Первая глава

Онлайн чтение книги Изумленный капитан
Первая глава

I

Возницын отложил в сторону циркуль и потянулся.

Работать больше не хотелось: устали глаза.

Солнце село где-то там, за Васильевским, и в низенькой комнатке быстро темнело.

Возницын встал, снял с гвоздя порыжелую Преображенскую шинель (шили пять лет назад, в первую гардемаринскую зиму) и стал натягивать шинель на плечи.

Шинель была узка и коротка.

Длинные ноги казались оттого еще длиннее.

Сгибаясь в дверях, Возницын шагнул за порог.

– Саша, ты куда это, на ночь глядя? – окликнула из кухни сестра.

Возницын остановился.

Матреша, Матрена Артемьевна, контр-адмиральша, жена Ивана Синявина, сидела у кафельной печи с вязаньем в руках.

Матрена Артемьевна смотрела на брата ласково и в то же время испытующе.

Глаза у нее были, как у всех Возницыных, – серые, большие. А голос спокойно-вкрадчивый, точь-в-точь как у дядюшки Прокофия Богдановича.

– К Борютину. К нему из подмосковной человек с хлебом приехал. Может быть, маменька что-либо сказывала…

Возницын нахлобучил треуголку и вышел.

Взяла досада: двадцать один год, не сегодня-завтра – мичман, не сегодня-завтра – поход с царем, а тут – как за маленьким. Надоело! К чорту!

Он, в сердцах, хлопнул дверью.

Выйдя из дому, Возницын мгновение смотрел на громадный, расстилающийся перед ним, голубой в вечерних сумерках, оснеженный луг, на заиндевевшую башню Адмиралтейства, на мазанковые домики Морской академии, ставшие у Невы.

Воя, поскрипывая на морозе полозьями, тащат от Невы на дровнях бочку с водой каторжники.

Вон у ворот Академии, с мушкетом в руке, зябнет на карауле Митька Блудов из 2-й роты. Стучит нога об ногу настывшими башмаками. Замерз, бедняга. Недаром он так внимательно провожает глазами кузнецов, которые ватагой, не разбирая дороги, идут по снегу напрямки от Адмиралтейства к Петровскому кружалу.

А на обезлюдевшем морском рынке по втоптанному плотно, почерневшему снегу ходит с мешком какая-то баба. Она собирает клочья сена.

Такая знакомая, привычная картина.

Возницын круто, как по команде, поворачивается и шагает к Греческой слободе, туда, где над царским Летним садом каркают вороны.

II

Замерзшее окно оттаивало. С подоконника по глиняной стене текло на пол.

Савка Борютин-меньшой, шестнадцатилетний гардемарин, вытирал тряпкой подоконник.

В крохотной комнате, где стояли гардемарины, отец и сын Борютины, негде было повернуться.

Пришли все свои, московские: Сашка Возницын, Андрюшка Дашков. Соседи. Да прибежал всегда чуявший издалека, где пахнет выпивкой, торопецкий князь Масальский.

Посреди комнаты, у колченогого стола, сидел сам хозяин, обрюзгший сорокалетний гардемарин класса арифметики Лука Борютин. Сонными глазами он тупо глядел перед собой. Видимо, завалился после обеда спать – приятели помешали.

На широких нарах, заменяющих Борютиным кровать, свесив ноги, полулежали Возницын и его закадычный друг Андрюша Дашков.

Востроносый и востроглазый князь Масальский переминался у печки с ноги на ногу, как застоявшийся жеребчик. Ему не терпелось: хотелось скорее-скорее за чарочку.

Хлопая руками по небеленным кирпичам, князь Масальский сказал:

– Ну, и холодно же у вас, господа морская гвардия! Печь-то, поди, с Покрова не топлена?

– Зачем с Покрова? – отозвался Борютин меньшой. – Намедни топили: я из Адмиралтейства щепы приносил!

– Грек, сволочь, прости господи! А еще галерным капитаном называется. Нет того, чтобы постояльцам протопить, – почесывая под мышками, сказал Борютин-большой. – Разве ж это гоже: мне, дворянину, мерзнуть как холопу последнему? Дома у нас, помнишь Артемьич, – обернулся он к Возницыну, – хоть столетнюю сосну вали, кому какая досада! А здесь ивового прута не срежь: царь Петр шкуру спустит!

Помолчали. За дверью, на хозяйской половине, надсаживаясь, ревел ребенок.

– Савка, а ты пошел бы, пошарил где-нибудь у соседей, – сказал флегматичный толстяк Андрюша Дашков.

– Да где же теперь шарить – все заперто. А если у кого и лежало на дворе, так разве под снегом сыщешь? Это тебе не осенью.

– Я шел давеча от почтового двора – видел: недалеко отсюда, так на норд-ост, у одной мазанки еще забор уцелел. Сбегаем, Савка, мигом наломаем! – оживился князь Масальский.

Савка заколебался.

– Светло, зори не пробили. Увидят.

– Кто тебя увидит? На улице – ни души, этакой мороз! А шлахбомы еще не опускали, – сказал Дашков.

– Ты только полушубок не надевай! Возьми Сашкину преображенскую шинель, – застегиваясь, говорил Масальский. – В случае чего мы оба в шинелях – сойдем за солдат из полицмейстерской канцелярии. Мол, забором давно не велено на улицу строиться, а вы!.. Идем!..

– Зря вы это делаете, – сказал Возницын, снимая с плеч шинель. – Нехорошо таскать чужое…

– Не слушай этого законника, Савка! Ступай! – уговаривал Андрюша.

Савка надел шинель, взял с лавки треуголку и, видимо, без особого удовольствия направился к двери.

В дверях Масальский пропустил Савку вперед. Обернулся и, подмигивая товарищам, сказал Борютину-большому:

– Готовь припасы, Лука, – сейчас яишенку можно будет зажарить. Забор не сломаю – шлахбом притащу!

– От Масальского всего станется, – засмеялся Возницын, кутаясь в заплатанный савкин полушубок.

III

– Савка, ты что там возишься, поел бы лучше, – обернулся к сыну Борютин-большой.

– Я наелся, тятенька! Не хочется, – ответил Савка.

Он сидел на корточках перед печкой и глядел на догорающие угольки. В руках у Савки была какая-то деревянная трость: Савка помешивал ею в печке. Конец трости обгорел, обуглился и стал похож на клинок шпаги. От него тянулась в печку тоненькая струйка дыма.

– Видно, по маменьке, по сестрицам стосковался, – тихо заметил Возницын. – Савка, поди-ка, посиди с нами! – тронул он Савку за плечо.

– Брось, Савка, не горюй, ты, ведь, гардемарин! Пойди, выпьем, – сказал князь Масальский, протягивая Савке чарку.

Савка не обернулся – он продолжал молча сидеть у печки.

– Ну и сын у тебя, Лука! Лучше отца родимого: отец пять лет в арифметике сидит, а сын за год в геометрию шагнул! Обогнал батьку, ай да Савка! – пьяно захихикал Масальский, лукаво подмигивая Возницыну.

Борютин-большой ничего не сказал – сдержался. Только с презрением вскинул глаза на Масальского.

А князь Масальский, забыв и о нем и о Савке, уже кричал прямо в лицо разрумянившемуся Андрюше Дашкову:

– Поручик Пасынков – дурак! Я лучше его экзерцицию понимаю! Подумаешь, он меня будет учить, как надлежит отдавать комплемент генералитету. Конечно ж, не от ноги, а на караул с плеча! Было б кого слушать, а то – солдатского полку поручик…

Борютин-большой снова обернулся к печке. Савки там уже не было: он лежал поперек нар, уткнув голову в подушку.

– Сколько я в первые годы слез пролил, как привезли сюда! – улыбнулся Возницын.

– Тебе, Артемьич, все-таки легче было – ты до царского смотру уже в иноземной слободе учился. Помнится, я возвращался из Москвы, а тебя матушка везла заплаканного…

– Ехали к Густаву Габбе, который содержал немецкую и латинскую школу, – ответил Возницын.

– Вот видишь, ты уже до Питербурха в чужих людях жил. А его, – Борютин кивнул на сына, – прямо из девичьей взяли. Парню только шестнадцатый год с Успенья пошел. Ему бы в свайку играть да голубей гонять, а он тут, бедненький, над радиксами всякими, прости господи, должен корпеть да проклятый вахтенный диурнал писать!

Борютин досадливо махнул рукой, налил чарку водки и залпом выпил. Задышал редькой и чесноком в лицо Возницыну:

– Э, будь я побогаче, я б тогда, ей-ей, на смотр не явился б! Как наш Веревкин, что юродство на себя напустил. Драгун за ним приехал, а он залез по уши в сажалку и дурным голосом оттуда кличет. Правда, Веревкину это дорого стоило, да зато теперь он сидит спокойно в вотчине, на медведей ходит, а мы тут – ровно цыгане какие…

Борютин отрезал холодного пирога с морковью и жевал.

Возницын задумчиво смотрел на оплывающий в медном шандале огарок свечи.

За пять лет совместной жизни в академии он наизусть знал все рацеи Борютина-большого.

Возницын знал, что Борютин сейчас начнет проклинать и море и Санкт-Питербурх («Согнали на край света, а чего мы тут не видали? Пусть по морю тот и носится, у кого своей земли мало, а у нас – слава те, господи!). Знал, что будет неодобрительно отзываться о готовящемся низовом походе („Только что замирились – опять воевать! А зачем нам этот поход? Без сарацинского пшена или шелков персидских не обойдемся? Лучше дома за сохой ходили б – больше проку стало бы!“).

Одним словом, старику были не по душе все новые порядки. Да что – спорить с ним будешь?

Но Борютин дожевал пирог, утерся ладонью и неожиданно заговорил совсем о другом – о Фарварсоне и о постылой науке:

– А мне, старому, разве легко? Англичанин, папежная, католицкая душа, Вор-Форсун этот как козел по светелке скачет, слюной брызжет да лает: – Што ест нумерацио? Што ест аддицио? В голове-то у меня одно: как там моя Домна Прокофьевна с молотьбой да с государевыми податьми управилась, а тут изволь, батюшка, точно попугай отвечать. Погоди, как это?.. – Борютин наморщил лоб, вспоминая: – Арифметика или числительница есть художество честное, независтное и всем удобопоятное, многополезнейшее и многохвалнейшее… Тьфу ты!.. – махнул он рукой.

Возницын рассмеялся.

– Однако за три года – как «Отче наш» выучил!..

– Вам, молодым, хорошо смеяться – вы все субтракции да мультипликации легко затвердите, а вот таким старикам, как я или Пыжов из второй роты, уже не в коня корм. Пыжов с осени в плоской навигации был, а нонче и арифметики мало знает. О нем уж и Адмиралтейств-коллегия справлялась: какой ради причины с высшей науки в нижнюю вступил? Того и гляди, в солдаты упекут. Вот и я боюсь, как бы меня царь Петр из гардемарин в матрозы не пожаловал. Сколько лет в арифметике сижу, а никак дальше ломаных чисел сдвинуться не могу… Артемьич, я вижу, ты мало пьешь… Давай выпьем с горя!

Борютин налил ему чарку водки.

Возницын послушно опрокинул ее в рот, сморщился, затряс толовой.

– Так, говоришь, Лука Иванович, – дальше ломаных ни шагу? – весело улыбаясь, спросил он.

Борютин только кивнул головой, – рот был набит.

– А ведь, помнишь, Лука Иванович, в арифметике написано:

Но несть той арифметик,

Иже в целых ответник.

А в долях сый ничтоже,

Отвещати возможе…

– Чорт с ними, с долями и с целыми! – досадливо махнул Борютин. – Знаешь, Сашенька, был бы я помоложе – вот те крест святой – сбежал бы!

– За побег Адмиралтейств-коллегия кнутом бьет.

– Однако, сказывают, в Москве много учеников в бегах обретаются.

Князь Масальский, окончивший что-то говорить Дашкову, поймал последние слова Борютина:

– Что, говоришь, в Москве? Как там наш адмирал Ништадтский мир празднует?

Борютин-большой не спешил с ответом: он копался во рту толстыми, волосатыми пальцами. Потом громко рыгнул и поднял на князя захмелевшие глаза.

– Да в Москве – ничего. На Григория Богослова пожар небольшой случился. Царь, как оглашенный, по Москве летает. Моего холопа Сучка? на Басманной санями сшибли.

– Эка важность – Сучок! Что он у тебя – последний? – сказал князь Масальский, выбирая в чашке огурец покрупнее.

– Тебе, князь, ничего, коли у тебя дворов много. Небось, пашни четей с полтораста имеешь? А у меня – Возницын знает – восемь дворов, да и те пустые! У тебя вот бострок голландских сукон, а у меня – сермяжный! – вспылил Борютин.

Князь Масальский, зло сощурив глаза, ел огурец.

– Ну, и что ж дальше? – раздувая ноздри, заносчиво спросил он.

– А то, что я непрошенным за стол не лезу! Чужого не ем!

Князь Масальский вспыхнул. Он оторвал огурец от задрожавших губ и через стол тюкнул им по голове Борютина.

Колченогий стол зашатался. Зазвенела посуда. Свеча упала и погасла. В мазанке стало темным-темно. Только небольшое оконце белело сбоку.

– Артемьич, не замай! Я ему, щенку, покажу, как меня, гедиминовича! – барахтался в одном углу Борютин.

Из другого угла, поближе к двери, доносилось:

– Дашков, пусти! Я его, сучьего сына, клинком!

– Пойдем, пойдем! Ишь, фехту выучился! Хозяев разбудишь, – отвечал спокойный голос Андрюши Дашкова.

Скрипнула дверь.

– Парик мой, парик! – крикнул в последний раз князь Масальский, которого Дашков выталкивал из комнаты.

Дверь захлопнулась.

Возницын знал: из андрюшиных крепких рук князю не вырваться.

Борютин-большой обмяк: уткнув голову в бострок Возницына, он плакал пьяными слезами.

– Меня, гедиминовича, огурцом!..

– Ложись спать, Лука Иванович, ложись! Завтра рано вставать, – освобождаясь от Борютина, сказал Возницын.

Он в темноте накинул шинель, взял треуголку и, вытянув руки вперед, пошел из комнаты.

На хозяйской половине, за ширмой из старого паруса, горел свет. Скрипела зыбка. Плакал ребенок.

Возницын стоял у порога, торопливо застегиваясь.

Он уже открывал дверь в сени, когда кто-то схватил его за локоть.

Возницын, удивленный, обернулся. Перед ним стояла молодая гречанка, стыдливо стягивая на груди накинутый на голые плечи старый тафтяной платок.

– Господин сержант, синхори?зете ми [1]Синхори?зете ми – простите меня., уговорите авфе?нтис [2]Авфе?нтис – господин, сударь. Борютин, чтобы он переехал на другой дом! Я одна с матерью. Муж в Рогервик. Мы боимся пьяних! Ки?рие [3]Кирие – господин, сударь. сержант.

На Возницына умоляюще и чуть-чуть лукаво смотрели черные, большие глаза гречанки.

– Уговорите. Сас перикало? [4]Сас перикало? – умоляю вас.. Я уплачу за это авфе?нтис Борютин пени?нта копи?киа [5]Пени?нта копикиа – 50 копеек., польтину!

Возницын ничего не ответил. В голове у него шумело. Хмельные мысли теснили одна другую.

Он вдруг нагнулся, чмокнул гречанку в губы и опрометью кинулся вон из мазанки.

IV

На Москве перекликались петухи.

Игуменья Вознесенского девичьего монастыря Венедикта проснулась еще до света: в келье было нестерпимо душно. Мороз, видимо, ослабел за ночь, а келейницы-дуры без толку натопили с вечера.

В висках стучало. Старое, дряблое тело обливалось потом. Кругом стояла тишина: монастырь спал. Только из соседней кельи, где спали три келейницы и кухарка игуменьи, слышался заливистый храп.

Игуменья лежала с открытыми глазами.

Свет от лампадки мигал, будто на пламя кто-то легонько дул. Смотрела на давно знакомые предметы.

Круглый ясеневый стол. Ножка одна ломаная. Намедни протопоп Антипа, медведь этот, облокотился, – снова отклеилась. Зеленая муравленая печь. В полутьме изразцы кажутся черными. В углу поставчик, оклеенный золоченой бумагою. Блестит, будто и впрямь выложен червонным золотом.

Игуменья вспомнила о деньгах. Стало досадно. Заворочалась на постели.

Царь Петр второй месяц здесь, в Москве. Со шведами наконец-то помирился. Теперь новую затею выдумал – низовый поход. Еще от прежних войн обитель не оправилась, а тут – на тебе. Тогда, в первую шведскую, отдала царю десять тысяч рублей – все, что собрали с вотчин в оброк. Да после – шесть тысяч с двумя стами. Деньга в деньгу. Да в калмыцких и ногайских табунах коней для драгун покупали – больше полутысячи отдали. Ведь шутка сказать – по шти целковых (если приказчик не врет) за лошадь плачено! Всего и не упомнишь без келарши Асклиады.

Асклиада известна непокорством и лукавством. Асклиада хитра и льстива, но голова у Асклиады – как у подьячего Троицко-Сергиевой лавры.

Асклиада наперечет помнит все монастырские вотчины – московские, смоленские и астраханские, петербургские, нижегородские и киевские. Она одна знает, перевалило ли в них за пятнадцать тысяч душ крепостных и какая посельская старица крадет в своей вотчине хлеб.

Но в последнее время мать Асклиада стала что-то много думать о мирском: ряса у нее, точь-в-точь как у келарши Рождественского монастыря Евстолии – канфовая, а четки лучше, чем у самой игуменьи Венедикты – раковинные, с хрустальными пронизками, с серебряным крестом.

Нет, за всем игуменье не углядеть: старость!

Игуменья Венедикта отбросила одеяло. Села. Сунула отекшие желтые ноги в сапожки на волчьем меху.

Подошла к окну.

В маленьком оконце, в предутренней февральской мгле, белела церковная стена да пустой монастырский двор.

У ворот, вжав голову в высокий воротник тулупа, спал, сидя на тумбе, сторож. Возле амбаров, где в подвале содержались колодники, топал на снегу озябший старик-гренадер.

Слепые монастырские окна были еще темны. Только в поварне ярко горели стекла – топили печи. Да в кельях мирянок-насельниц, живших в монастыре на пропитании, в двух окнах блестел огонек.

Игуменья знала: это драгунская вдова Пелагея Ивановна, походя торгующая на Неглинном оладьями, да посадская дочь Ирина Михайлова, закоренелая выжежница, которую однажды били уже кнутом за торговлю золотом и серебром в неуказанном месте, на Красной площади, – собирались на торг.

Игуменья покачала головой.

– Мало того, что солдатских женок – отставных солдат в девичий монастырь определяют! И всех их корми. Всем им дай монастырское пропитание!

Игуменья отвернулась от окна. Тяжело переступая больными ногами, пошла будить келейниц.

V

Еще соборная старица Евагрия только что шла с пономаршей открывать собор, а монастырский день уже был а полном разгаре.

По двору одна за другой проходили насельницы-торговки, спешившие кто с ветошью, а кто с пирогами на рынок.

Двое холопов, разносивших по кельям воду, зевая, тащились с коромыслами к колодцу.

Из поварни с ведром помоев, уже в который раз, выскакивала на двор девка-работница. Она выплескивала помои на снег и, жмурясь от света, смотрела на суету у амбаров. У амбаров стояли приехавшие из подмосковных вотчин подводы со «столовым обиходом»: на санях белели кули с мукой, громоздились кади с огурцами и капустой, топорщились мешки, набитые сушеными грибами.

Подводчики – трое мужиков и долговязый прыщавый парень – вместе с несколькими монастырскими слугами – конюхом и ночными сторожами – вносили припасы в амбар.

Даже безносый старик-гренадер, стоявший на карауле по соседству – у подвала с колодниками – прислонил мушкет к стене и помогал перетаскивать более легкую кладь: лук, сушеные яблоки, мешок с орехами.

Толстая, с заплывшими свиными глазками посельская старица Андрепела?гея, привезшая со своей вотчины припасы, суетливо бегала от подвод в амбар, наблюдая за переноской.

У амбара на потрушенном сеном снегу стояла келарша, высокая, негнущаяся мать Асклиада. Перебирая в руках, точно четки, связку ключей, она бесстрастно глядела на все: как долговязый парень один тащил куль муки, как меж возов копались в потрухе воробьи и как на золоченой башне Спасских ворот Кремля, возвышающейся над монастырем, заблестели лучи солнца.

Разгружали последнюю подводу, когда с колокольни Ивана Великаго поплыл первый удар. За ним, точно догоняя, ухнули разом соседи – Чудов, Кириллов монастыри.

Мать Асклиада смотрела вверх, недовольно сморщив лицо.

Ждала.

Наконец-то ударил и Вознесенский.

Истово крестясь, из амбара выкатился курносый монастырский приказчик Бесоволков.

Келарша, не торопясь, крестилась.

Чуть повела головой в сторону подвала. Сухо уронила:

– Колодников надо в один подвал согнать – больно широко расселись. Второй сдадим грекам под волошское вино: и в Богоявленском и в Спасском все подвалы давно сданы купецким людям. Только мы знаем одно – на чепь сажать. А много ли от этого корысти? Одна турбация!

– Истинно слово, мать Асклиада, одна турбация, – смиренно поддакнул Бесоволков. – А в Никольском греки даже в розницу вином торгуют!

Келарша продолжала:

– Крыши на церквах и на кельях обветшали. Весной чинить надобно!

– Где же, мать Асклиада, народу взять-то? – подскочил Бесоволков. – Из подмосковных слобод – хоть у Андрепела?геи спросите – некого брать: ведь четыре набора взято – в морской флот да в драгуны, да в солдаты… – Он загнул на ладони пухлые, короткие пальцы. – А теперь царь Петр в Астрахань собрался. Значит, опять готовь подставы ямщиков с лошадьми!

Келарша Асклиада, нахмурив брови, позвякивала связкой ключей. Из амбара, отряхиваясь, вышла посельская старица Андрепела?гея.

– Кончайте тут, а я с сестрой Андрепела?геей пойду в келью – посчитаться, – сказала келарша и пошла от амбара.

Высокая, негнущаяся, она шагала широко, по-мужски. Тучная посельская старица едва поспевала за нею.

Не успели они дойти к поварне, как сзади послышались чьи-то шаги: кто-то бежал за ними изо всех сил.

Посельская старица испуганно шарахнулась в сторону. А келарша Асклиада остановилась, с удивлением оглядываясь назад. Смешно разбрасывая длинные ноги, к ним бежал долговязый прыщавый парень. Добежав до монахинь, он со всего маху упал на колени, содрал с головы малахай и, вынув из него завернутый в тряпицу лист бумаги, подал келарше.

Келарша неохотно взяла бумагу, взглянула.


„Я сирота стал уже в совершенном возрасте и намерения у меня, чтоб жениться, а жениться мне нечим, потому что в монастырских ваших вотчинах, у которых крестьян девки есть, и они просят за них деньги много, а мне сироте денег взять негде…

Милостивая государыня, игуменья с сестрами, пожалуй меня, сироту своего, укажи государыня у крестьянина Буркасова дочь его Алену за меня, сироту, замуж выдать, чтобы мне, сироте, в молодых летах холосту не волочиться…”


Келарша сложила бумагу и взглянула на парня: он вытирал грязным малахаем вспотевшее прыщеватое лицо.

– Ступай, а я с сестрой Андрепела?геей подумаю, стоит ли тебя женить!

Парень бухнул головою в снег, заерзал лаптями.

– Смилуйся, государыня!

– Ступай, тебе сказано, ступай! Помогай носить! Экий ты, чай право! – толкала его в плечи Андрепела?гея.

Парень покорно поднялся на ноги и виновато поплелся назад к амбарам, долговязый и нескладный.

VI

Посреди кельи, на холодном кирпичном полу, сидела толстая, румяная баба. Возле нее лежал узел с поношенной женской одеждой.

– Мать Серафима, может быть, Софьюшке шугаик грезетовый дать?

Старая, рыхлая монахиня, упершись руками в коленки, стояла наклонившись над пестрым ворохом.

– Нет, шугаик не годится!

– А епанечку на беличьем меху? Крыта белой парчей. Анадысь у вдовы приказной купила.

– Куда же там епанечку! Другое надобно, – ответила мать Серафима. – И ничего-то, как я погляжу, у тебя, Устиньюшка, нет. У Филатовны, ей-ей, больше выбору!

Старуха с трудом разогнулась.

Устиньюшка заерзала по холодным кирпичам пола.

– Что ты, что ты, матушка, господь с тобой! Ведь лучше выбору, чем у меня, не то что у Филатовны, на всей Красной площади не сыщешь! Вот те крест святой!

Устиньюшка одной рукой истово крестилась, а другой держала старуху за подол.

– Дай-кось я еще покажу тебе шубейку лисьего меху! И как это я забыла? Штофная, кофейного цвету. А по ней пукеты алые. Как раз Софьюшке к лицу!

Бабьи пальцы проворно забегали в разноцветном ворохе.

Замелькали роброны, шлафроки, самары.

– Не то, не то, не то!

Фиолетовые, зеленые, брусничные.

– Не то, не то!

Атласные, камчатные, объяринные.

– Не то!

– Да где же, прости, господи, она?..

Юбки, исподние, косынки, чепчики камортковые полетели в сторону.

Наконец, раскидав ворох одежды, баба извлекла из-под самого низу шубейку кофейного цвета. Она была сильно поношена. Алые цветочки побурели от грязи. Баба выворотила шубейку мехом наружу. Ловко встряхнула изрядно вытертый мех, подула, повела рукой.

– Вот, матушка, глянь-кось, лиса какая – сиводушка!

Мать Серафима нагнулась.

– Какая ж там сиводушка? Обыкновенная – красная. Да все ж шубейка лучше шугая! Примерь, Софьюшка!

Она протянула шубейку молодой, чернявой девушке, которая стояла тут же и с интересом глядела на цветистый ворох одежды.

Софья надела шубейку, выдернула из-под нее большую, черную косу, аккуратно застегнулась.

Шубейка была ей впору.

Устиньюшка подползла к Софье и обдергивала полы, сияя от удовольствия.

– Я же говорила: как по ней шита!

Мать Серафима, ворочая Софью из стороны в сторону, тщательно осматривала покупку.

Шубейка точно – сидела неплохо.

– Вот только рукава длинноваты, – сказала мать Серафима, слегка отходя назад и глядя на Софью издали.

Устиньюшка легко вскочила на ноги. Сунула пальцы в Софьин рукав. Улыбнулась.

– По крайней мере и без рукавиц не замерзнешь! И чего это, Софьюшка, у тебя руки так озябши?

– У нас в келье почитай с неделю не топлено, – ответила Софья.

– Где там с неделю – больше, – замахала руками мать Серафима. – Последний раз на Аксинью-полузимницу топили. Это у игуменьи да келарши день-деньской келейницы нажаривают печи. Им можно: у них дрова готовые, монастырские! А нам дров даром не дают – самим покупать приходится. Оттого мы больше своим теплом и греемся! Еще благодарение создателю – нынче мороз отвалился. Так что же ты, Софьюшка, – обернулась она к Софье: – возьмешь шубейку?

– Возьму, ехать чем-нибудь надо ж. Я к Маремьяне Исаевне в келью сбегаю, покажусь…

– Сбегай, Софьюшка!

Софья выбежала из кельи.

– Куда это она? – спросила Устиньюшка, собирая разбросанную одежду.

– К иноземкам в богадельню. Она с этими жидами да белорусцами целый бы день сидела. Что ни говори – к своим тянет.

Устиньюшка от удивления даже перестала связывать узел.

– Разве Софьюшка не русская? А какой же она породы?

– Отца не знаю, а мать когда-то Шереметьев пленной из Польши вывез.

– То-то я гляжу – Софьюшка смуглая, ровно цыганка или черкешенка. У нас такого народу нет. И где же ее мать?

– Умерла. Софья еще в младенчестве была.

– Так она, бедненькая, сиротой росла? – соболезнующе качая головой, спросила торговка.

– До семи годов на поварне у шереметьевских стряпух за печкой сидела, а потом графиня игуменье Венедикте в ученье отдала. А в монастыре к кому ж и определить, как не к книжной старице? Вот я ее и вырастила и выучила. Привезли махонькую, худенькую, а теперь…

– Пригожая девка! Глаза одни чего стоят. Такие большие, – мне все кажется – она ими нарочно так смотрит, – засмеялась Устиньюшка. – И куда ж она едет?

– В Питербурх. Мать Асклиада устроила ее наставницей к детям морского капитана.

Торговка окончила связывать узел. Встала.

– Вот побежала, непоседа, а тебе, поди, некогда! – заметила мать Серафима, садясь на лавку. – Посиди, Устиньюшка.

– Ничего, я погожу, пусть потешится обновкою, – ответила торговка, садясь.

Она заправила под платок выбившиеся волосы, деловито вытерла пальцами губы и спросила:

– Говорят, великой пост по случаю мира отменили, кроме первой и страстной недели?

– У нас и без отмены знатным персонам – ешь, что хочешь, – сказала, иронически улыбаясь, мать Серафима. – Это нам малородным, хоть ты какой болезнью одержима, все равно тащись в трапезную. А Бутурлина да Нарышкина – те в кельях жрут то, что им из дому присылают.

– А почему так?

– Поноро?вка, Устиньюшка. У них и пожитки в кельях стоят – сундуки и коробы, они и келейных девок имеют чрезвычайно, не по препорции. Им да игуменье с келаршей все можно! Вон протопоп Антипа – вдовец. Разве пристойно держать в девичьем монастыре вдового попа?

Устиньюшка оживилась:

– А в Рождественском монастыре, у «Трубы», как блудно воруют монахини, не слыхала? Мне намедни в рынке сказывали. Белица одна повздорила чего-то с трапезной старицей да и брякнула: «В монастыре живем, да, мол, без приплода ходим, не то что вы!» Так келарша Евстолия тую белицу велела бить плетьми в четыре перемены. А сама при этом стоит и приговаривает: «Не считай в обители брюхатых стариц!»

– Правда, нонче монахини хуже белиц стали, – махнула рукой мать Серафима.

– Белицы наши тоже хороши, – оглядываясь на дверь, затараторила торговка. – Рядом со мной вкладчица, дворянская вдова, живет. Ее окошко к поварне выходит. Верно, помнишь, баба годов шестьдесят, еще бородавка у нее на носу. Муж ее за какие-то провинности сослан в город Сибирь, так вот она живет в одной келье с кухарем да с наймиткой молодой девкой. И что же бы ты думала, мать Серафима? Не поделили с девкой кухаря – разодрались. И смех и грех. Мы ждали – Бесоволков кухаря в Свинский монастырь отправит на покаяние, а он так и оставил. А наймитку не знамо за что пытал. Совсем не по-христиански: без памяти полсуток лежала. Мало того – теперь еще на чепь посадил. Безносый гренадер ее караулит.

– Что это, Устиньюшка, у него, у гренадера, от любострастной болезни нос отвалился, или как? – спросила мать Серафима, брезгливо сплевывая в угол.

– Нет, он с моим покойным мужем в одном гренадерском полку служил. Ему нос по пьяному делу драгун откусил в аптеке «Тычке», что у Красного пруда.

Мать Серафима покачала головой:

– Вот так потешились!..

VII

– Ах ты, пся кость!

Герасим Шила стоял, задрав вверх пегую, клинышком, бородку. Короткие, точно обрубленные пальцы, никак не могли справиться с крючком воротника.

Лицо Герасима Шилы багровело не столько от натуги, сколько от злости: сегодня все раздражало его – и проклятый крючок в новом полушубке и доносившийся из-за перегородки звонкий шопот жены, которая чесала голову и читала по-старинке „Ojcze nasz”.

Герасим Шила и сам не очень твердо знал православные молитвы, но теперь со злостью подумал:

«Муж – соборный староста, а она молится по-польски, как старая баба-униатка! Дура!»

Наконец пальцы поймали крючком неподатливую петлю. Полушубок был застегнут.

– Агата, я пойду в кляштор! Гляди, не забудь телят напоить! – крикнул он жене и вышел.

В полутемных сенях Шила столкнулся с каким-то мужиком в драном кожухе.

Увидев Шилу, мужик оторопело отскочил в сторону. Сорвал с головы старую войлочную магерку.

– До панской милости!

Шила, не останавливаясь, шагнул во двор. Обернулся недовольно нахмурив свои пушистые, сходившиеся у переносья, седые брови.

– Запирай сени, запирай, не студи хаты! – крикнул он.

Мужик, шлепая разбитыми лаптями, торопливо выкатился вслед за хозяином.

Шила узнал его: это был черносошный крестьянин Михаил Печкуров.

– Ну, чего тебе, Михась? Говори скорей!

– Пан Шила, може у пана якая работа?.. Дети голодные… Хлеба с Покрова не видим!.. – говорил Печкуров, комкая в руках магерку.

– Нет у меня работы! – сурово перебил его Шила и пошел со двора.

Мужик с непокрытой головой кинулся за ним, припадая к шилиной руке в теплой варежке.

– Смилуйся, пан Шила!.. Може, лен трепать, альбо что…

Шила сердито отдернул руку.

– Сказано – нет, и нечего лезть! – зло обернулся он.

Мужик, опешивший, стоял, растерянно моргая белесыми глазами.

– К Боруху иди: у него и бровар и корчмы – все теперь у него! – крикнул взбешенный Шила и пошел по дороге к старому городу.

Сейчас, назвав своего главного врага, Шила так же распалился, как и вчера.

Вчера был торг на отдачу в откуп питейной продажи в Смоленском уезде. Герасим Шила хотел взять откупа, но Борух Лейбов, пять лет державший откупа в селе Зверовичах, дал большую цену, и откупа остались за ним. Оттого Шила плохо спал ночь и встал, как говорится, с левой ноги.

«Чорт старозаконный! Жид некрещеный. Мало ему Зверовичей было!» – со злостью думал Шила.

Он шел, глядя по сторонам. Хотел чем-либо отвлечься, но сегодня все представлялось Шиле в сумрачном свете.

Черные, закопченные избы предместья Смоленска с вытаявшими из-под снега крышами казались еще непригляднее и чернее.

Погода была отвратительная: несколько дней в Смоленске стояла оттепель, и на буграх повытаяла земля, а вчера с вечера тиснул мороз.

– «Герасим-грачевник на носу, а придется коней заново ковать: на тупых подковах до такой слизоте с кладью далеко не уедешь!» – с досадой думал Шила, осторожно ступая по дороге.

На улице не было ни души. Только возле Ильинского ручья чьи-то ребятишки катались с горки на куске льда вместо салазок. Накинув поверх рубашонок старые отцовские кожухи, так что полы волочились по снегу, они катались, не чувствуя холода.

«Вот драть надо, – посинели, а все возятся!» – подумал Шила.

У самого спуска к кронверку, построенному лет пятнадцать назад царем Петром для защиты Смоленска от шведов, Шилу нагнала подвода.

Услышав за плечами скрип полозьев, Шила посторонился.

– Пане Шила, сядайте, подвезу! – певуче сказал чей-то спокойный голос.

Шила обернулся.

В легких фигурных санках сидел чернобородый, заросший волосами до самых глаз старик лет пятидесяти. Из-под бобровой шапки торчали большие оттопыренные уши.

Это был откупщик Борух Лейбов.

Шила снял шапку.

– Спасибо, пане Борух, мне недалеко!

Борух придержал лошадь. Поехал рядом с Шилой.

– Куда это, пане Шила, собрался? В церковь на мшу?

– Я ж в соборе – церковный староста! – не без гордости сказал Шила.

– Дело доброе! – ответил Борух.

Разговор оборвался.

Оба думали об одном и том же, но никто не говорил ни слова.

Слышно было, как у коня ёкала селезенка да местами по вытаявшей земле неприятно чиркали полозья.

Борух сидел все такой же невозмутимо-спокойный.

Порывистый Герасим Шила, сдвинув брови, быстро шагал обок сани, стараясь не отставать от крупного шага коня.

Спускались к мосту через Днепр.

Конь, сдерживая наседавшие на ноги санки, щелкал задними копытами в кузов. Нетерпеливо поводил головой, натягивая вожжи.

– Ну, с горы надо ехать веселей! – чуть улыбнулся Борух. – Бывайте здоровы, пане Шила! – Он поклонился конкуренту и отпустил вожжи.

Шила даже не успел ответить – фигурные санки уже легко летели с горы.

«Ишь, ушастая морда! Кожан чортов! Подъехал к этой старой балаболке – губернатору – и взял откупа. Теперь разъезжает пан-паном! – с огорчением думал Шила. – И чем бы его сжить только?»

На Соборном холме ударил первый колокол.

VIII

Архиепископ смоленский Филофей-грек сидел, готовый итти в собор: в мантии и клобуке. Он барабанил по столу пухлыми пальцами и тяжело отдувался: архиепископ ни слова не понимал по-русски и не мог помочь своему толмачу Галатьянову, который вот уже полчаса спорил с упрямым иеромонахом Лазарем Кобяжовым.

Иеромонах Лазарь Кобяков, управитель архиерейских дел, сухощавый, болезненного вида человек, выходил из себя. Он кричал на весь архиерейский дом, брызгаясь слюной и жестикулируя так, что белесые жесткие волосы иеромонаха болтались по замусоленным плечам подрясника.

– Никакого меду в том погребе нет! Всю келейную рухлядь блаженныя памяти митрополита Варлаама вы же взяли? Даже перинишки худой не оставили, так еще чего?

Галатьянов, улыбаясь большими наглыми глазами, спокойно ответил:

– Мед есть. Триста ведер есть. И красного ренского сколько-то ведер осталось!

– Кто сказал? Кто это знает? – подскочил иеромонах Лазарь.

– Шила знает.

– Много знать хочет! Знал бы уж свой лабаз! Лгунишка, неприсяжный человек!

– Аркета?. Дэн э?хо ке?рон. Препи на гипа?го ис тин экклеси?ан [6]Довольно. У меня нет времени. Мне надо итти в церковь., – встал, багровея, архиепископ.

– Не будем спорить, есть мед или нет. Владыко требует ключ! – убрав улыбку с лица, сказал Галатьянов.

Иеромонах Лазарь перекосился от злости.

– Литургию на ржаных просфорах вместо пшеничных служите, попов от кельи, а не от приказу ставите! – захлебываясь, приговаривал он, роясь в карманах подрясника. – Весь свет охапить хотите! – Иеромонах Лазарь трясущимися руками отцепил от связки один ключ и бросил его на стол. – Ешьте, берите, только подавитесь! – крикнул он и, взбешенный, выскочил из приемной залы.

В Троицком теплом соборе архиепископа Филофея ждало много народа. С месяц тому назад царь Петр назначил в Смоленск нового архиерея, Филофея-грека.

Мещане ходили смотреть на этого толстого, одутловатого владыку и слушать, как он на греческом языке тенорком служит литургию, а мещанки – смотреть на красивого архиерейского толмача.

По обеим сторонам ковра, постланного от двери до архиерейской кафедры, толпился народ: белые свитки мешались с желтыми кожухами. В углу на скамейке шептались старухи. У кафельной печи грелись нищие.

А посреди собора в поношенных сермяжных шинелях стояла кучка солдат Дорогобужского полка. Осторожно поворачивая головы, солдаты с любопытством разглядывали резные иконы, висевшие на стенах, и пухлых ангелов, лепившихся под потолком. (Собор был переделан из костела.)

Сегодня владыка почему-то замешкался. Соборный староста Герасим Шила уже несколько раз нетерпеливо выскакивал из собора посмотреть, не идет ли.

Наконец раздался колокольный звон.

Давясь и тесня друг друга, все кинулись к ковру. Диакон, о чем-то басивший на клиросе с певчими, спешил к выходу, размахивая кадилом и откашливаясь на весь собор.

Двери открылись.

В дверях показался орлиный нос и красное, одутловатое лицо архиепископа Филофея.

Перебивая диакона, хор грянул:

– Достойно есть!..

IX

„Се суть греси мои: сребролюбие,

златолюбие, славолюбие, самолюбие,

миролюбие, плотолюбие, многолюбие…”

Покаянник XVII века.

Две тени отражались на стене: одна – нелепо-длинная, островерхая, другая – короткая и бесформенная.

За столом в легком подряснике и скуфье сидел Лазарь Кобяков и плосколикий толстый монах.

Монах ел руками жирную рыбу, вкусно причмокивая и выплевывая на стол кости.

Кобяков, разрумянившийся от выпитого меда, горячо говорил, стуча кулаком по столу:

– Сребролюбец и мздоимец безмерный! За гривну готов любого грязного холопа в попы посвятить! В дворцовом селе Зверовичах некоего Авраама поставил за тринадцать рублей за десять алтын. А поп тот в грамоте столько же знает, как свинья в марципанах!

– Да и толмач его, грек этот сладкогласый, подстать преосвященному, – вставил монах. – Мне намедни сказывали: поп, отец Илларион, захотел перевестись из села Жабыки в село Ходыки. Галатьянов запросил с попа за перехожую двадцать рублев. Отец Илларион и говорит: – мне таких денег негде взять. Торговались, торговались, наконец Галатьянов согласился дать перехожую за три целковых.

Монах вытер жирные пальцы о свою кудлатую огненно-рыжую голову, стряхнул с бороды крошки и отодвинулся от стола.

– Что Филофей, что Галатьянов – одна сатана! – махнул рукой Лазарь. – Им бы весь свет взять, и то мало покажется! Ведь месяц в Смоленске живут, а чего только не забрали? Сбор от образа божией матери над днепровскими воротами, что еще при Варлааме собрали, – триста восемьдесят рублей, – взяли; привесы от образа – взяли; всю келейную рухлядь митрополичью, что в ризничной и в кладовой палатах, – взяли. А сколько добра от митрополита осталось? Погоди, я тебе прочту!

Кобяков подбежал к постели, взял стоявший в изголовье небольшой кипарисный ящичек, открыл его и стал в нем рыться.

– Сейчас узнаешь, у меня весь реестр припрятан!

Плосколикий монах сидел, без интереса глядя на опустевшую флягу и на рыбьи кости, разбросанные по столу.

– Вот, вот, сейчас!

Лазарь достал из ящичка несколько исписанных клочков бумаги. Вернулся к столу.

– Послушай, какую рухлядишку греки забрали: «три мантии, девять ряс, четырнадцать аршин желтого сканного байберека, полпята аршина алого китайского с травами атласу, жемчугу восемь ниток, рассыпного, мелкой руки, кровать красного дерева, а местами на винтах железных, канапея обита кожею, двои кресла дубовые, при коих двенадцать стульев решетчатые, часы стенные с курантами…» Погоди, погоди, это еще не все. – Лазарь взял другой листок. – Я те прочту, сколько эти константинопольские псы одной посуды забрали. Да не лишь бы какой, а серебряной. – Кобяков снова стал читать: – «Судок столовый со птицею, шесть чашек, что огурцы подают, мис круглых пять, крышки с лицами три блюдечки конфетные, окрайки решетчатые, чашки водочные чеканены и вызолочены, чайник маленькой, руковятка деревянная, игодь медная, чернильница с умбраколом посеребряная…» Всего не перечтешь, – прервал чтение Кобяков, видя, что гость смотрит совсем осовелыми глазами.

Он спрятал реестр в кипарисный ящичек.

– К доношению приложу: пусть в синоде на Филофеево несытство полюбуются! Горек тогда ему митрополичий мед окажется!

Плосколикий монах поднялся.

– Ну, так ты, отец Лазарь, пиши: я не стану те мешать! А ежели надо будет – скажи: я к тому доношению руку приложу!

…Свеча в медном митрополичьем шандале совсем оплыла, когда Лазарь Кобяков, уже на второй странице доношения выводил:


«…трудное житие при таких людех, что хотят весь свет охаять, а что какие ныне регулы повелевают, ни во что вменяют понеже несытства сребролюбия никако удержаться может смоленский архиерей, к тому же гордыня и злоба древняя в них спочивает, понеже когда придет в злобу, то дня три пищи не приемлет, а все из-за сребролюбия…»


Читать далее

Первая глава

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть