон действительную службу с 1754 года. Но через год он был уже сержантом, а в феврале 1755 именным высочайшим указом произведен в офицеры и назначен поручиком в 3-й мушкетерский полк…»В пятнадцать лет уже поручик! А мне двадцать. Бросить все к черту и пойти в армию — вот что нужно сделать!«Семилетняя война была в полном разгаре, и 3-й мушкетерский полк…»А впрочем, двадцать лет — это не так много. В конце концов, я только на втором курсе. И меня уже знают в университете. Бауэр любит меня. Сорок целковых в месяц.Он стоял у полки с раскрытой книгой в руках и прислушался: шаги осторожные, легкие. И вдруг дверь из архива в кабинет захлопнулась, кто-то плотно припер ее и дважды повернул ключ. Заложив пальцем биографию генерала, Трубачевский попробовал открыть дверь. Нет, заперта.— Это вы, Анна Филипповна?Снова шаги, на этот раз торопливые. Все стихло.— Кто там?Никакого ответа. Он бросил книгу и вышел, сперва в столовую, потом в коридор. Сердито и с беспокойством он постучал в архив со стороны коридора.Дверь сама отворилась. Никого. И все на своих местах: книги раскрыты на закладках, бумаги и выписки лежат там, где они лежали четверть часа назад.Но кто-то был здесь. Стул, стоявший прежде возле письменного стола, был отодвинут; еще покачивался, задетый чьим-то движением, шпур переносной лампы…Не дождавшись Бауэра, Трубачевский ушел в начале восьмого часа, — с каждым днем он уходил все раньше.6Еще утром решено было, что сегодня он зайдет к Карташихину, — после бара они не встречались ни разу. Он огорчался, когда вспоминал об этом вечере, — впервые они с Карташихиным так неловко расстались, не простившись и ничего не объяснив друг другу.Матвей Ионыч впустил его и, взяв за руку, торопливо повел к себе.— Ш-ш, спит, — сказал он шепотом, едва только Трубачевский открыл рот; и легким, быстрым движением — чтобы не скрипнула — Матвей Ионыч притворил дверь.— Матвей Ионыч, что случилось, кто спит? — спросил Трубачевский и хотел сесть на кровать.Но Матвей Ионыч мигом отдернул его, подставил стул и остановился, сгорбившись и соединив страшные брови.— Ваня?Матвей Ионыч кивнул. Маячный огонь был постоянный, с проблесками, что означало, как известно, что Матвей Ионыч был огорчен или взволнован.— А что с ним?— Болен.— Чем?Матвей Ионыч молча подвинул к нему коробку с табаком и книжечку папиросной бумаги. Слышно было, как за стеной дышал Карташихин.— Слишком много работает, — сказал вдруг Матвей Ионыч, — не слушает никого. День и ночь. Здоровье страдает.Трубачевский посмотрел на старого моряка и испугался: Матвей Ионыч стоял, расставив ноги, сгорбившись, и мрачно разглядывал свою черную, обгорелую трубку.— Запретить, — серьезно сказал Трубачевский.— Запрещал, уговаривал. И слушать не хочет.Трубка засопела, и Матвей Ионыч умолк — без сомнения, надолго. Но Трубачевский, к своему изумлению, заметил, что Матвей Ионыч снова открывает рот. Он побурел — кровь прилила к темным щекам — и еще глубже втянул голову в плечи.— Матвей Ионыч!Матвей Ионыч поднял короткий палец с пожелтевшим ногтем.— Ненормально гонит баб, — тихо, но внушительно сказал он.Трубачевский ошалел.— Кого?— Баб.— Каких баб?— Вообще баб. Другие гоняются, фигли-мигли. Он не хочет и слышать, вон и вон.— Коля, ты? — спросил из-за стены Карташихин.Трубачевский зашел к нему. Он сидел в постели одетый, покрывшись пальто, хотя в комнате было очень тепло, почти жарко. Стопка книг лежала на полу подле изголовья, и веревка была протянута от кровати к выключателю у дверей.Трубачевский посмотрел на приятеля, потом на веревку.— На случай, если захочешь повеситься? — осторожно пошутил он и сел на кровать.— Нет, это чтобы гасить огонь, не вставая, — сказал Карташихин.Он говорил ровным голосом, как будто боялся, что вдруг скажет не то, что хочет. Он был желтый, глаза провалились, скулы торчали. «Влюбился», — вдруг подумал Трубачевский.— Давно слег?— Ерунда, третий день. Завтра встану. А ты как?— Хорошо.Карташихин закрыл один глаз.— Ну, не очень. Все книги переписываешь? Дай-ка закурить.Трубачевский дал ему папиросу. Несколько минут они курили, молча поглядывая друг на друга.— Что-то ты мне не нравишься, — сказал наконец Трубачевский.— Да что ты? Очень жаль.— Я лучше к тебе завтра зайду.Карташихин улыбнулся с прежним добрым выражением, но сейчас же снова стал равнодушно-серьезен.— Вот балда, обиделся! — холодно сказал он. — Ну, выкладывай.— Что выкладывать?— Все. Ведь я тебя никак месяца три не видел.Случалось и прежде, еще в школе, что Карташихин вдруг отгораживался, уходил в себя — и, кажется, без всякой причины. Он становился холоден, нарочно груб, и даже самые близкие, едва заговорив с ним, натыкались на эту холодность и грубость. Это была как бы дверь, которую он вдруг закрывал за собой, и уже напрасно было бы пытаться к нему проникнуть.Утром, когда Трубачевский решил, что непременно зайдет к приятелю, он по обыкновению все рассказал ему в уме, — нужно было рассказать очень много. Но теперь, едва заговорив, он почувствовал, что наткнулся на эту дверь и что Карташихин не хочет понять его и даже не хочет слушать.— Ну хорошо, а почему это важно? — сказал он с раздражением, когда Трубачевский рассказал ему о своей неудаче с пушкинской рукописью. — Ты говоришь, важно?— Очень.— А по-моему, вздор. Ну, одним стишком больше на свете, допустим, даже хорошим. Стоит ли ради этого копья ломать?— Замечательно! — сказал Трубачевский. — Это новость. Так, может быть, и всего Пушкина побоку?— Может быть, и всего. Сейчас не в нем дело.— Та-ак. Ну, а в чем же сейчас дело?Вместо ответа Карташихин взял со стола и протянул ему московскую «Правду». Одна из статей была исчеркана карандашом. Слова «пятилетка», «пятилетний план», тогда еще непривычные, повторялись в ней очень часто. На первой полосе газеты была напечатана карта Советского Союза, и у карты был незнакомый вид. Черные квадраты — новые города — стояли там, где они никогда не стояли, Волга впадала в Дон, на Днепре исчезли пороги.Рассеянно улыбаясь, Трубачевский просмотрел статью.— Ладно, сегодня не будем спорить. Ты болен.— Я здоров.— Нет, ты болен.Карташихин скинул пальто и встал с кровати. Он потянулся не без труда, потер ладонями лицо, согнул и разогнул руки.— Ну, садись, — лениво и с угрозой сказал он и, сняв со стула книги, придвинул его к столу. — Я тебе сейчас покажу, как я болен.Он поставил локоть на стол.— Иди ты… знаешь куда?Карташихин посмотрел исподлобья.— Садись, — сказал он тихо, но таким голосом, что Трубачевский послушался и сел. — Давай руку.Когда-то они увлекались этой игрой: нужно было поставить локоть на край стола, схватиться ладонь в ладонь и пригибать — чья рука сильнее.— Честное слово, ошалел, — пробормотал Трубачевский и поставил локоть. Они взялись. Карташихин опустил голову. Волосы упали на лоб. Плечи поднялись. В глазах появился злобный оттенок, и разрез их стал длинный и узкий. Такая сила вдруг стала видна во всей его согнутой, напряженной фигуре, что Трубачевский и рассердился и растерялся. Рука его гнулась. Он задержал дыхание, сердце остановилось. Но было уже поздно. Карташихин пристукнул к столу его руку и встал.— Ты сжулил, локоть не так поставил, — с досадой сказал Трубачевский.— Давай еще раз.— Нет, к черту. Я пойду.Он был уже в прихожей, и Матвей Ионыч, значительно хмуря брови и все собираясь что-то, спросить, провожал его, когда Карташихин выглянул из дверей.— Коля, иди-ка сюда, — сказал он. — На минутку.Трубачевский вернулся.— Послушай, куда ты пропал в тот вечер — помнишь, когда мы были в баре? Мы тебя не дождались.— Не дождались! Я вернулся через десять минут.— Мы решили, что ты пойдешь ее провожать, — равнодушно сказал Карташихин.— Да я и пошел. И просидел у нее до утра, — самодовольно, и чувствуя, что самодовольно, отвечал Трубачевский.Карташихин неловко усмехнулся. Он хотел, кажется, сказать что-то, и Трубачевский невольно подался к нему… Но все уже пропало.Они простились, и огорченный, рассерженный Трубачевский сбежал с лестницы и через дворы-коридоры вышел на улицу Красных зорь.7Ему не хотелось возвращаться домой, и он стал бродить по улицам с тем чувством неопределенного волнения и ожидания, которое все чаще являлось, когда он оставался один.Люди проходили мимо него, разговаривая и смеясь, трамваи были переполнены, газетчик пел ломающимся мальчишеским голосом: «Вечерняя Красная газета!» Автомобиль остановился у ворот, и полный человек с портфелем, в полувоенном костюме, вышел из него и властным голосом что-то сказал шоферу.Трубачевский шел и думал, все замечая вокруг и не переставая следить за собою. Что мог он сделать в этом городе и в этой стране? Миллион домов — и в каждом сотни и тысячи людей со своими желаниями, воспоминаниями и страстями. И только в двух или трех знают о том, что он существует на свете.— Слава… — Он шепотом произнес это слово.На мосту Равенства он остановился и стал смотреть на Неву.Вечернее небо отражалось в воде и плыло к Петропавловской крепости, переливаясь на низких волнах. Дул легкий ветер. Ломовики везли лед, он лежал на подводах, голубой и расколотый, похожий на большие кристаллы. Высокие серые камни лежали на набережной, по левую руку от Института мозга, и между ними проложены к Неве узкие рельсы — здесь начинали строить. Пароход подошел к мосту, и матрос, стоявший на корме, потянув за железный стержень, вдруг опустил трубу, и круглый черный дым стал выходить снизу.Все было так просто, что ему захотелось заплакать. Четверостишие, которое он сложил из бессмысленных строк пушкинского стихотворения, вспомнилось ему. Он прочитал его вслух — не очень громко, но так, что проходившие мимо школьники обернулись и засмеялись.Сей всадник, папою венчанный,Исчезнувший, как тень зари,Сей муж судьбы, сей странник бранный,Пред кем унизились цари.Слова были торжественные, полные значения, он дважды повторил их.Он простоял на мосту так долго, что сторож, сидевший на треножке подле своей будки и терпеливо следивший за ним, встал наконец, заподозрив, что он собрался топиться. Эта мысль рассмешила Трубачевского. Как бы не так! Он быстро отошел от перил.Сильный юноша с мечом — памятник Суворову — стал виден, когда Трубачевский спустился с моста. Здесь они шли с Варварой Николаевной, и он был страшно глуп, стараясь показать, как много он читал и как много знает. Они простились подле этого памятника. Она сказала, что они еще встретятся. И они встретились: в японском халате она разливала чай, рукава были откинуты, и руки, полные и прямые, видны до плеч.У него пересохло во рту и сердце забилось.Медленно пройдя между могилами Марсова поля, он сел на скамейку и, откинувшись, скрестив ноги, стал следить за каждой женщиной, проходившей мимо. Он думал о них с ненавистью. Он ругал их. Впрочем, он сам виноват; другие решают это дело в пять минут, а он на одни только размышления тратит целые ночи.На скамейке, шагах в двадцати от него, сидел военмор и рядом с ним девушка, курносая и неуклюжая, в красном платочке, из-под которого виднелись прямые, соломенные волосы. Они говорили тихо, потом поцеловались, и она отстранилась, покраснев, нахмурившись от счастья.Трубачевский вскочил. А что, если пойти к ней сейчас? Он сбросил на руку макинтош, одернул пиджак, подтянул галстук.В смятении, которого он заранее стеснялся, он в несколько минут пролетел Пантелеймоновскую и, пройдя проспект Володарского, остановился подле ее дома, С мрачно-рассеянным видом он довольно долго простоял у подъезда. Подъезд был обыкновенный — две каменные ступени и дверь, которая, как все двери, открывалась и закрывалась. Вот толстяк распахнул ее и с детской важностью прошел мимо. Старуха несла в каждой руке по бидону с керосином и остановилась, поставила бидоны на ступень, чтобы передохнуть и поправить платок, сбившийся набок.Поднимаясь по лестнице, он вытер о пиджак потные руки. Это было как во сне, и желание — как во сне, но такое, что нельзя ни повернуть назад, ни передумать.Старомодный звонок, черная груша на металлическом стержне, висел у ее двери. Он посмотрел на звонок туманными от волнения глазами. Прошла минута, может быть две, прежде чем он решился. Он услышал звон, приглушенный и далекий, и через несколько долгих мгновений — шаги. Дверь распахнулась.— Варвара Николаевна дома?— Нету.— Передайте ей, пожалуйста, что был Трубачевский.Спускаясь по лестнице, он еще волновался. Но с каждой минутой на душе становилось легче. К своему удивлению, он был рад, что ее не оказалось дома. Когда он вышел на улицу, ему даже есть захотелось.В пивной на проспекте Володарского он съел бутерброд с сыром и выпил маленькую кружку портера. Равнодушный продавец бросил сдачу на мокрую жесть прилавка. Трубачевский выбрал гривенник и спросил, где автомат.Он нашел автомат в маленьком коридоре, который соединял уборную с кухней и вонял той и другой. Пьяные голоса доносились из общего зала, и он несколько раз ошибся, думая, что это отвечает станция.Наконец он назвал номер.Двое пьяных прошли в уборную за его спиной. Он закрыл свободное ухо ладонью, «…вот ты на меня подожрение взял, ты меня с Октябрьского вокзала до Кирочной подожревал, что я без билета еду».Мужской голос ответил наконец. Так шумно было, что Трубачевский не разобрал, кто говорит — старик или Дмитрий.— Можно Марию Сергеевну?Голос ответил, что можно, и он снова стал ждать, терпеливо и почти волнуясь. Вода лилась в уборной, пьяный голос говорил: «…подожрение, подожрение…»И вот, измененный телефоном, знакомый и милый голос донесся до Трубачевского через этот шум, потрескивание аппарата и далекое радио, выстукивавшее где-то в глубине сигналы по азбуке Морзе.— Мария Сергеевна, это Трубачевский. — Он повторил по слогам: — Тру-ба-чевский. Вы сегодня свободны? Пойдемте в кино. В «Солейле» идет «Парижанка».Он выслушал в ответ длинную речь, из которой с трудом разобрал две-три фразы: завтра зачет по сопротивлению материалов, придется сидеть всю ночь, и самое печальное, что одной, потому что Танька заболела. Прошла ли у него меланхолия? Правда ли, что в «Парижанке» играет Чаплин? Дима видел и говорил, что нет. Очень хочется посмотреть, но завтра на зачете она пролетит, как пуля.— Ну, пожалуйста, приходите, — грустно сказал Трубачевский.Три минуты кончились, он позвонил снова. И они сговорились наконец: в половине одиннадцатого, у левой билетерши.До половины одиннадцатого был еще целый час.Трубачевский почистил ботинки и поговорил с чистильщиком насчет заработка и погоды. Погода была хорошая, заработок плохой.Потом Трубачевский прошелся по улице Белинского, чтобы у цирка проверить часы. Часы у цирка стояли, но зато минут двадцать он убил, рассматривая рекламу. Гипнотизер Торама, в индусской чалме, в европейском платье, держал в руке орла с распростертыми крыльями. У ног гипнотизера лежал крокодил. Дружелюбно улыбаясь, волк подавал лапу теленку…Когда в начале одиннадцатого Трубачевский подошел к «Солейлю», ему казалось, что он ждет уже очень давно, и не может быть, чтобы она пришла и чтобы все случилось так, как он раз двадцать представлял себе за эти полтора часа ожидания.Но все случилось именно так: не прошло и пяти минут, как через стеклянную дверь он увидел ее, поднимающуюся по ступеням.Она была в сером простом пальто — шелковый цветок, чуть светлее, приколот в петлице — и в белом берете, памятном с первой встречи. Он прежде не замечал, как она выросла и изменилась за этот год: плечи стали шире, грудь выше. Она заговорила, и его удивил странный контраст, которого он прежде не понимал: между этой манерой говорить почти не задумываясь и спокойной прямотой лица, скорее свойственной молчаливым людям. Этот контраст и был главной ее прелестью, и он вдруг с радостью догадался об этом.Машенька говорила что-то и смеялась. Все-таки это очень хорошо, что он вытащил ее в кино, она совсем погибла над своими чертежами. Правда, завтра зачет, а она еще и вполовину не готова. Но без Таньки она как без рук, и в крайнем случае, если она срежется — зачет можно будет пересдать в начале июня.— Но я не сержусь, — сказала она и опять засмеялась.Когда она смеялась, был виден неправильный зуб, такой же ровный и белый, как и все остальные, но выросший где-то сбоку, не там, где ему полагалось. Трубачевский слушал ее, изредка вставляя одно-два слова; на этот зуб он смотрел с нежностью.Потом они пошли в зрительный зал, и места оказались плохие, в последнем ряду балкона, под самой будкой. Трубачевский рассердился и сказал, что пойдет скандалить. Машенька не пустила его, да и все равно уже поздно было: свет погас.Перед «Парижанкой» шла кинохроника, и они еще продолжали говорить шепотом. Рассеивающаяся голубая полоса выходила из окошечка над их головами, он видел ее лицо, вдруг ставшее темно-отчетливым, не очень знакомым. И вся обстановка кино, голоса, становившиеся громче, когда музыка утихала, упавшая на экран тень человека, прошедшего в переднем ряду, узенькие полоски света от фонарика билетерши, которым она водила по рядам, усаживая опоздавших, — все, что он видел тысячу раз, было полно сегодня загадочности и уюта. Трубачевский знал и чувствовал, что Машенька была этой загадочностью и уютом, но ничего не менялось оттого, что он это знал, и даже наоборот — становилось еще необыкновенней.Деревянная ручка кресла разделяла их, он чувствовал ее плечо и боялся пошевелиться. Все время, пока шла кинохроника, ему хотелось взять ее за руку, и один раз он уже совсем решился, но ничего не вышло, потому что в эту минуту она поправила волосы, а потом положила руку на колени.Но когда началась «Парижанка» и двое молодых людей медленно прошли по ночному городу, и прошли так, как будто никто на них не смотрел, кроме Машеньки и Трубачевского, он собрался с духом. Пальцы ее немного вздрогнули. Не отрываясь она смотрела на экран.Все было таким на экране, каким бывает в маленьком городе и в девятнадцать лет. Они стояли у подъезда старомодного дома, все спали, только одно окно было освещено. Они стояли у подъезда и прощались.Трубачевский давно уже перестал смотреть на экран, а все только на Машеньку, на ее лицо, становившееся то светлым, то отчетливо-темным, и смотрел до тех пор, пока она не сказала лукаво:— Читайте же, опять надпись пропустили.Он повиновался, но минуту спустя снова принялся за свое.Он не помнил потом, когда пришло ему в голову, что можно поцеловать ее руку, но он помнил очень ясно, что мысль эта сперва показалась ему невозможной. Прошло несколько секунд, темный кадр все сделал темнее, и Трубачевский решился. Она отняла руку, но он снова поцеловал, и больше она не отнимала.Парижанка была теперь на вокзале и ждала своего друга. Трубачевский все пропустил и все понимал, как будто это с ним происходило когда-то. Маленький носильщик в падающих штанах появился на перроне и ничего не сделал, только прошел и смешно сбросил с плеча огромный ящик. Все рассмеялись, и Трубачевский догадался, что это был Чаплин.Теперь и Трубачевский увлекся картиной и, крепко держа, иногда целуя Машенькину руку, не отрывал глаз от экрана. То чувство грустного восторга, которое он испытал на мосту, читая пушкинское стихотворение, снова вернулось к нему, но теперь уже другим, полным какой-то печальной простоты, в которой все смешалось, — и Машенька, которая вдруг посмотрела на него, и эта девушка парижанка, взволнованно бродившая по перрону, и то, что она ждала, а он не приходил, и то, что все в зрительном зале знали, почему он не может прийти, и только она не знала.Стрелка, вздрагивая, передвигается на круглых вокзальных часах. Еще одна, две минуты.В белом платье она стоит на перроне, и тень от широких полей ее шляпы падает на лицо.Она больше не надеется, но все же ждет до последней секунды.Снова часы. Еще две минуты.Поезд.Никто не видит его, но все знают, что он пришел. Светлые пятна окон врываются на перрон и бегут по каменным плитам, по столбам, по ее платью одно за другим.Они бегут в простом порядке, то в глубине, то перед глазами, в том порядке, над которым Трубачевский так долго думал наяву и во сне.Не веря себе, он прислушивается; он сдерживает дрожь и чувствует, как гусиная кожа стягивает лицо, грудь, все тело.Слыша и не понимая, что говорит ему вслед знакомый взволнованный голос, он встает. Не чувствуя рук, он путается в тяжелой портьере. Одно чувство ведет его: он боится забыть, он повторяет, доходит до конца и начинает сначала.Портьера распахивается наконец, он видит себя в фойе. Машенька стоит подле, он слышит ее и не в силах ответить.— Что с вами? Вам дурно? Да скажите же, боже мой! Почему вы молчите?Он молчит. Он берет ее за руку и целует. Он повторяет. Так ли это теперь, в фойе, при свете, как было минуту назад, в темноте? Так ли это вслух, как он только что прочитал про себя? И он читает вслух, не обращая внимания на то, что какие-то люди, девушки из буфета, билетерши, зеваки собираются и слушают его:Властитель слабый и лукавый,Плешивый щеголь, враг труда,Нечаянно пригретый славой,Над нами царствовал тогда.— Машенька, нашел! Нашел! Так вот в чем была разгадка!8Разгадка оказалась совсем не так проста, как он думал. Размышляя над шифрованным стихотворением, Трубачевский давно заметил, что правая и левая страницы рукописи рифмовались.Нечаянно пригретый славойВластитель слабый и лукавыйОрла двуглавого щипалиЕго мы очень смирным зналиОстервенение народаГроза двенадцатого года.Это помогло ему составить первую строфу, ту самую, которую он читал на мосту. Он составил ее из четырех арок. Они находились очень далеко друг от друга, но все же он подсчитал число пропущенных строк. Между первой и второй, между второй и третьей оно оказалось неравным. Но строфа запомнилась.Прошло несколько дней, и, повторяя ее, он вдруг заметил, что она напоминает другую строфу — из стихотворения «Герой», посвященного Наполеону:Все он, все он — пришлец сей бранный,Пред кем смирилися цари,Сей ратник, вольностью венчанный,Исчезнувший, как тень зари.Расположение строчек здесь было совсем другое, и он переставил их в своей строфе так, как они стояли в «Герое». Если бы он переставил не только строчки, но и номера их, он тогда же догадался бы, в чем дело. Но он не сделал этого. Новый порядок строфы нравился ему меньше, чем прежний, и он скоро забыл об этом сходстве.Он не знал, как и почему это случилось, но два воспоминания — как он подсчитывал пропущенные строки и как перестраивал свою строфу — сошлись, когда он увидел бегущие по перрону светлые пятна и догадался, что это подходит поезд.Каким-то внутренним зрением он увидел перед собою всю рукопись — и с такою необыкновенной отчетливостью, как это бывает только во сне.Он вдруг понял, что нужно читать ее так же, как он прочел свою строфу, но не в первом, а во втором варианте, с переставленными строками. Цифры сошлись. Между первой и второй, между третьей и четвертой было ровно по шестнадцать строк. Можно было начать с любого стиха и ровно через шестнадцать строк найти продолжение. Это и был шифр.Так он нашел вторую строфу, — невозможно было выдумать ее, а написать ее мог только Пушкин.Перебивая себя, путаясь, хватая Машеньку за руки и смеясь, потому что она смотрела на него с испугом, он в сквере у кино нашел и прочитал третью:Его мы очень смирным знали,Когда не наши повараОрла двуглавого щипалиУ Бонапартова шатра.Он так орал и бесновался, что беспризорники, проживавшие в сквере, собрались вокруг, с профессиональным любопытством оценивая расположение его карманов.Расположением пушкинских строк они гораздо меньше интересовались. Впрочем, один, в истлевшей рубахе, прислушавшись к стихам, сказал:— Ага, ясно, эпигон Гумилева. — И ушел, презрительно зевнув и не глядя на Трубачевского, изумившегося до потери дыхания.Вернувшись домой, он нашел четвертую и пятую строфы. Отец спал, он явился к нему, размахивая бумагами, и поднял с постели. Испуганно моргая, старый оркестрант слушал его. Беспорядок был налицо: ночью сын прыгал по комнате и читал стихи. Старик немного успокоился, узнав, что стихи написал Пушкин. Пушкин — это порядок. По уснул он все-таки с тяжелым чувством: сын был непохож на него — неаккуратность, торопливость, упрямство.В десятом часу, умывшись до пояса холодной водой и принарядившись, то есть надев свой единственный темно-синий костюм, Трубачевский отправился к Бауэру. За ночь он не прилег ни на минуту, но чувствовал себя превосходно. И вообще все было превосходно, все, что он видел на небе и на земле. Десятый час, а солнце грело уже вовсю, как летом. На улицах было еще пустовато, но это-то и красиво. Нарядный мороженщик стоял подле чистой голубой тележки, нарядные милиционеры управляли движением. Небо тоже было голубое, и он впервые заметил, в какие разнообразные и приятные цвета перекрашены дома на проспекте Карла Либкнехта. Мостовая после наводнения 1924 года была выложена булыжником, а теперь булыжник сняли и заменили торцами, — это тоже было куда удобнее и приятнее. Во дворе дома № 26/28 мальчики молча разглядывали собаку, стоявшую среди них с грустным и виноватым выражением. Один погладил ее, и Трубачевский радостно улыбнулся, сам не зная почему, но, должно быть, потому, что у мальчика было доброе лицо — доброе и красивое, как все, что он видел перед собой в то утро.Анна Филипповна открыла ему, но не сразу, а сперва накинув цепочку и поглядев на него через щель. Причесываясь, перед тем как зайти к Бауэру, он увидел ее в зеркале и, хотя она сердито бормотала себе под нос и нос висел уже не над верхней губой, а над нижней, нашел, что она все-таки симпатичная и в детстве, наверно, была красивой.Потом он нащупал в боковом кармане листки с переписанным набело стихотворением и спросил, встал ли уже Сергей Иванович.— Скажите ему, Анна Филипповна, что я пришел, — добавил он, не дожидаясь ответа. «Ну, поворачивайся, кот в сапогах», — радостно подумал он, когда старуха неторопливо пошла по коридору.Она вернулась минуту спустя и сказала, что Сергей Иванович просит в архив. Трубачевский вынул листки и сейчас же положил их обратно. Сердце прыгнуло вверх, потом вниз, потом провалилось. А вдруг все вздор, и старик скажет, что вздор и совершенно неверно?Дрожащей от волнения рукой он постучал в дверь, и голос Бауэра сказал:— Войдите.Трубачевский вошел.Первое, что бросилось ему в глаза, когда, еще ничего не понимая, он остановился на пороге, были бумаги. Бумаг было очень много — кажется, гораздо больше, чем их было в этом архиве. Они лежали на столе, на окнах, на откидной доске пушкинского бюро, на полу и на стульях. Старик стоял среди этого разгрома спиной к нему и не сразу обернулся, когда открылась дверь, — только пригнулся ниже над столом, так что стала видна вся старческая, худая шея. Потом обернулся, посмотрел, сердито запахнул халат, и Трубачевский, несмотря на все волнение, успел заметить, как похож он сейчас на свою карикатуру — в ермолке, с повисшими унылыми усами.— Ну? — спросил Бауэр сурово.— Сергей Иванович, я… — начал Трубачевский и сбился. — Словом, вот…Он вынул листки и протянул их Бауэру. Старик стал читать. Вдруг так тихо стало в архиве, что Трубачевский услышал, как стучит его сердце. Кто-то прошел наверху. На улице сказали громко. У него было такое чувство, что время остановилось и весь мир ждет, когда Бауэр кончит читать.И Бауэр кончил наконец. Дойдя до последнего листка, он на минуту вернулся к первому. Потом поднял глаза.Трубачевский перевел дыхание: глаза были веселые.— Сергей Иванович…Бауэр улыбнулся.— Сергей Иванович! — отчаянно заорал Трубачевский.— Разгадал, разгадал, — успокоительно сказал Бауэр и сморщил нос от удовольствия. — Разгадал. И, кажется, Жигалев насчет «Онегина» прав был, похоже. Ну, а теперь рассказывайте.— Сергей Иванович… что рассказывать?— Все. Только прежде воды выпейте, а то на вас лица нет.Трубачевский выпил воды и рассказал. Он упомянул даже об этом сне, когда ему Машенька приснилась, и чуть было ее не назвал, вовремя спохватился:— …одна знакомая, — и прибавил, покраснев: — Двоюродная сестра.Бауэр добродушно выпятил под усами губы.С карандашом в руках он слушал Трубачевского, бормоча про себя какие-то неожиданные слова, и всякий раз махал рукой, когда тот останавливался, думая, что это относится к нему. Он помолодел, легкая краска выступила на старых щеках.— Декабристы, — пробормотал он, когда Трубачевский прочитал «Витийством резким знамениты» и т. д.— Где декабристы? — закричал Трубачевский, но старик уже махнул рукой.— Ну, тут один из вас наврал, — объявил он, когда Трубачевский указал на те строфы, из которых у него ничего не вышло. — Либо вы, либо Пушкин.— Пушкин наврал, — с горячностью возразил Трубачевский.Бауэр посмотрел исподлобья, очень серьезно. Потом засмеялся, и Трубачевский пустился хохотать вместе с ним.— А почему шестнадцать? — спросил он, когда Трубачевский рассказал, каким способом были прочтены первые строфы.— Просто шестнадцать. Шифр.— Ну-ну? Так просто? А строф всего сколько?— Тоже шестнадцать.— Он сперва все первые строчки выписал, — сказал Бауэр и от удовольствия стал, как дети, громко дышать носом. — Подряд все первые, шестнадцать штук.Потом все вторые, все третьи и так далее. Вот и выходит.— Сергей Иванович, понял!Так они сызнова рассмотрели всю рукопись. Они разглядели слова, помеченные одною начальною буквой, они нашли доказательства, что отрывок относится к десятой главе «Онегина», сожженной Пушкиным осенью тридцатого года.Открытие было первостепенное: это была политическая история царствования Александра Первого, начиная с войны двенадцатого года и похода русской армии в Париж и кончая первыми встречами декабристов. И Трубачевский понял все значение того, что он сделал, когда старик, на минуту оторвавшись, взял его за плечи, потряс и, сказав: «Ну, поздравляю», — поцеловал прямо в губы.Был уже третий час — Бауэра несколько раз просили к телефону, он все говорил, что занят, и Анна Филипповна дважды стучала, звала обедать, — когда они встали наконец. Они встали, и Бауэр вдруг помрачнел.Опустив голову, он исподлобья обвел глазами архив — все эти груды бумаг, лежащие на полу, на столах, на окнах. Он как будто вспомнил о чем-то — и с такой неохотой!И Трубачевский тихонько окликнул его — он не ответил.И Трубачевский вдруг оробел. Открыв рот, он стоял подле своего учителя и не решался спросить, что случилось. Только теперь он вспомнил, как сурово Бауэр встретил его, это выражение недоверчивости и какого-то сердитого сожаления, с которым он обернулся, раздраженно запахнув халат. Весь архив был вынут из бюро, даже секретные ящики открыты настежь. Что это значит?Прошло, должно быть, минут пять, прежде чем он решился спросить.— Сергей Иванович, — нерешительно начал он, — вы что? Вы, кажется, искали что-то, когда я пришел. Или нет?Бауэр сморщился.— Мне тут одно письмо понадобилось, для цитаты. Стал искать — и нету. И тех бумаг, которые вместе с ним лежали, тоже нет. Целая пачка. Должно быть, перепутал и не туда положил. Найдется… Найдется, — успокоительно повторил он, видя, что Трубачевский взволнованно смотрит на него, — а теперь обедать пойдемте. Вой Анна Филипповна опять стучит.Глава седьмая1Это были поиски себя, внимательные и неторопливые. Впервые с большой силой проявилась в Карташихине та память врожденного наблюдателя, благодаря которой он все запоминал, еще не зная, к чему это может пригодиться. Упорство, с которым он пробивался к самостоятельному пониманию людей и вещей, стало главной его чертою. Это сказалось во всем — и прежде всего в манере говорить и думать. Он был увлечен институтом, его людьми, интересами и делами и стал разговорчивее и общительнее, чем прежде. Но все чаще он притворялся равнодушным к тому, что его занимало, — так было легче думать. Он быстро усвоил грубовато-насмешливую манеру держаться, которая была почему-то принята среди комсомольцев, и она отлично помогала ему прятать застенчивость, — он еще был застенчив. Его считали хорошим товарищем, не очень способным и не очень умным. Он был одним из шести тысяч студентов Медицинского института — не больше и не меньше.И он жил так же, как все, не подозревая, что это время, первый год студенчества, окажется потом очень важным для него и что сейчас он не понимает этого лишь потому, что самая острота впечатлений не дает возможности оценить их значение. Но были случаи, когда это подсознательное движение мысли и чувства вдруг становилось ясным для него.Таков был случай с приятелем его, Лукиным.В первом и втором семестрах он встречался с ним очень часто — Лукин был в его бригаде. Институт давался ему с трудом, но он, кажется, нисколько не тяготился этим. С тою соразмерностью в силах, по которой легко узнать человека физического труда, он последовательно преодолевал эти трудности и учился не хуже других. Особенно интересовался он анатомией и готов был с утра до вечера возиться в анатомическом театре. Хитрое устройство человеческого тела — вот что его поражало! И вдруг он пропал. По дружбе Карташихин дважды поставил против его фамилии отметку о посещении. Но Лукин не явился и на третий и на четвертый день. И никто не знал, почему он перестал ходить, даже студенты, которые жили с ним в одном общежитии.Наконец Хомутов выяснил, в чем дело: Лукин запил.Карташихин освободился поздно в тот день, когда узнал об этом, и, выходя из института, решил, что зайдет к Лукину завтра утром. Но, проходя мимо общежития, по улице Льва Толстого, он на всякий случай посмотрел на окна четвертого этажа: еще не спали.Он постоял у подъезда, потом вдруг решился — и побежал по лестнице…Все комнаты были открыты в коридоре четвертого этажа, из всех дверей выходили студенты и ругались. Баулин, медик пятого курса, маленький и полуголый, стоял у единственной запертой двери и с унылым упрямством бил в нее кулаком. Вокруг него разговаривали, ругались, смеялись; он все бил и бил.У знакомой студентки Карташихин узнал, что случилось: Лукин бушевал. Явившись после пяти дней отсутствия в общежитие, он сутки пролежал, не говоря ни слова. Час назад встал, выгнал из комнаты соседей, сорвал провода и теперь один в темноте пляшет.— Что?!— Пляшет, — серьезно повторила студентка, — вона! И в ладоши бьет!В самом деле — монотонный напев доносился из комнаты между страшными ударами Баулина.— Сергей, да будет тебе, сейчас комендант придет, откроем и свяжем, — крикнули из толпы.— Пустите-ка, товарищи, я с ним поговорю, он сам откроет, — сказал Карташихин.Его пропустили, Баулин ударил в последний раз и нехотя отошел.— Петр!Лукин пел, и слышно было, как ходит — старательно, неторопливо.— Петр, открой, это Карташихин.Лукин не отвечал, все пел.Заспанный комендант принес ключ, и Карташихин вошел в комнату. Койка была брошена поперек двери, стол разбит, книги и посуда на полу, и везде газеты, газеты. В свете, падавшем из коридора, ходил, изогнувшись, Лукин. Голый, только в майке и валенках, он топтался по-медвежьи и однообразно пел. Прямые волосы свисали на лоб, огромные худые ключицы торчали. Он смотрел вниз, на пол, и даже глаз не поднял, когда распахнулась дверь. Он был страшен.— Товарищи, пять минут, — сказал, обернувшись, Карташихин и захлопнул дверь.Через пять минут он вышел из комнаты вместе с Лукиным. Ругательства стихли, когда они появились. Только Баулин подскочил было к ним и заговорил быстро, и Лукин, приостановившись, уже поднял на него тусклые, бешеные глаза… Но Баулина оттащили, оттерли.Было холодно, ветер и мелкий снег, и Карташихин, когда они спустились на улицу, хотел застегнуть на Лукине полушубок. Он не дал.— Я сам.И он сам, десять раз попадая мимо петли, застегнул полушубок.Они уже подходили к дому, когда он заговорил, сперва слабо и хрипло, сорванным голосом, потом немного тверже.— Ты мне объясни одну вещь, — сказал он. — Вот мы учимся в высшем учебном заведении, в Медицинском институте, и будем врачами. Верно?— Верно.— А крестьянство?— Что крестьянство? — нащупывая в кармане французский ключ, спросил Карташихин; они поднимались по лестнице.— Одни — врачами, а другие — рвачами, — громко сказал Лукин. — И за что пропадать — неизвестно.— Ш-ш, спят!Они вошли в прихожую, и Лукин послушно замолчал, Карташихин увел его к себе, заставил лечь. Он лег, не раздеваясь, и долго молчал, уставясь в потолок и не моргая.— Убил его? — вдруг спокойно спросил он.— Кого?— Корниенко.— Никого не убил, — отвечал Карташихин, с трудом вспоминая, что Корниенко — сосед Лукина и что он мельком видел его в общежитии.Лукин помолчал.— Жаль.— А за что?— Понимаешь, я лежу, а он чай заваривает. Смотрю — чаинки считает. Ведь каждый день считал — и ничего, а тут у меня в глазах потемнело. Я хотел его убить, они не дали.— Ну ладно, спи, — ничего не поняв, сказал Карташихин.— Не хочу. Колбасы купит сто граммов и ест две недели. Крысиный хвостик останется, он завернет в бумагу — и на завтра! Сыр режет листочками, как бумагу. И все говорит, — Лукин скрипнул зубами, — «маленько, да сладенько».— Ну и черт с ним, просто дурак, — чувствуя, что нужно быть тверже и умнее и что ничего не получается, сказал Карташихин.— Нет, не дурак. Они видят, куда все гнется, а мы не видим.— Да ты про кого говоришь?— Все равно. Все, все. Они все одного хотят: маленько, да сладенько. А я не хочу, — громко сказал Лукин и сел на постели. — Я не согласен.— Да ты тише, спят за стеной.Но за стеной уже давно не спали. Матвей Ионыч возился, пыхтел, стучал посудой. Несколько минут спустя он позвал Карташихина и сунул ему рюмку с какой-то жидкостью молочного цвета. Карташихин понюхал.— Пенэкслеллер? — спросил он.— Пусть выпьет, — серьезно сказал Матвей Ионыч. — И чтобы не спать. Полчаса, час. Потом спать.И, застегнув бушлат, причесавшись, чтобы не испугать Лукина, он явился в комнату и стал ухаживать за ним. Он заставил его снять рубаху, вытер лицо и грудь мокрым полотенцем и уложил его, покрыв одеялом и подложив под голову низенькую подушку.Он отправил Карташихина спать, остался с Лукиным и говорил с ним до тех пор, пока первый утренний зимний свет не проник в комнату и не стала видна жесткая снежная крупа, до сих пор невидимо стучавшая в стекла. Говорил, впрочем, не он. Говорил Лукин, медленно и бессвязно, но со всею энергией полной откровенности, которая в нем была особенно трогательна и необыкновенна.Когда наутро, проспав половину лекций, Карташихин вскочил и побежал будить Лукина, в комнате уже никого не было. Еще мокрое полотенце висело на двух стульях, поставленных спинками друг к другу, кровать прибрана, форточка приоткрыта. На столе Карташихин нашел записку: «Под чернильницей лежали три рубля. Я взял. Не сердишься? Получу стипендию — отдам».— Расстроился, — сказал Матвей Ионыч, когда, отправившись к нему с этой запиской, Карташихин спросил, о чем они говорили ночью.— Из деревни — одно, тут — другое. Надо помочь, следить. Помочь, и пройдет скоро.В этот день началась зачетная сессия за третий семестр, и некогда было подумать о Лукине. Но Карташихин дважды ловил себя на том, что ничего не видит и не слышит вокруг. Все вспоминалось ему, как Лукин ходил по комнате, свесив руки, уставясь в пол, и пел. Что это за песню он пел? Унылая и, кажется, не по-русски. Должно быть, чувашская, вот что! Ему было жаль Лукина, но именно поэтому он старался думать о нем хладнокровно. Одно он понял — и самое важное, как ему показалось. Он понял, что вся эта жизнь в институте, которая дается ему сравнительно легко, трудна для Лукина; и не только потому, что он живет в плохой комнате, плохо ест и работает через силу, а потому, что он сомневается в необходимости этих лишений: вокруг были люди, вроде Корниенко, которые жили по маленькому счету, а Лукин хотел жить по большому. Большой счет — это было такое отношение к собственным и чужим пристрастиям и недостаткам, ко всему, что унаследовано, утеряно и приобретено с первых дней сознательной жизни, которое создано революцией, — так понимал это слово Карташихин. И он впервые заподозрил себя: было ли у него что предъявить по этому большому счету?2Он решил, что вечером непременно зайдет к Лукину, и не один, а с кем-нибудь из товарищей, может быть с Хомутовым, но одно обстоятельство помешало. Заболел Таканаев…Таканаев был дворник в доме 26/28. Его все знали, и мальчишки с окрестных дворов любили его и боялись.Он был высокого роста и наружности зверской: низкий лоб, дикий нос с большими, открытыми ноздрями, плотные черные усы. Очень странно было, что этот человек, напоминавший древних татар-завоевателей, был всего-навсего дворник. И при такой внешности и необыкновенной физической силе он был добродушен необычайно. У него было много детей всех возрастов, начиная с двухлетнего кривоногого мальчика, наружностью очень напоминавшего отца, и кончая взрослой дочкой, которая училась петь и жила отдельно, в капелле. Она приходила иногда, чистенькая, широколицая, с двумя толстыми косами и голубоглазая, что, кажется, редко встречается среди татар. Ее звали Гуля, а самого Таканаева — Омер, что никому в доме не мешало называть его просто Иваном.В начале января Карташихин явился к этому человеку и предложил научить его грамоте. Как все члены институтской комиссии по ликбезу, Карташихин взял на себя обязательство обучить в течение зимы трех неграмотных.Кажется, Таканаев не очень хорошо понимал, зачем ему на шестом десятке и с таким большим семейством учиться русской грамоте. Порядка такого как будто не было, и другие дворники не учились. Но, как видно, это нужно было студенту из двести второго номера, которого он знал еще мальчишкой, и он послушался и стал учиться. Он, впрочем, больше жалел Карташихина и стеснялся, что тот так часто ходит к нему, чем учился. Он очень жалел его и считал, что ходит он не по своему желанию, а по службе и платят, должно быть, плохо, потому что студент тощо́й. И он ставил на стол чай и хлеб. И Карташихин незаметно съедал хлеб и пил чай, потому что институтского обеда действительно ему не хватало.В тот вечер, когда он собрался поговорить с Лукиным, старуха Таканаева встретила его во дворе и просила зайти, потому что Омер захворал. Карташихин зашел.Таканаев лежал на низкой постели и лежа казался еще страшнее и больше. Подушки в цветных наволочках были сняты и сложены на сундуке, а он лежал без подушки. Дети играли под столом; только один маленький кривоногий мальчик не играл, а сидел у отца в ногах и смотрел надувшись и исподлобья. И Карташихин вспомнил того огромного металлического старика, Зевса или Нептуна, которого они видели с Хомутовым и Лукиным, когда катались на лыжах в Петергофском парке: у того в ногах тоже стоял маленький человечек.Карташихин поздоровался и присел на постель.— А почему без подушек?— Голова легче, — добродушно отвечал Таканаев.— Доктора звали?— Зачем доктора? Так пройдет.— Дай-ка пульс, — вспоминая, что он медик, и краснея, сказал Карташихин.Он превосходно знал, где должен находиться пульс, совсем недавно был сдан последний зачет по анатомии. Но пульса почему-то не было. Дети бросили играть и столпились вокруг него, присмирев. Таканаев смотрел добрыми глазами. Жена его стояла подле, сложив руки на полной груди. Все смотрели, как он ищет пульс… Наконец нашел — и почему-то ниже, чем полагалось по Рауберу. Пульс был плохой — слабый и частый.— Температура, — помрачнев из-за того, что так долго искал пульс, сурово определил Карташихин. — Надо доктора звать.Таканаев сомнительно покачал головой и вздохнул.— Чего я сам не знаю, как себя лечил, того доктор не знает, как другого лечил, — сказал он.Карташихин просидел у него до вечера, и Таканаеву час от часу становилось хуже. Он начал задыхаться. Карташихин вызвал карету скорой помощи и отправил его в клинику Женского медицинского института. Там нашли воспаление легких в тяжелой форме. Температура все держалась высокая, и еще через несколько дней он был уже в безнадежном положении.Карташихин зашел к нему. Остановившись в дверях маленькой палаты, где лежало не больше десяти больных, он дважды обвел их всех глазами и не нашел Таканаева — так он переменился. Черные усы висели как-то отдельно над провалившимся ртом, жилы проступили на висках, глаза все закатывались.С упавшим сердцем Карташихин тихонько присел подле него, и Таканаев перестал делать это страшное движение глазами, и лицо как будто прояснилось.— Я тебя прошу, доктор, ты мне руку дай, — вдруг поспешно и плавно заговорил он. — И держи меня, крепко держи.Карташихин хмуро взял его за руку.— Я тебя, доктор, прошу, очень прошу, ты ко мне домой напиши, сам не напишешь, Куран проси.Он путался, говорил не те слова и, кажется, сознавал это, но уже не в силах был исправить.— Плохо, на сердца болит, доктор, дышать нельзя. Напиши, чтобы Куран читал, чтобы молился, напиши.— Ладно, напишу, — стесняясь слез, подступавших к горлу, пробормотал Карташихин.Таканаев отнял руки и прикрыл глаза.— Дети где? — прежним сильным голосом спросил он. — Зачем взял сюда? Домой везти, дома помирать надо.Сестра вошла в палату и поставила перед его койкой ширму.И Карташихину так страшно стало, что он остался один с умирающим человеком, что, только собрав все свои силы, он заставил себя просидеть еще несколько минут. Таканаев молчал, дыша все сильнее и чаще. Большими слабыми руками он все сдергивал с себя одеяло, и огромная, толстая грудь показалась под расстегнутой больничной рубашкой. Карташихин взглянул на эти руки и похолодел: пальцы были синие…Через несколько дней больному вдруг стало лучше, и родные под расписку взяли его домой. Карташихин встретил Гулю на лестнице, она сказала ему об этом и попросила зайти. Глаза у нее были заплаканные.Он пришел и остался.3И вот начались эти дежурства, то утренние, то ночные, — вторую половину дня он бывал в институте. Он и сам не понимал, как это получилось, что, забросив все дела, он сидит у постели старого татарина, которого и знал-то очень мало. «Накатило», — как сказал Матвей Ионыч.Он успел даже завербовать других студентов. Одну ночь провел с больным Хомутов.Он явился и сказал Таканаеву:— Здрассте вам, здорово, кум, здорово! — Потом осмотрел и нашел, что «ничего, обойдется». Для верности он прибавил два-три слова, которые остались в памяти от последнего зачета…Уходя, он мигнул Карташихину. Они вышли вместе.— Послушай, а ведь дело табак, — сказал он серьезно…Карташихин и сам знал, что дело табак. Но с непонятным упорством он продолжал ухаживать за больным. Он вливал в него лекарство, следил за пульсом, ставил компрессы. Он прогнал старуху, которая мешала ему и которой его поведение казалось непонятным и небезопасным. «Доктор сказал, что Омер помрет, значит, не надо его трогать, а надо позвать муллу и молиться». Он прогнал ее. Вместе с Гулей он дежурил все ночи напролет. Он глаз с него не спускал.И старик все терпел, но уже и он не очень хорошо понимал, чего хочет от него этот студент из двести второго номера и, главное, кто ему за все это платит. Сперва он думал, что и это по службе, но потом усомнился и даже заскучал. Тут что-то было. И он не ошибался. Тут действительно что-то было.4То лучше, то хуже становилось больному, и уже несколько раз с минуты на минуту ждали конца. В одну из таких ночей Карташихин, задремав на стуле, под утро проснулся от голоса, читавшего, как ему показалось, одну и ту, же фразу. Самая монотонность этого чтения его разбудила. Он не сразу стал сознавать, где он и как очутился в этой низкой комнате с черным потолком, с притушенным светом лампы под бумажным прогоревшим абажуром, с этими большими горками цветных подушек, лежащих здесь и там, с этой кроватью, на которой лежал огромный, тяжело дышавший, с закинутой головой человек. Потом у больного в ногах он увидел Гулю в темном платье и с косами, в которые были вплетены голубые ленточки, заплаканную, но с твердым выражением лица, которое он не знал, к кому или к чему отнести. А по другую сторону кровати стоял хилый, полуслепой старик в барашковой высокой шапке. Он опирался на плечо незнакомого мальчика, и мальчик тихо, поспешно молился, поблескивая лукавыми глазами.Только что Карташихин очнулся, как Гуля что-то заговорила по-татарски, мальчик перестал бормотать, старик поднял маленькое, птичье, лицо и стал слушать. Слушая, он покачал головой с усталым и снисходительным видом. Потом она кончила, он ответил двумя словами и сделал рукой, лежавшей у мальчика на плече, тихое движение, чтобы тот продолжал. Но Гуля не дала.— Я говорю, чтобы он уходил, это — мулла, — взволнованно, но совсем и не думая плакать, сказала она Карташихину.Мулла прислушался. Мальчик потупил глаза и стал читать еще быстрее и тише.— Он не хочет меня слушать, потому что я женщина, — сказала Гуля.Она покраснела и вдруг обратилась к мулле с таким выражением отчаянья и злобы, что Карташихин, сам не зная зачем, невольно подался к ней.— Уходи, — сказала она по-русски. — Мы обойдемся без твоего аллаха.Вскинув брови, мулла посмотрел на нее, и ноздри у него раздулись.— Что ты знаешь об аллахе? — спросил он по-татарски. — Ты! Собака, желающая, чтобы душа правоверного погибла, не имея возможности попасть в рай! Хлеб, который ты ешь, — аллах; и воздух, которым ты дышишь. Хорошо, я уйду. Но, поистине, ты должна похоронить своего отца с открытыми глазами — пусть он видит, что сделали с его телом.— Если бы он мог видеть, — сказала Гуля с горечью, — он бы не позволил, чтобы его дочь ругали собакой.Она взяла у мальчика из рук книгу, захлопнула ее и отдала мулле. Мулла ушел. Она села на кровать и тонко, по-детски, заплакала. Карташихин подошел к ней и, не зная, что делать, погладил по голове…Померив Таканаеву температуру и проветрив комнату (что было очень сложно, потому что приходилось закутывать больного во все одеяла и заваливать всеми подушками), Карташихин снова прикорнул на своем стуле. Этот мулла и спор о том, как хоронить человека, который был еще жив, — все было очень похоже на сон, так что, когда дверь потихоньку приоткрылась и голова Лукина просунулась в щель, Карташихин подумал невольно, что сон продолжается, и даже не пошевелился, а только спокойно ждал, что будет дальше. Но Лукин вошел в комнату и остановился перед ним. Похудевший, похожий на мальчика, в чужом рваном пиджаке, но в чистой косоворотке, он стоял и с виноватой важностью смотрел на него.— Ну, чудило, здравствуй! — разобрав наконец, что это не сон, сказал Карташихин.Лукин помолчал.— Катись-ка, брат, спать, — сказал он тихо, — а то совсем зашьешься. Я посижу.И он взялся ухаживать за больным — спокойно, неторопливо и с той соразмерностью, которая была видна во всем, что он делал.5Прошло несколько дней, и Таканаев умер. Карташихин оставался с ним до последней минуты. Когда уже кончены были все заботы, он сел и стал следить за умирающим. Прочитав накануне в институтской библиотеке точное описание человеческой смерти, он искал все признаки ее, и искал с таким спокойствием, какое бывает только в двадцать лет. Он больше не думал о бессмысленности этой смерти отца семерых детей. Помутнение роговицы, последний проблеск сознания в последнем взгляде — вот что его занимало. Он слушал сердце до тех пор, пока оно не остановилось, и поймал, кажется, последнее движение его. Он проверил последовательность всех признаков смерти и собственными глазами убедился в том, что тело умирает не сразу, — глаза жили еще долго после того, как сердце остановилось.Он не знал, как был похож на отца в эти минуты.Но когда все было кончено и он встал, бледный и измученный, и увидел много маленьких детей, стоявших тихо и почему-то далеко от постели, спокойствие вдруг его оставило. Они смотрели на отца, он тоже посмотрел на него еще раз — и вдруг увидел совсем по-другому.Он давно уже привык к виду мертвецов, и близость смерти не волновала его, как в первые дни занятий в анатомическом театре. Но те мертвецы, голые, пахнущие формалином, рядом с которыми разговаривали, курили и смеялись, — это было одно; а здесь — совсем другое. С невольным чувством ужаса и удивления смотрел он на большое тело с закинутой головой, с открытыми, по-разному закатившимися глазами. Он сказал что-то Лукину, какой-то вздор, только для того, чтобы убедиться, что и не думает плакать, и, неестественно поджав губы, вышел из комнаты.6Карташихин знал, что в институте уже второй год работает студенческий научный кружок и что этим кружком руководит Александр Николаевич Щепкин. Его познакомили однажды со студенткой, игравшей в этом кружке видную роль. Студентка была маленькая, круглая, самодовольная, быстро говорила, все знала, и она не понравилась Карташихину, а вместе с нею и весь этот научный кружок, которым она так гордилась.Теперь, когда болезнь и смерть Таканаева вернули его к размышлениям, оставленным еще с последнего класса школы, он решил записаться в кружок, разыскал секретаря, но оказалось, что членами могут быть только студенты старших курсов.— А где он живет? — спросил Карташихин.— Кто?— Щепкин.Секретарь с сомнением посмотрел на него.— Все равно не позволит, — сказал он и тут же сообщил адрес.Фамилий на двери было с добрый десяток, а звонок только один, и Карташихин долго сомневался, сколько раз позвонить. Потом решил совсем не звонить, постучал — и сейчас же открыли.В квартире шла уборка, женщина с подоткнутым подолом мыла заставленную вешалками и сундуками прихожую.Карташихин спросил у нее, дома ли Щепкин, она, не отвечая, указала на маленькую внутреннюю дверь; оттуда слышались голоса.Не успел Карташихин приблизиться, как дверь эта распахнулась, и вторая женщина, тоже с подоткнутым подолом, вышла, пятясь и с азартом размахивая мокрой тряпкой. А за нею Карташихин увидел маленького одутловатого старика со всклокоченными редкими волосами, бледного, с высокомерно-кислым лицом. Подняв голову и сморщившись, старик наступал на женщину.— Не пущу, не пущу, вон!— Николай Дмитриевич, да позвольте же хоть пыль вытереть!— Вон!Он увидел Карташихина и спросил живо:— Вы ко мне?— Я к Александру Николаевичу Щепкину.— Его нет дома, — сказал старик и ушел к себе, крепко захлопнув дверь.Женщина взволнованно плюнула ему вслед.— Что мыш какой, прости господи… Александр Николаевич в клинике, — сказала она Карташихину, — посидите, сейчас придет.Она ушла, а вслед за нею и та, что мыла прихожую, и Карташихин остался один в просторной столовой, обставленной мебелью красного дерева, очевидно старинной и дорогой, — об этом ему судить было трудно. Пол был только что натерт, все немного сдвинуто со своих мест, даже круглый обеденный стол стоял в стороне, не под люстрой.Две тяжелые полки с медицинскими книгами одни только остались на месте, и Карташихин подошел и стал читать названия на корешках. Это продолжалось недолго, потому что старый Щепкин вдруг вошел и пробежался по комнате, искоса взглянув на Карташихина. Он был в сером халате, из-под которого виднелись серые же, отвислые брюки, в ночной рубашке и туфлях и все это было грязное, и даже сам он — во всяком случае, цвет его лица, был очень схож с цветом халата.«А ведь верно — мыш», — подумал Карташихин.Думая о своем, Щепкин остановился и уперся в него отвлеченным, настойчивым взглядом. Он смотрел так долго, что Карташихин сперва почувствовал неловкость, а потом обиделся и, криво усмехнувшись, принял равнодушно-вызывающий вид. Но старик едва ли заметил все это. Два или три раза оскалив зубы, что было даже страшновато, он ушел к себе.Дверь в соседнюю комнату на этот раз осталась открытой; Карташихин невольно проводил его взглядом — и изумился… Комната была очень странная. В ней было много вещей, но все старое, грязное и не на месте. Картина, состоявшая из каких-то бумаг под стеклом, размещенных на черном картоне, как это бывает на витринах в граверных мастерских, висела криво, и рядом чей-то старинный портрет — тоже криво, с наклоном в обратную сторону. Письменный стол с одного края был завален книгами, а на другом на грязной белой скатерти стояла посуда, какие-то соусники. Заслоняя дневной свет, бумаги лежали на окнах и с таким отвлеченным видом, что было уже все равно, что написано на них, — это была просто бумага.Легко было догадаться, что из этой комнаты не выходили по неделям. Одна из теорий старого Щепкина (у него было много теорий) заключалась в том, что несчастья происходят именно оттого, что человек выходит на улицу. На улице все может случиться. Можно попасть под движущийся транспорт и получить ранения, даже смерть. Можно встретиться со знакомым и сказать не то, что следует, — опасно, все подлецы. Можно простудиться, могут обокрасть. «А революция отчего произошла? — спрашивал он. — Оттого, что человек вышел на улицу».И он сидел среди всего этого наворота вещей, посуды, бумаги и книг на высоком стуле, за высокой конторкой…Вернувшись, он сейчас же взобрался на этот стул и надел очки, очень его переменившие. Он стал похож на «приказную строку» — сравнение, которое не пришло в голову Карташихину только потому, что о царских чиновниках он не имел никакого понятия.Упершись в конторку носом, старик с язвительным выражением перелистывал книгу, и халат до самого пола свисал по бокам высокого табурета.Карташихин долго смотрел на него. Какой старомодный! Впрочем, это была довольно злобная старомодность. Видно было, что Щепкин нарочно сидит на этом высоком табурете, сохранившемся от гоголевских времен, нарочно лижет палец, прежде чем перевернуть страницу, — именно сидит и лижет наперекор всему.И Карташихин почувствовал это, когда, вдруг перестав читать, старик поднял на него глаза. Лицо его приняло надменное выражение. Проворно соскочив с табурета, он сердито захлопнул дверь. И вот явление, напоминавшее старинную гравюру, исчезло.…Карташихин ждал, однако, уже довольно долго, а Александр Николаевич все не приходил. Наконец послышались шаги. Карташихин тихонько положил книгу и обернулся.В дверь постучали, он сказал «войдите», и — в желтом кожаном пальто, в мягкой шляпе, с портфелем под локтем — в комнату вошел Неворожин.— Николай Дмитриевич дома? — спросил он.Старый Щепкин выбежал, прежде чем Карташихин успел ответить.Приди к старику кто-нибудь другой, Карташихин, быть может, не стал бы прислушиваться к этому разговору. Но Неворожин не был для него безразличен — и не только потому, что он видел его в тот вечер с Варварой Николаевной. Неприязнь, которую он чувствовал к нему, была не случайной — так ему казалось; Неворожин даже приснился ему однажды, и во сне он был с ним в каких-то сложных, враждебных отношениях.— Принесли?— Принес, Николай Дмитриевич, — сказал Неворожин.— Пушкина?— Почти.— Почти Пушкина? — презрительно спросил Щепкин. — Вы смеетесь?— Ничуть.Шелест бумаги послышался, и голоса умолкли.— Это Пущин. И даром не нужно!.. Сколько?Карташихин не расслышал ответа, хотя прислушивался с особенным вниманием, потому что самый вопрос показался ему странным.— Дорого, берите назад!И через минуту:— Куда же вы, давайте сюда, садитесь!Они замолчали, потом заговорили снова — Неворожин все так же отчетливо, а старик взрывами и невнятно, так что слышны были в каждой фразе только первые слова.— Уверен ли я? — вдруг спросил он. — Я эти бумаги некогда в руках держал.— Но, может быть, владелец умер?— Жив, — отрывисто сказал Щепкин.Они снова замолчали и как будто делали что-то в тишине — бумага шелестела.— И если вы полагаете, — сказал Щепкин, — что и впредь к вам… в антиквариат будут приносить рукописи из этого собрания, у меня небольшая просьба. Я, видите ли, книгу пишу: «Пушкин и декабристы». В частности, занимает меня Кишиневский дневник. Одна страница в этом собрании есть, я наверное знаю. Там разговор записан — Пушкина с Охотниковым, декабристом. Они в Каменке встретились в двадцать первом году и говорили. Вот за эту страницу…В коридоре послышались шаги, и Карташихин обернулся к двери. Нет, мимо! Гм, Охотников? Помнится, Трубачевский что-то рассказывал об Охотникове. Нехорошо, что они почти перестали встречаться. И виноват в этом он, Карташихин.Он подошел к окну. Оно выходило в сквер, который недавно был разбит здесь на месте полуразвалившейся церкви. Сквер был еще не обнесен забором, но дорожки проложены, скамейки поставлены, здесь и там посажены кусты акации и боярышника. Весна была еще ранняя, кусты стояли голые, но уже распушившиеся, нахохлившиеся и черные, как черна была сырая, едва освободившаяся из-под снега земля.Какая-то женщина сидела в сквере и задумчиво чертила тросточкой по дорожке. Она была одета еще по-зимнему, в зеленой шубке, рукава отделаны мехом, и в зимней шляпе, похожей на шлемы пилотов, тогда такие только что начинали носить. Она сидела, положив ногу на ногу, и шубка была короткая, едва закрывавшая колени. Где он видел эти висячие смешные рукава? Он не успел еще догадаться, как она нетерпеливым движением подняла вверх розовое лицо, и он узнал Варвару Николаевну.Он видел ее теперь так ясно, что мог различить даже, что у нее надеты варежки, а не перчатки. Трость была мужская, ручка — желтый костяной шар. Чулки были серые, и платье, которое было видно, потому что шубка расстегнута и одна пола соскользнула, тоже серое, но другого оттенка и с такими пышными штуками, название которых он забыл, кажется — воланы.Он стоял у окна бледный, насупившись. Прошло три месяца, он думал, что будет спокоен. С чувством удивления и досады он стоял у окна, чувствуя, что кровь стучит где-то высоко, в горле. Что ему за дело до того, какого цвета у этой женщины платье?Он отошел, потом вернулся. Она сидела теперь, по-мужски опершись на высокую трость подбородком и следя за проходившими мимо студентами в белых халатах. Они шли, громко разговаривая и не обращая на нее никакого внимания. Такая пропасть была между ним и этими людьми, не обращавшими на нее никакого внимания, что он даже вздохнул с горестным недоумением.Она снова подняла лицо, как будто почувствовала, что на нее смотрят. Взгляд был пристальный, нетерпеливый, с тем оттенком холодности и высокомерия, который он уже видел однажды.Вдруг он решился. Накинув на плечи пальто, он выбежал в прихожую и как раз столкнулся с Александром Щепкиным в выходных дверях, — он не раз встречал его в институте. Еще можно было проскользнуть, но он потерялся, поклонился, и они остановились, глядя друг на друга, один — покраснев и отступив на шаг, другой — с живостью и любопытством.— Вы ко мне?— К вам, — с трудом сказал Карташихин.— Прошу.Взволнованный и мрачный, Карташихин прошел за ним и сел, не дожидаясь приглашения. Вид у него был сердито-напряженный, как всегда, когда он хотел скрыть, что взволнован.Щепкин тоже сел, облокотился на стол, закинув далеко за спину тонкую мохнатую руку. Он был похож на обезьяну, но умную, грустную, с большими, широко расставленными глазами и глубокими надбровными дугами, что характерно, впрочем, не только для обезьян, но и для Дарвина и Толстого. Брился он, должно быть, два раза в день — и все равно выглядел заросшим: борода начиналась под самыми глазами. Но даже в этом было что-то уютное, доброе, и глаза над этой небритой синевой были смеющиеся, живые.— Вы что, зачет сдавать?— Нет, я…— Ну чего там, смелее!— Я хочу у вас в кружке заниматься, — запинаясь, сказал Карташихин.— Это хорошо. А чем вы хотите заниматься?— Меня интересует смерть.Щепкин быстро поднял голову.— Ох, это страшно интересно! — с живостью сказал он. — Меня тоже очень интересует. Предмет еще не тронутый, правда? И, наверно, много разных штук, которые никому в голову не приходят. Но с какой стороны? Смерть человека?— Начиная с клетки, — сказал Карташихин.Щепкин отрицательно замотал головой.— Ну, вот это разные вещи…— Я знаю, что это разные вещи, — мрачно перебил Карташихин. — Но я хочу изучить и то и другое. Смерть клетки — с биологической стороны, — а смерть человека — с физиологической.— Ага! С физиологической и с биологической. — Щепкин добродушно выдвинул челюсть. — И еще с какой? С физико-химической?— Очень может быть, — свирепо сказал Карташихин и добавил, покраснев: — Не вижу, что здесь смешного.Щепкин совсем лег на стол. Студент был дикарь, ему это нравилось. Дикари и сердитые — он знал по опыту, что из этой породы иногда получается толк. Развязные — хуже, но иногда тоже выходит. Самодовольные — вот с кем нечего делать и говорить скучно!— Ну да, вы-то не видите! Но это очень смешно. Очень, ужасно смешно, но все понятно. И вы хотите заниматься в кружке? Тоже понятно. А вот скажите: почему вам пришла в голову такая тема? Не думайте, что только вас — я всех спрашиваю.— Я был свидетелем смерти одного человека и подумал, что он бы не умер, если бы можно было временно выключить сердце.— Что? Ах, выключить? Временно?Щепкин засмеялся.— Не сердитесь, по это напомнило мне одну надгробную надпись: «Здесь покоится тело раба божьего Ильи Лукича Перевозчикова, прожившего семьдесят семь, лет шесть месяцев и четырнадцать дней без перерыва». Своими глазами видел, честное слово!— Вы меня не поняли. Не просто выключить, а заменить.— Ого! Чем же?— Аппаратом для искусственного кровообращения, — сильно покраснев, сказал Карташихин.Голоса, которые были почти не слышны за перегородкой, вдруг стали громче, и старик вышел с Неворожиным, шумно разговаривая. Он почти наткнулся на сына, стоявшего спиной к двери и быстро обернувшегося, когда они появились, и обошел его с презрительным равнодушием. Неворожин поклонился, вежливо, но сдержанно.Александр Щепкин проводил их медленным взглядом. Лицо его сперва болезненно сморщилось, потом приняло недоброе выражение. Брови сдвинулись, нижняя челюсть снова выдвинулась вперед, но теперь уже не добродушно, а злобно.— Да, так на чем же мы остановились? — уже другим, принужденным голосом сказал он. — Вы хотите записаться в кружок. Что ж, пожалуйста. А почему нее вы к секретарю не обратились?— Он направил меня к вам. Я на первом курсе.— Вы на первом курсе — и хотите заниматься искусственным кровообращением. Очень хорошо. Отложите эту мысль лет на десять. А пока займитесь чем-нибудь другим, не менее интересным. Вы знаете, почему мы слышим?— Знаю.— Нет. И я не знаю. Вообще никто не знает. Вот вам тема: слух, анатомия слуха. Гипотеза Гельмгольца, которую он высказал шестьдесят лет назад. И никто еще не подтвердил. Как ваша фамилия?Карташихин назвал себя, и они попрощались.Ого, как сердце стало стучать, когда он вышел и, едва сделав один шаг за дверью, вспомнил о ней! Перепрыгивая через три ступеньки, он сбежал по лестнице.Пусто было в саду, и скамейка, на которой она сидела, пуста. Пустые стояли кусты. Солнце косо прошло сквозь них, и лучи его, падавшие на дорожку, были пусты, как пуста и бесцветна лежала на черной земле тень скамейки, на которой она сидела.Он остановился. Он на секунду прикрыл глаза и увидел ее с полной ясностью — розовую, по-мужски опирающуюся на высокую трость подбородком. Трость Неворожина, которого она здесь дожидалась.Скамейка была серая, недавно крашенная, и он немного посидел на ней. Земля под ногами исчеркана. Это она писала тростью, и несколько слов, полустертых и осыпавшихся, еще можно было разобрать.«Пора, пора!» — было написано крупно, глубокими линиями — линиями, где шла эта трость, — и наискосок быстро и мелко: «Пора?»Глава восьмая1В первый раз Трубачевский услышал это слово, когда ему было шесть лет. Он гулял с мамой в Летнем саду. Мама была высокая, молодая, с муфтой, в которой было очень тепло, он все совал туда руку. Офицеры проходили, один отдал ей честь, она чуть кивнула и порозовела. Белые фигуры стояли вдоль дорожек, никто на них не смотрел, хотя они были голые, и очень странно, что они тут стояли. Мама сказала, что эти фигуры называются «статуи» и что они стоят здесь «для красоты». Одна статуя особенно поразила его. Это была большая белая дама. Лента падала с ее плеч к ногам. Она была лупоглазая, хвастливая и очень похожа на крестную, которая тоже постоянно хвасталась.— Мама, что это?— Это — Слава.Он хотел спросить, почему слава, но отдумал: лучше потом, а то придется много раз переспрашивать, и мама все будет отвечать «да», «нет», думая о своем, а потом рассердится, и ему попадет.С мячом в руке он стоял и внимательно смотрел на Славу; у нее были толстые ноги и пальцы на ногах с отлупившимися ногтями.Прошел год, и мама взяла его на концерт двенадцатилетнего дирижера Вилли Ферреро в Дворянском собрании. Оказалось, что Дворянское собрание — это просто большой зал, в котором рядами стояли стулья, штук тысяча; он начал считать и сбился. На стульях сидели люди, простые, как они с мамой, и военные, которые, конечно, тоже были люди, но особенные. Недавно он узнал, что они здороваются с простыми и ходят к ним в гости. Другие, с маленькими лирами на груди, быстро ходили между рядами и говорили: «Программ, программ». В дверях они стояли кучками, и это было немного похоже на дворянское собрание, как он представлял себе это слово.Музыканты уже собрались, стол, покрытый бархатной скатертью, стоял перед ними. Вдруг мальчишка выбежал и взобрался на стол. В руках у него была палочка. Он постучал по пюпитру и повелительно кивнул головой.Коля не слушал. Мама играла каждый день, музыка ему надоела. Но этот мальчик, сердитый и быстрый, поразил его. Он махал палочкой, и все на него смотрели. Он был бледный, с надутыми, капризными губами, и волосы, как у девчонки, курчавые и очень большие. Музыканты перестали играть, он поклонился, смело и равнодушно.Потом, когда концерт окончился, они стояли у подъезда Дворянского собрания. Было холодно, извозчики хлопали себя по коленям и подпрыгивали на козлах. Снег блестел, маленькая луна была видна между музеем и Михайловским театром. Все говорили о Вилли Ферреро, Двенадцать лет!И вот он вышел: полный мужчина в шубе и цилиндре вел его за руку. Все бросились к ним. Студенты подхватили мальчика и понесли в гостиницу на руках. «Assez, доволно, доволно», — говорил мужчина. Сани ехали рядом…Нет, слава — это была вовсе не та голая дама в Летнем саду, лупоглазая, похожая на крестную Веру! Слава — это цветы, которые летели на сцену, гул, топот, крики и то, что половина зрителей ждала этого мальчика, несмотря на двадцатиградусный мороз, и то, что его несли на руках, а сани ехали рядом.Вечером, лежа в постели, он вдруг представил себя на месте Вилли Ферреро: отец в шубе и цилиндре выходит с ним из подъезда Дворянского собрания. Все кричат. Его несут на руках. Отец идет за ним и говорит по-французски.С тех пор он не раз воображал себя на месте людей знаменитых; но он знал, что это просто игра, вроде детских: «в доктора», «в дочки-матери», И вот оказалось, что это уже не игра.2История загадочной пушкинской рукописи распространилась. Не прошло и двух недель, как Трубачевский был приглашен в Пушкинский дом прочитать доклад о своем открытии. Большой зал на втором этаже был полон, в то время как на обычные доклады являлось едва ли больше десяти — пятнадцати человек. Однокурсники пришли в полном составе, но были здесь и почтенные ученые, всю жизнь занимавшиеся изучением пушкинских бумаг. Щепкин сидел в первом ряду, одетый торжественно, но грязно; черный сюртук его лоснился, высокий воротничок с отогнутыми уголками был измят, галстук повязан криво.Доклад был давно готов и чуть ли не выучен наизусть, но Трубачевский все-таки волновался. Остроносый, быстроглазый, он стал читать — сперва испуганным голосом и быстро, потом все увереннее, и свободнее.Вновь открытые строфы он прочитал во весь голос и очень хорошо, с гордостью, которую и не думал скрывать.И он знал, что все хорошо: и то, что он сделал, и как прочитал, и как слушают — в такой тишине, что каждый шорох был бы услышан.Но вот он кончил. Прения были открыты, и никто не сомневался в том, что единственно верный ключ к чтению загадочной рукописи был найден. Некоторые комментарии подвергались сомнениям, но у Трубачевского нашлось, что ответить. Все шло отлично — до тех пор, пока слово не взял Щепкин.— Этот доклад, — сказал он, — напомнил мне старинный памфлет на Шамполиона, в котором египетские иероглифы предлагалось читать по такому способу: каждый иероглиф — это буква или фигура, или не буква и не фигура, а просто украшение почерка. Если смысл не выходит по буквам, следует толковать их как фигуры. Если и по фигурам не выходит — тогда можно просто пропустить строку… Так вот, не выходит-с! Ни по фигурам, ни по буквам:…Авось, о Шиболет народный,Тебе б я оду посвятил…Это Пушкин? Это студента Трубачевского стихи — и не очень важные, не очень!Трубачевский хотел отвечать, но Бауэр, явившийся к прениям, остановил его и сам взял слово. Он начал с того, что «сравнение с Шамполионом для докладчика слишком лестно и что не следует, по его мнению, такими сравнениями баловать наших молодых ученых».— Они и так думают, что если ничего делать не будут, так их всех в профессоры произведут, а если хоть что-нибудь — тогда прямо в академики!Впрочем, значение вновь открытой главы «Онегина» неоспоримо. Можно сомневаться в отдельных строках, но всю рукопись следует читать именно так, а не иначе. Лучшее доказательство — стихи, которые только Пушкин мог написать и никто другой.Если бы студент Трубачевский мог писать такие стихи, мы бы его и изучали. Но он так писать не может. Конечно, самым неоспоримым доказательством, — продолжал Бауэр, — был бы черновик десятой, соженной главы «Евгения Онегина». К сожалению, этот черновик утрачен.Веселый и взволнованный, Трубачевский возвращался домой после доклада. Пожилой человек в дымчатом пенсне (Трубачевский встречал его на литературных диспутах и, кажется, в университете) привязался к нему и всю дорогу толковал что-то о Шамполионе. Он назвал себя: Иваненко, гебраист и египтолог. Черный шнурок от пенсне был закинут за большое вялое ухо. Трубачевский отвечал невпопад, еще полный всем, что произошло на докладе, и чувствуя, как непонятное волнение и радость подступают к сердцу. На Тучковой мосту он вдруг перебил собеседника и показал на темные силуэты барж, стоявших вдоль берега в тихой ночной воде.— Взгляните!Тот посмотрел и, поправив пенсне, обернулся к нему с недоумением.— Какие корабли! — радостно сказал Трубачевский.У него было такое лицо, что даже сквозь дымчатое пенсне видно было, как далек он сейчас от Шамполиона. Египтолог грустно простился с ним, и Трубачевский один пошел дальше — навстречу последней светлой полосе весеннего вечернего неба.3Прошло несколько дней, и заметка об открытии десятой главы «Евгения Онегина» появилась в вечерней «Красной». Все было так, как он представлял себе, — и как непохоже!С чувством досады прочитал он эту заметку, помещенную между отречением какого-то оппозиционера и известием о том, что в адмиралтейской игле найден серебряный ларец, заключавший портрет Александра Третьего и две старые газеты.Но отец — вот кто торжествовал! У всех газетчиков по проспекту Карла Либкнехта он скупил номера вечерней «Красной». Он разослал их родственникам — всем, каких только мог припомнить. При его необыкновенной аккуратности это заняло у него две недели. И не совсем удачно: часть родственников умерла, и газеты пришли обратно. В конце концов он роздал их оркестрантам.На игру старый кларнетист стал ходить в визитке и в жилете шалью — такие носили перед русско-японской войной. Разглаживая усы, он сидел в оркестре и посматривал на всех поверх очков с важным и снисходительным видом. Сыну он вдруг сделал подарок: маленький никелированный, перевитый цепочкой якорь, и в него вставлен компас, немного испорченный — стрелка показывала на юг. Он стал красить усы, и вообще у него в жизни многое переменилось.Заметку перепечатали в «Известиях», и все провинциальные газеты повторили краткий рассказ о том, как «студент ЛГУ Трубачевский, работая над пушкинскими бумагами…»И вот молодой человек, красивый, с каштановой шевелюрой, которым всех людей на свете называл по имени отчеству, явился к Трубачевскому и предложил ему издать книгу.— С погтгетом, — прибавил он, картавя.Трубачевский слушал его, не веря ушам. Книгу, одну из этих маленьких белых книг, с портретами автора на обложке!И, недолго думая, он подмахнул договор.Он рано встал на следующий день, хотя фотограф должен был прийти в половине второго. Он побрился — третий раз в жизни. Отец давно уже звал пить чай, а он все еще стоял перед зеркалом, стараясь найти грустно-ироническое выражение. Он улыбался, опустив голову, щуря глаза. Вдруг догадавшись, что это глупо, он покраснел и пошел в столовую, смущенно улыбаясь.Фотограф пришел грязный и грубый. Шумно сопя, он пальцем тыкал Трубачевского в подбородок…Ему так попало от Бауэра, что он и не рад был, что заключил договор. Стуча ладонью по столу и хмуро моргая, старик объявил, что это именно и есть тру-ля-ля.— Наукой заниматься — и тогда никаких книжек до магистерской диссертации, или как там она у вас теперь зовется. Либо книжечки выпускать — и тогда, извините, не вижу, чем могу быть полезен!— Сергей Иванович, первая и последняя, — жалобно сказал Трубачевский.— Расторгнуть, расторгнуть!— Сергей Иванович!Бауэр посмотрел на него.— Нет, расторгнуть, — сказал он решительно. — Договор расторгнуть! А если вам деньги нужны, пожалуйста. Готов ссудить. И без всяких процентов.Разговор продолжался и на следующий день. Один довод подействовал: Щепкин. Щепкин забежит вперед и украдет. Либо, наоборот, напечатает возражение.И скрепя сердце, хмурый, недовольный, Бауэр согласился.

Первая корректура пришла в начале июня. Листы были длинные, узкие, с большими полями. Он с волнением смотрел на них. Все, что он написал, было напечатано слово за словом на этой толстой бумаге, И с ошибками: «Трубчевский», потом вместо:Друг Марса, Вакха и Венеры…напечатали:Друг Макса, Вакха и Венеры…Трубачевский позвал отца.— Посмотри, гранки, — небрежно сказал он.С религиозным выражением отец надел очки и посмотрел на гранки.Целую неделю Трубачевский провел за этой корректурой. Каждую поправку он писал на полях печатными буквами. Если нужно было заменить слово, он всякий раз считал знаки, хотя это правило, редко кем соблюдаемое, принято лишь для второй корректуры. На каждой гранке он написал: «По тщательном исправлении печатать. Трубачевский». И обвел красным карандашом это «а», которое почему-то всегда пропускали!Потом он отправил корректуру в Москву и стал ждать. Все осталось по-прежнему. Учебный год окончился, он сдал хвосты и перешел на третий курс. Комментарий к «Капитанской дочке» был почти закончен, и старик позволил ему взяться за самостоятельную работу. Машенька отбывала практику на «Электроприборе», и они встречались иногда в пятом часу у заводских ворот, долго бродили по набережным и заходили в такие места, где чувствовался запах моря и с невских стареньких пароходиков на них смотрели равнодушные бородатые люди.Но ко всему, что он делал и говорил, примешивалось чувство ожидания. Проходя мимо газетчика, он невольно глядел на его витрины. Во всех изданиях он прежде всего просматривал списки вновь вышедших книг. Он представлял себе, как развернет свою книгу — книгу, которую он написал, и прочтет ее от первой до последней страницы.Этот день наступил — и очень скоро. Как-то вернувшись домой из Публичной библиотеки, он нашел у себя пакет, крест-накрест перевязанный тонкой веревкой. На всю жизнь он запомнил эту грубую синюю бумагу и разломанные куски сургуча, которые почему-то висели на веревке.Двадцать пять маленьких белых книг высыпались из пакетика на письменный стол. Ощущение, когда он развернул одну из них, было физическое — точно он взял в руки что-то живое.4Они условились встретиться на пристани у Летнего сада, и Трубачевский чуть не опоздал. Он сразу нашел ее, хотя на пристани было много народу и две или три девушки в таких же белых беретах. Впрочем, он легко нашел бы ее в это утро, если бы на пристани было вдвое больше народу и даже если бы все девушки были в белых беретах.Без сомнения, ему влетело бы за опоздание, но некогда было! Раздался третий свисток, и только что они успели перебежать, как матросы уже взялись за веревки, чтобы убрать сходни.Трубачевский лет десять не ездил по Неве, хотя летние месяцы всегда проводил в Ленинграде, и все знакомые места казались ему какими-то странными, точно вывернутыми наизнанку. Машенька смеялась: он ничего не узнавал. Ботанический сад принял за Крестовский остров, какую-то вышку — за пожарную каланчу, а это, оказалось, метеорологическая станция, которую он, впрочем, до сих пор и в глаза не видел.Потом Машенька объявила, что они с Танькой подумывают о том, чтобы перевестись в Институт инженеров транспорта.— Знаете, что я больше всего на свете люблю? Паровозы, — сказала она серьезно. — Мы когда на даче жили недалеко от Сормова — знаете, где паровозостроительный, — так я за десять верст ходила новые паровозы смотреть. Мне все кажется, что они на людей похожи. Один — добрый, мохнатый, другой — визгливый. Я марки по гудкам различаю. Танька не может, а я различаю. А вы?— А я — как Танька!Она засмеялась и стала смотреть в сторону, — он глаз с нее не сводил. С первой минуты, как он увидел ее в этой белой маркизетовой кофточке, сквозь которую просвечивали руки, у него только одна мысль была: как бы ее поцеловать.Он посмотрел на губы, и она, кажется, поняла, потому что вдруг покраснела.Они замолчали. Острова вдруг стали видны за одним из поворотов — темно-синий лес и белое здание яхт-клуба. Машенька заговорила об отце — и не только потому, что дольше молчать уже становилось неловко. Она серьезно о нем беспокоилась и нет-нет да и вспоминала. Он каждый день после обеда с грелкой лежит и такой страшный делается — весь серый. Одно время ничего было, даже казалось, что совсем прошло, а теперь снова — боли и боли.— Ведь вы его в Ессентуки хотели отправить?— Да, а он не поехал. Он лечиться не хочет. А тут еще Дима…Она еще что-то хотела добавить, но пристань была уже близко, матрос вылез из машинного отделения и стал рядом с ними, потряхивая канатом.Острова были пустынные в этот день, только няньки гуляли с маленькими детьми, и дети шли задумчивые, оборачиваясь и долго глядя вслед каждому прохожему или даже собаке, да велосипедисты шуршали шинами по крупному гравию дорожек. Сперва они свернули направо, к Елагину дворцу, но и тут были няньки.— Пойдемте налево, очень уж знакомые места, — немного покраснев, сказал Трубачевский.Они пошли по берегу Невки. Здесь, правда, тихо было, деревья стояли сонные, и темные круглые пятнышки — тени листьев — лежали на траве. Трубачевский взял Машеньку под руку, она не отняла, они и прежде, случалось, так ходили. Но и она, кажется, чувствовала, что сегодня не то, что прежде.Они оба волновались. Трубачевский только об одном думал: как бы поцеловать! И она догадывалась и, может быть… Но нечего было и думать!То сторож попадался им навстречу, то снова няньки, то из травы вдруг поднимался голый, загорелый, как индус, с выцветшими на солнце волосами, то, когда они наконец остались одни, какие-то люди в черных засученных штанах вышли из-за кустов и стали косить траву смеясь и переговариваясь друг с другом.Так были обойдены все отдаленные дорожки Елагина острова, и уже опять начались оживленные места — няньки, сторожа, велосипедисты.Машенька шла и насилу удерживалась от смеха. У него лицо так быстро менялось, и он так помрачнел из-за этих косцов! Совершенно голый, важный мальчик шел к ним навстречу, и она обрадовалась, что может наконец рассмеяться.— Какой забавный, правда?Они обошли Елагин. Похожие на больших дворовых собак, каменные львы сидели на Стрелке, вытянув вдоль парапета хвосты. Финский залив был далеко виден, пересеченный то светлыми, где чувствовалась мель, то темными полосами. Парусная лодка скользила накренясь, и что-то вдруг начинало ослепительно блистать на ней — должно быть, цинковое ведро или банка.— Какое синее вода, — оговорившись, сказала Машенька и опять засмеялась, — то есть небо. У нас в Ленинграде такое небо редко бывает, правда?— Правда.— Что вы стали такой? — И она передразнила его, смешно повесив голову и оттопырив губы. — Знаете что? Мне кажется, я веснушки чувствую. Просто чувствую, что все больше становится. Посмотрите, — много?Она обернулась. Веснушек было немного, штук пять; Трубачевский сосчитал их и в точности доложил — размер и где какая. Потом они пили какую-то воду в ларьке, ели мороженое, и продавщица улыбалась, хоть не было ничего смешного в том, что двое людей едят на Стрелке мороженое и пьют воду; потом обогнули Елагин с другой стороны и пошли через мост в Новую Деревню, к трамваю.Странное здание открылось по правую руку — темно-красное, с золотыми бляхами на фронтоне.— Буддийский храм, — сказал Трубачевский.Они заглянули в ворота — никого. Дверь в глубине между четырехугольными колоннами открыта, и там темно и, должно быть, прохладно.— Не прогонят?— Ну вот еще!Большой Будда сидел в нише на скрещенных ногах, загадочно улыбаясь. Он был молодой, лет семнадцати, нежно-розовый, с ленивыми, раскосыми голубыми глазами. Чашечки с рисом и сахаром стояли перед ним, свет горел в парчовых цветных столбах.— Красивый, — сказала Машенька шепотом.— Его из Гамбурга привезли. Гамбургского производства.Она посмотрела недоверчиво и огорчилась.— Ну да?— Честное слово.Большие, до самого потолка, картины были прислонены к стенам в четырех углах храма. Фантастические духи добра и зла были изображены на них, одинаково сердитые, в странных халатах, напоминавших кафтаны древнерусских бояр. Один был весь в бородавках, очень смешной, летевший, как на пожар, в своих расписных ботинках. Он был очень похож на кого-то, а на кого — Машенька не могла припомнить. Потом припомнила: на одного профессора, математика, папиного приятеля, который умел вырезать из дерева разных смешных чертей и лесных кикимор.— У меня есть одна такая штука: с хвостом, нос длинный, глаза торчат. Я вам покажу как-нибудь, очень забавный.Трубачевский стоял за ее спиной; полутемно было в буддийском храме и пусто, а он только смотрел на ее прямую прелестную шею, на тонкий обод воротничка и молчал.— Машенька, — вдруг взволнованно пробормотал он и поцеловал ее в щеку…Они целовались до тех пор, пока монах в красной рясе не появился на пороге храма, неподвижный, с монгольским лицом, как будто вырезанный на фоне зелени, солнца и голубого неба.5Накануне он был приглашен к Варваре Николаевне, но день был такой хороший, так полон Машенькой и этой прогулкой, и он вернулся домой с таким чувством радости и чистоты, что вдруг решил не идти.Через час он уже одевался.…Громкий разговор был слышен в прихожей, радио или патефон. Видимо, гостей было много. Варвара Николаевна вышла из столовой, высокая, статная, в шелковом платье, с заколотыми на груди кремовыми кружевами.— Пойдемте, я вас познакомлю. — И она по-мужски предложила руку. Во-первых, с хозяйкой этого дома, — сказала она, подводя его к полной добродушной женщине и очках, которые не шли к ее открытому и слишком короткому платью. — Мариша, это Трубачевский… А во-вторых, с моими друзьями.И Варвара Николаевна повела его дальше.Лампы стояли под низкими цветными абажурами, и круги света, желтые и голубые, лежали на ковре. Патефон играл, и над ним торчала чья-то борода, освещенная снизу. Полосатый клоун сидел на японском экране, перед камином, в комнате было много игрушек — русские бабы, мартышки и тот самый плюшевый мишка, про которого Варвара Николаевна сказала, что «умница и все понимает».— Садитесь, — сказала она Трубачевскому, — и смотрите на этих людей. Они все известные и интересные, и вам очень полезно смотреть на них и слушать.Он послушно сел и стал смотреть и слушать.Очень странно, но эти люди были похожи друг на друга: на всех лицах — отпечаток зрелости, у всех взгляд — осторожный и равнодушный. Даже одеты они были одинаково: мужчины в коротких, модных тогда, пиджаках и в широких брюках, женщины в платьях, похожих на туники, — французская мода времен Директории, — только без рукавов и короче.На одном лице он остановился: черты были сухие, взгляд — небрежный и умный. Варвара Николаевна познакомила их — Шиляев. Пока не позвали к столу, он слушал музыку и молчал.И еще на одном — с толстыми губами. Это был кинорежиссер Блажин.Неворожин явился, когда уже приглашали к столу.— Сегодня мы с Димой о вас говорили, — серьезно и с уважением сказал он Трубачевскому, ни с кем не здороваясь и прямо подходя к нему. — И решили, что вы — молодец. Это замечательно, то, что вы сделали, и очень остроумно.И он кратко, но очень точно рассказал Шиляеву, Блажину и всем, кто был поблизости, о шифрованной рукописи и о том, что сделал Трубачевский.— Что же, это статья будет? Или книга?— Книга, — покраснев, сказал Трубачевский. — Двадцать пять печатных листов, — добавил он небрежно.Мариша давно звала к столу, и все понемногу перешли в столовую, они одни еще оставались в этой комнате, где сизый дым висел в воздухе, растягиваясь и медленно выползая в открытые окна.Варвара Николаевна посадила его рядом и все подкладывала и подкладывала на его тарелку.— Вы молодой, и у вас должен быть аппетит. А я старая тетя и пью водку.И в самом деле она много пила, рюмку за рюмкой.Ужин был такой, что Трубачевский ошалел, — половины тех блюд, что перед ним стояли, он до сих пор и в глаза не видел. Рыба его поразила. Рыба с дикой мордой, украшенная нежной зеленью, лежала посредине стола. До нее никто не дотронулся; под утро кто-то всунул ей в зубы окурок. Но Трубачевского она почему-то стесняла.Стараясь держаться спокойно и свободно, он навалил на свою тарелку целую гору корнишонов и ел их весь вечер. Он опрокинул рюмку с ликером и так глупо шутил по этому поводу, что потом не мог вспоминать, не краснея. Он напился очень быстро — и тоже не потому, что ему хотелось, а от застенчивости, которую старался преодолеть.Уже через полчаса он был пьян. Он говорил не то, что хотел, и как будто из третьей комнаты доносился звон посуды, разговор и хохот.В одну из таких минут пришел Дмитрий с белокурой накрашенной женщиной. Ее звали Ника. Все кричали ей: «Ника, Ника!» Ока не отвечала, только смеялась.Потом крикнула что-то Неворожину, и таким хриплым, мужским голосом, что Трубачевский ушам не поверил.Как попал он за этот маленький стол, который был накрыт в стороне?Здесь был Дмитрий Бауэр. Шиляев пил и кривил плоские бритые губы. Блажин изредка вставлял два-три слова, глупо, не к месту, но он все же был доволен.— Дело идет к концу, — говорил Шиляев, — и нечего дурака валять. В Феодосии фунт хлеба стоит…— Дело не в хлебе, а в папе, — возразил Дмитрий.— В каком папе?— В чужом папе. Со стороны.— Не нужно. И чушь, — сказал Шиляев. — Никто не верит.Трубачевскому хотелось сказать, что он все понимает И не согласен, но каждый раз время останавливалось, и все начинало казаться бесшумным, как будто стоишь под колоколом во время звона.— …Оппозицию разнесли.— Потому что дура, — злобно сказал Шиляев. — А за нами пришлют. И с поклоном. Разве ты не чувствуешь, чем запахло?— Запахло жареным, — глупо пробормотал Блажин и засмеялся — он один, потому что Дмитрий невольно сделал предостерегающий жест.И Трубачевскому показалось, что все уставились на него. Он хотел встать и уйти, но в это время Варвара Николаевна вернулась и сейчас же налила себе и ему водки.— Я сегодня в дурном настроении, — сказала она грустно, — люди мне кажутся пресными, водка горькой.— Он похож на братца Чурикова, — сердито сказал ей Трубачевский.— Кто?— Ваш Шиляев.Братец Чуриков был какой-то сектант, которого он никогда не видел и лишь на днях узнал о нем из вечерней «Красной».Потом все опять провалилось, и слышен был только шум голосов, стук ножей и вилок. Шиляев сказал что-то о большевиках, что они все меняли в стране, а теперь остановились, самим стало скучно и Трубачевский хотел возразить, но в это время все подняли рюмки, и он выпил. А потом уже поздно было, говорили о другом.Откуда взялась эта роза, с которой он возился весь вечер? Он очень берег ее и даже Варваре Николаевне не дал, а ведь она, кажется, просила.Он вырвал из какого-то альбома два листа папиросной бумаги и с серьезным, пьяным лицом долго заворачивал розу. Дважды он забывал ее там, где сидел, но возвращался и находил.Он дал слово Варваре Николаевне, что завтра же придет к ней, а она сказала, что у него прекрасные глаза, когда он их не слишком открывает.— Веки ровно на четверть должны закрывать зрачки, — сказала она и показала, как это «ровно на четверть». — Тогда вас будут любить, потому что вы будете красивый.Она посмотрела на него — не только глазами, а всем лицом, с тем особенным откровенно женским выражением, от которого ему становилось страшно. Он вспомнил Машеньку и надулся.Он забыл, что было потом. Кажется, он спал на диване. Когда он проснулся, свет был погашен и все вокруг серовато и шатко, как всегда во время белых ночей, Неворожин стоял, скрестив ноги, опершись о стол, а за столом сидела Варвара Николаевна. Она слушала его, не поднимая глаз. Трубачевскому виден был снизу ее энергический и нежный подбородок.— Варенька, один вечер.— Гадость, гадость, — сказала она с отвращением.Неворожин холодно взглянул на нее. Губы дрогнули, она отвернулась.— Вы сделаете это, не правда ли? Он мне очень нужен.Если бы Трубачевский видел чуть заметное движение, которым сопровождались эти слова, он понял бы что речь идет о нем.Должно быть, он снова уснул. Но одна минута осталась в памяти, и по ней он потом припомнил все остальное. Он сидел на диване. Все было серым в комнате, стальным, голубоватым и цвета сурового полотна. Серый, полосатый клоун вниз головой висел на экране перед камином. Варенька прошла мимо в легком, бесшумном платье, и он слышал, как она сказала:— Мариша, нужно унять мужчин, которые хамят с Никой.Голос был усталый.Трубачевский приложил руку ко лбу. Все было противно и мерзко, даже этот голос; он не мог понять, как он раньше не догадался об этом.Он встал и вышел в прихожую. Пес заворчал, и где-то в темноте зашевелилось его большое сонное тело. Макинтош лежал на стойке для палок. Трубачевский почему-то надел его, хотя всегда носил на руке, потому что макинтош был старый и рыжий. С неприятным чувством в спине, как будто кто-то смотрел ему вслед, он спустился по лестнице. Должно быть, уже поздно было, потому что дворничиха подметала панель. Хотелось курить, он машинально стал шарить в карманах.Что это за пакет лежал в его макинтоше? Трубачевский долго смотрел на него, стараясь припомнить. Бумага была плотная, пергаментная. Он разогнул ее.Небольшой, в четверть, голубоватый листок лежал в этом пакете. Листок был исписан короткими строчками, много раз перечеркнутыми, профиль в колпаке нарисован среди начатых и брошенных вариантов. Этот почерк, который Трубачевский узнал с первого взгляда, несмотря на пьяную, бессонную ночь, этот почерк был Пушкина.Он огляделся: улица, церковь. Солнце вставало, и большие косые тени церковной решетки лежали на панели. Дворничиха подметала. Все было достоверно, просто и ничуть не похоже на сон.Он еще раз взглянул на листок, исписанный пушкинской рукой. И вдруг понял — впопыхах он надел чужое пальто.Он вернулся. На лестнице горели лампы, и была еще ночь, он только теперь это заметил. Кожаное и желтое. Он медленно поднимался. Пальто Неворожина.Он остановился. Он вспомнил все; первый вечер у Варвары Николаевны и этот разговор с намеками, которых он тогда не понимал. Шаги в архиве, отодвинутый стул, задетый чьим-то движением шнур переносной лампы. И эта пачка бумаг, пропавшая в тот день, когда он явился к Бауэру со своим открытием.Голоса послышались за дверью, и он едва успел спрятать пушкинскую рукопись в карман своего пиджака.Под руку с женщиной Дмитрий вышел на площадку. За ним рыжий Блажин в маленьком кепи, Шиляев, еще кто-то. В глубине, в светлом пространстве., выпавшем из внутренних дверей, стояла Варвара Николаевна.— Вернулись? А мы вас искали.— Я надел чужое пальто, — глухо и с трудом сказал Трубачевский.Она обернулась.— Борис Александрович, не ищите, ваше пальто здесь… Хорош!.. — сказала она с упреком. — Убежал и даже не простился.Трубачевский молчал. Неворожин появился в дверях.— Простите старого дворянина, — полусерьезно сказал он и подал Трубачевскому его макинтош.Внизу, в подъезде, слышны были голоса и смех. Кто-то крикнул: «Варенька, до свиданья!» — и эхо отдалось, как в горах, коротко и гулко.— Пошли провожать Митю, — сказала Варвара Николаевна. — Вам, кажется, по дороге?.. Приходите завтра, — добавила она негромко и взяла его за руку. — Мне будет скучно, а когда мне скучно, я очень нежна.

В эту ночь Карташихин проснулся в пятом часу. По свету он понял, что еще рано, но спать больше не хотелось, и он стал думать. Вчера был свободный день, он приехал из Луги, где институт стоял в лагерях на военно-санитарном учении. Сегодня назад, и поезд в шесть двадцать.Голый, в одних трусиках, он отправился на кухню, подождал, пока выбежит согревшаяся в трубах вода.Холодный и свежий, с мокрой головой, он бесшумно (чтобы не разбудить Матвея Ионыча) прошел в свою комнату. Макая карандаш в чернильницу, он на газетном листе написал старику записку: «Жив и здоров. С коммунистическим приветом. Иван Карташихин». И приписал: «Четвертой роты, первого взвода».Он повесил газету в прихожей, на видном месте (маленькими записками Матвей Ионыч пренебрегал), и вышел, тихонько притворив выходную дверь.Ворота с Пушкарской были закрыты. Ему не хотелось будить старую татарку, оставшуюся дворничать после смерти мужа, и он пошел к другим воротам, на улицу Красных зорь.Шумная компания ломилась в эти ворота. Пока дворник гремел ключами, они ругали его ласковыми пьяными голосами, а потом ввалились во двор, хохоча и хватаясь друг за друга, нарядные, в светлых пальто пахнущие вином и духами.«Пижоны какие», — равнодушно подумал Карташихин. Он хотел пройти — и приостановился. Почти рядом с ним под руку с женщиной, красивой, но чем-то похожей на крысу, прошел Трубачевский. Карташихин посмотрел ему вслед и покраснел.— Ну что ж! Твое дело.Окликнув дворника, уже запиравшего ворота, он вышел на улицу.


Читать далее

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть