ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Онлайн чтение книги Кража
ГЛАВА СЕДЬМАЯ

У Толи было в характере: чуть что неладно — из дома долой, хоть в злобе, хоть в тоске, на улицу, к реке, в лес. И там, в одиночестве, он чаще всего успокаивался либо совсем уж погружался во мрак и делался невыносимо вредным, злым, досаждал кому только мог.

Лес, или то, что называлось лесом, начинался тут же, за последним бараком. Хилый северный лес, прореженный топорами и пилами, и ветру-то негде заблудиться, немножко отряхнулся от снега. По вершинкам низких елок прошли лыжни. Одна елка так и держала на вершинке кусочек лыжни, будто обломок рельса. С нее катились капли. Кедрачи над рекою стояли по-зимнему тихие и сонные, завязив в сугробах лапы. Строгие деревья, много перетерпевшие перед тем, как прижиться в Заполярье, они не заигрывали с ранней весной. Они терпеливо ждали устойчивого тепла. И птиц перелетных не было — первый признак того, что зима побалуется-побалуется и выдохнет: «Ш-ша!» И понесет снег и упрячет за ночь все, что успела сделать весна за месяц. Да и какая это весна! Баловство одно! Одно баловство!

Баловство. Ничего хорошего от него нет. Вон в детдоме появились новички. Ну и что же? Разве мало пришло новичков с тех пор, как Толя оказался здесь? Почти все пришли при нем. И обжились и называют домом. Но те все пришли, как им полагается. Кто-то осиротил их, или же волей судьбы они сделались сиротами. А эти…

Девочка и мальчик. Брат и сестра. Они жили и жили где-то с матерью — и вот. Зачем же так получилось? Из-за денег. Из-за восьмисот рублей. Трое людей, три человека живьем страдают. А сколько осталось денег? Водку пили. Конфеты ели шоколадные. Папиросы курили «Казбек». И за все эти штуки кто-то расплачивается: трудом, тюрьмой, слезами. Да-а, а казалось все просто: взяли денежки — и веселись себе, гужуйся!

Вечерело. Солнце затуманилось в небе. Вокруг него пеленался туман. Проталины испуганно парили. Лес молчал. Птиц не было. Они еще не прилетели. Птицы знают, когда им надо прилетать. Они зря ничего не делают. У них жизнь веселая, но серьезная. Они не балуются.

Нет, сегодня и в лесу не было покоя. Толя пошел, а потом побежал из леса на биржу. Бродил меж штабелей, свернул к лесозаводу и долго стоял, наблюдая, как пилорама взлетала и опускалась, распарывая деревья, подъезжающие к ней на транспортере. Медленно подъезжает бревно, неохотно. Нервно подрагивая, проходит оно без остановки сквозь пилы. Доится струя в несколько ниток, и внизу поднимается сдобная желтая груда опилок.

Вот и все.

Бревно как будто расчерчено толстыми карандашами, и от него отваливаются длинными пшеничными ломтями горбыли, катятся по мерзлым желобам вниз. Под горбылями обозначаются в золотых прожилках шершавые плахи, и едут они на транспортере дальше, в длинные, насквозь пропитанные деревом и продутые ветром цехи. Там их сортируют баграми и крюками туда-сюда и распределяют по участкам биржи. А на бирже — в штабеля. Это и есть та самая продукция, ради которой из-за моря-океана приходят в Краесветск иностранные и наши корабли. Говорят, за вес такой доски иностранные буржуи дают нам такой же вес сахара или чего еще. Вес на вес. Толя этому верит. И все ребята верят, потому что зовут краесветский пиломатериал золотым. Толя сам видел, как старый бракер на морпричалах погладил рукою пачку досок, Поднимающуюся на иностранный корабль, и прищелкнул языком: «Земляница — не доска! — и со вздохом пошутил: — Сам бы ел, да деньги надо!»

Как его пилят, как он получается, этот пиломатериал, можно смотреть часами. Но смотреть уже было невмоготу. Замерз Толя. Подался в кочегарку к Ибрагиму, к тому самому Ибрагиму, что жил когда-то в сушилке и помогал вытаскивать мертвого прадеда. Звали карачаевца не Ибрагимом, а как-то по-другому. Но всех кавказцев кличут Ибрагимами. И сами люди настолько привыкают к этому, что порой забывают собственное имя. Ибрагим его тоже забыл. И когда во время получки кассир выкликал его: Акбар-Мамед-Оглы Мамедов, он даже и к окошку не сразу шел, полагая, что кричат кого-то другого.

— А, Толя! — улыбнулся Ибрагим беззубым ртом. — Как живешь, дарагуй! Садысь катлу. У меня здесь Капкас! Кушить хочишь? Хлеб есть, сахар есть. Кипяток берем катла. Павар-рачиваем эта гайка, и вада гар-рачий — пажалста! Садысь, дарагуй!

У Ибрагима умерли в сушилке все родные. Он остался один. Остался потому, что был молодой, очень молодой, белозубый, подвижный. И еще потому, что первые зимы работал кочегаром в столовой. Теперь он живет в общежитии. Зубы белые его давно выпали от цинги, и сколько ему лет — трудно сказать. Может, двадцать, а может, сорок. Лицо Ибрагима испеклось в кочегарке. Разговаривать ему не с кем. В общежитии много русских парней и девушек, а карачаевец он один, и, кроме того, все его считают гораздо старше себя, и потому он живет наособинку, как те мужики и старики, коим доводится мыкать дни свои в молодежных общежитиях. Ибрагим радуется, когда к нему заходит Толя. Он считает мальчишку своим человеком. Угощает его, потчует. Ибрагим любит угощать и разговаривать.

— Пачиму такой гурусный? Веселый всегда, теперь гурусный? Можит, болизн? Можит, тоскуешь родину? Я весной тоскую родину.

— Что такое родина, дядя Ибрагим?

— Родина? Родина — где родился. Понятно говорю?

— Понятно, дядя Ибрагим. А где ты родился, дядя Ибрагим? — Толе, конечно, заранее известен ответ, но Ибрагиму так приятно говорить на эту тему.

— Капкас родился.

— Я знаю Кавказ. По географии проходили.

— Шту география? Шту география? — задумчиво протянул Ибрагим и уставился в топку на бушующий огонь. — Шту можит знат география о Капкас? Ты куший, куший, Толя. Куший…

— А это верно, дядя Ибрагим, будто у вас там все ходят с кинжалами и режут кого попадя?

Ибрагим ответил не сразу, постоял, поглядел на пламя, шарахающееся в яростной утробе топки:

— Кто режит, кто землю пашит, кукурузу убираит, овцы пасет. У меня кынжал не был, суровна сказали — резал, и однову брат — одну сторону, меня, отсы, мать — другу сторону. Ты ешь, Толя, куший. Пачиму мало ходишь? Я тебе сердцем привет даю… — Он приложил руку к груди, но тут же смешался. — У меня весело — огонь. Много огонь, правда?

— Правда. На огонь глядишь, и думать хочется, да?

— Да, Толя, думать. Я муного думаю. Капкас думаю. Ты о чем?

— Я? — Толя закусил губу, тоже уставился на огонь и так, не отрывая взгляда от пламени, тихим голосом, как будто говорил с огнем, рассказал все.

Ибрагим какое-то время стоял с открытым ртом, ровно бы захлебнулся дымом, и вдруг загремел лопатой, дрова принялся швырять в печку.

— Ах, разбуйнык! Без кынжала резал человека! Дети где? Тебе шту директур гаварил? Деньги отдайте милисыю. Отдайте жизн тому женщина! Мало им слез! Мало им горя! Беги! Ибрагим лопатой можит.

Толя выскочил из кочегарки и помчался во весь дух с биржи. Никогда он еще не видел Ибрагима таким и никогда еще не уходил от него с такой тяжестью на душе, а, наоборот, бывало всегда светло и сладостно-грустно после посещения кочегарки, где много огня, много своего, какого-то таинственного и душевного уюта, где котел казался огромным, усмиренным Змеем Горынычем, в пасть которого дядя Ибрагим толкал и толкал деревянную пищу.

Детдом уже спал. Толя осторожно пробрался в четвертую комнату. В ней сделалось как будто теснее. Он осмотрелся и обнаружил рядом со своей кроватью еще одну кровать. Подошел ближе. На кровати под одеялом лежали Аркашка и Наташка. Он приподнял одеяло, простыню — пятна на простыне не было; не успели подлить ребятишкам чаю. Это первая, самая легкая «обновиловка»: налить чаю и дразнить «мокрухою».

— Чего тебе? — грозно спросил мальчишка, поднимая голову и загораживая рукою сестренку. Значит, он еще не спал и. видимо, спать не собирался.

— Ничего. Спи давай. Все спят, и ты спи. Не бойся.

— А я и не боюсь.

— Тебя как звать?

— Аркашкой.

— Верно. Валериан Иванович ведь говорил. А меня Толькой зовут. Спи давай и не бойся.

Мальчик затих. По окну шуршало, подрагивали рамы, начиналась пурга, весенняя, короткая, но зато уж снеговальная. Женька простонал во сне, бормотнул что-то, как косач на току, и затих.

— Вы зачем украли у мамы деньги? — приподнялся мальчишка на кровати.

— Ну, ты! — прошипел на него Толя.

Окно все шорохтело, за ним начинало посвистывать и подвывать. Загудели провода на столбе, и хрустнуло в невыключенном репродукторе. Толя. закинув руки за голову и заранее проникаясь жалостью, представил, как одиноко бредет какой-нибудь человек в этой ночи, в белой, разгорающейся замяти, и как дымится пока еще легким дымком каждый бугорок, каждая застружина, и как начинает он замерзать, одинокий этот человек, погружаясь в белый сон.

В коридоре или на чердаке что-то стукнуло. Толя очнулся, и обжигая босые ноги о холодный пол, просеменил к кровати Малышка. В полумраке он чувствовал следящие глаза Аркашки. Мимоходом Толя дернул за ногу Женьку Шорникова. Тот вскочил, не открывая глаз, нащупал ногами валенки. Толя прикоснулся к руке Малышка. Рука была спокойна. Малышок спал, улыбаясь узкой прорезью рта.

Возвратился Женька, юркнул в посгель, промычал что-то и свернулся, натягивая на ухо одеяло. Малышок спал. У него бывали такие ночи, когда он не лунатил.

Зажав голову руками, сидел Толя на кровати Малышка. Ему неодолимо хотелось разбудить всех. «Да чего же вы спите-то? — заорать. — Плохо мне, страшно!»

И оттого, что орать он не мог, не имел права, а сам по себе никто не просыпался и ни о чем его не спрашивал, не сочувсгвовал ему, Толя схватил штаны и, натягивая их, с досады не попадая ногой в штанину, с клекотом нервно прохохотал:

— Спят! Хоть провались, сдохни хоть — спят! Это мне, падле, не спится! Мне больше всех надо! — Он рывком надел штаны, рубаху, валенки, и стало нечего делать.

Он прокрался в коридор.

Никого.

Блестит мытый пол в широком коридоре. На полу кресты от рам качаются. Разносится по коридору противный запах хлорки. Днем он почему-то меньше слышен. Уборная там, за поворотом коридора, почти против комнаты Валериана Ивановича. Первая теплая уборная с тех пор, как Толя попал в детдом. Прежде все в бараках ютились.

Прежде и детдома-то не было, а детприемник был, и жили как на пристани, ожидая постоянной отправки на магистраль. Это уж потом стало как дома, и помещение вот доброе получили. Жить в нем можно, хорошо в нем. Комнаты светлые, уборная теплая, а то на мороз выбегать надо было.

Да, все это прекрасно: дом, комнаты и так далее. Но нужно идти, куда пошел. Нужно! Необходимо!

Толя убрал кии с бильярда, прислонил их к подоконнику, шарики ладонями в треугольник согнал, прислушался — кошка на кухне орет. Пошел, выпустил кошку, хотел ее погладить, пошептаться с ней, но кошка в детдоме пуганая, прыжком ушла в темный угол.

Все-таки надо идти.

Тихо как. И никого нет.

Никого.

На цыпочках прокрался Толя в раздевалку. Западня на чердак в раздевалке. Он приподнял ее, подождал, пока осыплются земля и опилки. Придерживая западню, проскользнул в темную, дующую холодом дыру. На чердаке завывало. По стропилам снова прочеркнуло полосами снега. В трубах гудело. Пахло пылью и Зинкиным истлевшим добром, раскиданным по всему чердаку. Нога наткнулась на что-то мягкое. Толя отпрянул в сторону, зачиркал спичками. Огонек заколебался, подпрыгнул и погас. Под ногами старый олений сокуй, изрезанный ребятами на «жошки» и разную другую потребу: новогодние бороды и усы Деду Морозу, хвост лисе, уши волку — мех везде нужен. вот и разодрали сокуй.

Еще зажег спичку Толя. Вот она, труба, которая требуется. Он на ощупь пошел к ней, на ошупь же нашарил и кирпич, тот, за которым сверток. Но прежде чем решиться вынуть кирпич и перепрятать деньги, сделать перетырку, как говорят ребята, Толя присел на холодную слегу, сгорбился, задумался.

Белый снег на стропилах или чердачная глушь напомнили ему белую, яснолицую, вечно что-то шепчущую прабабушку Антонину, мученицу за семью мазовских, как звали ее на селе. Когда всю ораву Мазовых выселили из большого дома и жили мазовские у каких-то родственников, Толю все равно тянуло почему-то к старому дому. Однажды он забрел в огород, спускающийся задним пряслом к реке, заросший донником, коноплей, жалицей и краснолистой огневкой.

В огороде было убрано, и оттого он казался необычайно просторным. На межах через силу бодрился чертополох, соря пушистое семя, жабрей звенел сухими колючками, и репейник липучий цеплялся за штаны. На репейнике висели пестренькие щеглы. В бороздах между гряд белело. Капустные кочерыжки с одним-двумя листами присолены инеем. В углу огорода баня, до дернового верха захлестнутая бурьяном. Она темнела зевом распахнутой в предбаннике двери.

Толя пошел к бане по хрустящей от ледка борозде и увидел хилую морковную прядку в земле. Морковь вытягивали наспех, за космы, и не вся она выдернулась. Толя покопался в холодной земле, уже схваченной корочкой, и вынул потную морковку с бледным хвостиком. Мальчишка так почему-то обрадовался ей, что сейчас же откусил сморщенный конец морковки, в заусеницах которой темнели полоски земли. Морковка оказалась до того студеной, что заломило зубы.

Тут, на огороде, и сыскала Толю прабабушка Антонина. Она вытерла морковку передником, выдавила мальчишке нос, погрела дыхом его руки. Мальчик обнаружил, что по блеклому лицу прабабушки, из несостарившихся, чистых глаз как-то сами собой катились слезы, катились на шею, на суконную мужскую тужурку, кругло катились, как сок из подрубленной березы.

Толя взял и тоже заплакал.

— Ну, а ты-то чего ревешь? — спросила прабабушка Антонина. — Я родное гнездо обревливаю. Твое гнездо другое будег. Дай Бог, не такое, где люди людей изводят, где грыжу да надсаду добывают…

Она открыла дверь в баню, посреди которой стояла шайка с мыльной водой, забрала с окошка лампу без стекла, серо-коричневый обмылок, приперла дверь предбанника батожком, и они побрели с осеннего, ровно бы состарившегося огорода…

Прабабушка Антонина хотела умереть дома и убралась на тот свет той же осенью, следом за матерью Толи…

Толя замерз, вскинулся. И не стало огорода с белыми бороздами, седенькой старушки, бурьяна, потрескивающего на ветру, грустно исчиркивающих щеглов.

Глухой, темный чердак остался, снежные полосы по слегам и поскрипывающий от ветра скелет дома. Ветер был тоже одинок, холоден и бездушен. Толя поднялся, вынул кирпич, опустил его к ногам. Зажег спичку, вытянул за бечевку сверток. Стряхнул со свертка пыль и сажу, засунул его за пазуху, а кирпич вставил на место. Сам отряхнулся, постоял, успокаиваясь. Словно во вспышке зарницы увидел он еще раз прабабушку Антонину, пустынный осенний огород, низкое небо со снеговыми тучами и спустился с чердака.

Прошмыгнув в уборную, он при свете мерклой лампочки стал считать деньги. Пересчитал. Еще раз пересчитал и уронил руки. Осталось триста восемьдесять рублей. Быстро же разлетелись денежки! А может, Паралитик ополовинил? Деменкову еще отдал? От Деменкова назад ничего не получишь! Бесполезное дело!

В уборной у Толи была своя древняя заначка, под плинтусом, выеденным крысами. Он отогнул ногой треугольник плинтуса и засунул в крысиную норку сверток. Крыс уже давно перевели и исказнили ребята, а нора осталась, и знает ее один Толя. Он — старожил. А у всякого старожила есть свои тайны, свои заначки, свои печали и радости… Плинтус, спружинив, щелкнул. Толя стукнул по нему ногой, подгреб в угол комья серой хлорки, без нормы насыпанной уборщией.

В дверь уборной внятно постучали. Толя расстегнул штаны и, придерживая их, откинул крючок. За дверью стоял Валериан Иванович.

— Ты чего, Анатолий, закрываешься? Ночь ведь, — строго и внимательно всматриваясь в лицо Толи, спросил Валериан Иванович.

— С животом у меня неладно, — буркнул заранее придуманное Толя и отвел глаза, но тут же скорчился, заспешил к очку.

Репнин притворил дверь уборной, прошаркав валенками, ушел к себе. Он странно ходил последнее время — будто не ноги его носили, а он их.

Толя затянул ремешок, постоял с минуту и на цыпочках пробрался в свою четвертую комнату. Все он делал как-то автоматически точно, строго.

Он знал, на что шел.

Внутри его появилась окаменелость, из которой сочился медленный, тонюсенький ключик. В сердце накатывали перебои, становилось то жарко, то ознобом пробирало. Но далеко-далеко все это, будто внутри другого человека свершалось.

Толя разделся, опустился на кровать.

— Арканя, ты спишь?

Мальчик не ответил. Толя прислушался. Малышок не шуршал простынями. Удивительно спокойно спал он сегодня. Выходной, значит.

Не притаился ли?

Толя закрыл глаза, распружиниваясь, громко, длинно выдохнул — и сразу отпустило, разжалось что-то в нем там, внутри. Его затрясло, заколотило, и снова сделались слышны все перепутанные запахи большого дома: сырых валенок, преющих от сырости половиц и опилок, насыпанных в завалины и меж рамами. Сверх того козырьем все крыла вонь карболки и едва доплывающий сюда сверлящий дух хлорки. Толя кутался в одеяло, в простыню, набросил на себя еще пальтишко — дрожь никак не унималась, и запах хлорки никак не исчезал.

Наутро он прокрался в умывальник и, стараясь не бренчать увесистым соском, с мылом вымыл руки.

Тетя Уля уже растапливала плиту на кухне, курила и кашляла. Она выглянула в дверь, заметила Толю. И он ее заметил, остановился и вдруг смело сказал, глядя на дымящую папиросу:

— Дайте покурить, тетя Уля!

— Я вот тебе дам! Так дам, что своих не узнаешь!..

— Пожалуйста, теть Уля!

Тетя Уля втолкнула его в кухню, двинула табуретку и достала из кармана фартука пачку дешевеньких папирос.

— На! Кури здесь! Скорее сдохнешь! — ругалась приглушенным голосом тетя Уля. — Знал бы да ведал отец да мать-покойница, по какой ты дорожке пойдешь! Последние крошки ему отдавали, лелеяли его… Выкормили! Вырастили сукина сына!..

Толя курил и горбился, как старик, возле поддувала плиты. От табаку во рту сразу сделалось горько, кружило голову и подташнивало, но он не бросал папироски и не уходил из кухни. Ему очень хотелось слушать и слушать ругань тети Ули, и хорошо бы еще, чтоб стукнула она его чем-нибудь по башке, так стукнула, чтобы вылетела боль из этой чугунно-тяжелой головы.


Читать далее

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть