Глава восьмая

Онлайн чтение книги Юность в Железнодольске
Глава восьмая

Любил ли он ее?

Его отношение к ней осталось в моих впечатлениях однокрасочным: суров, взыскивает, наставляет. Хоть бы раз невольная нежность подплавила строгий взгляд и ласка, пусть мгновенная, подтопила льдистый фальцет. Ничего этого не находит в себе моя ранняя память.

И все-таки, наверно, он любил.

Вот что случилось, когда мне было почти полных восемь лет.

Мы уже легли спать и слушали, как укладывается на покой барак. Вдруг услышали чьи-то задубенелые шаги по коридору и стук в нашу дверь.

Чертыхаясь, бабушка приподнялась на постели: чтобы сбросить крючок, нужно было встать на колени и опереться о спинку стула. На ее вопрос: «Кого черти принесли?» – кто-то хворо просипел: «Свой, мамаша». Бабушка не стала открывать. Прежде чем улечься на перину и укрыться одеялом, она гаркнула, чтобы мать шла отпирать сама. От ее гарканья я всегда цепенел. Вероятно, потому, что если она гаркает на меня, то набрасывается потом и остервенело кует кулаками мою голову.

Сиплый голос задел меня своей тревожной знакомостью, и я чуть было не угадал, чей он, – но здесь гаркнула бабушка, и то, что должно было проясниться во мне, распугнулось, как мальки от внезапного всплеска.

Мать пробежала к двери – и обратно.

Я принял вошедшего за цыгана: он был в тулупе и в бараньей шапке с отогнутыми ушами, и, когда шагнул через порог, увиделись черная борода и ртутный взгляд. Едва он выгнулся, стряхивая с себя тулуп, я узнал отца. За тулупом он стряхнул на пол и зимнее пальто.

Я не обрадовался отцу, потому что подумал, что он заехал только понаведать нас с мамой и я даже не успею ему шепнуть, чтобы он прогнал бабушку к ее сыну Александру, который тоже перебрался в Железнодольск, работает сыроваром на городском молочном заводе и живет близ базара в двухэтажном рубленом доме; пускай бабушка цапалась бы с женой дяди Шуры, моей крестной, которая крикуша вроде нее и чумичка. Но когда отец поздоровался с бабушкой, дружелюбно протянув ей ладонь, а бабушка отбросила ее и вякнула, что никто тут в нем не нуждается, я отомстил ей, выпростав из-под фуфайки руки и поманив его пальцами:

– Пап, она обманывает. Иди сюда.

Он сел ко мне на сундук. Благоухал снегами и простором, терся о мою щеку колючей щекой, хвалил за то, что я его не забыл. Я испытывал родство к отцу не потому, что возобновилось во мне сыновнее чувство, а потому, что догадался: бабушка ненавидит его во мне: «Литый Анисимов. Как в станок литый…»

Мои руки расцепились над высвобождавшейся шеей отца, но неожиданно для себя я повис на нем, встревожась, что мать не примет его и ему придется тащиться в дом заезжих, он будет несчастен и ему покажется, что дотуда страшная далечень, как до Железной горы. И когда он наклонился над кроватью, собираясь поцеловать маму, и мама рывком отвернулась и закрыла голову ватным одеялом, я подумал, что так и случится, и заплакал от жалости к нему и к себе. И хотя мама сразу же раскрыла голову и стала меня успокаивать, понимая, почему я заревел, она оттолкнула его, едва он опять начал склоняться к ее лицу. Тогда он, не распрямляясь, вздохнул и сказал, что совесть не позволит ей прогнать его, потому что ради нее и меня он бросил директорство в МТС и лишился партийного билета.

Мать испугалась. Да что он, рехнулся, что ли?

Может, и рехнулся. Если бы сам секретарь райкома Непыжников еще месяц назад сказал, что не мешало бы ему соединиться с семьей, коль жена и сын не едут в МТС, – он счел бы это вредительством. Ведь он без колебаний исповедовал исключительно правильный принцип: личное нельзя ставить выше общественного. На насекомых и то это правило распространяется: коль рой пчел ищет колоду, где бы соты навосковать и мед откладывать, так уж отдельная пчелка ни на какой нектар не позарится. И вот он поступил против правила насчет личного и общего. Сам же проповедовал, вдалбливал, врубал. А одиночества не сборол. Тоски. Он себя так поворачивал, а тоска его этак, покамест окончательно не повернула по-своему.

К Перерушеву поехал. Поделился. «Природа, – Перерушев толкует, – себя сказывает. Вертись – не отвертишься. Иная птица без пары живет – человек не может. Заряд у него такой окаянный внутри. Чуть что – взрывает. Как же ты думал? Земля сумеет от солнца отвертеться? Нет. Стало быть, одинаковая оказия. Иначе жизнь успокоится, вот природа и не позволяет. Жизнь ей надо. Сына тебя тянет воспитывать – опять она, природа! Вырастишь сына, он дальше корешки пустит».

Не разберет он сам, говорил отец, что с ним. Может, это только видимость причины? Может, вообще натуры не хватило? Колодцы так исчерпываются… Детсад-то он помнит, кого принимать, кого не принимать. Умом и сейчас не согласен с женой, а в сердце, в чувствах, в самой глубине притаилось согласие. Он вот гадает, что с ним, и что в нем, и как он поступит через полчаса, – и только все в себе запутывает. Наверно, устал. Несколько раз вызывали, убеждали, стращали, стыдили. Да… о чем это он? А!.. Правда, он сам не знает, что сделает через полчаса. Может, пьяный будет, плясака будет задавать, всех уважать, даже Лукерью Петровну. («На кой мне твое уважение!») Но может натворить и несчастий. Таких, что все ужаснутся в городе и в Ершовке. Не всех он пожалеет. Есть такие… Всем они судьи рассправедливые. Посмотришь – чисты, мухи не обидят, ни у кого к ним укора ни в чем. Но копнешь – им не то что среди судей, среди арестантов места не должно быть. Могилевская им губерния…

– Совесть твоя козлиная, – прервала его Лукерья Петровна, – сам-от из эдаких. Ни уха ни рыла не смыслишь в деревенском, клал бы шпалы, пришивал бы рельсы костылями. Нет, влез в деревню, хозяйничать влез.

– Кулацкие наветы, мамаша. Болты болтаешь. Не к тебе приехал, не с тобой говорю. Ясный, по-моему, дал намек: не ручаюсь сегодня за себя.

Мать урезонила его:

– Приехал непрошеный, да еще стращаешь. В Ершовке никакого воздуха не было от тебя, и сюда со своим уставом. Приехали в город, немного вольно вздохнули… Тисы у тебя – не характер. Так и метишь душу зажать. Не понимаешь? Притворству в директорах научился?

– На самом деле не понимаю. А притворство, верно, желал бы освоить. С Лукерьей Петровной поладил бы. Однако не желаю притворяться. Согласно идеям. Сворачивать с дороги и петлять не стану.

– Я про то и говорила. Ты катишь по дороге. На ней люди. Объезжать надо. Ты – напрямик. Не считаешься… Я просто человек, просто пешеход, но я туда же иду, куда ты. Люди мы разные. Да и все люди разные. И ты считайся с этим. Но ты не считаешься. Что из этого получается – теперь по себе узнал. Могли уважить твое настроение? Не уважили. Надо было вникнуть, что с тобой приключилось? Не вникли. Чего там вникать! По-твоему сделали: вон из строя да на обочину!

– И правильно: дисциплина. Без дисциплины ничего бы на земле не зародилось и не выросло. Я на поверку слабак и мещанин, коль удумал от всего отойти. Посвятить себя тебе и Сереже.

– Поздно.

– Пожалей, Маруся. У меня ничего на свете не осталось. Я погибну. Пожалей. Прости.

– Ты жалел? Ты прощал?

– Не нужен ты ей, – злорадно вставила Лукерья Петровна. – Тебе железную жену, и та от тебя взвоет.

– Иди ты, бабуська. Папа лучше тебя. Мамка, давай возьмем папу. Он наш. Он заступаться будет за меня.

– Не порть, Маруся, Сережину судьбу! Безотцовщина – ведь это горе для ребенка. Мальчишки всего больше в отцах нуждаются. От матери у них – ласка, душевная красота, от отцов – мужество.

– Ты наговоришь. Насобачился языком молоть. Масло язычиной своим мог бы пахтать, – насмехалась бабушка.

– Маруся, не слушай ее. Она радуется, когда у других беда. Месть за лихо своей судьбы. Понимаешь? Я, Маруся, буду учитывать твою душу. А уж одевать буду, как Снегурку.

Я видел отца в гневе, который не колеблется и не прощает. Но теперь он даже на бабушку гневался как-то непрочно. Угадывалась зависимость от того, как отнесется к этому мать. Она рассердилась, и он сник и, сгорбясь, покорно сел на перекладину между ножек стола. Бабушка, почувствовав его беззащитность и отдавая себе отчет в том, что если она не выдворит его сейчас, то он выдворит ее немного погодя, принялась кричать, чтобы он убирался, иначе она взбулгачит барачных мужиков и они отобьют ему печенку.

Он молчал, бабушка скоро осеклась и замолкла.

У него было лицо обреченного на смерть, когда он надевал пальто и уходил.

Вернулся не один – с Александром Колывановым. Оба были пьяны. Александр Иванович еще у порога положил себе под ноги алую головку сыра и начал ее катать от ноги к ноге, как футбольный мяч.

Есть люди, что бы ни делали, они всегда кажутся безобидными, хотя вы и знаете, что они постоянно эгоистично-жестоки. Остается впечатление, что они невинны, хотя вам и случалось быть свидетелями их мерзких поступков. Воспринимаете вы этих людей так, потому что они настолько щедры, что готовы снять и отдать с себя последнюю одежду, что они, по барачному представлению, простодыры, то есть без меры бесхитростны, доверчивы и могут быть обмануты кем угодно. Кажется, что они безалаберны не из-за своих пороков, а из-за веселой беззаботности и полного безволия перед соблазнами.

Таким человеком был мой дядя Александр Иванович. То, что он, войдя в комнату, гонял ботинками головку алого сыра и время от времени пинал ее и она тяжело бухала в сундук, ни у матери, ни у бабушки не вызывало серьезного протеста. Они цыкали на него – дескать, побойся бога, люди уработались, уснули, – но цыкали для порядка, с улыбкой, а не для того, чтобы унять его озорство.

Забавляясь, Александр Иванович решил разбить головку сыра и поддавал ее сапогом все резче, покуда она не треснула. Мгновенно забыв о сыре, он, потешаясь, стянул одеяла с сестры и матери и подгонял их, голоногих, в оборчатых полотняных рубашках, когда они натягивали на себя платья, и ухмылялся, лукаво мигая моему отцу, довольный пугливой спешкой, с какой они ныряли в подполье и под стол, извлекая оттуда закуски.

Дядя Александр Иванович поднял и меня. Чуть не со всей головки сыра он обрезал алые воскованные корочки и отдал их мне. Моя мама это ему запрещала. Он знал, что корочки были моим желанным лакомством. Я удивлялся странности взрослых: они не брезгают сыром, хотя он и отдает сыромятным ремнем, а то единственно вкусное, что есть в нем, срезают и выбрасывают. Мать считала, что сырные корочки вредны для живота, а дядя поддерживал меня и втолковывал ей, что «раз организм требует, стало быть, не нужно препятствовать».

Александр Иванович пил. Дня не проходило, чтобы к вечеру он не набрался. Моя мать плакала, что он губит себя, и упрашивала его отстать от водки хотя бы из жалости к своим детям (их было трое) и к жене, отроду не видевшей ничего, кроме недоли. На ее мольбы у Александра Ивановича был один ответ:

– Нутро требует.

Это была явная отговорка, но ни мать, ни бабушку она никогда не возмущала. Влияние Александра Ивановича на них до сих пор остается для меня загадкой. Полагать, что они боялись его, нет оснований. Сердился он незлобиво, обид не помнил – ни тех, какие наносили ему, ни тех, какие наносил сам. Правда, в хмельном застолье он был охоч стравить спорщиков, подзадорить на свару людей, неприятных друг другу, но и это тоже не могло быть причиной, почему и сестра и мать как-то униженно прощали ему недостатки и покорствовали перед ним. Жена Александра Ивановича была чумичка и не мирилась с его пьянством; его считали неудачником, и, возможно, потому бабушка и мама ни в чем ему не перечили, чтобы он не чувствовал себя еще несчастней. А он помыкал ими как хотел, при народе куражился, поучая их.

На этот раз он заставил их выпить по полной рюмке водки, провозглашая излюбленный тост: «Со свиданием!» – и вдалбливая сестре Марии, что она должна принять Анисимова, ибо он на всю жизнь решился своей судьбы. Он угрожал, что перестанет считать ее сестрой, если она не послушается или будет понуждать мужа к разводу. Эти внушения он перемежал советом Анисимову, чтобы он не очень-то вытягивал шею перед Маруськой, а тещу почаще приструнивал. То, что сестра и мать хмурились, не выражая своего согласия, оскорбляло его; он было собрался уходить, но передумал, одетый влез за стол, напал на Анисимова за то, что тот бросил государственное дело ради женщины («Вон Стенька Разин попустился ради ватаги персиянской княжной, а не какой-нибудь там оренбургской казачкой»); когда мой отец огрызнулся, то Александр Иванович назвал его казенной душонкой и выбежал из комнаты, велев матери и сестре гнать его.

Лукерья Петровна только того и ждала. Выпитая водка оглушила бабушку: ей казалось, что она выдержанно обращается к зятю, а на самом деле она надрывно орала, и удивилась и оторопела, когда он промолвил:

– Чего ты кричишь на весь барак?

Брусникин запозднился на воздуходувке. Покамест шел коридором, слушая, как разоряется Лукерья Петровна, понял, что к чему, и, стукнув в дверь, пригрозил бабушке, что вызовет ее на общее собрание барака, если она помешает дочери и зятю наладить свои отношения.

Лукерья Петровна подбежала на цыпочках к двери, сказала лебезящим шепотом:

– Авдей Георгиевич, уж извини меня, ведьмачью каргу. Маненько хватила, раззадорилась…

Быстро легли спать. Отец устроился на полу. Постелил тулуп, в изголовье положил овальный чемодан из фанеры, укрылся пальто.


Читать далее

Фрагмент для ознакомления предоставлен магазином LitRes.ru Купить полную версию
Глава восьмая

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть