ИСПОВЕДЬ КЛОДА

Онлайн чтение книги Исповедь Клода La Confession de Claude
ИСПОВЕДЬ КЛОДА

Моим друзьям П. Сезанну и Ж.-Б. Байю

Вы знали, друзья, злополучного ребенка, чьи письма я намереваюсь теперь печатать. Ребенка больше нет. Он стал взрослым, когда юность его умерла и он предал ее забвению.

Я долго колебался перед тем, как опубликовать эти страницы. Я сомневался, имею ли я право обнажать перед всеми чье-то тело и душу; я спрашивал себя, дозволено ли мне разглашать тайну исповеди. Потом, когда я перечитывал эти трепетные, глубоко взволнованные письма, в которых нет никаких событий, которые едва связаны друг с другом, я пал духом, решив, что читатели, несомненно, примут очень плохо такую пространную, такую безумную, лишенную всякой сдержанности книгу. Боль выражается одним вскриком; это произведение пера — бесконечно повторяющаяся жалоба. Я сомневался как человек и как писатель.

Но в один прекрасный день я подумал, что наш век нуждается в поучениях и что, быть может, мне удастся исцелить хоть несколько измученных сердец. От нас хотят, чтобы мы морализировали, мы, поэты и романисты. Я не умею проповедовать с кафедры, но в моих руках творенье, порожденное кровью и слезами несчастной души, и я могу в свою очередь обучать и утешать. В признаньях Клода есть высшая поучительность горя, высокая и чистая мораль нравственного паденья и искупленья.

Тогда я понял, что эти письма именно такие, какими они должны быть. Я еще не знаю, как их примут читатели, но рассчитываю на откровенность, даже на несдержанность этих писем. Они человечны.

И я решился, друзья, издать эту книгу. Я решился на это во имя правды и всеобщего блага. И, кроме того, я подумал не только о читателях, я думал о вас, мне хотелось заново рассказать вам эту ужасную историю, которая уже вызвала у вас слезы.

Эта история правдива и откровенна до грубости. Люди деликатные возмутятся ею. Но я считаю, что из нее нельзя выкинуть ни единой строчки, ибо я уверен, что эти страницы полностью рисуют сердце, в котором больше света, чем мрака. Они написаны нервным, любящим ребенком, целиком отдавшимся чувству, со всем трепетом тела, со всеми порывами души. Эти страницы — болезненное проявление необычного темперамента, страстно рвущегося и к реальности и к обманчивым, сладостным надеждам, которые порождаются мечтами. Вся эта книга — борьба между мечтой и действительностью. Если постыдная любовь Клода вызовет суровое осуждение, он будет прощен при развязке, когда возродится еще более молодым и сильным и даже узрит бога.

У этого ребенка задатки священнослужителя. Может быть, он когда-нибудь преклонит колена. Он с безграничным отчаянием ищет истину, которая поддержала бы его. А пока что он рассказал нам о своей скорбной молодости, открыл перед нами свои раны, поведал, рыдая, обо всех своих страданьях, для того чтобы его собратья избежали их. Для тех сердец, что схожи с его сердцем, времена сейчас плохие.

Я могу одной фразой охарактеризовать его произведение, высказать ему самую высокую похвалу, на какую только способен художник, и одновременно ответить на все будущие возражения:

Клод жил с открытым сердцем.

Эмиль Золя

15 октября 1865 года.

I

Вот и зима пришла: воздух по утрам все свежеет, и Париж облачается в плащ из тумана. Настало время интимных вечеров. Озябшие губы ищут поцелуев; изгнанные с полей любовники укрываются в мансардах, они сидят у камина, прижавшись друг к другу, и наслаждаются под шум дождя своей вечной весной.

А я, братья, живу тоскливо: моя зима — без весны, без возлюбленной. Мой большой чердак, суживающийся к окну, расположен на самом верху сырой лестницы; углы его теряются в темноте, голые наклонные стены делают комнату похожей на длинный коридор, наподобие гроба. Убогая мебель кое-как сколочена из тонких дощечек, выкрашенных в отвратительный красный цвет и зловеще потрескивающих при малейшем прикосновении. Над кроватью свисают обрывки выцветшего штофа; убогое окно выходит на неумолимо встающую перед ним мрачную, темную стену.

По вечерам, когда ветер раскачивает дверь и огонек лампы бросает на стены колеблющиеся отсветы, я чувствую, как меня гнетет ледяная тоска. Мой взгляд задерживается на пламени, угасающем в камине, на обоях, испещренных безобразными коричневыми разводами, на фаянсовых вазах, в которых давно увяли последние цветы, и мне чудится, будто каждая вещь жалуется вслух на одиночество и бедность. Эти жалобы разрывают мне сердце. Вся мансарда требует от меня звонкого смеха, великолепия ее богатых сестер. Камин просит весело пылающего огня, вазы, забывая о снеге, хотят свежих роз, кровать вздыхает, рассказывая мне о светлых волосах и белых плечах.

Я слушаю, и мне остается только сокрушаться. У меня нет люстры, которую я мог бы подвесить к потолку, нет ковра, чтобы прикрыть неровные, треснутые плитки пола. И так как моей комнате нужны для уюта лишь сверкающие белизной занавески и простая, отполированная мебель, мне становится еще обиднее оттого, что я не могу выполнить ее просьбу. Она кажется мне еще более пустой, еще более жалкой: гуляющий в ней ветер становится холоднее, тени сгущаются, на полу скапливается пыль, обои рвутся, обнажая штукатурку. Все умолкает, я слышу в тишине, как рыдает мое сердце.

Вы помните, братья, те дни, когда мы жили только грезами? Мы дружили, мечтали о любви и славе. Вы помните эти теплые провансальские вечера, когда мы с появлением звезд усаживались на поле, которое еще курилось после жаркого солнца? Трещали кузнечики, гармоничное дыхание летней ночи овевало наши беседы. Мы не скрывали, все трое, что переполняло наши сердца, и наивно фантазировали о том, как мы любим королев и как нас увенчивают лаврами. Вы рассказывали мне о ваших мечтах, я вам — о своих. Потом мы благоволили спускаться с этих высот на землю. Я поверял вам правила своей жизни, целиком посвященной труду и борьбе, говорил о своем мужестве. Зная, как богата моя душа, я не возражал против бедности. Вы, так же как и я, взбирались по лестницам в мансарды, надеялись прокормить себя великими идеями; вы не знали действительности и воображали, что артист, проводя ночи без сна, тем самым добывает себе хлеб на завтрашний день.

Порою же, когда цветы пахли еще нежнее и звезды сияли еще ярче, мы тешили себя виденьями любви. У каждого из нас была своя возлюбленная. Ваши — помните? — черноволосые хохотушки были царицами жатвы и сбора винограда; украсив себя колосьями и гроздьями, они резвились и бегали по тропинкам, уносимые вихрем буйной молодости. А моя, бледная и белокурая, была владычицей озер и облаков; она ступала томно, в венке из вербены; казалось, она вот-вот покинет землю.

Вы помните, братья? Еще месяц назад мы уходили мечтать в поля, черпая там мужество взрослого мужчины в святых детских надеждах. Грезы утомили меня, я решил, что созрел для действительности. Вот уже больше месяца, как я покинул наши просторы, которые животворит раскаленное дыхание полудня. Я пожал вам руки, простился с нашим излюбленным полем и первый отправился на поиски лаврового венка и возлюбленной, предназначенной богом для наших юношеских лет.

— Клод, — сказали вы мне, когда я уезжал, — теперь тебе предстоит борьба. Вчера тебя ободряли и обнадеживали мы, завтра нас уже не будет подле тебя. Ты будешь одинок и беден, твое одиночество заполнят и скрасят лишь воспоминания. Говорят, это нелегкий удел. И все же поезжай, раз ты жаждешь жизни. Не забывай только своих намерений: будь так же тверд и честен в поступках, как и в мечтах; живи на чердаке, ешь черствый хлеб, улыбайся нужде. Пусть проснувшийся в тебе мужчина не смеется над неведением ребенка, пусть он мирится с тяжестью познания добра и красоты. Страдание возвеличивает человека, а когда много любят, слезы в один прекрасный день высыхают. Бодрись и жди нас. Мы будем утешать и бранить тебя издалека. Мы не можем следовать за тобой сейчас, потому что не ощущаем в себе сил, равных твоим; паши грезы еще слишком пленительны, чтобы сменить их на действительность.

Побраните меня, братья, утешьте меня. Я только начинаю жить, и мне уже очень грустно. Ах, как чиста была мансарда наших мечтаний! Как весело светило солнце в ее окно, как благоприятствовали бедность и одиночество трудолюбивой и мирной жизни! Солнечный свет и улыбки заменяли нам, беднякам, роскошь. Но знаете ли вы, насколько безобразна в действительности мансарда? Знаете ли вы, как холодно человеку, когда он один, без цветов, без белых занавесок, на которых мог бы отдохнуть глаз? Свет и веселье пролетают мимо, не заходя сюда, не смея заглянуть в этот мрак, в это безмолвие.

Где мои луга и ручьи? Где мои закаты, золотившие верхушки тополей и превращавшие дальние утесы в сверкающие дворцы? Не обманулся ли я, братья? Быть может, я всего лишь ребенок, который раньше времени пожелал стать мужчиной? Быть может, я был слишком уверен в своих силах, когда мне еще следовало оставаться возле вас и мечтать?

Уже занимается день. Я провел ночь у погасшего камина, глядя на голые стены, делясь с вами своими первыми страданьями. В тусклом свете вырисовываются крыши, с бледного, печального неба медленно падают редкие хлопья снега. Пробуждение больших городов такое неспокойное… Ко мне доносится уличный рокот, похожий на рыданья.

Нет, при таком окне я лишен солнца, этот пол сырой, эта мансарда пустынна. Я не могу любить здесь, не могу трудиться.

II

Вы недовольны тем, что я недостаточно мужествен, вы обвиняете меня в пристрастии к бархату и бронзе, в нежелании примириться со священной бедностью поэта. Увы! Я люблю тяжелые занавеси, канделябры, мрамор, любовно оглаженный мощным резцом. Я люблю все, что блестит, все, что красиво, изящно, богато. Мне нужен княжеский дворец. Или, вернее, поля, покрытые свежим, душистым ковром из мха, задрапированные листвой, их светлые, необъятные просторы. Я предпочитаю человеческой роскоши роскошь господа бога.

Простите, братья, но шелк такой мягкий, кружево такое легкое, солнечные блики так весело играют на золоте и хрустале!

Дайте мне помечтать, не опасайтесь за мое достоинство. Я хочу слушать ваши энергичные, прекрасные речи, хочу украсить свою мансарду весельем, осветить ее великими мыслями. Если мне будет уж очень одиноко, я сотворю себе подругу; повинуясь моему зову, она подойдет и поцелует меня в лоб всякий раз, как задача будет осуществлена. Пусть пол слишком холодный, пусть нет хлеба, я забуду о зиме и голоде, если у меня будет тепло на сердце. В двадцать лет нетрудно самому создавать себе радость.

Прошлой ночью уныло завывал ветер, лампа угасала, огонь в камине потух; бессонница помутила мне рассудок, вокруг, в полутьме, блуждали бледные призраки. Я испугался, братья, я почувствовал себя таким слабым, признался вам в своих слезах. Но первый же луч солнца разогнал кошмары бессонной ночи. Сегодня для меня не существует преград. Я согласен бороться.

Я хочу жить, как в пустыне, прислушиваясь только к своему сердцу, видя только свою мечту. Я хочу забыть людей, самому себе задавать вопросы и отвечать.

Когда поэту, словно юной супруге, затрепетавшей в предчувствии материнства, почудится, что в нем зарождается мысль, он должен иметь время на вдохновение и созерцание. Он спешит укрыться с этим дорогим бременем, боится поверить своему счастью, вопрошает свое лоно, надеется и все еще сомневается. Потом, когда боль усилится, подтверждая, что бог его оплодотворил, он в течение долгих месяцев избегает людей, весь поглощенный любовью к доверенному ему небом существу.

Пусть ему дадут возможность спрятаться и наслаждаться в одиночестве муками деторожденья; завтра, движимый гордыней, он придет и потребует ласки для плода своих недр.

Я беден, я вынужден жить в одиночестве. Моя гордость будет страдать от банальных утешений, моя рука хочет пожимать только руки равных. Я плохо знаю мир, но чувствую — нищета так холодна, что должна леденить вокруг себя все сердца; она робка и стыдлива, даже когда благородна, потому что она родная сестра порока. Я держу голову высоко и не намерен ее опускать.

Итак, живите со мной, бедность и одиночество. Будьте моими ангелами-хранителями, моими музами, подругами, с голосом резким, но ободряющим. Сделайте меня сильным, преподайте мне науку жизни, поведайте, чего стоит хлеб насущный. Пусть ваши мужественные ласки, которые ранят меня своей грубостью, приучат меня к добру и справедливости. Когда я зажгу зимним вечером свою лампу, вы будете обе возле меня, холодные и молчаливые; вы склонитесь над моим столом, диктуя мне суровую истину. Когда же я, устав от мрака и тишины, положу перо и прокляну вас, ваша задумчивая улыбка, быть может, заставит меня усомниться в своих грезах. Тогда ваш безмятежный и печальный покой придаст вам такую красоту, что я возьму вас в любовницы. Наша любовь будет столь же строга и глубока, как вы сами; шестнадцатилетние влюбленные позавидуют жгучему сладострастию наших животворных поцелуев.

И все же, братья, мне было бы отрадно носить на плечах пурпур, — не для того, чтобы красоваться в нем перед толпой, а для того, чтобы, облачившись в это роскошное одеяние, ощущать весь размах жизни. Мне было бы отрадно стать владыкой Азии, грезить день и ночь на ложе из роз в сказочном чертоге, в гареме, где столько цветов и прекрасных султанш. Мраморные бассейны с душистыми фонтанами, галереи из жимолости, вьющейся по серебряным трельяжам, огромные залы с потолком, усеянным звездами, — не такой ли замок должны воздвигать ангелы для каждого двадцатилетнего юноши? Молодость хочет иметь на своем празднестве все, что поет, все, что сияет. Уже при первом поцелуе возлюбленная должна быть вся в кружевах и драгоценностях, а у брачного ложа, которое поддерживают четыре феи из мрамора и золота, должен быть балдахин из драгоценных камней и атласные простыни.

Братья, братья, не браните меня, я буду благоразумен. Я перестану мечтать о дворцах и полюблю свой чердак. О, какой молодой и пылкой будет здесь жизнь!

Ill

Я работаю, я надеюсь. Я провожу дни за своим столиком, надолго откладывая в сторону перо, чтобы приласкать в мечтах какую-нибудь белокурую головку, которую чернила могут запачкать. Потом я возвращаюсь к начатому произведению, украшая героинь отблеском своих грез. Я забываю о снеге и пустом шкафе. Я живу неизвестно где — может быть, в облаках, может быть, в покинутом гнезде, где еще сохранился пух. Если я пишу легкую, с кокетливыми завитушками, фразу, мне чудятся ангелы и боярышник в цвету.

Я полон священного веселья, которое рождается в труде. Как я был глуп, когда предавался грусти, и как заблуждался, считая себя бедным и одиноким! Мне уже непонятно, что могло так огорчать меня. Вчера моя комната казалась безобразной; сегодня она мне улыбается. Я ощущаю вокруг себя друзей, — я их не вижу, но их очень много, и все они протягивают мне руки. Их рой заслоняет от меня стены моего уединенного убежища.

Бедный мой столик, когда отчаяние коснется меня своим крылом, я непременно подсяду к тебе и облокочусь на чистый лист бумаги, на котором мои мечты запечатлеваются лишь после того, как улыбнутся мне в ответ.

Увы! Мне все же необходима хотя бы тень реальности. Порой я ловлю себя на каком-то беспокойстве, стремлюсь к какой-то безотчетной радости. Тогда мне слышится смутная жалоба моего сердца: оно твердит, что ему неизменно холодно, что оно неизменно голодно и что сумасбродные мечты не могут ни согреть его, ни насытить. Я хочу удовлетворить его желанья. Завтра я выйду из дому, не замыкаясь больше в самом себе, но глядя на окна и приказывая сердцу выбрать себе какую-нибудь прекрасную даму. Затем я стану приходить время от времени под излюбленный балкон. Мое сердце унесет оттуда случайный взгляд, насытится им и в течение недели не будет замечать зимы. Когда оно закричит, жалуясь на голод, новая улыбка его успокоит.

Разве вы никогда не мечтали, братья, встретить осенним вечером среди спелой пшеницы черноволосую девушку шестнадцати лет? Она улыбнулась вам мимоходом и исчезла в колосьях. Ночью вы снова видели ее — во сне, а на другой день пошли в тот же час на вчерашнюю тропинку. Милое виденье появилось опять, улыбнулось еще раз и исчезло, обещав вам на следующую ночь новые сны. Так прошли месяцы, годы. Каждый день ваше изголодавшееся сердце насыщалось улыбкой, никогда не желая большего. Целой жизни не хватило бы вам, чтобы исчерпать взгляд юной жницы.

IV

Вчера в моем камине пылал большой огонь. Мне удалось раздобыть две свечи, и я зажег обе, не помышляя о завтрашнем дне.

Готовясь провести ночь за работой, я поймал себя на том, что напеваю какую-то песенку. Мансарда повеселела от тепла и яркого света.

Только я сел за стол, как услыхал на лестнице голоса и торопливые шаги. Несколько раз хлопнули двери. В наступившей затем тишине послышались сдавленные крики. Я почувствовал смутную тревогу, встал и начал прислушиваться. Временами звуки стихали; я собрался было снова сесть за стол, но тут кто-то поднялся наверх и крикнул мне, что с одной моей соседкой случился нервный припадок. Меня просят помочь. Когда же я открыл дверь, передо мной оказалась лишь темная лестница; вокруг все было тихо.

Я оделся потеплее и спустился вниз, забыв даже прихватить свечу. Этажом ниже я остановился, не зная, куда идти. До меня не доносилось больше никаких стонов, я стоял в полной темноте. Наконец я заметил приоткрытую дверь, из-под которой пробивался слабый свет. Я отворил эту дверь.

Комната была очень схожа с моей: большая, скошенная к окну, запущенная. Но в моей мансарде было жарко и светло, а здесь, в полумраке этой холодной комнаты, у меня сжалось сердце от состраданья и печали. В лицо мне пахнуло сыростью; пламя тоненькой свечки, горевшей на краю камина, колебалось от притока воздуха с лестницы, и вначале я не мог разглядеть окружавшие меня предметы.

Я остановился на пороге. Наконец мне удалось различить кровать: откинутые и скомканные простыни сползли на пол, поверх одеяла была разбросана одежда.

Среди лохмотьев белели неясные очертания лежащей фигуры. Если б свеча не освещала время от времени свисавшую с кровати руку, по которой пробегали судороги, можно было бы подумать, что передо мною труп.

У изголовья кровати стояла старуха. Жесткие пряди ее распущенных седых волос спадали на лоб, наспех накинутое платье оставляло открытыми худые желтые руки. Повернувшись ко мне спиной, она поддерживала голову лежащей женщины, заслоняя ее лицо.

Это содрогающееся тело, которое охраняла ужасная старуха, произвело на меня отвратительное и страшное впечатление. Неподвижность обеих фигур придавала им какое-то фантастическое величие; женщины молчали, и я даже усомнился, живые ли они. На миг мне почудилось, будто я присутствую при ужасающей сцене шабаша ведьм, когда старые колдуньи высасывают кровь у девушек и, бросая их, бледных и застывших, в объятья смерти, крадут у них молодость и свежесть.

Услыхав скрип отворившейся двери, старуха повернула голову. Опустив на кровать тело, которое она поддерживала, она пошла мне навстречу.

— Ах, сударь, спасибо, что вы пришли! Мы, старики, боимся зимних ночей; здесь так холодно, что я могла бы не дожить в этой комнате до завтрашнего утра. Я задержалась тут, а когда мало ешь, надо как следует высыпаться. Да и припадок уже прошел. Вам только придется подождать, пока дама проснется. Спокойной ночи, сударь.

Старуха ушла, я остался один. Закрыв дверь, я взял свечу и подошел к кровати. Распростертой на ней женщине было с виду года двадцать четыре. Она находилась в глубокой прострации, следующей обычно за нервными конвульсиями. Поджав ноги под себя, она широко раскинула все еще напряженные руки, касаясь ими краев кровати. Сказать, красива ли она, я пока не мог: ее голова была запрокинута назад, волосы спадали на лицо, закрывая его.

Я приподнял женщину, расправил ей руки и ноги, уложил на спину. Потом откинул со лба завитки волос. Она оказалась дурнушкой: закрытые глаза были почти без ресниц, лоб низкий и покатый, рот крупный и вялый. Какая-то преждевременная старость стерла контуры ее лица и наложила на него печать усталости и алчности.

Она спала. Я набросил ей на ноги все попавшееся под руку тряпье и подложил под голову свернутую одежду. Этим ограничивались мои познания в области ухода за больными, и я решил дождаться ее пробуждения. Я опасался, как бы у нее не повторился припадок; к тому же она могла ушибиться при падении.

Я занялся осмотром мансарды. Еще при входе в нее я почувствовал сильный запах мускуса; смешиваясь с едкой сыростью, он как-то странно раздражал обоняние. На камине стояли в ряд пузырьки и баночки, жирные от ароматических притираний. Над ними висело звездообразно треснувшее зеркало, на котором во многих местах облупилась амальгама. Стены вокруг были голы; все валялось на полу: стоптанные атласные башмаки, грязное белье, выцветшие ленты, обрывки кружев. Отбрасывая ногой лохмотья, чтобы освободить себе проход, я натолкнулся на нарядное новое платье из голубого шелка, отделанное бархатными бантами. Оно было брошено в угол вместе с прочим тряпьем, скомканное, измятое, забрызганное вчерашней грязью, Я поднял его и повесил на гвоздь.

Я устал, но сесть было не на что, и я примостился в ногах кровати. Я начал понимать, куда попал. Женщина продолжала спать; теперь она была вся освещена. Я принялся ее рассматривать, — мне хотелось проверить, так ли она нехороша собой, как мне показалось вначале. Сон ее стал более спокойным, на губах появилась слабая улыбка; черты были уже не так напряжены, перенесенное страданье придало ее некрасивому лицу какую-то нежную и горькую прелесть. Она отдыхала, печальная, покорная судьбе. Казалось, в эти минуты телесного покоя в чертах ее лица проглядывала душа.

Так вот какова она, низменная нищета, причудливое сочетание голубого шелка и грязи. В этой гнусной конуре похоть за деньги удовлетворяет свой голод; эта особа — одна из тех двадцатилетних старух, не имеющих ничего женственного, кроме роковой отметины пола; они торгуют телом, которое оставлено им богом взамен отнятой души. Как! Столько нечистоты в одном существе, столько скверны в одном сердце! Да, бог жестоко наказывает свое созданье, позволяя ему разорвать свои девственные одежды и опоясаться легким, слабо завязанным поясом, который легко может развязать любой прохожий. В наших мечтах о любви нам никогда не представлялось, что мы можем оказаться однажды вечером на темном чердаке, где стоит убогое ложе, а на нем спит полуголая уличная женщина.

Несчастная склонила голову под ласкающим крылом сновиденья; она дышала легко и ровно, ее бессильно опущенные веки временами чуть вздрагивали. Я облокотился на деревянную спинку кровати, не в состоянии оторвать глаз от бледного, странно красивого лица. Этот мирный сон порока, эти увядшие черты, которым покой придал ангельскую кротость, удивительным образом притягивали меня. Я вообразил, что она видит себя во сне шестнадцатилетней девушкой и что передо мной, таким образом, девственница. Эта мысль заполонила меня, ничто другое не доходило до моего сознания. Я уже не чувствовал холода, но весь дрожал; меня трясла неведомая лихорадка. Мысли помутились, стали еще беспокойней и печальней.

Женщина вздохнула, повернулась на бок и откинула одеяло, открыв грудь.

До сих пор я только в мечтах видел наготу — целомудренную, всегда прикрытую лучезарной пеленой. Мой взгляд встречал лишь голые руки прачек, весело полоскавших белье. Порой он еще задерживался на нежной белой шейке, когда я уносился в танце с девушкой, прижимая ее к сердцу, и ее развевающиеся белокурые косы приводили меня в смятение.

Внезапно обнажившаяся грудь вызвала краску на моем лице; сердце тревожно сжалось, я чуть не заплакал. Мне стало стыдно за эту женщину; я почувствовал, глядя на нее, как меня покидает целомудрие. Меж тем я не мог отвести от нее взгляда. Я смотрел на нежные линии груди, я был ослеплен ее белизной. Чувства еще молчали, опьянел лишь рассудок. Я был так странно околдован, что могу теперь сравнить свои ощущения только со священным ужасом, который когда-то вызвал у меня увиденный впервые труп. До этого я мысленно представлял себе и смерть. Но когда я увидал посиневшее лицо, черный открытый рот, когда небытие предстало предо мной во всем своем разрушительном величии, я не мог отвести глаз от трупа; я содрогался от болезненного наслаждения, меня притягивало зрелище неприкрытой действительности.

Так, увидав впервые обнаженную грудь, я застыл на месте, дрожа от необъяснимого волненья.

И мой взгляд покоился на груди, измятой ласками случайных прохожих! О, когда я вспоминаю эту роковую ночь, этот полный страха экстаз, от которого я едва дышал, когда я вижу снова, как я, волнуясь и краснея, склонялся над этим позорным ложем, я спрашиваю себя с тоской: кто вернет мне тот первый взгляд, чтобы я мог покраснеть и склониться над ложем непорочной девушки? Я спрашиваю себя: кто вернет мне то мгновенье, когда покровы спадают с плеч возлюбленной, когда влюбленный с одного взгляда понимает все и преклоняется, ослепленный том, что он постиг? Я выпил опьянение из грязной чаши; я никогда не узнаю, как пленяет непосвященный взор девственная грудь.

Женщина пробудилась и улыбнулась мне; ее, видимо, ничуть не удивило мое присутствие. Эта туманная улыбка была как бы обращена к целой толпе, как бы устала скользить на ее губах. Женщина не произнесла ни слова и протянула ко мне руки.

Сегодня утром, когда я вернулся к себе, свечи уже догорели, камин давно потух. Комната была холодной и темной; я остался без тепла и света.

V

Где же та возлюбленная, братья, царица озер и облаков? Где темноволосая жница, чей взгляд так глубок, что его хватает на целую жизнь, полную любви?

Итак, все кончено: я обманул свою молодость, обручился с пороком. Воспоминания о первых часах любви тесно связаны у меня с отвратительной трущобой, с постелью, еще не остывшей от ласк первых встречных. Майскими ночами, когда я буду представлять себе свою невесту, передо мной возникнет обнаженная, циничная уличная девка; она просыпается и протягивает ко мне руки. Этот бледный, увядший призрак будет неизменным спутником моей любви. Он встанет между моими устами и устами непорочной девушки, требуя для себя моих оскверненных поцелуев. Он скользнет в мою постель, воспользовавшись тем, что я сплю, и сожмет меня в объятиях, вызывая кошмары. Когда моя возлюбленная будет шептать мне на ухо трепетные от страсти слова, призрак появится и скажет: «Я первый так говорил с тобой». Когда я прильну головой к плечу супруги, он подставит мне свое плечо, на котором я спал в брачную ночь. И сколько бы ни билось мое сердце, он всегда будет леденить его проклятым воспоминанием о нашем обручении.

Да, этой ночи было достаточно, чтобы навеки лишить меня покоя. Мой первый поцелуй не пробудил ничьей души. Мне не довелось ощутить святого неведения объятий, мои робкие губы не нашли таких же робких губ. Я никогда не изведаю наивных, несмелых первых ласк, невинности влюбленных, не знающих, как разорвать завесу. Они вздрагивают, прижимаются друг к другу и плачут из-за того, что не могут слиться воедино. И вот тут, когда они растерянно ищут исхода для своих чувств, их губы встречаются, и они уже одно существо.

Потом, когда пришло познание, когда влюбленные постигли в поцелуе закон господа бога, как они счастливы — они обязаны друг другу взаимным прозрением, взаимным восторгом! Они всего лишь поменялись своей девственностью, взяли друг у друга непорочные одежды, но еще сохраняют одеяние херувимов. Смешивая свое дыханье, улыбаясь одной и той же улыбкой, они отдыхают, сомкнув объятья. О, священный час, когда сердца бьются свободнее, обретя небо, к которому могут вознестись! Единственный час, когда несведущая любовь вдруг познает всю меру своего могущества, воображает себя властительницей мирового пространства и опьяняется первым взмахом своих крыльев! Пусть бог сохранит для вас, братья, этот час, — воспоминание о нем наполняет благоуханием целую жизнь. Для меня он не настанет никогда.

Такова злая судьба. Редко встречаются два девственных сердца, обычно одно из них уже не может отдать своего первого цвета. Теперь каждый из нас, двадцатилетних юношей, жаждущих любви, считает, что, если он не может взломать решетку, которая окружает почтенные дома, куда проще ему войти в широко распахнутую дверь доступной для всех спальни. Когда мы спрашиваем: к чьему плечу нам припасть, отцы прячут дочерей и толкают нас в тень сомнительных альковов. Они вопят о том, что мы обязаны уважать наших будущих жен, и предпочитают, чтобы мы дарили им не первые нашп ласкп, а те, которым нас обучили в дурных местах.

Вот почему лишь очень немногим удается сберечь себя для супружества; вот почему так мало тех, кто отказывается, несмотря на нищету своей юности, от постыдных подруг, которых подсовывает им удивительная человеческая предусмотрительность! Одни, дрянные глупцы, хвалятся своим позором, кичатся связью с падшими женщинами. Другие же, в период пробуждения своей души, при первом призыве возлюбленной с глубокой грустью тщетно устремляют взор вдаль, в поисках той, которая так желанна их сердцу. Они идут вперед, глядя на балконы, наклоняясь к каждому молодому лицу, но балконы пусты, молодые лица скрыты под вуалью. Однажды вечером кто-то берет их под руку, чей-то голос приводит их в трепет. Уже уставшие, отчаявшись встретить ангела любви, они следуют за его призраком.

Я отнюдь не хочу, братья, искать какое-то оправдание этой ночи безумия; но, право же, меня удивляет, что целомудрие заточают в четырех стенах, а разврату дозволено жить на солнышке и ходить с высоко поднятой головой. Позвольте мне посетовать на недоверие к любви, создающее пустоту вокруг влюбленного, на охрану добродетели пороком, который заставляет вас встретить десяток падших женщин на пути к дому невинной девушки. Тот, кто находит забвенье в их гнусных ласках, может сказать, припав наконец к ногам супруги: я уже не достоин тебя, но почему же ты не вышла мне навстречу? Почему ты не поджидала меня там, среди цветущих колосьев, еще до того, как я попал на эти перекрестки, где у каждого дорожного столба есть своя жрица? Почему ты не пожелала первой предстать передо мной и уберечь себя, спасая меня?

Возвращаясь сегодня вечером домой, я встретил на лестнице вчерашнюю старуху. Она шла впереди, с трудом поднимаясь наверх и, опираясь на перила, ставила обе ноги на каждую ступеньку.

— Ну как, сударь, — обернулась она ко мне, — вашей больной полегчало? Надеюсь, озноб у нее прошел, да и вы как будто не мерзли. Я-то знаю, что для красотки приятный молодой человек — лучший лекарь, чем какая-то старуха.

Она смеялась, оголяя беззубые десны. Это благоволение старости к сомнительным любовным делам вогнало меня в краску.

— Нечего краснеть! — добавила она. — Сколько я перевидала на своем веку таких вот гордецов: все они входили без стыда и выходили, напевая. Молодость любит посмеяться, девушки, которые играют в нравственность, — сущие дуры. Ах, если б мне все еще было пятнадцать лет!

Дойдя до своей двери, я хотел уйти к себе, но старуха удержала меня за руку.

— Волосы у меня были совсем светлые, а щечки так нежны, что мои любовники прозвали меня Маргариткой. Если б вы меня видели, вы непременно зашли бы ко мне. Я жила на первом этаже, в гнездышке из шелка и золота. Каждые пять лет я поднималась этажом выше. Теперь я живу под самой крышей. Чтобы попасть на кладбище, мне остается только спуститься. Вашей подружке Лоранс повезло: она пока еще на третьем этаже.

Значит, эту женщину зовут Лоранс. Я не знал ее имени.

VI

Я опять принялся за работу, но с отвращением, и, проработав всего лишь час, уже устал. Теперь, когда я приподнял край завесы, у меня не хватает мужества снова опустить ее или откинуть совсем. Когда я сажусь за свой столик, я облокачиваюсь на него с тоской, перо выпадает у меня из рук, я думаю: «К чему?» Все мои идеи исчерпаны, я не осмеливаюсь перечесть немногие написанные мною фразы, я уже не испытываю той радости поэта, когда он, как ребенок, беспричинно смеется, найдя удачную рифму. Побраните меня, братья, фальшиво звучащие стихи теперь не лишают меня сна.

Мои ничтожные ресурсы истощаются. Я могу указать тот день, когда у меня уже не останется ничего. Мой хлеб кончается, я даже спешу его доесть, чтобы не видеть, как он уменьшается с каждым разом. Я трусливо отдаюсь во власть нужде; борьба меня пугает.

Ах, как лгут те, кто уверяет, будто бедность — мать таланта. Пусть они перечислят тех, кого отчаяние прославило, и тех, кого оно с течением времени унизило. Когда слезы вызваны раной, нанесенной сердцу, морщины, которые появляются после них, прекрасны и благородны; но когда слезы текут от голода, когда их осушает по вечерам какой-нибудь низкий поступок или непосильный труд, они безобразно бороздят лицо, не придавая ему печальной старческой безмятежности.

Нет, раз я так беден, что могу умереть завтра, я не в состоянии работать. Когда шкаф был полон, у меня хватало мужества, я чувствовал себя достаточно сильным, чтобы зарабатывать себе на хлеб. Но теперь шкаф пуст, и меня все утомляет. Мне легче страдать от голода, чем сделать хоть малейшее усилие.

Да, я знаю: я негодяй, я нарушаю наши клятвы; я знаю, что не имею права искать спасения в каких-то пустых отговорках. Мне двадцать лет: я не мог устать от жизни в мире, с которым незнаком. Вчера я воображал его ласковым и добрым. И если сегодня я считаю его дурным, то не новая ли это мечта?

Что делать, братья, мой первый шаг был несчастлив: я не осмеливаюсь идти дальше. Но я испытаю все страданья, пролью все слезы, и улыбка вернется ко мне. Завтра я буду работать веселее.

VII

Вчера я лег спать в пять часов, среди бела дня, оставив ключ в дверях.

Около полуночи, когда мне снилось, что белокурая девушка протягивает ко мне руки, меня внезапно разбудил какой-то шорох, услышанный во сне. Я открыл глаза. Лампа была зажжена. В ногах у кровати стояла женщина и смотрела на меня. Она повернулась спиной к свету, и мне показалось со сна, что бог сжалился надо мной и одна из моих грез стала явью.

Женщина подошла ближе. Я узнал Лоранс, Лоранс с непокрытой головой, в красивом платье из голубого шелка. Бальное платье оставляло обнаженными посиневшие от холода плечи. Лоранс наклонилась и поцеловала меня.

— Видишь ли, дружок, я задолжала хозяину дома сорок франков. Он не вернул мне ключа от моей комнаты и заявил, что мне не так уж трудно найти, где переспать. Искать какое-нибудь другое место поздно. Вот я и вспомнила о тебе.

Она села и принялась расшнуровывать ботинки. Я ничего не понимал, не хотел понимать. Я решил, что она явилась ко мне с дурными намерениями. Эта лампа, неизвестно каким образом зажженная, эта почти голая женщина, возникшая посреди ледяной комнаты, внушали мне страх. Мне хотелось позвать на помощь.

— Мы будем жить так, как ты захочешь, — продолжала Лоранс. — Не бойся, я тебя не стесню.

Я приподнялся на кровати, и сон окончательно покинул меня. Теперь я начал понимать, и то, что я понял, привело меня в ужас. Я чуть было не выругался, но сдержался: грубость мне противна, я испытываю стыд вместе с теми, кого оскорбляю.

— Сударыня, — сказал я просто, — я беден.

Лоранс расхохоталась.

— Ты сказал мне «сударыня». Ты сердишься? Что я тебе сделала? Ты беден — я это угадала, ты слишком уважительно отнесся ко мне. Богачи так не поступают. Ну что ж! Будем бедны.

— Я не смогу одевать вас, не смогу угощать изысканными блюдами.

— Ты думаешь, меня этим часто баловали? Мужчины совсем не так добры к бедным девушкам! Мы разъезжаем в экипажах только в романах. Платье находит себе одна из десяти, остальные подыхают с голоду.

— До сих пор я ел понемногу два раза в день, теперь мы сможем питаться только один раз — хлебом, подсушенным из экономии, и чистой водой.

— Ты, верно, хочешь меня запугать. Разве у тебя в Париже или где-то там еще нет отца, который посылает тебе книги и одежду? Их можно сразу же продать. Мы будем есть твой черствый хлеб и ездить на бал пить шампанское.

— Нет, я одинок, я сам зарабатываю себе на пропитание. Я не хочу, чтобы вы делили со мной мою нужду.

Лоранс перестала расшнуровывать ботинки и скрестила ноги. Она размышляла.

— Слушай, — вдруг заявила она, — у меня нет ни хлеба, ни крыши над головой. Ты молод, ты не можешь понять наших вечных мучений даже среди роскоши, даже когда мы веселимся. Мы можем жить постоянно только на улице; во всяком другом месте мы не у себя дома. Нам указывают на дверь, и мы уходим. Хочешь, я уйду? Ты имеешь право выгнать меня, а у меня еще есть в запасе ночлег под мостом.

— Я не хочу вас гнать. Я только говорю, что вы выбрали себе плохое пристанище. Вам трудно будет свыкнуться с моей печалью и моим уединением.

— Выбрала! Ты думаешь, нам дозволено выбирать? Можешь сердиться на меня сколько угодно, но я должна тебе сказать: я пришла сюда потому, что не знала, куда деваться. Я поднялась наверх тайком и собиралась провести ночь где-нибудь на лестнице. Потом прислонилась к твоей двери и вспомнила о тебе, У тебя нет хлеба, а я не ела со вчерашнего дня, и моя улыбка так бледна, что завтра она меня уже не прокормит. Видишь, я вполне могу остаться. И лучше уж умереть здесь, чем на улице: тут не так холодно.

— Нет, поищите еще, вы сумеете найти кого-нибудь побогаче и повеселее. Потом вы мне будете только благодарны, что я не принял вас.

Лоранс встала. На ее лице появилось выражение бесконечной горечи, к которой примешивалась ирония. Ее взгляд уже не молил: он стал дерзким и циничным. Она скрестила руки и посмотрела мне в глаза.

— Что ж, скажи прямо: я тебе не нужна. Видно, я уж слишком некрасивая, слишком жалкая. Я тебе не правлюсь, вот ты и гонишь меня. Ты не можешь оплатить красоту, но хотел бы иметь красивую любовницу… Дура я, что не подумала об этом. Не сообразила, что не заслуживаю даже любви нищего и что мне надо спуститься еще на одну ступеньку ниже. Захочу пить — утолить жажду можно и из канавы, захочу есть — меня может прокормить воровство. Благодарю за совет.

Она застегнула платье и направилась к двери.

— А знаешь ли ты, — продолжала она, — что мы, подонки, все же лучше вас, честных людей?

Лоранс говорила еще долго, очень резко. Я не могу передать вам всей грубой силы ее слов. Она заявила, что подчиняется всем нашим прихотям, смеется, когда мы приказываем смеяться, а потом, когда мы встречаем ее, мы от нее отворачиваемся. Кто заставляет нас требовать от нее поцелуев, кто толкает нас в ее объятья вечером, с тем чтобы при свете дня мы глядели на нее с таким презрением? Ведь я же хотел ее в тот раз, так почему я отказываюсь от нее теперь? Разве я забыл, что есть такой мир, где женщина, которая отдалась мужчине, становится его женой? Если она замарана, значит, я могу безнаказанно пачкать ее еще больше? Я даже не побоялся, что она может как-нибудь вечером прийти ко мне и напомнить о пашем союзе. Она для меня больше не существует, а я, может быть, сделал ее матерью. Значит, мы могли сойтись, не имея ничего общего.

Она немного помолчала, потом заговорила с еще большим жаром:

— А я скажу тебе, что ты лжешь — мы муж и жена, и я имею все права законной супруги. Ты не можешь отменить то, что было. Ты хотел этого союза, и ты подлец, что больше не хочешь его. Ты мой, я твоя!

Лоранс открыла дверь. Стоя на пороге, бледная как полотно, она оскорбляла меня, но в ее голосе не было злобы. Я соскочил с кровати и взял ее за руку.

— Перестань… Оставайся тут, я так хочу. Ты замерзла, ложись в постель.

Поверите ли, братья, — я плакал. То не было жалостью. Слезы сами катились по щекам, их вызвала какая-то безмерная, смутная печаль.

Слова этой женщины поразили меня в самое сердце. Ее доводы, — она, вероятно, и не сознавала всей их силы, — показались мне справедливыми и верными. Я был всецело согласен с тем, что она имеет право на мое ложе; прогнать ее было бы вопиющей несправедливостью. Она все еще женщина, хоть и падшая, и я не могу пользоваться ею как безжизненным предметом, которому безразличны и презрение и невнимание. Помимо всего прочего, я значу для нее не меньше, чем для возлюбленной, образ которой создавал в своих грезах. И невинная девушка, и падшая женщина равно могут прийти к нам зимней ночью и сказать, что им холодно, что они голодны, что мы им нужны. Но одну мы принимаем, а другую гоним прочь.

И все это потому, что мы малодушно боимся наших пороков. Нам страшно иметь подле себя живое воспоминание о нашем позоре, живое угрызение совести. Мы мечтаем о всеобщем уважении, и когда мы краснеем оттого, что к нам взывает любовница, утратившая свое достоинство, мы отрекаемся от нее, объясняя краску на нашем лице ее бесстыдством. И при этом мы не чувствуем себя виноватыми, не задумываемся над тем, какой справедливости требует эта женщина. Привычка сделала из нее нашу игрушку, нас удивляет, что эта игрушка разговаривает и называет себя женщиной.

Я содрогнулся перед истиной. Я понял — и заплакал. Вопрос был прост, казалось мне, прост, ясен и бесспорен. Слова Лоранс пугали меня, не вызывая возмущения. У меня и в мыслях не было, что она может прийти, но она пришла, и я оставил ее у себя. Не знаю, братья, как объяснить вам то, что я тогда чувствовал. Мой рассудок — рассудок двадцатилетнего юноши — воспринял как безоговорочную истину эти слова: «Ты мой, я твоя».

Сегодня утром, когда я проснулся и увидел рядом с собой Лоранс, у меня тревожно сжалось сердце. То, что произошло ночью, почти изгладилось у меня из памяти. Я не слышал уже справедливых и резких слов, которые принудили меня оставить здесь эту женщину. Налицо был лишь грубый факт.

Я смотрел на спящую. Я впервые разглядел ее при дневном свете, когда страдание или отчаяние уже не украшали странным образом ее лица. И когда я увидел, как она некрасива, как постарела, забывшись в тяжелом животном сне, увидел это вульгарное, увядшее, незнакомое мне лицо, меня пробрала дрожь. Я не мог понять, каким образом я проснулся рядом с такой подругой. Я словно очнулся от сна, и действительность оказалась настолько ужасной, что я забыл, почему примирился с ней.

Впрочем, не все ли равно теперь? Назовите это, как хотите, жалостью, справедливостью, развратом, но эта женщина — моя любовница. Ах, братья, хватит ли у меня слез и найдется ли у вас достаточно мужества, чтобы осушить их?

VIII

Да, я мыслю одинаково с вами, я еще хочу надеяться, хочу сделать этот роковой союз источником благородных помыслов.

Если мы в былое время и думали об этих несчастных, то лишь с состраданием и жалостью. Мы мечтали о священной задаче спасения человека. Мы просили бога послать нам омертвевшую душу, чтобы вернуть ее молодой и очищенной нашей любовью.

Наша юношеская вера должна была обратить грешниц и заставить их склонить голову.

В то время мы уподоблялись в мыслях Дидье, который прощает Марион и признает ее своей женой у подножия эшафота. Величие нашей любви возвышало куртизанку.

Теперь я могу быть Дидье. Марион передо мной, такая же порочная, как и в тот день, когда он ее простил; ее платье опять расстегнуто и нуждается в руке, которая застегнет его; ее побледневшему лицу необходимо чистое дуновенье, которое возвратило бы ему румянец молодости. То, чего мы желали в своем невинном безрассудстве, я нашел, хотя и не думал искать.

Поскольку Лоранс пришла ко мне, мне хотелось бы не грязнить себя об ее запятнанное сердце, а вернуть ему чистоту своего. Я буду пастырем, я подниму падшую женщину и прощу ее.

Почем знать, братья, может быть, это высшее испытание, посланное мне богом… Может быть, он хочет, поручая мне чью-то душу, узнать, насколько сильна моя душа. Он поручает мне то, что может совершить твердый духом, и не боится сочетать меня с пороком. Я постараюсь быть достойным его выбора.

IX

Я хочу заставить Лоранс забыть, что она собой представляет, ввести ее в заблуждение насчет самой себя, и отношусь к ней серьезно и дружески. Я всегда говорю с ней мягко, соблюдая в выражениях строгость и пристойность.

Когда у нее вырываются грубые слова, я делаю вид, будто не слышу их. Когда ее косынка сползает, обнажая грудь, я этого не замечаю и обращаюсь с Лоранс скорее как с сестрой, чем с любовницей. Я противопоставляю ее вчерашней шумной жизни жизнь спокойную и рассудительную. Я как бы не знаю, что подобное существование несвойственно Лоранс, и с такой естественностью ей это внушаю, что она в конце концов должна усомниться в своем прошлом.

Вчера на улице ее оскорбил какой-то мужчина. Она уже собиралась обругать его в ответ, но я успел это предотвратить. Я подошел к прохожему, — он был пьян, — схватил его за руку и потребовал, чтобы он отнесся с уважением к моей жене.

— Вашей жене! — усмехнулся он. — Знаем мы этих жен!

Тогда я сильно встряхнул его и повторил свое приказание еще более властным тоном. Он пробормотал извинение и ушел. Лоранс снова взяла меня под руку; она молчала, как бы пристыженная званием жены, которое я присвоил ей перед незнакомцем.

Я прекрасно понимаю, что слишком большая строгость нравов принесет только вред. Я не надеюсь на внезапное возвращение к добру, мне хотелось бы добиться постепенного перехода, чтобы бедные больные глаза не испытали резкой боли от света. В этом вся трудность моей задачи.

Я заметил, что подобные женщины, преждевременно созревшие, долго сохраняют детскую беспечность и простодушие. Они пресыщены и при этом охотно играли бы еще в куклы. Их может позабавить пустяк, и они покатываются со смеху; они невольно возвращаются к наивному удивлению и милому щебетанью пятилетних девочек. Я воспользовался своими наблюдениями. Я дарю Лоранс какую-нибудь ленту, и мы становимся на часок большими друзьями.

Вы не поверите, какое глубокое волнение вызывает во мне воспитание человека. Когда мне кажется, что я заставил биться это мертвое сердце, мне хочется упасть на колени и возблагодарить бога. Я, вероятно, преувеличиваю святость своей миссии. Я внушаю себе, что любовь чистой девушки меньше освятит меня, чем любовь, которая, может быть, когда-нибудь появится у этой женщины ко мне.

Но тот день еще далек. Мою подругу стесняет моя почтительность. Ей ничуть не стыдно, когда ей говорят что-нибудь оскорбительное, но если она слышит от меня доброе слово, она краснеет. Иногда она даже медлит ответить мне, сомневаясь, к ней ли я обратился. Она удивляется, что ее не осыпают бранью; когда я деликатно стараюсь проявить к ней внимание, ей становится не по себе. Эта маска порядочной женщины, которую я ей навязываю, мешает Лоранс: она не знает, как воспринимать уважение. Часто я подмечаю на ее губах улыбку; вероятно, Лоранс воображает, будто я смеюсь над ней, и просит этой улыбкой прекратить шутки.

Вечером, укладываясь спать, Лоранс, прежде чем расшнуровать корсет, тушит свечу; она беспрестанно подтыкает под себя одеяло, а утром вскакивает с кровати, когда я еще сплю. Разговаривая со мной, она тщательно подбирает слова; иногда, следуя моему примеру, она пытается не обращаться ко мне на «ты».

Эти предосторожности беспокоят меня, сам не знаю почему; они кажутся мне вынужденными, а не продиктованными целомудрием. Она, видимо, поступает так, опасаясь моего недовольства, сама же она способна с полнейшим равнодушием раздеться догола и разговаривать, как рыночная торговка. У нее не могло так быстро появиться чувство стыдливости. Сказать вам правду, братья? Лоранс боится меня: таков результат почтительности, которую я проявлял в течение недели.

Едва успев встать, Лоранс начинает усиленно прихорашиваться; бежит к зеркалу и проводит перед ним целый час, не в силах оторваться. Она спешит привести себя в порядок после ночи. Пряди поредевших волос выбились у нее из прически, обнажая плешины; румяна стерлись с побледневших и увядших щек; Лоранс чувствует, что утратила поддельную молодость; ее одолевает беспокойство, если я смотрю на нее. Бедняжка жила за счет своей свежести и страшится, как бы я не выгнал ее в тот день, когда замечу, что этой свежести уже нет. Лоранс старательно причесывается, взбивая букли и ловко скрывая этим недостаток волос. Она чернит ресницы, белит плечи, красит губы. А я в это время поворачиваюсь к ней спиной и притворяюсь, будто ничего не вижу. Намазавшись, считая себя вполне молодой и красивой, Лоранс с улыбкой подходит ко мне. Она успокаивается; при мысли о том, что она честно зарабатывает свой хлеб, Лоранс становится свободнее в обращении. Она с готовностью предлагает себя и забывает, что эти яркие краски не могут меня обмануть; по ее мнению, с меня достаточно, если я буду видеть их на ее лице по утрам.

Я дал ей понять, что предпочел бы всем этим притираньям и косметике чистую воду. Я даже сказал, что ее преждевременные морщины нравятся мне куда больше, чем эта жирная, блестящая маска, которую она ежедневно накладывает на свое лицо. Она не поняла. Решив, будто я попрекаю ее тем, что она некрасива, она покраснела; с тех пор она еще больше старается исправлять природу.

Причесанная, накрашенная, затянутая в голубое шелковое платье, Лоранс пересаживается затем с места на место, апатично, со скучающим видом. Так она сидит до самого вечера, боясь пошевелиться, чтобы не измять складок на юбке. Скрестив руки, она дремлет с открытыми глазами. Время от времени она встает, подходит к окну и, прижавшись лбом к обледенелому стеклу, продолжает дремать.

До того как она стала моей подругой, она была деятельной, я это видел. Бурная жизнь, которую она тогда вела, вызывала в ней лихорадочную живость; при всей своей лени она была шумливой и охотно брала на себя тяжкие обязанности, налагаемые пороком. А теперь Лоранс делит со мной мою спокойную жизнь, посвященную работе, и видит в этом покое лишь возможность праздно проводить время, не занимаясь мирным постоянным трудом.

Прежде всего мне надо бы излечить ее от апатии и скуки. Она с сожалением вспоминает об острых ощущениях, которые дает улица, но она так пассивна по природе, что не решается высказывать свои сожаления вслух. Я вам уже говорил, братья, — она боится меня, боится не моего гнева, а того неведомого существа, которое она никак не может понять. Она смутно улавливает мои желанья и покоряется им, не зная их подлинной сути. Потому-то она и прикрывает свою наготу, не будучи целомудренной, потому она серьезна и спокойна, оставаясь праздной и ленивой. Потому она и считает, что не может отказываться от моего уважения, порой удивляясь ему, но никогда не пытаясь стать достойной его.

X

Меня огорчало, что Лоранс такая удрученная и вялая. Труд — вот великий искупитель, подумал я, спокойная радость, которую дает сознание выполненного долга, принесет ей забвение прошлого. В то время как иголка легко бежит по ткани, сердце пробуждается, деятельность рук оживляет мечты, и они становятся веселее и чище. От женщины, склонившейся над пяльцами, веет каким-то ароматом целомудрия. Она спокойна, хоть и торопится. Вчера она, может быть, и пала, в минуту лени, но сегодня она работает, и у нее снова появились энергия и безмятежность невинной девушки. Обратитесь к ее сердцу, оно откликнется.

Лоранс говорила, что она белошвейка. Мне хотелось, чтобы она проводила время со мной, подальше от мастерских; те мирные часы, которые мы будем коротать вдвоем, — я что-то сочиняю, она, сидя за пяльцами, сплетает свои грезы с шелковой ниткой, — как мне казалось, объединят нас, сделав нашу дружбу более нежной и глубокой. Лоранс подчинилась решению трудиться, как подчиняется каждому моему желанью; ее пассивное повиновение — странная смесь равнодушия и покорности судьбе.

Я занялся поисками и вскоре нашел старую даму, которая согласилась доверить Лоранс небольшую работу, чтобы выяснить, насколько та знает свое ремесло. Лоранс просидела над этой работой до полуночи, потому что мне надо было снести ее обратно на следующее утро. Я лег раньше и все смотрел на Лоранс. Она словно спала над вышиваньем, по-прежнему угрюмая и подавленная. Иголка двигалась вяло и равномерно, душа, очевидно, не принимала участия в этом занятии.

Старая дама нашла, что кисея вышита скверно, работа, по ее мнению, выполнена плохой мастерицей и вряд ли кого-нибудь удовлетворят такие крупные стежки и недостаток изящества. Оказалось то, чего я боялся: бедняжка, которой уже в пятнадцать лет дарили драгоценности, не успела приобрести достаточной сноровки. Но я, к счастью, искал в труде лишь постепенного оздоровления Лоранс; мне не требовались ловкость пальцев и ночная работа ради прибыли. Я не хотел сам предлагать Лоранс работу, чтобы она не вернулась к праздности, и решил скрыть от нее обескураживающий отказ старой дамы.

Я купил кусок муслина с узором для вышиванья и, когда вернулся домой, сказал Лоранс, что ее работа принята и что ей поручили еще одну. У меня оставалось несколько су, и я отдал их Лоранс — то была якобы плата за ее первый ночной труд. Я знал, что завтра, может быть, мне не удастся так поступить, и очень об этом сожалел. Я хотел добиться того, чтобы ей пришелся по вкусу хлеб, заработанный честным трудом.

Лоранс взяла деньги, не беспокоясь о том, что мы будем есть вечером, и побежала за бархатными пуговицами для своего голубого платья, которое уже рвется и запачкано. Мне никогда не приходилось видеть ее такой деятельной — за четверть часа она пришила все пуговицы. Потом, нарядившись, стала любоваться собой. Наступил вечер, а она все расхаживала по ком-пате, разглядывая новое украшение. Я зажег лампу и кротко напомнил ей, что пора приниматься за работу. Она притворилась, будто не слышит. Я снова обратился к ней с теми нее словами, — тогда она яростно.

схватила вышиванье и внезапно села. У меня защемило на сердце.

— Послушай, Лоранс, я вовсе не хочу, чтобы ты работала по принуждению, — сказал я. — Оставь иглу, если тебе нравится сидеть сложа руки. Я не вправе заставлять тебя трудиться: ты вольна быть хорошей илиплохой.

— Нет, нет, тебе хочется, чтобы я много работала. Я понимаю, я должна платить тебе за еду и отдавать свою долю квартирной платы. Я даже могу заплатить и за тебя, если посижу ночью подольше.

— Лоранс! — воскликнул я; мне было очень больно. — Перестань, бедняжка, не огорчайся: больше ты до иголки не дотронешься! Дай сюда вышиванье!

И я швырнул муслин в огонь. Я смотрел, как он пылает, и сожалел, что погорячился. Мне не удалось совладать с мучительным беспокойством, и я сокрушался, чувствуя, как Лоранс опять ускользает от меня. Я снова отдал ее во власть лени. Я весь дрожал, так меня возмущала эта мысль о моей выгоде; мне стало ясно, что я не смогу больше советовать Лоранс работать. Итак, с этим покончено: достаточно было одного слова, и я сам закрыл ей путь к спасению.

Лоранс не удивилась моей вспышке. Я уже говорил вам: ей легче примириться со злостью, чем с сердечностью. Она даже улыбнулась на радостях, что победила мою так называемую тоскливость. Затем она скрестила руки, наслаждаясь бездельем.

А я печально помешивал горячую золу и думал: какие же слова, какие переживания могут пробудить эту душу? Меня испугало, что я до сих пор не сумел вернуть ей свежесть ее юности. Я хотел бы, чтобы она не знала ничего, по жаждала знать. Меня приводило в отчаяние это угрюмое безразличие, этот мрак, который не желал рассеиваться и не пропускал ни луча света. Напрасно стучался я в сердце Лоранс: ответа не было. Можно подумать, что сквозь него прошла смерть, иссушив каждую жилку. Встрепенись оно хоть раз, и я считал бы Лоранс спасенной.

Но что делать с этим опустошенным существом, бесчувственным мрамором, которого не может оживить доброе отношение? Я боюсь статуй: они смотрят на меня, не видя, слушают меня, не слыша.

Потом я подумал: может быть, я сам виноват, что она меня не понимает? Дидье любил Марион, он вовсе не стремился спасти чью-то душу, он просто любил — и совершил то чудо, которое тщетно пытались сотворить мой рассудок и моя доброта. Пробудить сердце может только голос другого сердца. Любовь это святое крещение, которое само по себе, без веры, без понимания добра, отпускает все грехи.

А я не люблю Лоранс. Эта холодная, скучающая женщина внушает мне только отвращение.

Ее голос, ее движенья оскорбляют меня, вся ее особа меня раздражает. У нее нет никакой душевной тонкости, самые хорошие слова превращаются в ее устах в мерзкие, каждая ее улыбка наносит жестокую обиду. В ней все становится пакостным.

Я решил прикинуться нежным и подошел к Лоранс. Она сидела неподвижно, наклонясь к огню; когда я взял в свои руки ее холодные, безжизненные пальцы, она их не отняла. Тогда я притянул ее к себе. Она подняла голову и вопросительно поглядела на меня. Чувствуя на себе ее взгляд, я оттолкнул ее и отступил назад.

Чего же ты хочешь в конце концов? — спросила она.

Чего я хочу! Я готов был крикнуть ей: «Я хочу, чтобы ты рассталась со своим шелковым лифом, — стоит кому-то пожелать тебя, и этот лиф раскроется при первом же прикосновении. Я хочу, чтобы ты любила, чтобы в поцелуе любовника ты ощущала ласку брата. Хочу, чтобы наш союз не был сделкой, чтобы ты не продавала мне своего тела за право жить под моей кровлей. Сжалься, пойми меня, не наноси мне оскорблений!»

XI

Но я промолчал, братья. Если б я ее любил, я, наверно, сказал бы все, и, быть может, она поняла бы меня.

Видимо, я был неловок и неосторожен. Я поторопился, зашел далеко, не спросив Лоранс, понимает ли она меня. Как мне обучать науке жизни, если я с жизнью незнаком? Чем я могу воспользоваться? Только системами, правилами поведения, созданными нами в шестнадцать лет, прекрасными в теории и нелепыми на практике. Достаточно ли того, что я люблю добро, тянусь к некоему идеалу добродетели, — туманные стремления с неопределенной целью!.. Но когда столкнешься с действительностью, как сумбурно выражаются эти желанья, как я бессилен в борьбе, на которую эта действительность сама толкает меня! Я не сумею объять действительность, не сумею ее победить, потому Что не знаю, как к ней подойти, и не могу честно сказать даже самому себе, какая победа мне нужна. Что-то кричит во мне: я не хочу истины, я не имею ни малейшего желания менять ее, делать ее хорошей из плохой, — ведь мне она кажется плохою. Пусть существующий мир остается; я дерзко хочу создать новый, не пользуясь обломками старого. И так как сооружение, возведенное моими мечтами, не имеет больше под собой опоры, оно рушится при малейшем толчке. Теперь я всего лишь бесплодный мыслитель, платонически влюбленный в добро; меня убаюкивают пустые грезы, мое могущество исчезает, едва я коснусь земли.

Да, братья, мне было бы легче наделить Лоранс крыльями, чем сердцем настоящей женщины.

Мы — взрослые дети. Мы не знаем, что делать с этой величественной действительностью, ниспосланной нам богом, и портим ее, ради забавы, своими мечтами. Мы живем так неумело, что жизнь становится для нас отвратительной. Надо научиться жить, и зло исчезнет. Если б я владел великим искусством проникновения в действительность, если б я сознавал, что такое рай земной, если б я умел различать несбыточные грезы и реально возможное, я заговорил бы, и Лоранс поняла бы меня. Я знал бы, что осудить в ней и что предложить ей в качестве примера. Эти тонкости помогли бы мне понять причины ее падения и найти бальзам для ран ее сердца. Но как быть, если мое неведение воздвигает преграду между нами? Я — это мечта, она — действительность. Мы будем идти рядом, не встречаясь, и когда наше странствие придет к концу, она так и не постигает меня, я так и не пойму ее.

Я подумал, что мне надо вернуться назад, взять Лоранс такой, какая она есть, и заставить ее пройти тот путь, который способны преодолеть ноги простой смертной. Я решил изучать жизнь заодно с нею, спуститься вниз, чтобы попробовать подняться обратно вместе. Но так как мне придется ощупью продвигаться по этому тяжкому пути, надо начинать с исходной, самой низкой ступени.

Может быть, достаточной наградой будет то, что я добьюсь от нее такой горячей любви, на какую она только способна? Наши мечты не только обманчивы, братья; я чувствую, что они ничтожны, по-детски неразумны в сравнении с действительностью, которую я начинаю понимать. Бывают дни, когда в еще большей дали, чем солнечные лучи и ароматы, в еще большей дали, чем эти неясные, ускользающие от меня виденья, передо мной мелькают четкие контуры реально существующего. И я понимаю, что именно там жизнь, деятельность, правда, а созданную мною среду населяет какой-то суетливый, чуждый всему человеческому народец, пустые тени, чьи глаза не видят меня, чьи уста не знают, как со мной говорить. Такие холодные немые друзья могут нравиться ребенку: он боится жизни и ищет прибежища в неживом. Но нас, взрослых людей, не может удовлетворить вечное небытие. Наши руки созданы, чтобы обнимать живое.

Вчера, когда мы с Лоранс вышли из дому, мы встретили карету, битком набитую людьми в маскарадных костюмах; пьяные, растрепанные, шумные, они ехали на бал. Наступил этот ужасный месяц январь. Бедную женщину взволновали крики ее собратьев. Она улыбнулась им и обернулась, задерживая на них взгляд. То промчались мимо ее вчерашнее веселье, ее беспечность, ее шальная жизнь, такая жгучая, что трудно забыть ее мучительные радости. Лоранс вернулась домой еще более печальная, чем всегда, и легла спать, изнывая от тишины и уединения.

Утром я продал кое-что из своего скарба, взял напрокат костюм для Лоранс и объявил ей, что мы сегодня же вечером поедем на бал. Она бросилась мне на шею, потом завладела костюмом и забыла обо мне. Она разглядывала каждую ленточку, каждую блестку; желая поскорее нарядиться, она накинула на себя эти атласные лоскутья, опьяняясь шуршаньем ткани. Иногда она оборачивалась и благодарила меня улыбкой. Я понял, что она никогда еще так не любила меня, как сейчас, и чуть не вырвал у нее из рук эти тряпки, принесшие мне уважение, которого не могла вызвать моя доброта.

Наконец-то она меня поняла. Теперь я уже не был для нее неведомым существом, наводившим ужас своей суровостью и скукой. Я ходил на балы, как и другие любовники; как они, я брал напрокат костюмы, развлекал своих любовниц. Я был славным парнем, как и все, я любил голые плечи, крики, бранные словечки! Какое счастье! Мое благоразумие оказалось обманчивым!

Лоранс почувствовала себя в знакомой обстановке; ей уже не было страшно; к ней вернулись ее развязные замашки, она хохотала во все горло. Грубые слова, нескромные жесты доставляли ей наслажденье. Нагота ничуть не стесняла ее.

Я сам этого хотел, однако надеялся, что месяц спокойной жизни если и не сделает из нее порядочной женщины, то все же заставит ее позабыть хоть немного вчерашнее распутство. Я думал, что, когда спадет маска, я увижу лицо с менее вялым ртом и с более румяными щеками. Но нет, передо мной были все те же увядшие черты, я слышал все тот же шумный тупой смех. Какой эта женщина вошла в мою мансарду, чтобы продать свое тело за крышу над головой, такой она и осталась после того, как я в течение целого месяца ежедневно протестовал против гнусности подобной сделки. Она ничему не научилась, ничего не забыла; и если ее глаза блестели по-новому, то лишь от низменной радости: наконец-то я согласился принять ее тело в уплату. Увидев этот странный результат, я подумал, не будет ли новая попытка лишь издевательством. Мне нужна подлинная Лоранс, и эта Лоранс, дышавшая жизнью, была для меня, может быть, страшнее, чем прежнее угрюмое существо. Но борьба обещала быть такой острой, что в глубине моей души юношеская смелость восставала против этого отвращения и страха.

Пробило шесть, и хотя бал начинался только в полночь, Лоранс принялась за свой туалет. Вскоре в комнате воцарился неимоверный беспорядок: вода переливалась через края таза, стекала с мокрых полотенец и заливала пол; падавшая с рук мыльная пена расплывалась на нем белесоватыми пятнами; гребенка валялась на полу рядом со щеткой, а разбросанная где попало — на стульях, на камине, по углам комнаты — одежда намокала в лужах. Для большего удобства Лоранс присела на корточки. Она старательно мылась, полными пригоршнями плескала водою на лицо и плечи. Несмотря на этот потоп, грязное, запыленное мыло оставляло у нее на коже большие потеки. Тогда она в отчаянии призвала на помощь меня. У нее совершенно черная спина, заявила она, по вымыть ее самой невозможно.

Затем Лоранс встала, дрожа от холода; плечи ее покраснели. Она сунула мне полотенце.

Наша дверь не была заперта. В то время как я обмывал шею Лоранс мокрой ледяной тряпкой, вошла Маргаритка. Старуха заходит к нам иногда за горячими углями, и хотя она мне противна, жалость мешает мне ее прогнать.

— Ах, милочка, — воскликнула моя подруга, — иди-ка сюда, помоги мне немножко. Клод боится сделать мне больно.

Маргаритка взяла полотенце и принялась изо всех сил растирать худыми руками Лоранс. Ее нисколько не удивили ни беспорядок в комнате, ни эта голая женщина. Она услужливо водила жесткими пальцами по еще нежным плечам, завидуя их белизне и вспоминая о былых наслажденьях. Лоранс, стоя вполоборота к старухе, улыбалась и внезапно вздрагивала, задыхаясь, когда та окачивала ее холодной водой.

— Куда ж это ты идешь, детка? — спросила ужасная старушонка.

— Клод везет меня на бал.

— Вот это хорошо, сударь! — обернулась ко мне Маргаритка.

Потом она взяла сухое полотенце и стала любовно вытирать Лоранс.

— Я еще утром подумала, что вас, наверно, одолевает смертная тоска: вы же вечно сидите взаперти в комнате. Лоранс у вас хорошая девочка, сударь. Другие уже двадцать раз сбежали бы от вас. Ну, вот, детка, теперь ты красивая; у тебя будет сегодня много ухажеров. Вы ревнивы?

Я не смог ответить ей. Я машинально улыбался и следил взглядом за этой странной сценой. Мне не давала слушать старуху одна и та же мысль, которая то и дело приходила мне на ум. Я вспоминал неизвестно где виденную старинную гравюру; на ней была изображена Венера за умываньем: нимфы купают ее, маленькие амуры ласкают. Богиня отдается в руки прислужниц, таких же юных и прекрасных, как она; их прелестную наготу прикрывает лишь морская пена; а на берегу стоит старый фавн — плененный этой молодостью и свежестью, он забывает в немом восторге о своих желаньях.

— Он ревнивый, он ревнивый… — Резкий смешок Маргаритки перемежался с икотой. — Тем лучше для тебя, детка, — он завалит тебя подарками, а тебе будет легче изменять ему. У меня был когда-то любовник, сударь, который очень походил на вас; немного ниже ростом, пожалуй, но те же глаза, тот же рот, даже волосы, — он, как и вы, зачесывал их назад. Он меня обожал, и так надоедал своими ласками, да еще таскался за мной повсюду, что я его через неделю бросила.

Пока старуха болтала, Лоранс одевалась. Она причесывалась теперь перед зеркалом, серьезная и сосредоточенная. Старуха встала рядом с ней и умолкла; она благоговейно разглядывала коробочки с румянами и флаконы с ароматическими маслами — вульгарную парфюмерию, купленную по дешевке в уличном ларьке. Женщины забыли обо мне, и я уселся в углу.

Я видел в зеркале их отражения; оба лица, несмотря на морщины одного и относительную свежесть другого, казались мне похожими благодаря присущему им обоим низменному выражению. Тот же взгляд, помутневший от проведенных в распутстве ночей, те же губы, обезображенные грубыми поцелуями. По их увядшим щекам трудно было судить о разнице в возрасте. Обеих одинаково состарил разврат. Я даже вообразил на секунду, будто я любовник Маргаритки, и поспешно закрыл глаза.

Они совсем забыли о моем присутствии. Временами они обменивались вполголоса несколькими словами. Если Лоранс не удавалось завить какие-нибудь непослушные пряди, она ругалась и топала ногой. Тогда старушонка заводила рассказ о бывших у нее когда-то белокурых косах, описывала прически, которые носили в ее время, и для большей наглядности в свою очередь укладывала перед зеркалом седые волосы. Затем следовали долгие восхваления молодости Лоранс, бесконечные жалобы на неприятности, какие приносит с собою старость. Морщины появились раньше, чем утомилось тело; отсюда великие сожаления о том, что жизнь не была исчерпана в двадцать лет. А теперь приходится жить не торопясь, в тишине и мраке, и хранить в глубине души завистливое преклонение перед теми, кому еще предстоит стареть.

Лоранс слушала, отвечала вопросами, в ожидании новых похвал выясняла, идет ли ей, например, вот этот локон… Затем, когда тщательно обработанные волосы стали такими пышными, как это требовалось, пришел черед подкрашивать лицо. Тут Маргаритка решила сама создать образцовое художественное произведение. Она скатала ватные шарики, взяла ими немного румян и синей туши и стала легонько проводить по щекам и вокруг глаз Лоранс. Она расширила веки, побелила лоб, придала здоровую яркость губам. И так же, как и мы, бедные мечтатели, раскрасив действительность в не соответствующие друг другу цвета, поднимаем потом шумиху вокруг созданного нами, она восхищалась своей работой, не видя, что ее дрожащие руки портили иногда черты лица, делая губы чересчур алыми и веки чрезмерно большими. Ее пальцы изменили для меня это лицо отвратительным образом. Кое-где оно приняло тусклый, землистый оттенок, в других местах оно блестело от крема, втертого, чтобы удержать грим. Стянутая, раздраженная кожа морщилась; на лице, одновременно румяном и увядшем, играла глупая улыбка кукол из папье-маше. Краски были такими кричащими и фальшивыми, что на них стыдно было смотреть.

Лоранс стояла прямо и неподвижно, скашивая глаза на зеркало, и любезно разрешала омолаживать себя. Если какие-нибудь контуры оказывались слишком подчеркнутыми, она стирала их ногтем. Наклоняясь вперед, она по нескольку секунд изучала с серьезным видом каждый штрих, которым украшала ее Маргаритка.

А та, закончив свое произведение, отошла на несколько шагов, чтобы оценить его издали.

— Ну, детка, теперь тебе никто больше пятнадцати не даст! — воскликнула она, довольная.

Лоранс улыбнулась ей. Обе они были совершенно искренними; они восторгались откровенно, не сомневаясь в произведенном чуде. И тут они вспомнили обо мне. Гордая этими пятнадцатью годами, Лоранс поцеловала меня; она хотела отдать мне первому свою молодость, расцветшую на одну ночь. Ее открытые плечи пахли свежестью, немного приторно, как пахнут люди, только что вышедшие из ванны. Когда ее холодные, влажные от помады губы коснулись моих, меня передернуло.

— Не забудь обо мне, детка, — заявила, уходя, Маргаритка. — Старушки любят сладенькое.

Мы остались одни; нам предстояло ждать целых два часа. Такой томительной скуки я еще никогда не испытывал. Это ожидание удовольствий, от которых мне претило, было необычайно тягостным; нетерпенье Лоранс, казалось, лишь замедляло для меня и без того медленный ход времени.

Лоранс уселась на кровать, оберегая свой розовый атласный костюм, усыпанный золотыми блестками; эта мишура, выделяясь на фоне закопченных обоев, на редкость не вязалась с ними. Лампа гасла, тишину нарушал только шум дождя, стучавшего в стекла. Трудно мне судить, братья, есть ли в глубине моей души какое-то чувство стыда… Вы знаете меня до конца, и я должен вам открыться: глядя на эту женщину, я забыл свои обычные, милые сердцу мысли, мне хотелось, чтобы Лоранс стала молодой и красивой, чтобы эта мансарда превратилась в таинственное убежище, располагающее всем, чего может пожелать самое безумное сладострастие. И тогда я удовлетворил бы некоторые свои нечистые мечты. Мне внушали отвращение уже не порок, а уродство и нищета.

Наконец я отправился за наемной каретой, и мы поехали. Несмотря на поздний час, на улицах было шумно и светло. На всех углах раздавались взрывы хохота, в каждом кабачке толпились пьяницы и проститутки. Ничто не могло выглядеть омерзительнее, чем эти люди, которые шатались по грязи, толкаясь и распевая непристойные песенки. Лоранс высунулась из окошка; она добродушно смеялась над этим грубым весельем, задевала прохожих, вызывая их на перебранку, и радовалась, что может начать обычное для маскарадов словесное сражение. Я молчал.

— Ну, что же ты? Спать ты, что ли, собрался на балу?

Я высунулся в свой черед из окна, выискивая, кого бы мне обругать. Я охотно избил бы одного из этих скотов, которым нравились подобные представления. Прямо передо мной стоял на тротуаре высокий молодой оборванец; его окружали веселые зрители, каждое из его бранных словечек сопровождалось аплодисментами. Я вышел из себя и, проезжая, погрозил ему кулаком, крикнув самое обидное, что только мог придумать.

— А твоя баба?! — закричал он в ответ. — Ну-ка, высади ее, дай нам ее пощупать!

Самоуверенная грубость этого человека так подействовала на меня, что моя ярость сменилась невыразимой тоской. Я поднял влажное стекло и уперся в него лбом, предоставив Лоранс заниматься своими жалкими развлеченьями. Крики толпы и глухой стук колес убаюкивали меня; передо мной неясно, как во сне, двигались прохожие, быстро остававшиеся позади, — то были причудливые силуэты, они вырастали и исчезали, не вызывая во мне никаких мыслей. И помнится мне, что в этом шуме, в этой быстрой смене света и теней я на секунду позабыл обо всем и загляделся на растекавшиеся по мостовой грязные лужи, в которых мелькали отражения горевших в лавках огней.

Так мы доехали до бального зала.

До завтра, братья. Я не могу рассказать вам все за один раз.

XII

О мои воспоминания, верные спутники, на каждом моем шагу в этом мире вы встаете передо мной! Когда я очутился на галерее под руку с Лоранс и быстро окинул взглядом шумный, ярко освещенный зал, мне вдруг явилось мучительное виденье: вымощенное щебнем гумно, где пляшут по вечерам под звуки флейт и тамбуринов дочери Прованса. Как мы тогда издевались над ними! Крестьянки, — не те, что обитали в наших мечтах, не девушки с лицами и сердцами королев, а бедные созданья, преждевременно увядшие от работы на пышущей жаром земле, — тяжеловесно, как нам казалось, подпрыгивали и глуповато посмеивались, проносясь мимо нас. А мы закрывали глаза на действительность. Нам чудились вдали, за горизонтом, огромные дворцы, вымощенные мрамором залы с высокими позолоченными сводами, где было множество юных женщин, которые грациозно и мерно двигались в облаке усыпанных брильянтами кружев. Мы были большими детьми, уверяю вас. Теперь, братья, крестьянки отомщены за наше презрение.

С галереи, где я стоял, мне был виден длинный зал, довольно большой, отделанный выцветшей росписью и позолотой. Тонкая пыль, поднятая ногами танцующих, медленно клубилась, как туман, и застилала своды. Светлое пламя газа багровело в этой дымке; все вещи теряли четкость форм, окрашиваясь в какой-то необычный, тускло-медный цвет. А в глубине подпрыгивал страшный хоровод неразличимых существ; они исступленно жестикулировали, и это исступлении как бы передавалось спертому, тошнотворному воздуху; все вокруг колыхалось, казалось сами стены раскачиваются и кружатся вместе с толпой. Пронзительные возгласы, звучавшие на фоне какого-то непрерывного гула, заглушали оркестр.

Не знаю даже, как передать вам мои первые впечатления от этого места, где каждая вещь жила особой, неведомой мне жизнью. Визгливые звуки, внезапные взрывы громкого смеха, похожего на рыданья, красные световые блики, пугающие своим безумием движенья, резкий, удушливый запах духов — все доходило до меня в обостренном виде, пробуждая во мне смутный ужас и чувство болезненного наслажденья. Я не мог смеяться, мне сдавило горло, и тем не менее я не в силах был отвернуться; я страдал, испытывая жгучую радость от этого страданья. Теперь мне понятно, что привлекает в этих лихорадочных вечерах. В первый раз человек содрогается, отказывается от страшного веселья; затем приходит опьянение, человек теряет голову, и бездна засасывает его. Души заурядные завоевываются быстро. А те, кому придают силы их мечты, — смею ли я, братья, причислить к ним себя? — восстают против этого и откровенно сожалеют о гумнах в Провансе, где в прозрачные, свежие вечера пляшут тяжеловесные крестьянки.

С галереи, на которой мы находились, открывался лишь общий вид этого зрелища. Мы спустились вниз по лестницам и темным, узким коридорам. Войдя в зал, мы двинулись по тесному проходу, который образовался между столиками и танцующими. Желанье у меня исчезло, осталось лишь отвращение. Женщины были одеты в отрепья, в рваный шелк, покрытый почерневшими блестками; по их оголенным плечам струился пот, краски на лицах растаяли и потекли, оставляя на коже большие алые и синие пятна. Одна из женщин, охрипшая, с пылающим лицом, обернулась ко мне; она жестикулировала и что-то кричала. Какая странная, безобразная фигура! Она, наверно, привидится мне в кошмарных снах…

Мне что-то не помнится, были ли там мужчины. Они, кажется, стояли большей частью прямо и неподвижно, глядя с величайшим спокойствием на беспорядочные прыжки женщин. Не знаю, что за люди это были и сознавали ли они всю свою глупость.

Я уже устал, голова у меня раскалывалась от боли, я все еще тащил за собой Лоранс; наконец я добрел до свободного столика. Мы сели, и я выпил то, что нам подали, изучая при этом свою спутницу.

Войдя в зал, Лоранс улыбнулась; она даже вздрогнула от удовольствия, глубоко вдыхая отравленный воздух, столь приятный для нее. Но вскоре улыбка погасла, на лице появилось прежнее угрюмое выражение. Иногда Лоранс слегка касалась руки проходивших мимо женщины илимужчины. Тогда улыбка вспыхивала на какое-то мгновенье и снова исчезала. Откинувшись на спинку стула, поставив ноги на скамеечку, Лоранс неторопливо раскачивалась, внимательно и в то же время со скукой осматривая зал. Она молча обводила взглядом одну группу людей за другой; при каждом новом звуке она поворачивала голову, как бы боясь что-нибудь упустить. Но в ее внимании сквозила такая усталость, лицо было такое бледное и тоскливое, что я никак не мог понять, какое же это странное удовольствие она испытывает, — ведь она так слабо его проявляла!

Я думал, что, может быть, мешаю ей, и дважды предлагал покинуть меня, если ей захочется пойти повидаться с приятельницами, потанцевать, не стесняясь.

— Для чего это я буду вставать? — спокойно отвечала она. — Мне и так хорошо, я довольна. Тебе надоело, что я здесь, около тебя?

Так мы провели пять часов, сидя друг против друга в уголке зала; я, сам того не замечая, рисовал человечков каплями ликера, стекавшими с графинчика на мраморный стол; она с серьезным видом скрестила руки на юбке, обтягивавшей расставленные колени; ее упорное молчание выводило меня из терпения. Под конец я перестал сознавать, что происходит вокруг. Бал подходил к концу, дышать уже стало нечем. Это ощущение удушья было единственным и последним, что я запомнил. Когда финальный галоп вывел меня из глубокого оцепенения, я увидел, что Лоранс встала; она выругалась, оттолкнув ногой зацепившуюся за ее юбки скамеечку, взяла меня под руку, и перед уходом мы еще раз обошли зал. На пороге Лоранс, зевая, обернулась и бросила последний взгляд на растерзанных танцоров, которые кружились и вопили среди ужасающего шума и гама.

Как только я вышел на улицу, мне подул в лицо холодный ветер, вызывая необыкновенно приятное чувство. Я словно возродился для добра, для свободной и деятельной жизни; опьянение прошло, и, стоя под мелким декабрьским дождем, отбросив все отвратительные впечатления этой безумной ночи, я ощутил на мгновенье невыразимое блаженство. Я понял, с какой мерзостью расстался сейчас, и охотно пошел бы пешком, чтобы ледяная влага, пронизав меня насквозь, обновила все мое существо.

Лоранс стояла рядом со мной; ее пробирала дрожь. Она прикрыла оголенные плечи косынкой; не отваживаясь двинуться вперед, она с отчаянием глядела на темное небо и бегущие по тротуарам дождевые ручьи. От этого зимнего неба бедняжка не могла ждать ничего, кроме воспаления легких.

У меня оставалось два франка. Я остановил проезжавший мимо фиакр и поспешно усадил в него Лоранс. Она забилась в уголок и сидела там молча, продолжая дрожать. Я смутно различал ее около себя, словно какое-то расплывчатое белое пятно. Порою мне скатывалась на руку дождевая капля, задержавшаяся на ее платье.

Через несколько минут я почувствовал сильную усталость и закрыл глаза. Мне чудился в дремою многоголосый шум бала; меня подбрасывало в трясущейся карете, точно в каком-то диком танце, а пронзительно скрипевшие осп как бы наигрывали те мелодии, которые всю ночь звучали у меня в ушах. Я весь горел от этих неотвязных ощущений и, открывая иногда глаза, тупо глядел на стенки тесного ящика, — мне казалось, будто он весь гудит, полный трубных звуков. Потом мне становилось очень холодно; я приходил в себя, касаясь рукой окоченелой руки Лоранс. На улице все еще шел дождь, мигающие огоньки быстро проносились мимо.

Усталость брала верх, и меня опять уносили с собой непрестанно возникавшие гигантские хороводы. Мне смутно помнится, что я танцевал таким образом нескончаемо долго. Я застыл на сиденье, рядом с дрожащей женщиной, и вместе с тем крутился в каком-то ящике, с грохотом летевшем в глубь ледяной пропасти.

Мы вернулись домой, и пока Лоранс раздевалась, я побросал в камин все оставшиеся у меня поленья. Затем я поспешно улегся в постель, счастливый, как дитя, что очутился вновь в своей нищенской обстановке, и глядя с любовью на длинные полосы света и тени, которые отбрасывал на голые стены пылавший в камине огонь. Едва ступив на порог этой уединенной комнаты, я сразу успокоился; положив голову на подушку, мирно настроенный, со слабой улыбкой я смотрел на свою подругу: она задумчиво сбрасывала с себя одежду, стоя у огня.

Вскоре Лоранс присела на кровать у меня в ногах. До сих пор она все молчала, теперь же принялась болтать без остановки.

Набросив рубашку, поджав под себя ноги и обхватив руками колени, она хохотала, закидывая голову назад. Она словно спешила выпустить наружу все скопившиеся в ней слова, все веселье.

Чуть ли не целый час Лоранс рассказывала мне обо всех самых незначительных эпизодах бала. Она видела все, слышала все. То были бесконечные восклицания, внезапные восторги, теснившие друг друга беспорядочные воспоминанья. Один господин поскользнулся так-то, одна дама выругалась этак; Жанна оделась молочницей, на редкость к лицу; Луиза в шотландском костюме была безобразна; что до Эдуарда, он, конечно, еще утром снес в заклад часы. Поток слов не иссякал, Лоранс непрерывно вспоминала какие-то новые подробности, повторяя одно и то же по десять раз, лишь бы не молчать, и, только озябнув, наконец улеглась. Она уверяла, что никогда еще так не веселилась на балу, и заставила меня клятвенно обещать свести ее туда во второй раз, как только представится возможность. Так она и уснула, продолжая говорить со мной, смеясь даже во сне.

Это внезапное пробуждение, эта словесная горячка поразили меня. Я не мог и все еще не могу объяснить себе, как Лоранс умудрилась быть такой холодной и апатичной ночью, среди сутолоки бала, и так хохотать и тараторить утром, в нашей унылой, тихой комнате. Зачем добиваться у меня обещания как можно чаще водить ее на эти балы, где она почти не смеялась, почти не танцевала? А если ее желанье было искренним, что ж это за странная радость, которая выражается сначала в молчанье и дурном расположении духа, а потом в таких восторженных взрывах грубого смеха?

О, неведомый мир плоти и низменных страстей, где все удивляет меня на каждом шагу! Я не смею пока разбираться во всей этой мерзости, проникнуть в душу этой женщины, безразличной в своих желаньях, вялой и сонной в своих радостях. Я воображал, что она спасена, а она оказалась еще ужаснее, еще непостижимее, чем когда бы то ни было.

XIII

Вы жалуетесь на мое молчанье, вы беспокоитесь, спрашиваете, из-за каких новых огорчений выпало у меня из рук перо?

Ах, братья, наши смехотворные детские фантазии рассеиваются одна за другой. В целительной жестокости этого прощанья с надеждами юности есть глубокая горечь. Я чувствую, что становлюсь мужчиной, я оплакиваю слабости, которые уходят, и необычайно горжусь теми силами, которые возрастают во мне.

Как глупа была бы молодость, если б у нее не было прекрасного неведения! Глупость, сказанная ребенком, — это очаровательная наивность, умиляющая взрослых. Всего лишь месяц назад я был глупцом, я наивно говорил вам о спасении душ падших женщин.

Если б какой-нибудь старик слышал меня, он мудро улыбнулся бы и насмешливо покачал головой; он одарил бы этой улыбкой юную душу, искренне считающую, что все способны к совершенству, и вместе с тем посмеялся бы над глупым мальчуганом, дерзко пытающимся совершить то чудо, которое было бы под силу разве лишь Иисусу Христу.

Довольно обманов! В грубой правде есть удивительная услада для тех, кого мучает проблема жизни; они устали от надежд, которые матери передают в наследство детям; эти надежды не спешат исчезать и покидают детей одна за другой, лишь затягивая их мученья. А я предпочитаю, даже если б мне пришлось выстрадать всю свою боль за один день, все понимать в этом развращенном мире, где я очутился.

Встречались, конечно, великие грешницы, которые раскаялись. Женщины, много раз любившие, отдавали иногда кому-то одному сердце, которое они делили между всеми, и тогда они получали прощенье. Но это были чудеса; по общим же законам раздробленное на части сердце рассыпается по пути, и соединить в одно целое его куски в час смерти невозможно.

Послушайте, братья, когда какая-нибудь Магдалина будет ползать у ваших ног, проклиная прошлые заблужденья, обещая вам заново омолодить свою любовь, не верьте ей. Небо скупится на чудеса. Провидение редко мешает свершиться неизбежному. Скажите себе: зло могущественно, в нашем мире ложь не становится правдой единственно для того, чтобы принести облегчение чьей-то бедной страждущей душе. Оттолкните Магдалину, пренебрегите ее слезами и ее сердцем, издевайтесь над искуплением. В этом мудрость.

Да, да, я чувствую, что приобретаю опыт.

Лоранс — душа, безвозвратно павшая, загубленный разум, существо, уснувшее так крепко, что если вы станете жечь его, и то оно не пробудится от своего сна в грязи. Я могу избить ее, переломать ей кости палкой, могу взывать к ее сердцу, открывать поцелуями ее усталые глаза — все равно она останется там, съежившись у моих ног, и даже не вздрогнет, даже не вскрикнет от боли или радости. Иногда мне так и хочется воскликнуть:

— Встань, будем драться, проснись, заори, выругайся; заставь меня страдать, тогда я увижу, что ты еще живешь.

Она обращает ко мне свой потухший взгляд, и я в страхе отступаю, не решаясь говорить. Лоранс мертва, ее сердец мертво, ее мысли мертвы. Нечего и пытаться сделать что-либо с этим трупом.

Я утратил, братья, всякую надежду, я больше не хочу уделять внимания этой женщине. Она отказалась от моей трудовой жизни, я не могу вести ее развратную жизнь; мечты были слишком возвышенными, действительность показалась мне бездной. Я остановился и жду. Чего? Это мне самому неизвестно.

Мне незачем оправдываться перед вами. Я знаю: моя душа для вас понятна, вы объясняете мои поступки идеями справедливости и долга. Вы доверяете мне больше, чем я сам осмеливаюсь себе доверять. Бывают минуты, когда я учиняю себе допрос, сужу о себе, как, вероятно, судят обо мне все те, с кем я сталкиваюсь на жизненном пути, и начинаю бояться окружающего меня порока, который не передается мне, бояться этой женщины, которая хоть и спит рядом со мной, но совершенно мне чужая. Тогда я выхожу из себя, меня одолевает желание сделать то, что сделали бы другие, — взять Лоранс за плечи и вытолкать ее на улицу, туда, где я ее подобрал. Она свалится там, такая же нагая, такая же мрачная, с той же печатью ничтожества и низости на лице. А я спокойно закрою дверь, ничего у нее не отняв, не оставшись перед ней в долгу. Совесть растяжима; есть люди, которые при всей своей подлости и жестокости умеют сохранять честность.

Но я вынужден терпеть Лоранс из-за ее беспомощности. Она неизменно тут, рядом, спокойная и пассивная. И я не могу ее прогнать. Я беден, я не имею возможности заплатить ей за то, что она уйдет. Несчастье роковым образом связало нас. Пока она будет около меня, я, видимо, обязан мириться с ее присутствием.

Итак, я жду, и, как уже говорил, жду сам не знаю чего. Я начинаю опускаться вроде Лоранс; я живу в какой-то приятной и грустной дремоте, не так уж страдая, только испытывая в душе безмерную усталость. В конце концов я не сержусь на эту женщину: во мне больше жалости, чем гнева, больше печали, чем ненависти.

Я больше не борюсь и безвольно иду ко дну; сознание неизбежности зла приносит мне странное облегчение, и мною овладевает спокойствие.

XIV

Вы помните Жака Большого — долговязого, бледного, спокойного мальчика? Я так и вижу, как он прогуливается в тени платанов по двору коллежа; он шагает неторопливо и уверенно, подкидывая ногою камешки. Жак всегда смеялся тихо, без повода не улыбался и относился ко всему с полнейшим безразличием. Помню, как однажды, в порыве откровенности, он посвятил меня в тайну своей силы. Я ничего не понял из его излияний, кроме, пожалуй, одного: он намеревался быть счастливым в жизни, замуровав сердце и мысли.

В пятнадцать лет я бредил Жаком Большим. Я завидовал его длинным светлым волосам, его великолепному равнодушию. Он выделялся среди нас своей элегантностью и аристократической пренебрежительностью. Меня поражала эта эгоистическая натура, в которой не было ничего молодого, ничего щедрого; я стал преклоняться перед безжизненным, холодным мальчиком, который проходил между нами, как взрослый мужчина, со снисходительной важностью и сознанием собственного превосходства.

А сейчас я опять свиделся с Жаком Большим. Он мой сосед, живет в одном доме со мной, двумя этажами ниже. Вчера я поднимался по лестнице и встретил юношу с девушкой, которые спускались вниз. Молодой человек совершенно просто и не задумываясь протянул мне руку.

— Ну, как дела, Клод? — спросил он, будто расстался со мной только вчера.

Он взглянул на меня вопросительно, только мельком, а я рассматривал его в полумраке лестницы довольно долго и никак не мог вспомнить это лицо. Рука его была холодна. Трудно сказать, какое странное ощущение помогло мне узнать это спокойное, равнодушное пожатье.

— Ты, Жак? Господи, ты еще вырос!

— Да, да, это я, — улыбнулся он в ответ. — Я живу там, в конце коридора, номер семнадцатый. Приходи ко мне сегодня часов в семь или восемь.

И он стал спускаться по лестнице, не оборачиваясь; шедшая впереди девушка посмотрела на меня большими детскими глазами. Я остался на месте, перегнувшись через перила и глядя вслед Жаку, — он-то удалялся спокойный, а у меня сердце бешено колотилось в груди.

Вечером я отправился в семнадцатый номер. Он обставлен с отвратительной ложной роскошью парижских меблированных комнат. Стыдно смотреть, братья, на эти мерзкие красные драпировки, протертые и серые от пыли, эту почерневшую, засаленную мебель, надтреснутый фаянс, все эти безымянные предметы, лоскутья и обломки, которые красуются на фоне сырых стен. В моей мансарде нет почти что ничего, но ее нельзя назвать более безобразной. Из двух высоких и широких окон с жиденькими кисейными занавесками падает на весь этот хлам резкий свет. Стоит здесь прикрытая выцветшим пологом кровать, шкаф с потускневшим, треснувшим сбоку зеркалом, жалкие, пожелтевшие от времени кресла и диваны, затем туалетный столик, бюро, стол, стулья — разрозненная мебель из столовой, спальни, гостиной, кабинета. Все это вместе взятое производит из-за своей претенциозности и грязи отталкивающее впечатление. С первого взгляда кажется, что входишь в добропорядочную комнату, а потом видишь сальные пятна на красном дереве и штофе, которые как бы говорят о пороке и неопрятности.

Я был удручен нечистоплотным видом этой комнаты и с отвращением вдыхал тяжелый, омерзительный воздух, пропитанный запахом пыли, старого лака, полинявших тканей, — резким, удушливым запахом, присущим всем меблированным комнатам.

Жак сидел за бюро и спокойно работал; перед ним лежал раскрытый том Свода законов. Девушка растянулась на кушетке, уставившись в потолок, молчаливая и серьезная.

Жак немного повернул кресло; теперь свет падал на его лицо. Оно ничуть не изменилось, на нем было все то же выражение превосходства и равнодушия; это лицо говорило о сильной воле, сотканной из эгоизма и черствости. Мужчина стал тем, чем обещал быть мальчик. По-видимому, наш давнишний товарищ — так называемый практический и серьезный человек; он стремится к определенной цели, хочет стать адвокатом, поверенным или нотариусом и продвигается вперед при помощи своего могучего спокойствия. Сердце его закрыто наглухо, плоть молчит, он приемлет мир не благодаря и не возмущаясь. Жак натура честная, он справедлив в пределах благоразумия и будет жить, пользуясь уважением, исполняя свой долг и применяясь к господствующим нравам; он не ослабеет, потому что ему не придется слабеть, он пройдет сквозь жизнь уверенно и прямо, потому что ему нечего ненавидеть и нечего любить. Я не увидел души в его ясных, пустых глазах; на его бледных губах нет и следа крови, идущей от сердца.

Глядя на этого молодого человека, который безмятежно улыбался, облокотись на книги и протягивая мне прохладную руку, я подумал о себе, братья, о бедной душе, вечно раздираемой желаньями и сожаленьями. Я продвигаюсь вперед нетвердым шагом; у меня нет этого замечательного спокойствия, этого молчанья сердца и души, которые служили бы мне защитой. Я весь плоть, весь любовь, я взволнованно откликаюсь на малейшее ощущение. События ведут меня, я не могу ни управлять ими, ни побороть их. Если завтра мне, живущему свободно, случится оскорбить свет, свет отвернется от меня, потому что я повиновался своей гордости и своим чувствам. А Жака будут приветствовать — он идет общим для всех путем. Я не решаюсь заявить во всеуслышание, что добродетель зависит от темперамента; но в глубине души, братья, я думаю, что жаки в нашем мире ложно добродетельны, а клоды обладают ужасающим, несчастным свойством: у них в груди вечно бушует буря, их волнует беспредельное желанье добра, которое ставит их вне суждений толпы.

Девушка склонила голову набок и смотрела на меня большими круглыми глазами, приоткрыв рот. Прозрачное и белое, как воск, лицо, пятна матового румянца на щеках, бледные губы, вялые, потемневшие веки придают ей вид больного и покорного ребенка. Ей пятнадцать лет; порою, когда она улыбается, ей нельзя дать и двенадцати.

Жак беседовал со мной тихим, как всегда, голосом, а я не мог отвести глаз от этого трогательного лица, такого юного и такого поблекшего. На чистом челе оставили свой отпечаток глубокая усталость, полное изнеможение; кровь уже не приливала к коже, в онемевшем теле уже не чувствовался трепет жизни. Наверно, вам случалось видеть в колыбели маленькую девочку, которая стала от горячки еще бледнее, выглядит еще более невинной? Она спит с широко открытыми глазами, у нее лицо ангела, кроткое и умиротворенное, она страдает и как бы улыбается. Лежавшая передо мной странная девочка-женщина, оставшаяся ребенком, напоминала своих сестер в колыбели. Только видеть на столь юном лице такую чистоту и такую бледность, всю наивную прелесть девушки и все постыдное утомление женщины, было еще больнее.

Она с усталым видом подложила скрещенные руки под голову. Мне не была известна ее история, я не знал ни кто она, ни что она тут делает. Но во всем ее существе угадывались невинность души и позор тела, я видел ее все еще юный взгляд и преждевременную старость крови и подумал, что она умрет в пятнадцать лет от дряхлости, девственная душой. Исхудавшая и обессиленная, она лежала, растянувшись, подобно куртизанке, и улыбалась, подобно святой.

Я провел целых два часа с Жаком и Марией, глядя на них обоих, изучая их лица. Я никак не мог угадать, что же сблизило такого человека с такой женщиной. Потом я подумал о Лоранс и понял, что на свете бывают роковые связи.

Жак, по-видимому, доволен своим существованием. Он работает, сочетая в определенном порядке развлечения и занятия, ведет студенческий образ жизни, не теряя терпения, спокойно, даже несколько любуясь собой. Я заметил, что ему доставляет некоторое удовольствие принимать меня в такой великолепной комнате; он не чувствует всего отвратительного безобразия этой роскоши злачного места. К тому же он не тщеславен, не любит рисоваться: он слишком практичен для подобных недостатков. Он говорил со мной только о своих надеждах, о своем будущем положении; ему хочется поскорее расстаться с молодостью и жить, как подобает солидному человеку. Пока же, чтобы не выделяться среди других, он снисходит до комнаты за пятьдесят франков в месяц, соглашается курить, изредка выпивать, даже иметь любовницу. Но считает он все это лишь обычаем, от которого нельзя отказаться, и намерен сразу же после окончания экзаменов избавиться от сигар, от Марии и от стаканчика, как ненужных отныне предметов обихода. Он уже точно знает, сколько ему осталось до того часа, когда он приобретет право на уважение порядочных людей.

Мария слушала рассуждения Жака с совершенным спокойствием. Она как будто не понимала, что принадлежит к той части обстановки, которую молодой человек оставит здесь при переезде на другую квартиру. Бедняжку, вероятно, не интересовало, кому она принадлежит, была бы возможность лечь на диван и дать отдых наболевшему телу.

Впрочем, Жак и Мария разговаривали между собой удивительно мягко. Они, очевидно, терпят и щадят друг друга. Это не любовь и даже не дружба, это вежливое обращение, которое позволяет избегать всяких ссор и поддерживает в сердце полное безразличие ко всему на свете. Такое обращение мог изобрести только Жак.

Через час он объявил, что больше времени терять не может. Он принялся за работу, но попросил меня остаться, уверяя, что мое присутствие ничуть ему не помешает. Я пододвинул стул к дивану и завел тихую беседу с Марией. Меня тянуло к этой женщине; я чувствовал к ней дружескую нежность, отцовскую жалость.

Она разговаривает, как ребенок, то односложно, то скороговоркой, пылко и безостановочно. Я верно судил о ней: разум и сердце остались у нее детскими, а тело взрослело и осквернялось. Она восхитительно наивна, но эта наивность иногда бывает ужасна, когда Мария кротко улыбается и широко раскрывает удивленные глаза, а с ее нежных губок срываются непристойности. Она не краснеет, краска стыда ей незнакома; она тихо идет к смерти, не понимая, что она собой представляет и что такое другие девушки, которые отворачиваются, когда она проходит мимо.

Мария рассказала мне мало-помалу всю свою жизнь. Я могу восстановить эту плачевную историю фраза за фразой. Обыкновенный рассказ не стоило бы слушать, я усомнился бы в его правдивости, поэтому я предпочел бессознательную исповедь в виде каких-то отдельных признаний в течение нашей беседы.

Мария думает, что ей лет пятнадцать. Она не знает, где родилась, и смутно припоминает женщину, которая ее била, видимо свою мать. Ее первые воспоминания связаны с улицей, — тут она играла, тут она отдыхала. Ее жизнь была сплошным блужданьем по улицам; сказать, что она делала до восьми лет, ей очень трудно. Когда Марию расспрашивают о ее раннем детстве, она отвечает, что не помнит ничего, она слишком голодала и мерзла в то время. В восемь лег, как и все маленькие бедняки, она продавала цветы. Ночевала она тогда у заставы Фонтенбло, в большом темном сарае, вместе с кучкой ребят, своих однолеток, мальчиков и девочек, спавших вперемешку. С восьми до четырнадцати лет ходила она в это логово, выбирая себе каждый вечер новый уголок; одни ее целовали, другие били, она росла среди порока и нищеты, и ничто не предостерегало ее, ничто не вызывало негодования в ее душе. Она уже была обесчещена, еще не понимая, что у нее есть тело и чувства. Она познала грех до того, как узнала, что грех существует; и при всей ее распущенности у нее до сих пор было детское лицо, потому что она так и не утратила непорочности и невинности. Она слишком рано соприкоснулась с грязью, чтобы выпачкаться в иен.

Теперь мне стало понятно это странное сочетание бесстыдства и наивности, отражавшееся на ее лице, таком юном и красивом, но уже увядшем. Мне стала понятна эта циничная маленькая девочка, эта истасканная женщина, умиравшая со спокойствием и чистотой мученицы. То было дитя большого города, и большой город превратил его в чудовищное созданье, не ребенка и не женщину. Никто не пробуждал в нем души, душа еще спала. Тело, должно быть, тоже никогда не просыпалось. Мария была простодушна и умом и телом, она отдавалась из уступчивости, оставаясь чистой среди грязи, не зная ничего и соглашаясь на все. Я так и вижу ее перед собой, уже отцветшую, с доброй улыбкой на лице; она говорит со мной слегка охрипшим голосом, так, как говорили с нами о своих куклах наши сестры, и мое сердце сжимается от боли.

Когда Марии исполнилось четырнадцать, одна старуха, которая не имела на нее никаких прав, продала ее. Мария позволила купить себя, почти что сама себя предложила, как предлагала букетики фиалок. У нее еще были розовые щечки, она смеялась. звонко и весело. Ей дарили шелковые платья, драгоценности, но она принимала шелк и золото, как игрушки, — все рвала и выбрасывала в окно. Впрочем, Мария жила так потому, что не знала иного образа жизни; роскошь не имела для нее никакой цены, она могла с одинаковым безразличием жить в лачуге или в особняке. Ей правилось праздное существование, нравилось проводить время, разглядывая стены; болезнь, которая понемногу отнимала у нее силы, породила в ней любовь к покою, к смутной задумчивости; очнувшись, она становилась какой-то взволнованной, возбужденной. Если ее спрашивали, что ей привиделось, она растерянно отвечала: «Не знаю».

Так она прожила около года — перебиралась из одних меблированных комнат в другие, спала то тут, то там, не теряя безмятежности. Когда она заметила, что меня это удивляет, что я не могу побороть отвращения, которое вызывал у меня такой образ жизни, — она поразилась и не поняла меня.

Однажды вечером Мария снова очутилась в нищете. Она уже отправилась обратно в сарай у заставы Фонтенбло, но тут повстречала по дороге Жака. Она рассказывала мне об их встрече, неподвижно глядя в одну точку и громко смеясь; я никогда не забуду, каким голосом она это говорила. Она сама обратилась к Жаку и, по-видимому, без всяких задних мыслей попросила дать ей руку, потому что было темно и скользко. Жак стал ее расспрашивать и, вместо того чтобы повести ее на Орлеанскую дорогу, повел к себе. Она не противилась и сохраняла спокойствие. Она, возможно, и не просила бы о ночлеге, она собиралась спать на соломе, в сарае, однако легла на эту случайно подвернувшуюся чистую постель без особой радости, но и без отвращения. С этого дня она стала проводить как можно больше времени на диване.

Я решил, что Жак, наверно, считал Марию хорошим приобретением для себя. Если уж положено иметь любовницу, то Мария имеет все нужные ему качества: это слабое, спокойное существо, которое позволит ему остаться равнодушным, беспечная девочка, от которой легко будет избавиться, привлекательная своей бледностью женщина, обладающая всем очарованием молодости, без свойственных ей капризов и причуд. К тому же Мария, хоть и болеет иногда, бывает очень живой и веселой, она еще не прикована к постели, и когда смеется, потряхивая светлыми кудряшками, освещенная солнцем, то становится так хороша, что даже Жак начинает мечтать.

Я с удовольствием поговорил с вами, братья, о Жаке и Марии.

Я пробыл там несколько часов, забыв о своих страданьях; мне хотелось подольше не вспоминать о них, рассказывая вам о своем пребывании в гостях. Вот мир, который вам незнаком; он волнует вас, изучать его мучительно, начинает кружиться голова. Я хочу проникнуть в сердца и души; меня так и тянет к живущим рядом со мною людям; может быть, я найду в глубине их душ только грязь, но я охотно копаюсь в этих душах. Люди эти живут такой странной жизнью, что мне всегда кажется, будто я стою на пороге открытия новых истин.

XV

Мы живем, кое-как перебиваясь, продаем старые книги или какие-нибудь тряпки, Я так беден, что не сознаю больше своей нищеты; если у меня остается хотя бы двадцать су и мы сможем завтра поесть два раза, я засыпаю почти довольный.

Я обошел множество учреждений в поисках места, все равно какого. Меня принимали очень нелюбезно; я понял, что нельзя быть бедно одетым. Мне говорили, будто я плохо пишу, ни к чему не пригоден. Я верил им на слово и уходил, стыдясь, как мне могло прийти в голову обокрасть этих честных людей, предоставив в их распоряжение свой ум и свою волю.

Я ни к чему не пригоден — такова истина, усвоенная мной в результате моих попыток. Я не пригоден нп к чему, разве только к тому, чтобы мучиться, рыдать, оплакивать свою юность, свои лучшие чувства. Я совсем одинок, все меня оттолкнули, я несчастен, я не решаюсь просить милостыню, хотя я голоднее нищего, протягивающего руку. Когда я пришел сюда, меня убаюкивали мечты о славе и богатстве; я очнулся в горькой беде, окруженный грязью.

К счастью, небеса ласковы и добры. В нужде есть какое-то тяжелое опьянение, сладостная дремота, в которую погружены совесть, тело и дух. Я не могу четко определить степень моей бедности и бесславия; я страдаю мало, я дремлю от голода, погрязаю в праздности.

Моя жизнь проходит так.

Встаю я поздно. По утрам на улице туманно, холодно, пасмурно; через оголенное окно в комнату проникает серый, тоскливый дневной свет; он печально растекается по полу и стенам. Так приятно чувствовать тепло от вороха одежды, наваленной на кровать. Лоранс спит рядом свинцовым сном, запрокинув безжизненное лицо. А я, открыв глаза и натянув одеяло до подбородка, рассматриваю почерневший потолок, который пересекает длинная трещина. Эта трещина приводит меня в восторг, я изучаю ее, слежу влюбленным взглядом за ее ломаными линиями; я созерцаю ее часами, ни о чем не думая.

Это лучшие минуты моего дня. Мне тепло, я наполовину сплю. Телу приятно, расслабленный дух бродит в дивном царстве полусна, где жизнь исполнена блаженства, какое приносит нам смерть. Порою же, когда я окончательно проснусь, я отдаю себя во власть какой-нибудь мечте. Ах, братья, какое детское у меня сердце, если я еще могу его обманывать! Да, я по-прежнему мечтаю, я не утратил удивительной способности ускользать от действительности, создавать из чего угодно лучший мир, лучшие существа. Я лежу между двумя грязными простынями, рядом с некрасивой, опозоренной своим падением женщиной, в темной комнате, а мне видится дворец, весь из мрамора и серебра, и сияющая, вся в белом, возлюбленная, которая протягивает ко мне руки, зовет меня к себе на шелковое ложе, где она покоится.

Бьет одиннадцать, я вскакиваю с кровати. Сырой, холодный пол внезапно леденит мне ноги, и я прихожу в себя. Я весь дрожу и поспешно одеваюсь. Затем я начинаю расхаживать по комнате, от окна к двери и обратно; то брошу взгляд на большую стену — весь мой горизонт, — то посмотрю на Лоранс, не замечая ее. Я курю, зеваю, пытаюсь читать. Мне холодно и скучно.

Просыпается Лоранс. Начинаются наши мученья. Надо поесть. Мы совещаемся, ищем в комнате, что бы продать. Зачастую, когда разрешить проблему уж очень трудно, приходится отказаться от завтрака. Если же мы найдем какую-нибудь старую тряпку, бумагу, все равно что, Лоранс одевается и несет наш невзрачный товар к перекупщику, который дает ей восемь — десять су. Она приносит хлеба и немного колбасы; мы съедаем это стоя и молча.

Для бедняков дни тянутся необычайно долго. Когда очень холодно, а у нас нет дров, мы опять ложимся в постель. Когда мороз спадает, я пытаюсь работать, доходя до лихорадочного состояния в своем стремлении осуществить то, что мне не дается.

Лоранс лежит, развалившись, на кровати или неторопливо прохаживается по комнате. Она волочит подол голубого шелкового платья, которое как бы плачет, цепляясь за мебель. Эта засаленная тряпка совсем пожелтела; она почти вся порвалась, лопнула по швам, протерлась в складках. Платье гниет, разваливается на куски, но Лоранс его не чистит и не чинит. Она надевает его с самого утра — другого у нее нет — и целый день так и разгуливает по этой нищенской комнате, с распущенными волосами, в бальном платье с открывающим грудь и спину глубоким вырезом. И это платье, этот мягкий бледно-голубой шелк, который еще кое-где поблескивает, теперь не что иное, как мерзкое, мятое, выцветшее жалкое отрепье. С какой-то щемящей тоской смотрю я на эти обрывки дорогой материи, этот затасканный в нужде предмет роскоши, эти покрасневшие от холода голые плечи. Перед моими глазами всегда будет возникать Лоранс в этом наряде, расхаживающая по убогой конуре времен моей юности.

Вечером перед нами опять встает вопрос о хлебе, грозный и не терпящий отлагательств. Мы либо едим, либо не едим. Затем мы ложимся в постель, усталые и сонные. На следующее утро начинается та же жизнь, с каждым днем все более мучительная и горькая.

Я уже целую неделю не выхожу из дому. Однажды вечером — мы ничего не ели накануне — я снял на площади Пантеона свое пальто, и Лоранс отправилась его продавать. На улице было морозно. Я побежал домой бегом, от страха и страданья с меня градом катился йот. Два дня спустя мои брюки последовали за пальто. Я остался голым. Я заворачиваюсь в одеяло, прикрываюсь, как могу, и в таком виде стараюсь как можно больше двигаться, чтобы не утратить гибкости суставов. Когда меня навещают, я ложусь в постель и притворяюсь, что мне нездоровится.

Лоранс, по-видимому, страдает меньше меня. Она не бунтует, не пытается уйти от той жизни, какую мы ведем. Эта женщина мне непонятна. Она спокойно мирится с моей нищетой. Что это — преданность или необходимость?

— А мне, братья, — я вам уже говорил об этом, — мне хорошо, я засыпаю. Я чувствую, как все мое существо растворяется, как мной овладевает тихое бессилие умирающих, которые молят слабым ласковым голосом о сострадании. У меня нет никаких желаний, кроме одного — есть почаще. Потом мне хотелось бы, чтобы меня жалели, ласкали, любили. Я так нуждаюсь в нежном сердце.

XVI

О братья, я страдаю, я страдаю! Я не смею открыться вам, стыд сжимает мне горло, я способен только плакать, не снимая с сердца давящей тяжести.

Нищета сладка, бесчестие переносится легко. И вот небеса наказывают меня, насылают на меня грозный ветер, неумолимо ранят.

Теперь, братья, вы можете приходить в отчаяние: мне некуда дальше спускаться, я погрузился в бездну, я погиб навсегда.

Не расспрашивайте меня. Я хочу, чтобы мой вопль долетел до вас, — моя боль так остра, что я не могу приглушить криков. Но я не даю словам сорваться с моих губ, я не хочу ни пугать, ни огорчать вас, рассказывая страшную историю моего сердца.

Думайте, что Клод умер, что вы его больше не увидите, что все кончено. Я предпочитаю страдать в одиночестве, даже если это принесет мне смерть, чем нарушить ваше священное спокойствие картиной моих терзаний, обнажить перед вами свою кровавую рану.

XVII

Нет, вам придется страдать — я не в силах хранить молчание. Мне станет хоть немного легче, когда я раскрою свою душу; я успокоюсь, когда буду знать, что вы плачете со мной.

Братья, я люблю Лоранс…

XVIII

Позвольте мне горевать, позвольте вспоминать, позвольте окинуть взглядом всю мою юность.

Нам было тогда по двенадцати лет. Я встретил вас октябрьским вечером на дворе коллежа, под платанами, возле фонтанчика. Вы были тщедушными и робкими. Не знаю, что объединило нас, может быть, наша слабость. С этого вечера мы всегда были вместе, и если разлучались на несколько часов, то, встретившись снова, протягивали друг другу руки с крепнущим дружеским чувством.

Я знаю, что у нас разные тела, разные сердца. Вы живете и мыслите иначе, чем я, но любим мы одинаково. Отсюда наше братство. У вас та же нежность, то же сострадание, вы преклоняете в жизни колени, вы ищете, кому бы отдать вашу душу. У нас сродство в любви и привязанности.

Помните первые годы нашего знакомства? Мы читали вместе детские сказки, толстые авантюрные романы, на добрых полгода отдаваясь их чарам. Мы писали стихи, занимались химией, живописью и музыкой. У одного из вас была большая комната в третьем этаже — наша лаборатория и мастерская. В этом уединенном месте мы совершали наши детские проступки: ели подвешенный под потолком виноград; рискуя зрением, накаляли добела реторты; сочиняли трехактные комедии в стихах — я и сейчас перечитываю их, когда захочется посмеяться. Я так и вижу эту просторную комнату с широким окном, залитую ярким светом, заваленную старыми журналами, пренебрежительно брошенными гравюрами, просиженными стульями, колченогими мольбертами. Какой милой и веселой кажется она мне, когда я гляжу на свою теперешнюю мансарду, где стоит Лоранс, которая пугает меня и привлекает.

Позднее мы стали упиваться свежим воздухом. Началось безвредное опьянение полями и дальними прогулками. Нас охватило какое-то безумие, ничто не могло нас удержать. Реторты были разбиты, виноград забыт, дверь лаборатории заперта. Мы уходили утром, еще до рассвета. Я появлялся под вашими окнами еще ночью и вызывал вас; с ягдташем за спиной, с ружьем на плече, мы торопливо покидали город. За какой дичью мы охотились, я и сам не знаю; мы бродили по росе, бегали среди высоких трав, гнувшихся с быстрым сухим треском, валялись на лугу, как вырвавшиеся на волю жеребята. Когда мы возвращались домой, ягдташ был пуст, но голова и сердце переполнены.

Какой могучий край, терпкий и сладостный для тех, чьему сердцу стали близки его знойные ласки! Я не забыл этих бледных, сырых, почти холодных рассветов — они наполняли всего меня и весь мир кругом каким-то возвышенным, чистым покоем; я не забыл этого пылавшего жаром солнца, этого раскаленного, тяжелого, пронизанного нестерпимым блеском воздуха, который как бы давит на землю, этих широких лучей, струившихся с высоты подобно расплавленному золоту, ту пору, когда мы мужали и крепли, когда кровь закипала в нас раньше времени, а земля обильно плодоносила. Мы смело бродили в эти рассветные часы и под этим солнцем, с утра шагая юношески легко, к вечеру — степенно и сосредоточенно; мы вели братские беседы, делились хлебом, испытывали одинаковые ощущения.

Местность была пустынной и унылой, с желтой или красной почвой, с редкими, хилыми деревцами; кое-где встречались рощицы — темно-зеленые пятна листвы на широком сером просторе равнины, а в самой глубине, у горизонта, образуя огромный круг, виднелись низкие зубчатые холмы, бледно-голубые или фиолетовые, — они вырисовывались с изящной четкостью на плотной и бездонной лазури неба. У меня и теперь еще встают перед глазами эти глубоко волнующие пейзажи моей юности; я чувствую, что принадлежу им всецело, что оставшейся во мне каплей любви и правды я обязан их спокойной силе.

Иной раз, под вечер, когда солнце клонилось к западу, мы выходили на белую ленту большой дороги, которая вела к реке… Речушка, мелкая, как ручей, то стиснутая берегами, мутная, даже глубокая, то стлавшаяся, расширяясь, серебряной скатертью, текла по каменистому ложу. Мы выбирали какую-нибудь вымоину в высоком крутом берегу и купались под раскидистыми деревьями. Последние лучи солнца скользили меж листьями, усеивая густую тень светящимися точками, и ложились на реку широкими золотыми пятнами. Нам были видны лишь вода и зелень, кусочек неба, вершина дальней горы, соседние виноградники. Так мы проводили время в тишине и прохладе. Мы сидели на мягкой прибрежной траве, свесив ноги и чуть касаясь воды босыми ступнями, радуясь своей юности и дружбе. Как сладко мечталось нам на этих откосах, размываемых течением, ежедневно уносившим с собой по нескольку камешков. Так уходят и наши мечты, уносимые жизнью.

Теперь память обо всем этом стала для меня мучительной и безжалостной. Бывают часы, когда мое ленивое оцепенение внезапно нарушают воспоминания об этих годах, вызывая режущую боль, как удар палки. Грудь мою начинает что-то жечь — то просыпается во мне моя скорбная умирающая юность. Обхватив голову руками, сдерживая рыданья, я углубляюсь с горьким наслажденьем в историю минувших дней, мне приятно растравлять свою рану, повторяя самому себе, что всего этого уже нет и не будет никогда. Затем воспоминания улетучиваются; молния пронзает меня, и я остаюсь разбитым, не помня ничего.

Потом пришел тот возраст, когда в мальчике просыпается мужчина, и наша жизнь изменилась. Я предпочитаю этой поре возмужания и зарождающихся страстей более раннюю пору; воспоминания о наших охотах, наших странствиях мне милее, чем далекие девичьи образы, оставившие след в моем сердце. Они встают передо мной, побледневшие и стершиеся; эти девушки, от которых веет холодом и непорочным равнодушием, прошли своей дорогой, так и не узнав меня, а теперь, когда я снова думаю о них, я понимаю, что они не могут думать обо мне. От этой ли мысли, не знаю, но они становятся мне чуждыми; у нас нет воспоминаний, которыми мы могли бы обменяться, я смотрю на них просто как на плод моего воображения, как на мечты, взлелеянные мною и улетевшие от меня.

Позвольте мне вспомнить и окружавший нас мир, наших славных учителей, которые могли бы быть еще лучше, будь в них больше молодости и любви к людям, наших товарищей, и злых и добрых, — они были безжалостны и бездушны, как все дети. Я, видимо, очень странное существо, пригодное лишь к тому, чтобы любить и плакать, — ведь меня все трогало, я страдал с первых же своих шагов в жизни. Годы, проведенные мною в коллеже, были годами слез. Я был горд, как все, кто склонен к любви. Меня не любили, потому что не знали меня. И я не давал себя узнать. Теперь во мне нет ненависти, я понял: я рожден, чтобы терзать самого себя. Я простил своим бывшим товарищам, которые задевали меня, оскорбляли мою гордость, мои лучшие чувства; они первые преподали мне жестокий жизненный урок, и я почти благодарен им за их черствость. Среди них встречались жалкие мальчишки, глупцы и завистники, которые, наверно, стали теперь круглыми дураками и скверными людьми. Я забыл все, что имело отношение к ним, вплоть до их имен.

О, дайте мне, дайте мне вспоминать! В этот тревожный час вся моя прежняя жизнь сливается в едином ощущении жалости и раскаяния, боли и радости. Меня охватывает глубокое волнение, когда я сравниваю то, что есть, с тем, чего нет более. То, чего больше нет, это Прованс, широкие просторы залитых солнцем полей, это вы, это мои былые слезы и смех; то, чего больше нет, это мои надежды и мои мечты, моя невинность и моя гордость. То, что есть, увы, это Париж и его грязь, это моя комната и ее убожество, то, что есть, это Лоранс, это мой позор и мое чувство к этой женщине.

Слушайте, то было, кажется, в июне. Мы лежали в траве на берегу реки, лицом к небу. Я изливал вам душу. Мне вспомнились сейчас мои слова, и это воспоминание обожгло меня. Я признавался вам, что мое сердце испытывает потребность в чистоте и непорочности, что я люблю снег, потому что он белый, предпочитаю ключевую воду вину, потому что она прозрачна. Я указывал вам на небо, говорил, что оно синее и бескрайнее, как море, ясное и глубокое, и что я люблю море и небо. Потом я говорил вам о женщинах; мне хотелось бы, чтобы они рождались, подобно полевым цветам, на ветру, в росе, чтобы они были водяными растениями, чтобы вечное течение омывало их сердца и тела. Я клялся вам, что полюблю только девственницу, непорочное дитя, белее снега, прозрачнее ключевой воды, глубже и необъятнее по своей чистоте, чем небо и море. Долго я раскрывался так перед вами, трепеща от чистого желанья, пылко стремясь к невинности, к незапятнанной белизне, не в силах остановить мечту, рвущуюся ввысь, к свету.

И вот она принадлежит мне, моя непорочная девушка. Она здесь, рядом, и я люблю ее. О, если б вы могли ее видеть! Лицо у нее мрачное u непроницаемое, как покрытое тучами небо; воды отхлынули, и она увязла в тине. Моя непорочная девушка так загрязнена, что в былое время я не решился бы дотронуться до нее хотя бы пальцем, из боязни умереть от этого. Я люблю ее.

Смотрите, я смеюсь, мне странным образом приятно издеваться над самим собой. Я мечтал о роскоши, а у меня нет даже куска холста, чтобы прикрыть свою наготу; я мечтал о непорочности, а люблю развратную женщину.

Когда меня постигла беда, когда сердце у меня облилось кровью и я понял, что оно любит, испуг сдавил мне горло. И вот тут предо мною встали воспоминанья. Мне не удалось прогнать их; они не уходили, их шумный рой заполнил мою грудь, безжалостно ее обжигая. Я не звал их, они явились сами, и мне пришлось смириться. Всякий раз, как я плачу, моя юность возвращается, чтобы утешить меня, но эти утешения вызывают лишь новый приток слез. — я понимаю, что это юность ушла безвозвратно.

XIX

Я не могу молчать, не могу обманывать самого себя. Я пытался скрыть от себя свое несчастье, сделать вид, что не знаю о своей ране, надеясь забыть о ней. Если веришь в жизнь, можно иногда убить смерть в самом зародыше.

Я мучаюсь и плачу. Конечно, если б я поглубже заглянул в свою душу, я нашел бы какое-то жалкое подобие самоуверенности, но я предпочитаю знать все, чем жить вот так, притворяясь беспечным, что стоит мне неимоверных усилий.

Я хочу допытаться, до какой степени отчаяния я дошел, хочу вскрыть свое сердце и прочесть в нем правду, хочу проникнуть в самые сокровенные глубины своего существа, допросить его и потребовать отчета о самом себе. Мне надо хотя бы узнать, отчего я так низко пал; я имею право исследовать свою рану, — пусть даже я измучаю себя и выясню, что должен от нее умереть.

Если мне случится, занимаясь этим трудным делом, поранить себя еще больше, если моя любовь станет сильнее и крепче, я с радостью приму эту возросшую боль, потому что тем, кто свободно идет вперед по жизненному пути, повинуясь лишь своим инстинктам, грубая правда необходима.

Я люблю Лоранс и требую от своего сердца, чтобы оно объяснило мне мою любовь. Я полюбил эту женщину не с первого взгляда, как любят в романах. Она привлекала меня постепенно, меня как бы разъедала страшная язва, которая за несколько дней расползлась по всему телу, Теперь я захвачен целиком, каждая фибра во мне принадлежит Лоранс.

Месяц тому назад я был свободен, я держал у себя Лоранс, как вещь, которую нельзя выбросить вон. Теперь она приковала меня к себе, я стерегу ее, смотрю, как она спит, я не хочу, чтобы она ушла от меня.

Это было неотвратимо, и я, кажется, понимаю, как явилась ко мне любовь. Если ты беден и покинут всеми, ты не можешь просто жить рядом с женщиной, которая так же страдает, так же заброшена, как и ты, — это всегда чревато последствиями. Слезы порождают взаимную симпатию, голод приводит к братству; люди, умирающие вместе от истощения, крепко сжимают друг другу, руки.

Пять недель прожил я в холодной, мрачной комнате, вдвоем с Лоранс. Я ничего не видел, кроме нее, она заменила мне весь мир, жизнь, любовь. С утра до ночи было передо мною это лицо, на котором я замечал временами проблески дружеского чувства, — так мне казалось по крайней мере. А я был гол и слаб; я жил под своим одеялом, вне общества, не имея даже возможности получить свою долю солнечного тепла. Я уж ни на что не надеялся; я ограничил свое существование четырьмя грязными стенами, кусочком неба, видневшимся между трубами, я заперся в своей тюрьме, заточил в нее все мысли, все желанья. Не знаю, понятно ли это вам: пусть у вас не будет когда-нибудь даже рубашки, и вы поймете, что человек может создать из кровати, на которой он лежит, целый обширный мир.

И вот тогда, шагая от окна к двери и обратно, я встретил женщину. Растянувшись на кровати, Лоранс часами смотрела, как я расхаживаю взад и вперед. Поворачивая обратно, я всякий раз проходил мимо нее, видел ее глаза, спокойно следившие за мной. Я ощущал на себе этот взгляд и словно испытывал облегчение — настолько томила меня скука; в том, что на меня смотрит живое существо, смотрит женщина, я находил какое-то необъяснимое, странное утешение. С этих взглядов и началась, по-видимому, моя любовь. Я впервые заметил, что я не одинок, я был необычайно доволен, обнаружив рядом с собой человека.

Этот человек вначале был, несомненно, только другом. Иногда я присаживался на кровать, разговаривал, плакал, не скрывая слез. Тронутая, вероятно, моим горем, Лоранс отвечала мне, утирала мои слезы. Она тоже смертельно скучала; в какие-то минуты эта тишина, эта безжизненность начинали тяготить и ее. Она говорила более кротко, движения ее становились мягче, в ней почти просыпалась женщина.

И тогда, братья, я оказался полностью поглощенным. Мои жизненные интересы суживались с каждым днем. Земля уходила у меня из-под ног; Париж, Франция, вы сами, мои мысли, мои знания — ничто не существовало более. Лоранс объединяла в себе бога и бытие, человечество и божество; у комнаты, где она находилась, был беспредельный горизонт. Мне чудилось, будто я покинул этот мир, почти что умер; мне и в голову не приходило, что я мог бы когда-нибудь сойти вниз, на улицу, шум которой доносился до меня; я уж подумывал, нельзя ли просуществовать без еды, — так слабо я сознавал, что живу. Мне казалось, будто мы с Лоранс находимся где-то в другом мире, затерянные, разлученные с живыми, перенесенные в какой-то неизвестный уголок, вне времени и пространства. Даже посреди необъятной вселенной мы не были бы в большем одиночестве.

Однажды вечером, когда сумерки заполнили комнату прозрачными тенями, я расхаживал, как всегда, от двери к окну и обратно, неторопливыми шагами. В нарастающем мраке белело лицо Лоранс; ее голова лежала на распустившихся черных волосах, в темных глазах мелькали неясные блики; она пристально смотрела на меня, похорошев от страданий. Я остановился, стал ее разглядывать. Не знаю, что произошло со мной: плоть моя затрепетала, сердце раскрылось, я задрожал всем телом и, подойдя к Лоранс, обнял ее, не переставая дрожать. Я любил ее.

Я любил ее так, как может любить человек обездоленный, нищий. Страдать от голода и холода, ходить в какой-то шерстяной тряпке, чувствовать, что никому нет дела до тебя, и иметь рядом женщину, которую можно прижать к груди, можно любить безнадежной любовью! В самой глубине своего падения я нашел возлюбленную, ожидавшую меня. Теперь, на дне пропасти, вдали от дневного света, мы были одни, никто не видел наших поцелуев, наших объятий — мы походили на испуганных детей, которые успокаиваются, пряча голову на груди друг у друга. Какая тишина вокруг нас, какой мрак! Как хорошо любить в одиночестве, в этом горестном уединении, куда не доносятся уже никакие звуки, напоминающие о жизни. Это высшее блаженство захватило меня всего, я любил Лоранс с той нежной страстью, с какой умирающий любит уходящую от него жизнь.

Я провел неделю в каком-то болезненном экстазе. У меня было желание заделать окно, жить в потемках; мне хотелось, чтобы комната была не больше плитки пола у нас под ногами. Я считал, что мучаюсь недостаточно, я мечтал о каком-нибудь ужасающем несчастье, которое швырнуло бы меня к Лоранс еще более обнаженным и окровавленным. Изо дня в день предавался я своей любви, покорялся своей нищете. Под конец я полюбил и холод, и голод, грязную комнату, засаленные стены и мебель. Я полюбил голубое шелковое платье, это жалкое отрепье. У меня сердце разрывалось от сострадания, когда я видел Лоранс в этих лохмотьях; я тревожно спрашивал себя, какими поцелуями, какой сверхчеловеческой лаской я могу доказать, что люблю ее, при всей ее бедности. Я был счастлив, что на мне нет ничего: стало быть, я больше мерзну, больше страдаю. Эти первые дни остались у меня в памяти, словно какой-то сон: я вижу нашу мансарду в полном беспорядке, еще грязнее обычного; я дышу этим тяжелым, спертым воздухом, который не освежался, даже когда растворяли окно; а вот это мы, похожие на тени, мы бродим по комнате в своих лохмотьях, целуем друг друга, живем погруженные в себя.

Да, я люблю ее, люблю страстно. Я вопрошаю себя, и все мое существо поверяет мне эту ужасную историю, объясняя, как она произошла. Я растравил рану; теперь, когда я разобрался в себе, теперь, когда я знаю, что вызвало во мне любовь, почему она так сильна, меня лихорадит еще больше, моя страсть становится еще более жгучей, еще более безумной.

Не так давно меня возмущала даже мысль о любви к Лоранс. Но моей гордости пришел конец, — чувство возмущения не возвращается ко мне. Я снизошел до Лоранс, и теперь я ее понимаю, я не хочу, чтобы она была другой. Я испытываю какую-то нездоровую радость, признаваясь себе: ты в болоте, тебе там хорошо, ты останешься там. Чем низменней, чем порочней эта женщина, тем жарче я ее обнимаю. В моей любви есть какое-то отчаяние, какая-то горькая насмешка; я опьянен грехом, обезумел от нужды и голода, я по уши погружаюсь в грязь, чтобы надругаться над сияющим светом, о котором тоскует моя душа и к которому я не могу вознестись.

Я, кажется, говорил о спасении человеческой души? Я хотел, чтобы Лоранс снова стала непорочной. Как это глупо! Гораздо проще мне стать гнусным. Теперь мы любим друг друга. Нужда обручила нас, и мы обвенчались в смертных муках. Я люблю Лоранс, некрасивую и нечистую, я люблю Лоранс в шелковых лохмотьях, с ее животным отупением. Мне не нужна иная Лоранс, мне не нужна невинная девушка, чистая душа и розовое личико.

Не знаю, что думает моя подруга, доставляют ли ей мои поцелуи наслаждение или они ее утомляют. Она побледнела, стала серьезнее. Когда она с какой-то сдержанной силой отвечает на мои ласки, губы у нее стиснуты, лицо походит на маску, зрачки расширены. Временами Лоранс кажется усталой, словно она отчаялась найти то, что ищет; но вскоре она опять как бы принимается за поиски, всматривается в меня, положив руки мне на плечи. Впрочем, тело у нее по-прежнему изнеможенное, душа все так же темна; она продолжает спать с открытыми глазами и просыпается внезапно, лишь только я прикоснусь губами к ее губам. Когда я в первый раз поцеловал ее, она удивилась; затем на две недели к ней словно вернулась молодость, она стала более деятельной, но вот уже несколько дней, как она снова впала в свою вечную дремоту.

Не все ли мне равно? У меня еще нет потребности в любви Лоранс. Я дошел до той высшей степени эгоизма, которая довольствуется в любви своей собственной нежностью. Я люблю, и больше не хочу ничего; я забываюсь на груди этой женщины, я нахожу покой в этом последнем утешении.

XX

Вчера у Жака был званый вечер. Днем к нам зашла Маргаритка передать, что соседи ждут нас в одиннадцать часов к ужину. Хоть я и был прикован к постели, но предпочел не отказываться, надеясь как-то развлечь Лоранс.

Оставшись одни, мы стали обсуждать сложную проблему брюк. Было решено, что Лоранс выкроит мне нечто вроде коротких штанов из куска зеленой саржи, вечно валявшегося на полу. Лоранс принялась за работу, и через два часа я облачился в костюм портового грузчика; белая рубашка сомнительной чистоты была подпоясана обрывком штофа.

Затем Лоранс по мере возможности вычистила мокрой тряпкой свое голубое платье. Она разгладила его, натягивая материю на колене и оттирая ее, и дошла даже до того, что пришила к рукавам и лифу узкое белое кружевцо, пожелтевшее и обтрепанное.

Наше появление было триумфальным. Жак и Мария притворились, будто приняли все это за шутку; они аплодировали нам, как актерам, достигшим желаемого эффекта. Мне было немножко стыдно; я почувствовал себя свободнее только тогда, когда все уже утратили интерес к моим зеленым саржевым штанишкам.

Мы встретились там с расположившейся в кресло Маргариткой. Каким образом эта старушонка получила доступ к Жаку, такому холодному и неразговорчивому человеку, — неизвестно. У нее змеиная гибкость, слащавый, дрожащий голос, которые открывают перед ней даже крепко запертые двери. И здесь Маргаритка, видимо, чувствовала себя, как дома: преисполненная почтительного восторга, она расселась, сложив на коленях худые руки; слегка запрокинув голову, она то открывала, то закрывала затерявшиеся в морщинах серые глазки. Вероятно, она мысленно смаковала расставленные около нее на круглом столе лакомства.

Мария, вставшая было при нашем приходе, снова уселась в углу дивана; на ее щеках пылали красные пятна, она смеялась, показывая белые зубки. Жак стоял у камина; он снисходительно слушал ее, как всегда серьезный, но с ласковым выражением лица, чуть ли не улыбаясь.

Нам предложили сесть. Комната была ярко освещена двумя пятисвечными канделябрами, которые возвышались на уставленном бутылками и тарелками круглом столе. Чтобы было просторнее, стол придвинули к стене, пока не понадобится водворить его на середину комнаты. Полог у кровати был опущен; паркет, драпировки, мебель казались тщательно вычищенными и вымытыми. Мы очутились среди роскоши, в атмосфере настоящего празднества.

Итак, я буду впервые присутствовать на таком ужине, о каком я когда-то мечтал в провинции. Моя усталость прошла, я был совсем спокоен; Лоранс улыбалась, мне доставляла удовольствие ее радость. Сияние свечей, красные блики на бутылках, наполненные пирожками и холодными закусками тарелки, отгороженная от внешнего мира, залитая светом комната, витающие в ней неопределенные ароматы — все это вызывало ощущение физического блаженства, усыплявшего мысль. Моей подруге были, несомненно, знакомы эти запахи, которые она вдыхала, приоткрыв рот. А у меня кровь струилась по жилам все жарче, все быстрее; мне хотелось смеяться и пить, — этого требовало мое оживающее тело.

К тому же в комнате было тихо, взрывы веселья звучали приглушенно, пирушка была вполне благопристойной. Мы выпили по бокалу мадеры, беседуя с большим спокойствием. Это мирное настроение меня раздражало, мне так и хотелось крикнуть что-нибудь. Лоранс и Мария уселись по обе стороны от Маргаритки и тихонько разговаривали между собой. Надтреснутый голос старухи доносился до меня, как отдаленный ропот; тем временем Жак объяснял мне, что побудило его устроить торжество, — он удачно сдал один из экзаменов и праздновал это событие. Он показался мне более общительным, не таким практичным, как всегда; он держался все непринужденнее, забывая подчеркивать свое будущее положение, и даже завел разговор о своих юных годах. Сказать по правде, Жак был просто пьян от радости; он соглашался дурачиться потому, что поднялся одной ступенью выше на пути к мудрости.

Наконец мы сели за стол. Я все время ждал этой минуты. Наполнив бокал, я сразу его выпил. Я был очень голоден, — ведь я жил на одних корках, — но пренебрег пирожками и закусками и занимался только вином, то белым, то красным. Я пил не из потребности напиться, я пил ради того, чтобы пить; мне казалось, будто я пришел сюда лишь с целью осушать свой бокал. И я настолько добросовестно выполнял эту задачу, что с радостью заметил, как все мои мышцы расслабляются, а мысли начинают путаться.

Спустя полчаса огоньки свечей потускнели и расплылись; комната стала совсем красной, какого-то блеклого, неровного красного цвета. Мой разум, слегка помутившийся, странным образом окреп и приобрел ужасающую ясность. Я был пьян, на моем лице, вероятно, появилось бессмысленное выражение, идиотская улыбка пьяниц; но в самой глубине моего сознания царили спокойствие и трезвость, я рассуждал совершенно свободно. То было страшное опьянение; меня мучила слабость гибнувшего от изнеможения тела, сочетавшаяся с силою души, которая все видела и обо воем судила.

В то время как женщины и Жак болтали и смеялись под звон бокалов и звяканье вилок, я разглядывал их, облокотись на стол. Их лица, их слова доходили до моего сознания настолько четко и ясно, что причиняли мне сильную, острую боль. Моя любовь еще жила во мне, она волновала и изменяла все мое существо; но сейчас во мне проснулся и прежний рассудительный философ. Мне были приятны и мое опьянение, и Лоранс, однако я понимал: и то и другое — грязь.

Жак сидел слева от меня; не знаю, удалось ли ему напиться допьяна, но он нес всякий вздор, может быть и умышленно. Напротив сидели все три женщины: по правую руку от меня Мария, затем Маргаритка, затем Лоранс, слева от Жака. Я не сводил глаз со всех троих, мне казалось, что у них новые лица и звучащие по-новому голоса.

Я не видел Марию с того дня, как застал ее лежащей на диване, бледную и обессилевшую. Тогда ее можно было принять за юную девушку, угасающую от непорочности. Теперь же ее белокурые волосы рассыпались по плечам, лицо пылало, щеки были окрашены сиреневым румянцем; она размахивала обнаженными руками с жаром несведущего ребенка в первом порыве страсти. Я весь погрузился в созерцание ее пламенеющего юного лица.

Удивительное, щемящее душу чувство вызывало это создание, очнувшееся от своей агонии, чтобы смеяться и пить, чтобы попытаться изведать все мучительные наслажденья этой жизни, прожитой бессознательно, с наивностью маленького ребенка. Разглядывая Марию, растрепанную, то и дело вздрагивающую, ее горящие глаза, влажные губы, я вообразил в пьяном тумане, что передо мной умирающая, которая внезапно услыхала на смертном одре зов своего сердца, своих чувств, и в эту торжественную минуту, растерянная, смятенная, она все же не хочет умирать, не удовлетворив своих неясных желаний.

Лоранс тоже оживилась. Она была почти хороша от бесстыдства. Во всех ее чертах сквозила откровенная порочность, которая сообщала наглое выражение ее вытянувшемуся лицу; от нервного возбуждения у нее образовались на лице резкие складки, они разрезали щеки и шею на большие квадраты, придавая Лоранс какой-то высокомерный вид. Она побледнела; жемчужные капли пота выступили на лбу и у корней волос, высоко взбитых над низким, приплюснутым черепом. Она уселась поглубже в кресло; на ее мертвенном, искаженном лице жили только темные глаза — она казалась мне чудовищным образом женщины, которая взвесила у себя на ладони все наслажденья и теперь отказывается от них, находя их слишком легковесными. Временами мне чудилось, будто она смотрит на меня, пожимая плечами; она улыбается из жалости, как бы говоря мне: «Ты меня любишь, да? Чего тебе надо от меня? Я труп, а сердца у меня не было никогда».

Что до Маргаритки, та словно еще похудела, еще больше сморщилась. Ее лицо, напоминавшее сушеное яблоко, стало совсем помятым и приняло светло-кирпичный оттенок; глаза превратились в две сверкающие точки. Она кротко и приветливо покачивала головой, без умолку болтая; ее голос напоминал визгливые звуки шарманки. К тому же она чувствовала себя прекрасно, хотя одна съела и выпила столько, сколько мы втроем.

Я смотрел на женщин. Мой взгляд был затуманен, и они казались мне какими-то увеличенными, вдобавок они странно покачивались. Здесь представлены все виды разврата, думал я: разврат молодой и беспечный, ничем не прикрытый зрелый разврат, разврат состарившийся, но живущий, несмотря на седины, памятью о позорном прошлом. Я впервые видел этих женщин вместе, бок о бок. Они одни представляли собой целый мир. Маргаритка подавляла их превосходством своего возраста, она главенствовала, называла «деточками» двух презренных женщин, которые ласкались к ней. Отношения у них были сердечные, родственные; они обращались друг с другом, как с сестрами, не думая о разнице в летах. У меня в глазах все три головы слились вместе, и я уже не мог разобрать, над чьим лбом белеют седые волосы.

А мы сидели напротив, Жак и я. Мы были молоды, мы праздновали успех, достигнутый умственным напряжением. Я чуть было не выбежал из комнаты, чтобы поспешить к вам, братья. Затем я расхохотался, вероятно громко, потому что женщины удивленно посмотрели на меня. Вот мир, в котором я должен жить отныне, подумал я. Закрыв глаза, я увидел ангелов в длинных лазоревых одеяниях; они возносились вверх, озаряемые искрящимися, бледными лучами.

Ужин проходил очень весело. Мы пели, болтали. Мне казалось, что комната наполнилась разъедавшим глаза густым дымом, от которого першило в горле. Потом все завертелось, я решил, что засыпаю, и вдруг услыхал далекий голос, звеневший, как надтреснутый колокол:

— Мы должны расцеловаться! Мы должны расцеловаться!

Я приоткрыл глаза и увидел, что надтреснутый колокол — это Маргаритка, забравшаяся на кресло. Она размахивала руками и хихикала.

— Жак, Жак, — кричала она, — поцелуйте Лоранс! Это хорошая девочка, займитесь-ка ею, развеселите ее. А ты, Клод, бедный, сонный мальчик, поцелуй Марию — она любит тебя и протягивает тебе свои губки. Ну, да-ванте целоваться, давайте целоваться. Вот увидите, как будет славно.

И старушонка соскочила на пол.

Жак наклонился и поцеловал Лоранс; она вернула ему поцелуй. Тогда я повернулся к Марии, которая протянула ко мне руки и запрокинула голову в ожидании. Я собирался поцеловать ее в лоб, но она еще больше откинулась назад и подставила мне губы. Свечи освещали ее лицо. Я заглянул ей в глаза и увидел в глубине их свет необычайной голубизны, который я принял за ее душу.

В то время как я разглядывал, нагнувшись, душу Марии, я почувствовал, как чьи-то холодные губы прикоснулись к моей шее. Я обернулся и увидел Маргаритку, которая, смеясь, хлопала в ладоши. Она поцеловала Жака, а потом меня. Я вытер себе шею.

Пробило семь часов, бледный свет возвестил наступление утра. Все темы для разговора были исчерпаны, пришла пора расставаться. Когда я собрался уходить, Жак накинул мне на плечи брюки и пальто, от которых я и не подумал отказаться. Маргаритка первая пошла наверх, держа подсвечник в вытянутой вперед костлявой руке.

Когда мы легли, мне пришли на ум поцелуи, которыми мы обменялись. Я поглядел на Лоранс: мне показалось, что ее губы покраснели от поцелуев Жака. А мне все еще виделся в темноте голубой свет, горевший в глазах Марии. От этих туманных мыслей меня охватила дрожь, и я заснул беспокойным сном. Во время сна меня не покидало неприятное ощущение холода от прикасающихся к моей шее губ Маргаритки; мне снилось, что я провожу рукой по шее и не могу убрать этих губ, которые меня леденят.

XXI

В воскресенье, растворив окно, я увидел, что вернулась весна. Воздух все еще вибрировал, но уже теплел: в последних судорогах зимы чувствовался первый зной. Я вбирал в себя этот струившийся в небе живительный поток; горячие, остро пахнувшие испарения, которые поднимались с земли, вызывали во мне безмерную радость.

Каждой весной мое сердце молодеет, тело становится легче. Все мое существо очищается. При виде этого бледного, ясного неба, ослепительно светлого на востоке, проснулась моя юность. Я посмотрел набольшую стену, она была чиста, ее контуры стали четкими, в расщелинах проросли травинки. Я посмотрел на улицу: мостовые и тротуары белели, подсыхая; вымытые дождями дома улыбались солнцу. Молодая весна все одаряла своим весельем. Я крепко стиснул руки на груди, обернулся к Лоранс и крикнул:

— Вставай, вставай, нас зовет весна!

Лоранс встала, а я тем временем сходил к Марии, занять у нее платье и шляпу, а у Жака — двадцать франков. Платье оказалось белым в лиловых букетиках; у шляпки были широкие красные завязки.

Я торопил Лоранс, даже сам ее причесал; мне хотелось поскорее выйти на солнце. По улице я шел быстро, не поднимая головы, мне хотелось поскорее увидеть деревья, и я слушал со сдержанным волнением звуки голосов и шагов. Когда я увидел в Люксембургском саду огромные купы каштанов, у меня подкосились ноги, мне пришлось сесть. Я уже два месяца не выходил из дому. Я просидел на скамейке не менее пятнадцати минут, упиваясь юной зеленью, юным небом. Я вышел из такого мрака, что весна меня ослепила.

Потом я сказал Лоранс, что мы будем идти долго-долго, все вперед, пока уже не в состоянии будем двигаться. Там, куда мы придем, воздух теплый, еще насыщенный влагой, и много травы и солнца. Возбужденная не меньше меня, Лоранс поднялась со скамьи и потащила меня за собой чуть ли не бегом, как ребенок.

Мы пошли по улице Анфер и дальше по Орлеанской дороге. Все окна были раскрыты, в глубине комнат виднелась мебель. У дверей домов разговаривали и курили мужчины в белых блузах. Из лавок доносились взрывы смеха. Можно было подумать, что все, окружавшее меня — улицы, дома, деревья, небо, — тщательно вычищено. Линия горизонта была чистой, словно только что прочерченной, такой четкой и светлой, что казалась белой.

Возле укреплений нам встретилась первая трава — еще низенькая травка, расстилавшаяся широкими коврами. Мы спустились в ров и пошли вдоль серых каменных стен, огибая все их повороты и углы. С одной стороны — беловатая стена, с другой — зеленеющий откос: идешь, как по пустынной, тихой улице, на которой нет домов. Те места, куда попадает больше солнечных лучей, заросли высоким чертополохом и полны насекомых — жуков, бабочек, пчел; там стоит сплошное жужжанье и очень жарко. По утрам откос отбрасывает тень, на мягком густом дерне не слышно шагов, а впереди — узкая полоска неба, на которой вырисовываются редкие верхушки залитых солнцем деревьев.

Крепостные рвы — это миниатюрные пустыни; я часто задерживался там, углубившись в мечты. Ограниченность пространства, тень, тишина, которые становятся еще ощутимее на фоне отдаленного гула большого города и звучащих в соседних казармах рожков, влекут к себе мальчишек, малых и больших детей. Здесь, в этой яме, у самых ворот Парижа, слышно, как он тяжело дышит и вздрагивает, но не видно его. В течение получаса мы с Лоранс не покидали этого овражка, забыв о существовании домов и расчищенных дорожек; мы находились за тысячу лье от всякого жилья, не видя ничего, кроме камня, травы, неба. Потом, уже начиная задыхаться, жадно стремясь к открытым просторам, мы взбежали по откосу. Перед нами расстилалась широкая равнина.

Мы очутились на пустопорожних землях Монружа. Эти бугристые, грязные поля, такие унылые и жалкие, полны зловещей поэзии. То тут, то там в черной почве зияют страшные провалы, открывая взгляду, словно внутренности земли, заброшенные старые карьеры, свинцово-серые и глубокие. Ни одного дерева вокруг; на низком, мрачном горизонте выделяются только большие валы подъемных воротов. У земли здесь какой-то отталкивающий вид, она вся замусорена. Дороги петляют, скрещиваются, тоскливо тянутся вдаль. Недавно поставленные и уже развалившиеся лачуги, груды ломаной штукатурки появляются за каждым поворотом тропинки. Все режет глаз: черная земля, белые камни, синее небо. Весь этот пейзаж, с его болезненным обликом, его грубо изрезанными поверхностями, его зияющими ранами, полон невыразимой печали, свойственной всем разоренным человеческой рукой краям.

Лоранс, ставшая задумчивой во время прогулки по крепостным рвам, теперь, пересекая пустынную равнину, жалась ко мне. Мы шагали молча, иногда оборачиваясь, чтобы взглянуть на рокочущий вдали Париж. Затем мы снова шли, глядя себе под ноги, обходя ямы, рассматривая с грустью в душе эту равнину, открытые раны которой безжалостно освещало солнце. Там, далеко, были церкви, пантеоны, королевские дворцы; здесь — разоренная, развороченная земля, Недра которой изрыли и расхитили, чтобы построить храмы людям, королям и богу. Объяснение равнине следовало искать в городе; у порога Парижа было опустошение — источник всякого величия. Я не знаю ничего более мрачного и тоскливого, чем эти незастроенные земли, окружающие большие города; они отнюдь еще не город и уже не сельская местность; им свойственны нищета и увечья человека, они утратили зелень деревень и спокойное величие божества.

Мы спешили уйти отсюда. Лоранс было больно ступать по камням, она боялась этого беспорядка, этой печали, напоминавших ей нашу комнату. А я видел здесь свою любовь, свою смятенную, истекающую кровью жизнь. Мы ускорили шаг.

Мы спустились с холма. В глубине долины текла Бьевра, синеватая и мутная. На берегах речки кое-где росли деревья; рядом мрачно высились большие дома, темные, ветхие, прорезанные огромными окнами. Эта долина еще тошнотворнее, чем равнина, — она сырая, полная вязкой грязи, вонючая. От кожевенного завода несутся едкие, удушливые запахи; от Бьевры, этой сточной трубы под открытым небом, идет такой смрад, что можно задохнуться. То уже не унылые и серые пустынные земли Монружа, а омерзительные берега черной от грязи и нечистот речки, воды которой несут зловонные вещества. На этом навозе выросло несколько могучих тополей; а наверху вырисовываются на ясном небе продолговатые контуры белого здания больницы Бисетр, страшного жилища безумия и смерти, высящегося с достоинством над отвратительной, нездоровой долиной.

Я был в отчаянье; я уже думал, не остановиться ли нам и не провести ли день на берегу клоаки. Стало быть, я не могу уйти от Парижа, не могу избежать сточных канав. Грязь и гнусность преследуют меня даже за городом; воды гниют, деревья полны болезненной силы, мой взгляд встречает только язвы и муки. Это, верно, и есть та сельская местность, которую уготовил мне бог. Каждое воскресенье я буду приходить сюда под руку с Лоранс и гулять по берегу Бьевры, у кожевенного завода; около этой клоаки я буду говорить о любви, а в полдень усядусь со своей возлюбленной на жирную землю и отдам всего себя этому мертвому существу, в этой мерзкой долине. Я остановился, испуганный, готовый бежать обратно в Париж, и посмотрел на Лоранс.

У Лоранс было ее обычное вялое выражение лица, на котором отпечатались нужда и преждевременная старость. Появившаяся после выхода из дому улыбка исчезла. Лоранс, видимо, устала, ей было скучно; она глядела по сторонам спокойно, без отвращения. Я как бы видел ее в нашей комнате и понял, что этой спящей душе нужно больше солнца, нужна более радостная природа, — тогда к ней вернутся ее пятнадцать лет.

Я решительно схватил ее за руку и, не дав ей даже обернуться, увлек за собой; мы взбежали на холм и двинулись дальше, все вперед, прямо по дорогам, пересекая луга, в поисках юной, девственной весны. Так мы шли молча и быстро в течение двух часов. Мы миновали несколько деревень, кажется Аркейль, Бурла-Рен; прошли по множеству тропинок, между белыми стенами и зелеными изгородями. Когда же мы, перепрыгнув через ручей, попали в полную зеленой листвы долину, Лоранс по-детски закричала, засмеялась и, вырвав у меня свою руку, пустилась бежать по траве, веселая и наивная.

Мы очутились на большой четырехугольной травянистой лужайке, на которой росли деревья, большие тополя, величественным взлетом поднявшиеся ввысь; они слегка раскачивались в голубом небе. Трава была пышная и густая, темная в тени, золотистая на солнце; когда ветер волновал тополя, она напоминала громадный переливчатый шелковый ковер. Вокруг простирались возделанные земли, покрытые кустами и различными растениями; горизонт был сплошь застлан листвой. На фоне всей этой зелени весело выделялся низкий и длинный белый дом, приютившийся поблизости под сенью маленькой рощи. Еще дальше, еще выше, на краю неба просвечивали сквозь листву первые крыши Фонтене-о-Роз.

Зелень появилась лишь накануне, она была свежа и чиста, как непорочная девушка; светлые сплетения бледных и нежных молодых листочков казались легким, тонким кружевом, наброшенным на широкое голубое покрывало неба. Даже стволы деревьев, старые, шершавые стволы, казались заново выкрашенными; их увечья были скрыты под свежим мхом. То была всеобщая песнь, юное приветливое веселье. Камни, и земля, и небо, и воды — все выглядело чистым и сильным, здоровым и невинным. Новорожденные поля, зеленые и золотистые под огромным лазурным небосводом, смеялись, залитые светом, опьяненные жизненными соками, юностью, девственностью.

И среди всей этой юности, этой девственности, бегала освещенная солнцем Лоранс, тоже полная жизненных соков. Она окуналась в траву, упивалась чистым воздухом, к ней вернулись ее пятнадцать лет на лоне полей, которым не было и пятнадцати дней. Молодая зелень освежала ее кровь, молодые лучи согревали ее сердце, румянили щеки. Все ее существо пробуждалось вместе с пробуждением земли; как и земля, она вновь становилась девственной в эту сладостную пору.

Лоранс носилась как безумная, гибкая и крепкая, увлекаемая поющей в ней новой жизнью. Она ложилась, быстро вскакивала, разражалась смехом, нагибалась, чтобы сорвать цветок, потом исчезала в деревьях, потом возвращалась обратно, разгоряченная, порозовевшая. Ее лицо оживилось, разгладилось, очертания его смягчились, с него не сходило приветливое, радостное выражение. Смех стал непринужденным, голос звонким, движения мягкими. Сидя под деревом и прислонясь к его стволу, я наблюдал за ней, за ее белевшей в траве фигурой, соскользнувшей на плечи шляпкой; мне нравилось это красивое платье, чистое, легкое; она держалась в нем целомудренно и походила на расшалившуюся школьницу. Лоранс подбегала ко мне, кидала мне на колени, пучок за пучком, сорванные цветы: маргаритки и лютики, шиповник и ландыши; затем опять убегала, сверкающая на солнце, бледная и прозрачная в тени, как бы жужжа и кружась на свету, не в силах остановиться. Она наполняла эти травы и листья шумом и движением, она заселяла этот затерянный уголок; весна стала еще светлее, еще оживленнее после того, как смех этой девочки в белом зазвучал посреди зелени.

Свежая, раскрасневшаяся, вся трепещущая, Лоранс уселась рядом со мной. Она вымокла от росы, ее грудь быстро вздымалась, дыхание было легким и свежим. От нее исходил приятный запах травы и здорового тела. Наконец-то подле меня была женщина, живущая привольно, чисто, обращенная лицом к свету. Я наклонился и поцеловал Лоранс в лоб.

Она брала цветы, один за другим, составляя букет. Солнце поднималось все выше, тени стали более резкими; вокруг нас господствовала полная тишина. Я лежал на спине и смотрел на небо, на листья, на Лоранс. Небо было матово-голубым; листья, уже поникшие, дремали на солнце; угомонившаяся наконец Лоранс, склонив голову и улыбаясь, торопливо собирала букет быстрыми и ловкими движениями. Я не мог отвести глаз от этой женщины, которая, полулежа, утопала в своих юбках; на ее лицо падала золотистая тень; она казалась мне невинной и деятельной, снова совсем юной. Мне было так покойно, так радостно, что я боялся шевельнуться или заговорить; я был под влиянием одной лишь мысли: во мне, вокруг меня весна, Лоранс непорочна; я весь отдался этой мечте о чистоте моей возлюбленной и возвышенности моей любви. Наконец-то я любил женщину; эта женщина смеялась, эта женщина существовала, свежая и румяная, охваченная чистосердечным молодым весельем. Былые дни остались позади, будущее сияло спокойным, ярким блеском. Мои мечты о девственности, моя жажда света будут удовлетворены; отныне начинается жизнь, полная восторга и любви. Я уже позабыл о Бьевре, этой бурой клоаке, на берегах которой у меня возникло устрашающее желание сесть и целовать Лоранс. Теперь мне хотелось жить в том белом доме у рощицы, поселиться в нем навсегда со своей подругой, своей женой, среди росы, на солнце, на чистом воздухе.

Лоранс обвязала свой букет травинкой. Одиннадцать часов, а мы еще ничего не ели! Пришлось расстаться с этими деревьями, под которыми моя душа впервые полюбила, и отправиться на поиски какого-нибудь трактирчика. Я пошел вперед, через луга, по узким тропкам, посреди густо разросшейся земляники. Лоранс шла за мной, подобрав юбки, мечтательно останавливаясь у каждой изгороди. И вдруг за одним из поворотов дороги мы нашли то, что искали.

«Передохни и выпей» — трактирчик, в который мы зашли, стоит среди холмов, между Фонтене и Со, поблизости от пруда Плесси-Пике. Снаружи видна только сплошная стена зелени, десятка два гордо высящихся деревьев; по воскресеньям из этого огромного гнезда несутся стук ножей и вилок, взрывы смеха и песни. Когда пройдешь внутрь, через калитку, над которой висит наискосок большая вывеска, и спустишься по пологому склону, то попадаешь в затененную листвой аллею, справа и слева окаймленную боскетами. В каждом боскете стоит длинный стол с двумя врытыми в землю скамьями, порыжевшими и почерневшими от дождей. В самом конце аллея расширяется, переходя в открытую лужайку, на которой между двумя деревьями висят качели.

Боскеты были тихи и пустынны. На качелях качались крестьяне в синих блузах; большая собака важно восседала посреди аллеи. Мы с Лоранс уселись под зеленым сводом за большим столом, накрытым на двадцать приборов. Под густыми листьями было почти совсем темно и так прохладно, что нас пробирала дрожь. Вдали виднелись сквозь ветви залитые солнцем поля, спящие под первыми лучами. Росшие вокруг акации накануне расцвели; кисти цветов наполняли недвижный ласкающий воздух сладким, пленительным ароматом.

Нам постелили на краю стола салфетку, взамен скатерти, и подали то, что мы спросили: котлеты, яйца, уже не помню что. Налитое в голубоватый фаянсовый кувшинчик вино обжигало горло; кисловатое и терпкое, оно чудесно возбуждало аппетит. Лоранс уплетала завтрак; я и не замечал раньше, что у нее такие чудесные белые зубы, — она жадно кусала ими хлеб, заливаясь смехом. Никогда еще я не ел с такой охотой. Я чувствовал необыкновенную легкость в душе и в теле, мне то и дело казалось, будто я еще школьник, будто вернулись те времена, когда мы ходили на речку купаться и обедали на прибрежной траве. Мне нравились эта белая салфетка на темном столе, эти зеленые потемки, эти железные вилки, эта грубая фаянсовая посуда; я смотрел на Лоранс, наслаждаясь чувством простора, полнотой ощущений, упиваясь всем, что меня окружало.

Когда нам подали десерт, явился главный повар — мы хотели выразить ему свою благодарность. Повар — высокий, сутуловатый старик, весь в белом. На голове у него бумажный колпак; он начесывает на виски две прядки седеющих и подвитых волос, в которых забыто несколько папильоток. Лоранс целый час хохотала над этой добрейшей физиономией, и хитрой и наивной.

Не помню даже, что мы делали до вечера. День был солнечный, ослепительный. Не знаю уж, по каким тропинкам мы бродили, какие выбирали тенистые места… Когда я вспоминаю об этих дивных часах, у меня возникает перед глазами какое-то сияние. Подробности упорно ускользают из памяти, все мое существо хранит лишь ощущение безграничного блаженства, яркого света. Я смутно припоминаю, что мы с Лоранс замечтались в какой-то ложбине, на мху; нам был виден только большой кусок неба; мы сидели там опьяненные, держа друг друга за руку, ничего не говоря; мы почти ослепли от сверкающего света, на который смотрели не отрываясь, запрокинув голову, и видели лишь свои сердца и свои мысли. Но все это, может быть, только пригрезилось мне; память мне изменяет, я знаю одно — я был слеп, и во мраке предо мною мелькали тысячи звезд.

Вечером, сами не зная как, мы опять очутились в «Передохни и выпей». Там было множество народа. Молодежь заполнила боскеты, подняв невообразимый шум; белые платья, красные и синие ленты выделялись на фоне нежной зелени листьев; взрывы смеха, затихая, таяли в сумерках. На столах горели свечи, острые язычки их огоньков прокалывали сгущающуюся тьму. Посреди аллеи пели тирольцы.

Мы ели на краю стола, как утром, присоединяясь к общему веселью, силясь уйти от самих себя. Окружавшая нас шумная молодежь пугала меня: мне казалось, что тут много жаков, много марий. Сквозь ветви мне был виден кусочек бледного, печального, еще беззвездного неба; я с трудом оторвал взгляд от этого спокойного простора и перевел его на безумную, крикливую толпу. Теперь я вспоминаю, что Лоранс показалась мне тогда болезненно возбужденной, чем-то взволнованной.

Затем наступила тишина, все ушли, а мы остались. Я решил заночевать в «Передохни и выпей», чтобы насладиться утренней росой, бледным сияньем рассвета. Пока нам готовили постель, мы с Лоранс сидели на скамейке в глубине сада. Ночь была теплая, звездная, прозрачная; над землей поднимались какие-то неясные шорохи; где-то наверху жалобно пел рожок, звучавший приглушенно и нежно. Усеянная черными неподвижными купами деревьев, равнина таинственно расстилалась вдали; она как бы спала, вздрагивая, объятая беспокойной мечтой о любви.

Мне показалось, что отведенная нам комната сырая. Она была в первом этаже, низкая, лишь недавно отделанная, но уже обветшалая, скудно меблированная. Потолок был исписан влюбленными, которые чертили свои имена на штукатурке, проводя по ней пламенем свечи; узловатые, с неровными очертаниями, большие черные буквы тянулись во всю ширину. Я взял нож и по-детски вырезал попросту дату под сердцевидным слуховым окошком, выходившим на поля.

Хоть комната и не отличалась красотой, кровать оказалась удобной. Утром, открыв глаза, в полусне, я увидел на противоположной стене нечто непонятное, очень испугавшее меня. В комнате было еще темно, и в полумраке на стене алело огромное окровавленное сердце. Мне почудилось, что моя грудь опустела, и я принялся в отчаянии искать свою любовь. Но тут она прожгла мне сердце, и я понял, что восходит солнце и что оно щедро льет лучи в слуховое окно.

Лоранс встала, мы открыли окно и дверь. В комнату проникла прохлада, несущая с собой все ароматы полей. Посаженные почти у самого порога акации благоухали еще нежнее, еще слаще. Бледная заря освещала небо и землю.

Лоранс выпила чашку молока, и, прежде чем вернуться в Париж, мы поднялись в Верьерский лес — мне хотелось унести в себе весь чистый утренний воздух. Наверху, в лесу, мы пошли мелкими шажками вдоль просек. Лес был похож на прекрасную новобрачную в утро после свадьбы: у него еще не высохли слезы наслажденья, он был полон истомы, юной свежести, влаги, теплых и пряных ароматов. Косые широкие лучи еще низко стоящего солнца скользили меж деревьев. Эти золотые лучи, стлавшиеся по земле, как мягкие ослепительные шелка, были как-то необычайно сладостны. Лес просыпался, полный прохлады, множество легких шорохов и звуков говорило о жизни родников и растений; над нашими головами пели птицы, под ногами шуршали насекомые, вокруг слышался внезапный треск, журчанье струящихся вод, глубокие, таинственные вздохи, словно испускаемые узловатыми стволами дубов. Мы шли вперед не спеша, останавливаясь, когда вздумается, то на солнце, то в тени, глубоко вдыхая свежий воздух, пытаясь понять, что шепчет нам по пути боярышник. О, спокойное, улыбающееся утро, увлажненное слезами счастья, растроганное своей молодостью и радостью! Все вокруг вступило в тот чудесный период, когда состарившаяся природа приобретает на несколько дней нежную прелесть детства.

Я вернулся в Париж под руку с Лоранс, молодой и сильный, пьяный от солнечного света, от весны; мое сердце было полно росы и любви. Я любил возвышенной любовью, я воображал, что любим.

XXII

Весна ушла, я очнулся от грез.

Не знаю, отчего я вечно тоскую, почему у меня такая несчастная душа. Действительность глубоко проникает в меня, я содрогаюсь от нее; моя плоть либо страдает, либо наслаждается всем, что существует вокруг; я весь словно какое-то необычайно звучное тело, вибрирующее при малейшем прикосновении; я обостренно и четко воспринимаю окружающий мир. Моей душе приятно отказываться от правды, она отделилась от моего тела, пренебрегает моими чувствами, она живет вне меня, в обманах и надежде. И вот так я прохожу по жизни. Я знаю и вижу, я закрываю на все глаза и предаюсь мечтам. Идя под дождем, по колено в грязи, остро ощущая холод и сырость, я могу, пользуясь своей странной способностью, заставить блистать солнце, мне может быть жарко, я могу создать себе светлое, ясное небо и в то же время чувствовать всю тяжесть нависших надо мною туч. Я не пребываю в неведении, я ничего не забываю, — я живу двойной жизнью. Я вношу в грезы правдивость подлинных ощущений. Таким образом, у меня два параллельных существования, оба живые и страстные: одно здесь, внизу, в моей жалкой нищете, другое — там, наверху, в бескрайней и глубокой синеве ясного неба.

Да, так, видимо, объясняется моя сущность. Я понимаю свою плоть, понимаю свое сердце; я отдаю себе отчет в своей чистоте и в своей низости, в своей любви к обману и любви к правде. Я чувствительный аппарат, вырабатывающий ощущения, — ощущения души и ощущения тела. Я воспринимаю и отдаю, вздрагивая, малейшие лучи, малейшие запахи, малейшую ласку. Я живу с открытым сердцем, крича от боли, лепеча в экстазе, на небе и в болоте, еще более угнетенный после каждого взлета, еще более радостный после каждого падения.

В тот день, на теплом воздухе, под тенистыми деревьями Фонтене, моя плоть уступила моим чувствам, сердце господствовало над ней. Я любил и думал, что люблю. Правда не доходила до меня, я видел Лоранс всю в белом, юной и непорочной; ее поцелуи казались мне такими ласковыми, что я вообразил, будто они исходят от ее души. А сейчас Лоранс сидит на краю кровати; когда я смотрю на нее, бледную и угрюмую, одетую в грязное платье, я весь дрожу, мне становится противно. Весны больше нет; Лоранс не молода. Она меня не любит. О, бедное дитя! Я заслуживаю слез, до которых сам себя довожу.

Что мне до уродливости Лоранс, до ее порочности, до ее вялости! Пусть она будет еще уродливее, еще порочнее, еще более вялой, лишь бы она меня любила! Я хочу, чтобы она любила меня.

Я не сожалею ни об ее пятнадцати годах, ни об ее молодой улыбке, вернувшихся в тот день. Она бегала под деревьями, она была доброй феей моей юности. Нет, я не сожалею ни об ее красоте, ни об ее свежести; мне жаль моей мечты, поверившей в то, что ласки Лоранс идут от сердца!

Она тут, рядом, жалкая, приниженная. Я имею право требовать, чтобы она меня любила, отдавалась мне. Я приемлю ее полностью, я хочу ее такую, какая она есть, пусть бесчувственную, истасканную, но я ее хочу. Моя воля, мои силы — все отдано ей.

Я вспоминаю, как я мечтал о том, чтобы спасти ее душу, мечтал, чтобы она стала разумнее и целомудреннее. Что мне до целомудрия, что мне до разума? Теперь мне нечего с ними делать. Я требую любви, какой бы она ни была, бесстыдной и безумной. Я жажду быть любимым, я не хочу больше любить в одиночестве. Ничто так не утомляет сердце, как ласки, не находящие ответа. Я отдал этой женщине свою молодость, свои надежды; я заперся с ней тут, страдающий и униженный, я все позабыл в глубине наших потемок — и людей, и их суждения. Мне кажется, я вполне могу просить взамен у этой женщины, чтобы она. соединилась со мной, чтобы мы слились в одно существо среди той нищеты, в которой мы с ней живем, покинутые всеми.

Повторяю вам — весна умерла! Мне только снилось, что молодая листва зеленеет на солнце, что Лоранс хохочет как безумная, бегая в высокой траве. Вокруг меня сырой мрак моей комнаты, напротив меня дремлет Лоранс; я и не уходил из этого логова, я не видел, как открывались глаза и уста этой женщины. Все обман. Истинное и ложное, все рушится, жизнь смутно рокочет во мне, я испытываю только одну потребность, жгучую и жестокую: любить, быть любимым, все равно где, все равно как, лишь бы погрузиться в пучину любви.

О братья, потом, — если я выйду когда-нибудь из своего мрака и если мне вздумается рассказать людям о своей давно минувшей любви, — я, наверно, уподоблюсь тем плаксивым мечтателям, которые украшают злых гениев своей молодости лучистым сияньем и приделывают им крылышки. Их называют певцами юности, этих обманщиков, — они страдали, они пролили все свои слезы, но их воспоминанья полны теперь лишь улыбок и сожалений. Я видел их кровь, уверяю вас, видел обнаженным их истерзанное, наболевшее тело. Они жили в муках, они выросли в горе. Их любовницы были гнусными, их страсть была отвратительна, как всякая низкопробная страсть. Они были обмануты, оскорблены, втоптаны в грязь; они ни разу не встретили подлинно любящего сердца, и у каждого из них была своя Лоранс, которая обрекла их молодость на мрачное одиночество. Потом, с годами, раны затянулись, воспоминания придали былым мерзостям нежную прелесть, и мечтатели стали оплакивать свою нездоровую любовь. Так они создали обманчивый мир юных грешниц, девушек, чарующих своей беспечностью и легкомыслием. Вы знаете их всех, Мими Пенсон и Мюзетт, они вам снились, когда вам было шестнадцать лет, может быть, вы даже их искали. Их любовники были необычайно щедры; они одарили их красотой и свежестью, нежностью и чистосердечием; они создали из них трогательный прообраз свободной любви, вечной молодости; они навязали их нашему сердцу, им понравилось обманывать самих себя. Они лгут, лгут, лгут.

Я им уподоблюсь. Как и они, я, вероятно, буду заблуждаться, приму за чистую монету тот обман, который преподнесут мне мои воспоминанья; как и они, я, возможно, буду трусливым и робким и не решусь поведать вслух и в открытую о том, какой была моя любовь и насколько она была нечиста. Лоранс превратится в Мюзетту или Мими; она станет юной, станет красивой; это будет уже не та сидящая здесь молчаливая и неопрятная женщина, это будет совсем молоденькая девушка, ветреная, раздающая свою любовь направо и налево, но еще живая, повинующаяся своим прихотям, которые делают ее лишь моложе и прелестнее. Убогая конура превратится в веселую, уставленную цветами, залитую солнцем мансарду; голубое шелковое платье станет ситцевым, легким и чистым; моя нищета украсится улыбками, моя любовь будет лучезарной. И я в свою очередь стану воспевать двадцать лет, подхватив припев в том месте, где другие бросили его, употребляя такие же милые, лживые слова, обманывая себя, обманывая тех, кто сменит меня.

Братья, в этих письмах, которые я пишу только вам, изо дня в день, еще не оправившись от страшных потрясений, я могу быть грубым, резким, говорить вам все, не затушевывая своих признаний. Я целиком предаюсь в ваши руки, живу с открытым сердцем, отдаю вам свою плоть, свою кровь; мне хочется вынуть из груди свое сердце и показать его вам, окровавленное, больное, откровенно низкое и откровенно чистое. Исповедуясь вам, я чувствую себя более возвышенным, более достойным; при всем том, что я так низко пал, я неимоверно горд; чем ниже я опускаюсь, тем больше у меня пренебрежения, великолепного равнодушия. Как отрадно быть искренним! Не забудьте, что из каждых десяти молодых людей восемь ведут такую же жизнь, как и я, у них такая же молодость: одни — два-три из ста, быть может! — пугаются, плачут, вроде меня, другие — их множество! — мирятся со всем и живут покойно, гнусные и улыбающиеся. И все лгут. А я сам наношу себе раны, сам признаюсь вам, рыдая, какова моя любовь, какой страшной тяжестью ложится она на мои плечи!

Позднее и я буду лгать.

Теперь ничто не существует для меня, кроме любви Лоранс, которой я лишен и которую я требую. Нет больше света, нет мира, нет людей; есть лишь, во мраке, мужчина и женщина, навеки поставленные лицом к лицу. Мужчина хочет, помимо чистоты, помимо красоты, еще и любви женщины, потому что боится одиночества, потому что ему холодно, потому что он сам любит. В последний день, когда человечество будет в агонии и на всей земле останется лишь одна пара, и тогда борьба будет жестокой, отчаяние безграничным, если последний влюбленный не сумеет пробудить последнюю возлюбленную от сна души и тела.

XXIII

Вчера Мария переехала в другую комнату; она поселилась по соседству, на одной площадке со мной, нас разделяет простая перегородка. Бедная девочка при смерти, она кашляет глухо, с какими-то хрипами и икотой. Этот кашель нарушал покой Жака, человека здорового; Жак решил, что больной будет удобнее в отдельной комнате. Он приставил к ней Маргаритку, чтобы та присматривала и ухаживала за ней.

Этой ночью долго слышался кашель и хрип Марии. Лоранс беззвучно спала. Каждый приступ кашля, приглушенно доносившийся из-за перегородки, навевал на меня невыразимую печаль.

Сегодня поутру я пошел навестить больную. Мария не встает с постели; она покорилась судьбе, бледна, но еще улыбается. Ее уложили повыше, на двух подушках; лицо у нее кроткое и изнеможенное, худые, прозрачные руки лежат вдоль тела, поверх одеяла, под которым виднеются очертания ее высохшей, жалкой фигурки.

Комната, по-моему, темна и холодна. Она похожа на мою, но лучше обставлена и не так грязна. Большое окно выходит на высокую, почерневшую стену, которая стоит в нескольких метрах от дома, напротив его фасада.

Мария лежала одна, не шевелясь, широко раскрыв глаза, глядя на потолок; на ее лице было то задумчивое, щемящее душу выражение, какое бывает у больных, уже витающих где-то по ту сторону жизни. Маргаритка ушла вниз, за завтраком. На столике рядом с креслом стояла целая батарея бутылок, но всего лишь один стакан, и лежали остатки мяса. Видно, Маргаритка больше ухаживает за собой, чем за умирающей, подумал я.

Я поцеловал Марию в лоб и, взяв ее руку, присел на край кровати. Она медленно повернула голову, улыбнулась мне и заявила, что у нее ничего не болит и что она просто отдыхает. Ее чуть хриплый голос перешел уже в слабый нежный шепоток. Наклонив голову, Мария смотрела на меня возбужденно расширенными глазами; в ее глубоком взгляде светились удивление и ласка. Я был объят такой жалостью при виде этой несчастной, что у меня подступил ком к горлу, я едва не заплакал.

Вернулась Маргаритка, нагруженная новыми бутылками и мясными блюдами. Посетовав на плохой воздух, она открыла окно, затем удобно уселась в кресло у стола и стала шумно есть. Она разговаривала с полным ртом, все время расспрашивая Марию о ее любовниках, о ее прошлой жизни. Она, видимо, не понимала, что бедняжка больна, и обращалась с ней, как с лентяйкой, которая любит валяться в постели и которой нравится вызывать сочувствие. Противно было смотреть на эту женщину — вся сжавшись, набив полный рот, облизывая жирные пальцы, она скалила зубы, подшучивала над умирающей и бросала на меня исподтишка циничные взгляды из-под покрасневших век, взгляды ополоумевшей куртизанки, еще свойственные некоторым старухам.

Перестав есть, Маргаритка немного повернула кресло; сложив руки на коленях, она смотрела то на Марию, то на меня, смеясь скверным смешком.

— Погляди-ка, красотка, — указывая на меня пальцем, сказала она больной, — разве этот мальчик не хорош собой? Его сердце понесло утрату, ему нужна новая любовь.

Мария грустно улыбнулась, закрыла глаза и высвободила свою руку.

— Вы ошибаетесь, — немного помолчав, ответил я Маргаритке, — мое сердце не понесло утраты. Я люблю Лоранс.

Мария приоткрыла глаза и снова вложила в мою руку свои пальцы, которые стали, казалось, еще беспокойнее, еще горячее.

— Лоранс, Лоранс, — хихикала старуха, — очень вы ей нужны, вашей Лоранс! Вот вам мужчины — они любят тех, кто им изменяет и бросает их. Вам надо подобрать себе пару, бедный мой молодой человек.

Я не очень-то вслушивался в ее слова, так как обычно не обращал внимания на болтовню этой старухи. Но все же, не знаю почему, мне стало как-то не по себе. Я весь горел и дрожал от неведомого мне ранее болезненного ощущения.

— Послушайте, детки, — продолжала без всякого стеснения Маргаритка, — я женщина добрая, мне не нравится, что вас ни во что не ставят. Вы оба очень милые, кроткие, как овечки, добренькие такие… Я бы охотно поженила вас; таких славных детишек я еще никогда вместе не сводила. Ну, сударь, обнимите-ка Марию. Я ведь каждый день вижу, как Жак и Лоранс целуются там, на лестнице.

Я смотрел на Марию. Она не взволновалась, ее пульс не участился. Она словно забылась, пристально глядя на меня, но я не знаю, видела ли она меня в своем забытьи. Поцелуи, которые Жак, возможно, дарил Лоранс, не смущали ее спокойного дружеского чувства к Жаку.

А мне нестерпимый жар отменил всю грудь, начинал душить меня. Мне было непонятно это внезапное оцепенение, но оно причиняло мне сильную, глухую боль, проникавшую в сердце. Я не думал ни о Лоранс, ни о Жаке; я слушал Маргаритку, и удушье все возрастало.

Маргаритка неторопливо потирала худые руки; ее серые глазки, полуприкрытые набухшими веками, удивительно блестели на желтом лице. Ее голос стал еще более надтреснутым.

— Что вы смотрите друг на друга, как наивные дети? Разве вы меня не поняли, Клод? Жак взял у вас Лоранс, берите вы Марию. Смотрите, малютка улыбается, ей только этого и хотелось бы. Таким образом, никто ничего не лишится, вам не в чем будет упрекать друг друга. Вот как все должно устраиваться в нашей жизни.

Мария нетерпеливым движением подняла руку, чтобы заставить Маргаритку замолчать. Ее исхудалое тело непрестанно вздрагивало от этого скрипучего голоса. Потом на лице Марии появилось выражение печального покоя, тихого восторга; она мечтательно поглядела на меня и заговорила проникновенно — таким голосом, какого я еще не слыхал:

— Хотите, Клод? Я охотно полюблю вас.

И она немного приподнялась.

Приступ кашля заставил ее упасть обратно на кровать; она вся тряслась, ее тело трепетало от боли. Она задыхалась, откинув голову, вытягивая сведенные судорогой руки. Наполовину обнажившаяся грудь, которую страдание сделало такой детской, такой целомудренной, бурно вздымалась, как будто ее раздувал изнутри бешеный ветер. Затем этот ужасающий кашель утих, девочка вытянулась на кровати, изнеможенная, утратившая всякую чувствительность; щеки ее полиловели, сама она была бледна как полотно.

Я все еще сидел на краю кровати; меня самого трясло от зрелища этих мук. Я боялся пошевельнуться, прикованный к месту жалостью и испугом. То, что я видел здесь, внушало такой ужас и такую нежность, было таким жалким и таким отталкивающим, что я даже не знаю, как выразить этот священный страх, который меня удерживал там; я ощущал лишь отвращение и сострадание. Я охотно избил бы Маргаритку, выгнал бы ее вон; я с удовольствием обнял бы Марию, как сестру, отдал бы ей свою кровь, чтобы вернуть жизнь и свежесть ее мертвеющему телу.

Так вот до чего я дошел: старая развратная женщина предлагала мне обменяться сердцами, уступить свою любовницу одному из своих друзей и купить у него таким образом его любовницу; она доказывала мне всю выгоду этой сделки и смеялась над забавной историей. А возлюбленная, которую она хотела мне дать, уже принадлежала смерти. Мария умирала и, умирая, протягивала ко мне руки. Бедное невинное дитя! Она была так странно чиста, что не ведала всего ужаса своих поцелуев. Она подставляла мне губы, как непорочная девушка, не понимая, что я соглашусь скорее умереть, чем прикоснуться к ее рту, настолько меня заполнила Лоранс. На этом бледном теле, горевшем в жару, не сохранилось следов поцелуев, от которых прежде оно розовело: оно было уже мертвое, стало священным и таким чистым, что я совершил бы святотатство, если б дал ему содрогнуться в последний раз от наслажденья.

Маргаритка с любопытством следила за приступом у Марии. Эта женщина не верила в чужие страданья.

— Она, наверно, подавилась чем-нибудь, — оказала старуха, позабыв, что больная уже две недели ничего не ела.

Услыхав это, я пришел в ярость. Я охотно ударил бы ее по желтой усмехающейся физиономии.

— Молчать! — крикнул я громовым голосом, видя, что негодяйка собралась снова открыть рот.

Старуха в испуге отодвинулась назад вместе с креслом. Она смотрела на меня боязливо и нерешительно; затем, видя, что я не шучу, взмахнула рукой, как это делают пьяные, и, запинаясь, пробормотала:

— Ну, раз нельзя пошутить, надо об этом предупреждать. У меня всегда найдется словечко позабавить людей; а если кто любит похныкать, тем хуже для него. Не хотите Марию — не надо, разговор окончен.

И она придвинула кресло к столу; налив себе полный стакан вина, она выпила его маленькими глотками.

Я нагнулся к тихонько хрипевшей Марии; она уснула, измученная болью. Я поцеловал ее в лоб братским поцелуем.

Когда я выходил из комнаты, Маргаритка обернулась ко мне.

— Господин Клод, — крикнула она, — хоть вы и не очень-то любезны, я все же хочу дать вам добрый совет. Если вы любите Лоранс, последите-ка за ней.

XXIV

Я ревную — ревную Лоранс!

Эта старуха довела меня до ужаснейших мучений. Я прошел, одну за другой, все степени отчаяния; теперь чаша моего позора и моих страданий переполнена.

Я знаю, как называется неведомый жар, который стеснил мне грудь и душил меня. Этот жар — ревность, жгучий поток тревоги и страха; он нахлынул на меня и залил всего целиком. У меня нет теперь ни одной части тела, не ноющей от боли, не зараженной ревностью, не жалующейся на сдавившие меня страшные тиски.

Не знаю, как ревнуют другие. Я же ревную всем телом, всем сердцем. Сомнение закралось в меня, оно бодрствует, оно безжалостно трудится — ежесекундно наносит мне раны, рвет меня, входит в меня все глубже. Боль становится физической; желудок сжимается, конечности тяжелеют, голова разламывается, наступают слабость и лихорадочное состояние. И все эти боли нервов и мышц меркнут перед тревогой, запавшей в мое сердце, глубокой, безумной тревогой, которая гнетет меня, жжет, не отпуская. В беспредельной пустоте моих мыслей непрестанно вертится лишь одно: Лоранс меня не любит больше, она мне изменила; мой мозг раскачивается, как колокол, издавая этот единственный звук; все внутри меня содрогается, перекручиваясь и разрываясь. Ничто не вызывает такую боль, как эти приступы ревности, поражающие меня вдвойне: и физически и душевно. Муки плоти и муки сердца сливаются в одном ощущении невыносимой тяжести, которая неумолимо и без перерыва давит на меня. А я задыхаюсь, перестав сопротивляться, все углубляясь в подозрения, растравляя свою рану, устраняясь от жизни, живя лишь одной грызущей меня мыслью.

Если б я не так страдал, я, вероятно, захотел бы узнать, из чего состоят мои страдания. Я испытывал бы острое наслаждение, допрашивая свое тело, выпытывая все у своей любви. Меня обуревает любопытство, я хочу видеть самые глубины своего отчаяния. Там, несомненно, скрывается множество нехороших сторон любви — эгоизм и самолюбие, малодушие и дурные страсти; там есть и бунт всех чувств, и тщеславие ума. Эта женщина, которая ускользает от меня, которая устала от моих ласк и предпочитает мне другого мужчину, наносит мне тяжкие оскорбления; она презирает меня, заявляет, что нашла любовь нежнее и чище моей. Кроме того, появляется ощущение безграничного одиночества: тебя покинули, ты содрогаешься от страха, ты не можешь жить без женщины, которую считал своей подругой навеки; тебе холодно, ты дрожишь, ты предпочитаешь умереть, чем остаться сиротой.

Я требую, чтобы Лоранс была моей. У меня нет никого, кроме нее, и я ее не отдам. У меня сердце обливается кровью, когда я подумаю, что, может быть, Маргаритка права и завтра я уже лишусь любви. Я не хочу оставаться совсем один, нищий и униженный. Мне страшно.

И тем не менее я не могу закрывать на все глаза, жить в неведении. Некоторые юноши приемлют женщину, которая им нужна, такой, какая она есть; они не намерены терять покой, проникая в ее жизнь. А я не могу не знать, у меня не хватает на это сил. Я сомневаюсь. Мой несчастный рассудок вынуждает меня либо разувериться, либо убедиться; я должен постичь Лоранс и умереть, если ей придется меня покинуть.

Вечером я делаю вид, будто ухожу из дому, и украдкой пробираюсь к Марии. Маргаритка дремлет; больная слабо улыбается мне, не поворачивая головы.

Я иду к окну и устраиваюсь там. Оттуда я подсматриваю, я наклоняюсь, чтобы видеть двор и комнату Жака. Иногда я возвращаюсь к двери и, приоткрыв ее, прислушиваюсь ко всему, что происходит на лестнице. Это часы жестокой муки. Мой возбужденный ум усиленно работает, тело дрожит от тревоги и длительного напряжения. Когда из комнаты Жака доносятся голоса, у меня сжимается горло от волнения. Если я слышу, что Лоранс вышла из нашей комнаты, и потом не вижу ее внизу, на пороге, я начинаю весь гореть при мысли о том, что она, судя по сосчитанным мною ступенькам, остановилась на третьем этаже. Тогда я высовываюсь наружу, рискуя вывалиться; мне хочется влезть в это окно, которое открылось внизу, в пяти метрах подо мною. Мне кажется, будто я слышу звуки поцелуев, слышу свое имя, — они произносят его с презрительным смешком. Затем, когда Лоранс показывается наконец внизу, во дворе, я почему-то опять начинаю гореть, я задыхаюсь, чувствую себя совсем разбитым. Она застала меня врасплох, я ее не ждал. И я начинаю сомневаться, я уже не уверен, что правильно подсчитал ступеньки, по которым ей надо спуститься.

Я долго играю сам с собою в эту жестокую игру. Мне чудятся всяческие козни, и так как кровь застилает мне глаза, я уже не помню, что я видел. Я теряю уверенность, подозрения зарождаются и исчезают, с каждым днем все сильнее терзая меня. Я обладаю адским уменьем прослеживать и объяснять себе причины моих страданий; мой рассудок упорно хватается за самые ничтожные факты, собирает их, связывает воедино, делает из них поразительные выводы. Я занимаюсь этим дельцем с поразительной ясностью ума; я сопоставляю, обсуждаю, приемлю, отбрасываю, как настоящий судебный следователь. Но как только мне покажется, что наконец-то я могу быть в чем-то уверен, у меня разрывается сердце, я весь дрожу, я превращаюсь в ребенка, который плачет, не понимая, что же происходит в действительности.

Мне хотелось бы вникнуть в жизнь окружающих меня людей, разгадать тайны; мне любопытно узнать то, что от меня скрыто, мне необыкновенно приятна утонченная деятельность ума, ищущею решение загадки. Какое это наслажденье — взвешивать каждое слово, каждый вздох; можно, имея лишь какие-то неопределенные данные, медленно и уверенно, математическим путем, прийти к познанию всей истины. Я могу отдать свою проницательность в распоряжение своих ближних. Когда же дело касается меня, во мне бушуют такие страсти, что я ничего не вижу и не слышу.

Вчера я просидел в комнате Марии два часа. Вечер был темный, сырой. Напротив меня вырисовывалось на голой стене большое квадратное пятно желтого света, падавшего из окна Жака. В этом квадрате двигались причудливые, необычных размеров тени.

Я слышал, как Лоранс закрывала нашу дверь, но во двор она не спустилась. Я узнал на стене длинную угловатую тень Жака, ее движения были резкими и четкими. Я увидел там и другую тень, покороче, двигавшуюся медленнее и не так отчетливо; мне чудилось, что я узнаю эту тень с крупной из-за шиньона головой.

Временами желтый световой квадрат становился бледным, белесым, в нем была спокойная пустота. А я, задыхаясь, наклонялся, смотрел на него с мучительным вниманием, страдая от этой пустоты, этого спокойствия, томительно желая, чтобы поскорее появились темные бесформенные тела, выдающие мне свои тайны. И вдруг квадрат оживал: сначала мелькала одна тень, затем две тени сливались вместе, огромные, такие странные, что я никак не мог уловить их очертания, понять их движения. Мой измученный ум тщетно пытался определить суть этих темных пятен; они то вытягивались, то расширялись; иногда в них угадывалась голова или руки. Но голова или руки сразу же теряли форму, расплывались; я видел лишь подобие колеблющейся чернильной струп, которая растекалась во все стороны, пачкая стену. Я силился хоть что-нибудь понять; кончалось тем, что мне удавалось различить чудовищные силуэты животных, какие-то странные профили. Это кошмарное видение поглощало меня целиком, и я с ужасом следил за бесшумно пляшущими пятнами, я весь дрожал, думая о том, что я сейчас открою, я плакал от ярости, сознавая, насколько все это бессмысленно и бесплодно. А чернильная струя, в последний раз взвившись вверх, в последний раз расплывшись, стекала внезапно по стене, теряясь в сумерках. Желтый световой квадрат опять становился пустынным и тоскливым. Тени исчезли, ничего мне не открыв. Я еще больше высовывался из окна, отчаяние одолевало меня, я ждал возвращения ужасающего зрелища и твердил себе, что вся моя жизнь зависит от скачущих на пожелтевшей стене темных пятен.

Под конец я уже совсем обезумел от разыгравшегося передо мною иронического спектакля. Эти странные персонажи, эти мелькающие с молниеносной быстротой непонятные сцены были воплощением какого-то издевательства надо мной. О, если б я мог прекратить этот скорбный фарс… Я изнемогал от переживаний, меня мучили сомненья.

Я тихонько вышел из комнаты и, сняв башмаки, поставил их на площадке; потом, расстроенный, подавленный, пошел вниз, останавливаясь на каждой ступеньке, прислушиваясь к тишине, пугаясь каждого шороха, долетавшего до меня. Дойдя до двери в комнату Жака и постояв перед нею в страхе и нерешительности целых пять минут, я медленно, с трудом согнулся, у меня даже хрустнули кости на затылке. Я припал правым глазом к замочной скважине, но увидел только мрак. Тогда я приник ухом к двери; от тишины у меня гудело в ушах, в голове стоял звон, мешавший мне что-либо слышать. Перед моими глазами мелькали языки пламени, глухой нарастающий гул наполнял коридор. Деревянная панель двери жгла мое ухо; мне чудилось, будто она вся так и дрожит. За дверью мне слышались временами приглушенные вздохи — так по крайней мере мне казалось; потом в комнате воцарялась такая тишина, словно там прошла смерть. Я растерялся, не добившись от этой беспокойной тишины, от этого пронизанного молниями мрака ничего определенного. Я уж не знаю, сколько я простоял, согнувшись, у двери; помню только, что ноги у меня заледенели на холодном полу, все тело обливалось потом, меня трясло. Тревога и страх приковывали меня к месту; я стоял, съежившись, боясь пошевельнуться; ревность скрутила меня, я так дрожал, будто совершил какое-то преступление.

Я вновь поднялся по лестнице, шатаясь, задевая за стены. Я опять открыл окно у Марии — потребность страдать еще не иссякла во мне, я не мог прекратить этого жгучего наслажденья своими муками. Стена напротив была темна; спектакль кончился, и занавес опустился; кругом царил мрак. Перед тем как выйти, я постоял, глядя на Марию: она спала, сложив руки. Кажется, я встал перед кроватью на колени, обращаясь к какому-то неведомому божеству с молитвой, слова которой сами просились на уста.

Я улегся в постель, стуча зубами от холода, и закрыл глаза. Напротив, на маленьком столике, стояла свеча; ее свет проникал сквозь мои веки, окрашивая в розовый цвет пространство перед моими глазами, которое я населял какими-то жалкими фигурами. Мне свойственна печальная способность грезить, я умею совершенно самостоятельно создавать живущие почти реальной жизнью персонажи; я их вижу, осязаю их, они, как живые актеры, разыгрывают сцены, приходящие мне на ум. Я страдаю и наслаждаюсь тем сильнее, что мои фантазии воплощаются в материальные формы, и я воспринимаю их с закрытыми глазами, всеми своими чувствами, всем своим телом.

В этом розовом сиянье я видел полуобнаженную Лоранс в объятьях Жака. Я видел комнату, показавшуюся мне ранее темной и тихой, — теперь в ней звучал смех, она была ярко освещена. Залитые сверкающим светом любовники сжимали друг друга в тесных объятьях; они виделись мне в самых различных позах, какие только могло создать мое обезумевшее воображение. То не были уже просто мысли, простая ревность, то были страшные картины, живые, ужасающе отчетливые. Мое тело бунтовало и кричало; я чувствовал, что эта драма разыгрывается во мне, что я могу опустить завесу над этими образами, однако я открывал их, ставил перед собой, вызывал их в своем воображении еще более неприкрытыми, еще более мощными; я страстно отдавался этому зрелищу, я не отказывал себе в нем, желая еще больше страдать. Мои сомненья обрастали плотью, наконец я все знал, все видел, находя в своих фантазиях уверенность, полную горькой услады.

В комнату вошла, сильно хлопнув дверью, Лоранс. Она принесла с собой неясный запах табака и ликера. Пока она раздевалась, я не открывал глаз, прислушиваясь к ее шагам и шуршанью ткани. Я смотрел на розовое сиянье; мне казалось, что я вижу сквозь него, как эта женщина, проходя мимо меня, сострадательно улыбается и насмешливо жестикулирует, думая, что я сплю.

Тихонько вздохнув, она улеглась в постель и устроилась поудобнее, собираясь спать. Тут все муки этого вечера сдавили мне грудь; когда ее холодное тело прикоснулось ко мне, я пришел в бешенство. Я решил, что Лоранс вернулась ко мне утомленная сладострастием, вся влажная и размякшая от предательства и распутства.

Сжав кулаки, я приподнялся на постели и глухо, дрожащим голосом спросил Лоранс:

— Откуда ты явилась?

Она открыла не торопясь уже сомкнувшиеся было глаза и некоторое время удивленно глядела на меня, не отвечая.

— Я явилась от торговки фруктами, — пожав плечами, наконец произнесла она, — той, что живет в конце нашей улицы. Она пригласила меня на чашку кофе.

Я оглядел ее лицо снизу доверху: глаза у нее закрывались сами собой, во всех чертах сквозила удовлетворенность и пресыщенность. Она была так полна поцелуями другого, что кровь бросилась мне в голову. Ее широкая, вздутая шея так и тянулась ко мне, как бы толкая на преступление; она была полная и короткая, бесстыдная и похотливая, она нагло белела, насмехаясь и бросая мне вызов. Все окружающее исчезло, я видел только эту шею.

— Ты лжешь! — воскликнул я.

И я обхватил эту шею сведенными судорогой пальцами; я был вне себя от ярости. Я сильно встряхнул Лоранс, сжимая ее изо всех сил. Она не сопротивлялась, позволяя трясти себя, расслабленная и отупевшая. Я испытывал какое-то непонятное удовольствие, чувствуя, как это прохладное, податливое тело гнется, покоряясь моему бешеному порыву. И вдруг я оледенел от страха, мне показалось, будто у меня струится по пальцам кровь; я зарылся в подушку, рыдая, опьянев от горя.

Лоранс провела рукой по шее. Она глубоко втянула в себя воздух три раза и снова легла, повернувшись ко мне спиной, без слов, без единой слезы.

Я распустил ей волосы. На затылке у нее виднелся синеватый след, казавшийся еще темнее среди наполовину прикрывавших плечи волос. Слезы застилали мне глаза, сердце было полно безграничного, мучительного состраданья. Я плакал оттого, что грубо обошелся с женщиной, я сокрушался о Лоранс, чьи кости хрустели у меня под руками. Я был совершенно подавлен угрызениями совести, моя душа, обливаясь кровью, пыталась в отчаянии исправить то, что невозможно забыть. Я отступил в отвращении и в ужасе перед диким зверем, который проснулся и умер во мне, я страдал от страха, стыда и жалости.

Я пододвинулся к Лоранс, обнял ее и стал говорить с нею тихо, на ушко, ласковым и печальным голосом. Не знаю, что я ей сказал. Я излил перед ней все то, что переполняло мое сердце. То была одна долгая мольба, страстная и смиренная, нежная и неистовая, преисполненная гордости и низости. Я открыл ей все — и свое прошлое, и свое настоящее, и свое будущее; я поведал историю своего сердца, я добрался до самых глубин своего существа, чтобы ничего не скрыть. Я нуждался в прощении, я испытывал необходимость простить. Я обвинял Лоранс, я требовал от нее прямоты и искренности, я рассказал ей, сколько слез она заставила меня пролить. Я не упрекал ее, желая оправдаться; мои губы раскрывались помимо моей воли, я был поглощен настоящим, мои каждодневные мысли слились в одну кроткую и покорную жалобу, лишенную какой бы то ни было злобы, лишенную гнева. Упреки и признания перемежались у меня с любовными излияниями, с внезапными приливами нежности; я говорил языком сердца, ребяческим и неизъяснимым, то возносясь к самому небу, то припадая к земле; я прибегал к очаровательной и нелепой поэзии детей и влюбленных; я был безумным, страстным, опьяневшим. Я непрестанно, как во сне, спрашивал, отвечал, говоря проникновенным и ровным голосом, прижимая к груди Лоранс. Целый час я слышал смиренные, трогательные слова, сами собой слетавшие с моих губ; когда я прислушивался к этой волнующей музыке, мне становилось легче, мне казалось, что она навевает сон на мое бедное, наболевшее сердце и что оно засыпает.

Лежавшая с открытыми глазами Лоранс бесстрастно уставилась в стенку. Мой голос, видимо, не доходил до нее. Она была рядом, такая немая и безжизненная, словно очутилась в глубоком мраке, глубоком безмолвии. Ее нахмуренный лоб, холодные, сжатые губы говорили о бесповоротном решении не слушать, не отвечать.

Тут во мне родилось жгучее желание добиться от этой женщины хоть одного слова. Я отдал бы свою кровь, лишь бы услышать голос Лоранс, все мое существо стремилось к ней, заклинало ее, смиренно молило наговорить, произнести хоть что-нибудь. Ее молчание довело меня до слез; по мере того как она становилась все мрачнее и непроницаемее, во мне росло неясное беспокойство. Я чувствовал, что нахожусь на пути к безумию, к навязчивой идее; мне необходимо было услышать какой-то ответ; мольбы и угрозы стоили мне нечеловеческих усилий, но я должен был удовлетворить эту терзавшую меня потребность. Я без конца ее спрашивал, добивался выполнения своих требований, менял форму расспросов, придавая им все большую настойчивость; я пустил в ход всю свою мягкость, всю резкость, умолял, приказывал, говорил ласково и покорно, потом поддавался ярости, потом становился еще более смиренным, еще более вкрадчивым. Но Лоранс, ни разу не дрогнув, не бросив на меня ни единого взгляда, как бы не замечала меня. Вся моя воля, все мое исступленное желание разбивалось о безжалостную глухоту этого существа, которое отвергало меня.

Эта женщина ускользала от меня. Я понимал, что между нами стоит какая-то непреодолимая преграда. Я стискивал ее тело в своих объятьях, я чувствовал, как пренебрежительно оно им отдавалось. Но раскрыть ее душу, проникнуть в нее я не мог; ее сердце и мысли устремлялись прочь, я сжимал безжизненную тряпку, такую измочаленную, такую изношенную, что она не вызывала во мне никаких эмоций. А я любил, и я хотел обладать. Я удерживал с отчаянием единственное оставшееся у меня живое существо, я требовал, чтобы оно принадлежало мне, я неистовствовал, как скупой, думая, что его отнимут у меня и что оно охотно позволяет похитить себя. Я возмущался, призывал все силы на защиту своего имущества. И что же? Я прижимал к груди всего лишь труп, неизвестный, чуждый мне предмет, сути которого я не мог понять. О братья, вам незнакома эта мука, эти любовные порывы, разбивающиеся о безжизненное тело, это холодное сопротивление плоти, в которой хотелось бы раствориться, это молчанье в ответ на такие долгие слезы, эта добровольная смерть, которая могла бы быть любовью, — ее страстно об этом молят, но она не становится любовью.

Когда я уже потерял голос, когда я уже отчаялся оживить Лоранс, я опустил голову к ней на грудь, приложив ухо к ее сердцу. Так, прижавшись к этой женщине, лежа с открытыми глазами, глядя, на коптящий фитиль свечи, я провел ночь в раздумье. Из-за перегородки до меня доносилось перемежающееся с икотой хрипенье Марии, усыплявшее мои мысли.

Я думал. Я слушал равномерное биенье сердца Лоранс. Я знал, что это всего лишь ток крови, я уверял себя, что в его ритме мне слышится мерное гуденье хорошо отрегулированной машины и что звук, который доходит до меня, — это тиканье маятника, бессознательно повинующегося простой пружине. И тем не менее я не был спокоен, мне хотелось бы разобрать весь механизм, попытаться достать его, чтобы изучить самые мелкие его части; я был настолько безумен, что серьезно собирался вскрыть эту грудь, вынуть это сердце и узнать, почему оно бьется так гулко и неторопливо.

Мария хрипела, биение сердца Лоранс отдавалось у меня в голове. Под эти двойные звуки, порою сливавшиеся, я думал о жизни.

Не знаю, почему меня, при всей глубине моего падения, томит такое ненасытное желание непорочности. Меня никогда не оставляет мысль о безупречной, высокой, недоступной чистоте; с каждым приступом отчаяния эта мысль все сильнее жжет меня.

В то время как моя голова лежала на увядшей груди Лоранс, я убеждал себя, что у женщины бывает в жизни лишь одна любовь, для которой она и рождена.

В этом истина, это единственный возможный брак. Моя душа настолько требовательна, что хочет получить любимое существо целиком, — и его детство, и его сон, и всю его жизнь. Она доходит до того, что осуждает даже сновиденья, считает, что возлюбленная осквернила себя, если ей явился во сне кто-то другой и поцеловал ее.

Все девушки, самые чистые, самые правдивые, приходят к нам растленные злым гением своих ночей; этот злой гений обнимал их, заставил трепетать их невинное тело, подарил им до мужа первые ласки. Они уже не девственны, они уже лишились святого неведения.

А я хотел бы, чтобы моя супруга досталась мне прямо из рук божьих, чтобы она была чистой, совершенной, еще безжизненной и чтобы я оживил ее. Она будет жить мною одним, она не будет знать никого, кроме меня, у нее будут только те воспоминания, которые я ей дам. Она воплотит эту божественную мечту о брачном союзе души и тела, союзе вечном, все получающем от самого себя. Но когда губы женщины изведали поцелуи другого, когда ее грудь трепетала в объятьях другого, тогда любовь становится лишь ежедневной тревогой, ежечасным приступом ревности. Эта женщина принадлежит не мне, она принадлежит своим воспоминаньям, — она извивается в моих объятьях, думая, быть может, о прошлых ласках; она все время ускользает от меня, у нее есть жизнь, которая не была моею жизнью, она — не я. Я люблю и терзаюсь, я плачу, видя это существо, которым я не обладаю, не могу обладать целиком.

Свеча коптела, воздух в комнате сгустился, приобрел желтоватый оттенок. Я слышал хрип Марии, теперь он стал еще более прерывистым. Я прислушивался к биению сердца Лоранс, но речь этого сердца была мне непонятна. Оно говорило, вероятно, на неизвестном мне языке; я задерживал дыхание, напрягал ум, но не мог уловить смысла. Может быть, оно рассказывало мне о прошлом этой несчастной, историю ее позора и бедствий. Оно билось медленно, как бы иронизируя, едва роняя каждый слог; оно не торопилось закончить рассказ — ему, видимо, нравилось посвящать меня. в эти ужасные похождения. Временами я угадывал, о чем оно могло говорить. Прошлое мне не было известно, я отказался его узнать, пытался забыть его, но оно само возникало передо мной, являлось моим мыслям в своем подлинном виде. Хоть мне и следовало воображать немало низостей, но даже в том неведении, в котором я замкнулся, я, несомненно, преувеличивал то, что было в действительности, доходил до кошмаров, усугубляя все плохое. В эту минуту мне хотелось бы знать все факты, всю правду. Я прислушивался к этому циничному, тупому сердцу, рассказывавшему мне вполголоса длинную историю на неизвестном языке, но не мог следить за его речью, не зная, как понять те несколько слов, которые мне как будто удавалось схватывать на лету.

А потом сердце Лоранс вдруг заговорило иначе. Оно перешло к будущему, и тут я его понял. Оно билось четко, его интонации стали живее, резче, насмешливее. Оно говорило, что отправляется на улицу и очень спешит туда. Итак, Лоранс завтра уйдет от меня, она вернется к своей прежней жизни, полной случайностей; она станет частицей толпы, спустится по тем немногим ступенькам, которые еще отделяют ее от самого дна клоаки. Тогда она превратится в животное, не будет уже ничего ощущать и объявит, что она счастлива. Она умрет как-нибудь ночью, на панели, пьяная, измотанная. Сердце говорило мне, что тело ее попадет в анатомический театр и там его разрежут на четыре части, чтобы узнать, насколько горько и тошнотворно его содержимое. А я, слушая эти проклятые слова, представлял себе посиневшую, вывалявшуюся в грязи Лоранс, — ее тело было все в пятнах от нечистых ласк, она лежала, застывшая, на белом камне. Люди ворошили тонкими ножами внутренности той, которую я любил до сумасшествия, которую я с таким отчаяньем сжимал в своих объятьях.

Видение ширилось, призраки заполнили комнату, по ней проходила мрачная процессия развратников. Жизнь развертывала перед моими глазами страшные картины, показывая все, что в ней есть мерзкого и позорного. Вся людская грязь вставала передо мной, облаченная в шелка, прикрытая лохмотьями, молодая и прекрасная, старая и истощенная. Этот парад разлагающихся мужчин и женщин длился долго и привел меня в ужас.

А сердце все билось. Теперь оно злобно твердило: «Твоя любовница вышла из мрака и уходит на дно. Ты меня любишь, а я никогда не полюблю тебя, потому что я испорченное сердце, не пригодное ни к чему. Напрасно ты стараешься быть низким; ты хочешь опуститься в грязь, но грязь до тебя не достает. Ты вопрошаешь безмолвие, ты создаешь себе свет из тьмы; ты пытаешься пробудить к жизни безымянный труп — лучше снеси его поскорее на каменный пол анатомического театра».

И это все. Сердце перестало биться, сало затопило фитиль свечи, и он угас. А моя голова по-прежнему лежала на груди Лоранс; мне казалось, что я нахожусь в большой темной яме, сырой и пустынной.

Мария хрипела.

XXV

Сегодня утром я проснулся с какой-то скорбной надеждой.

Окно осталось открытым, я совсем замерз.

Я стиснул руками голову, уверяя себя, что всей этой гнусности не могло быть, что я просто выдумал (всякие низости. Я очнулся от страшного сна; и хоть я еще не пришел в себя после этого виденья, я улыбался, думая, что то был только сон и что я вернусь к мирной жизни на свету. Я не поддавался воспоминаниям, я возмущался, я отрицал. Моя честь негодовала.

Нет, не может быть, чтобы я так мучился, чтобы жизнь была так скверна, так постыдна; такой позор и такие страданья не могут существовать.

Я тихонько встал и подошел к окну, мне хотелось надышаться утренним воздухом. Этажом ниже я увидел Жака, который спокойно насвистывал, глядя во двор. И тут мне пришла в голову мысль: что, если спуститься вниз и расспросить его? Холодный и беспристрастный ум Жака умерит мою горячку, он честный человек, он ответит мне без обмана, он скажет, любит ли он Лоранс и каковы у них отношения. И это, может быть, излечит меня. Ужасный жар перестанет жечь мою грудь, я смогу доверять Лоранс, я наберу разумную линию поведения, которая поможет нам обоим спастись от этой трагической, кровавой любви, целиком захватившей нас.

Вот видите, братья, страшная развязка близилась, а я еще лелеял какие-то надежды. О, мое бедное сердце, большое дитя, от каждой раны оно становится лишь моложе и горячее! Я направился к Жаку и по пути взглянул на спящую Лоранс, — пролив столько слез, я снова стал надеяться на спасение ее души.

Я застал Жака за работой. Искренне и ясно улыбаясь, он с готовностью протянул мне руку. Я посмотрел на него в упор и не нашел в его мирных чертах тех признаков предательства, которые я искал. Если он обманывает меня, он и не подозревает, что мое сердце обливается из-за этого кровью.

— Что сие означает? — смеясь, спросил он меня. — Ты перестал лениться? Это мне, человеку серьезному, надлежит вставать в шесть часов.

— Послушай, Жак, я болен и пришел за исцелением. Я уже не понимаю того, что меня окружает, я потерял представление о самом себе. Сегодня утром, проснувшись, я увидел, что смысл жизни ускользает от меня, я слепну, у меня кружится голова, я гибну. Вот почему я пришел пожать тебе руку и попросить помощи и совета.

Я не отрывал взгляда от Жака, мне хотелось знать, как отразятся на нем мои слова. Он стал серьезен и опустил глаза. На виноватого он не был похож, он скорее напоминал судью.

— Ты живешь рядом со мной, моя жизнь тебе известна, — взволнованно добавил я. — Я имел несчастье в первые же дни встретить женщину, которая стала для меня тяжким бременем и погубила меня. Я долго держал ее у себя из жалости и желая быть справедливым. А теперь я люблю Лоранс, и страсть не позволяет мне ее отпустить. Я пришел не для того, чтобы ты благоразумно помог мне расстаться с ней; я хочу, если это возможно, унять с твоей помощью свое волненье, увидеть, что не все еще во мне опозорено, обрести последнюю надежду. Я уже сказал тебе, что потерял представление о самом себе. Окажи мне услугу — исследуй все мое существо, пусть оно, все окровавленное, предстанет передо мною. Если во мне не осталось ничего хорошего, если у меня запятнаны и душа и тело, я готов погрузиться в эту грязь, совсем утонуть в ней. Если же ты сумеешь, напротив, вселить в меня надежду на искупление, я опять попытаюсь выйти из мрака на свет.

Жак слушал меня, печально покачивая головой. Помолчав немного, я продолжал:

— Не знаю, понимаешь ли ты меня так, как надо. Я страстно люблю Лоранс, я требую, чтобы она шла за мной к свету или в грязь. Я умру от страха, если она оставит меня одного с моим позором. Если я узнаю, что она бесстыдно позволяет еще кому-то целовать себя, у меня разорвется сердце. Она моя, нищая, некрасивая, и все же моя. Никто не польстится на это жалкое созданье. Эта мысль делает ее для меня еще милее, еще дороже; она не достойна никого, я один не отказываюсь от нее. Если б кто-нибудь другой нашел в себе такое же печальное мужество и я узнал бы об этом, я ревновал бы тем безумнее, что любовь человека, способного похитить у меня Лоранс, наверно, была бы сильнее моей и преданность — больше. Поэтому не пускайся в рассуждения, Жак: твои взгляды на жизнь, твои желанья, твой долг мне не подходят. Я слишком высок либо слишком низок, чтобы идти твоим путем. Ты, человек здравого ума, постарайся только убедить меня, что Лоранс меня любит, что я люблю Лоранс, что я должен ее любить.

Я разволновался, весь дрожал, я чувствовал, что мне начинает грозить безумие. Жак смотрел на меня, становясь все серьезнее, все грустнее.

— Ребенок! — повторял он, понизив голос. Бедный ребенок!

Потом он взял мои руки и задержал их в своих, молча, задумавшись надолго. Я весь горел, а у него были прохладные руки; я чувствовал, как мое лицо сходит судорога, и тщетно искал в его чертах сходство с собою, — в них сквозили лишь строгость и сильная воля.

— Клод, друг мой, — наконец заговорил он, — ты грезишь, ты вне жизни, ты запутался в кошмарах и лжи. У тебя горячка, ты бредишь, ты болен душой и телом. Ты так мучаешься, что уже не воспринимаешь ничего земного таким, какое оно есть. Ты приписываешь чудовищные размеры песчинкам, ты делаешь крохотными горы; твой разум помутился, тебе кажется, что все окружающее населено страшными виденьями, на деле же это только тени и отблески. Твои чувства и твоя душа заблуждаются, клянусь тебе, ты видишь, ты любишь то, чего не существует. Да, я понимаю, чем ты болен, понимаю даже, что вызвало твою болезнь. Ты рожден для мира чистоты, мира чести; ты пришел к нам беззащитный, не зная никаких правил, с открытым сердцем, со свободным духом; ты был так неимоверно горд, что верил в могущество своей любви, в беспристрастность, в правдивость своего разума. В другом месте, в более достойной среде, ты и вырос бы достойным. Но ты жил с нами, и твои добродетели лишь ускорили твое падение. Ты любил, когда надо было ненавидеть, ты был добрым, когда надо было быть безжалостным, ты подчинялся велениям своей совести, своего сердца, а надо было подчиняться лишь своим желаньям, своим интересам. Вот почему ты пал так низко. Эта история весьма прискорбна; ты жестоко наказан за свою гордость, которая побуждала тебя пренебрегать суждениями людей. А сейчас твоя рана кровоточит, она растравлена, раздражена твоими собственными руками, ты сам раздираешь ее. Ты внес в свое падение весь свойственный тебе пыл; стоило одному пальцу твоей ноги погрузиться в зло, и тебе уже захотелось увязнуть в нем целиком. Теперь ты в священном ужасе, с горькой радостью раскинулся на этой гнусной постели. Я знаю тебя, Клод, ты неправильно судишь о поражении, ты не хочешь быть побежденным лишь наполовину. Могу я, человек практичный и бессердечный, попробовать излечить тебя, прижигая твою рану каленым железом?

Я нетерпеливо взмахнул рукой, но Жак не дал мне раскрыть рта.

— Я знаю, что ты мне скажешь, — заговорил он с б о льшим жаром. — Ты скажешь мне, что не хочешь выздороветь и что ты даже не вскрикнешь, когда я тебя прижгу каленым железом, настолько у тебя все помертвело. Я знаю также, что ты думаешь, ведь я вижу и твой гнев, и твое презрение. По-твоему, нам цена куда меньше, чем тебе, — мы уже не любим, мы не плачем; по-твоему, этот мир, эту женщину, из-за которой ты страдаешь, создали мы; мы подлы, мы жестоки, мы пользуемся своей молодостью более постыдным образом, чем ты с твоей любовью и твоим унижением. Ты кричишь, что умираешь от стыда, что я бездушный, раз я не умираю вместе с тобой, но ведь я спокойно живу в такой же грязи. Может быть, ты и прав: мне следовало бы рыдать, ломать руки. Но я не испытываю потребности в слезах; у меня нет твоей женской нервозности, твоего ригоризма, твоей тонкости ощущений. Я понимаю, что и я и другие, все, кто любит без любви, заставляют тебя страдать; мне жаль тебя, мое бедное большое дитя, я вижу, что ты мучаешься, хоть мне и незнакомы эти муки. Я не могу возвыситься до тебя, не могу испытать твой стыд, твою боль, — у тебя слишком большая душа, слишком обостренное чувство справедливости, и потому ты страдаешь. — но я хочу вылечить тебя, передав тебе нашу подлость, нашу жестокость, хочу вырвать сердце из твоей груди и оставить ее пустой. Тогда ты пойдешь прямо по пути молодости.

Он повысил голос, он сильно, почти со злобой сжимал мне руки. В этом, по-видимому, выражалась вся страстность Жака — страстность холодная, сотканная из логики и чувства долга. Побледнев и отвернувшись от него, я пренебрежительно и тоскливо улыбался.

— Твоя Лоранс, — решительно продолжал он, — твоя Лоранс потаскушка. Она некрасива, она стара, она гнусна. Изволь подняться к себе и вышвырнуть ее вон — она созрела для улицы. Эта девка уже второй год изводит и грязнит тебя; пора тебе снять паразита со своего тела, очиститься, вымыть руки. Бывают, конечно, неожиданные капризы плоти, я понимаю: может быть, я и провел бы с Лоранс одну ночь, если б она этого захотела, и на меня нашло бы какое-то дурное желание, но наутро я вернул бы панели то, что принадлежит панели, и стал бы жечь в комнате сахар для очистки воздуха. Иди наверх, вышвырни ее в окно, если она недостаточно быстро уберется через дверь. Будь жестоким, будь подлым, будь несправедливым, соверши преступление. Но, бога ради, не держи у себя таких вот Лоранс: эти женщины — тротуар, по которому ты идешь, они принадлежат прохожим наравне с плитами тротуара. Ты же обираешь людей, ты хранишь для себя одного общественную собственность. В этом случае будет справедливым никого не обкрадывать. Не льстись на всеобщее достояние. Видишь, я ищу обидные слова, чтобы разозлить тебя; я хочу научить тебя оскорблять женщин, пользоваться ими в практических целях, для того чтобы ты стал достойным своего возраста. Что ты делал целый год? Только плакал; ты погиб для труда, ты стал деклассированным, тебе нечего ждать от будущего. Лоранс — злой дух, убивший в тебе ум, убивший в тебе надежды. Надо убить Лоранс. Погоди, у меня есть для тебя в запасе еще одна мерзость, я должен ее высказать тебе. Раз ты живешь с этой женщиной, ты не имеешь права жить в бедности; если бы ты работал, если бы ты боролся один, ты мог бы умереть с голоду, но умер бы величественно. У тебя было несколько друзей, они отошли в сторону; ты видел, как они холодно отстранялись от тебя один за другим. Знаешь, что они говорят? Они говорят, что им непонятно, на какие деньги ты существуешь, как ты можешь при такой нужде содержать любовницу; когда богачи раздают милостыню, они говорят так о бедняках, у которых есть собака. Они видят в этом расчет, твои друзья, они считают, что ты ешь хлеб, покупая его на деньги Лоранс, заработанные в другом месте.

Я резко выпрямился, стиснув руки и прижав их к груди. Дерзкие, оскорбительные слова попали прямо в цель — мое лицо похолодело от них, я весь застыл и окоченел, уже не чувствуя боли. Я и не предполагал, что пал так низко в мнении людей; я стремился к добровольному унижению, но не к оскорблениям. Я отступал к двери шаг за шагом, не сводя глаз с Жака, который тоже встал и смотрел на меня с выражением яростного превосходства. Когда я уже дошел до порога, он снова заговорил.

— Послушайте, Клод, — сказал он, — вы уходите, не пожав мне руки на прощанье, я вижу, вы не простите мне этой раны. Раз уж вы считаете меня подлым и жестоким, я хочу предложить вам последнюю низость. Я не терзал бы вас, не вызывал бы в вас отвращения, если бы не знал, что это вас вылечит. Пошлите ко мне Лоранс. У меня хватит мужества оставить ее у себя на одну ночь, а завтра ваша любовь умрет, вы прогоните женщину, которая уже не будет вашей. Если вы хотите быстрее утешиться и для этого вам понадобится другая любовь, поднимитесь наверх, встаньте на колени у постели Марии и полюбите ее. Она недолго будет обременять вас.

Он говорил с холодной злостью, с гордой, проникнутой презрением убежденностью; он как бы топтал всякую любовь, попирал ногами этих женщин, которыми пользовался из прихоти и следуя моде; он глядел вперед, словно предвидя, как в зрелом возрасте станет хвалить рассудочное бесчестие своей молодости.

Стало быть, Жак, человек практический, сходился во мнении с Маргариткой; оба рекомендовали мне позорный обмен, средство более тошнотворное, более горькое, чем сама болезнь. Я громко хлопнул дверью и поднялся наверх почти спокойный, одурев от боли.

У человека, находящегося во власти отчаяния, бывают такие моменты, когда разум оставляет его, когда все последующие события перепутываются и теряют смысл. Очутившись опять в своей комнате, подле спящей Лоранс, я забыл, что вернулся от Жака, его советы и оскорбления улетучились у меня из памяти; сердце и ум этого человека казались мне темными безднами, и опуститься в них я не мог. Я был один, лицом к лицу со своей любовью, как вчера, как всегда; мною владела лишь одна мысль: надо разбудить Лоранс, обнять ее, силой заставить ее снова жить и целовать…

Я разбудил ее, пылко заключил в объятья, сжал изо всех сил, чтобы она закричала. Я был охвачен затаенной яростью, воля моя была непоколебима. Я все еще не могу добраться до сути Лоранс, не могу узнать, что происходит у нее в душе, — мне это надоело, куда проще мне слиться с нею воедино, думал я. Вот тогда я перестану сомневаться, я согрею ее сердце своими ласками и заставлю ее полюбить меня.

Лоранс уже два дня не разговаривала со мной. Но боль разжала ей губы. Она стала отбиваться и злобно закричала:

— Оставь меня, Клод, мне же больно! Что за дикий способ будить людей, хватая их за горло!

Я встал на колени у кровати и протянул руки к своему палачу.

— Поговори со мной, Лоранс, — нежно шептал я, — полюби меня. Почему ты так жестока, почему ты молчишь, почему онемело твое сердце, в чем я провинился перед тобой? Будь честной, заставь меня выстрадать все, что мне положено, за один час или обними меня покрепче, и мы будем счастливы. Скажи мне все, не скрывай от меня своих мыслей и своих привязанностей. Если ты меня не любишь, нанеси один сокрушительный удар, разбей мне жизнь и уйди. Если ты меня любишь, останься, прошу тебя, останься, и останься на моей груди, совсем рядом, и говори со мной, говори со мной всегда, — когда ты молчишь целыми днями и смотришь на меня потухшим взглядом, мне становится страшно. Это безмолвие, которым ты меня окружаешь, грозит мне безумием; ты погружена в такую тьму, от тебя исходит такой немой ужас, что, когда я наклоняюсь над тобой, у меня кружится голова. Я не могу больше жить, не зная, любишь ли ты меня или равнодушна ко мне, — не могу, я хочу, чтобы ты немедленно объяснила мне самое себя, чтобы тебя можно было наконец постигнуть. Мой ум устал, он не в силах дольше искать, мне приходят в голову самые прискорбные разгадки твоего существа. Если ты не хочешь, чтобы у меня разорвалось сердце, лопнула голова, назови себя, скажи, кто ты, убеди меня, что ты жива, что у тебя еще достаточно крови для любви или ненависти ко мне. Ведь я скоро сойду с ума. Послушай, уедем завтра в Прованс. Ты помнишь большие деревья в Фонтене? Там, в Провансе, под знойным солнцем, растут еще более горделивые, еще более могучие деревья. Мы будем жить и любить друг друга на нашей горячей земле — она вернет тебе молодость, придаст тебе мрачную, волнующую красоту. Поверь мне! Я знаю одно глухое местечко, сплошь заросшее травой, там стоит темный домик, с одного боку весь зеленый от плюща и жимолости, а около него тянется изгородь вышиной с ребенка, — она закрывает долину на десять лье, виден только голубой полог неба и зеленый ковер тропинки. В этом уединенном местечке, в этом гнездышке, мы и будем любить друг друга; оно станет нашей вселенной, там мы забудем жизнь, которую вели в этой комнате. Прошлое исчезнет, для наших сердец будет существовать только настоящее, с его жарким солнцем, с его щедрой природой, с его страстной и нежной любовью. Молю тебя, Лоранс, сжалься, говори со мной, люби меня, скажи, что хочешь ехать со мной.

Она все еще лежала в постели, спокойно протирая заспанные глаза, потягиваясь, распутывая волосы. Она зевала. Мои слова, казалось, звучали для нее лишь как неприятная музыка. Я произнес последние слова в слезах, с такой мукой в голосе, что она перестала зевать и недовольно, но в то же время по-дружески, поглядела на меня. Она прикрыла босые ноги рубашкой и сложила руки.

— Бедненький мой Клод, — сказала она, — ты, конечно, болен. Ты, как ребенок, просишь у меня чего-то совершенно невероятного. Если б ты только знал, как я устала от твоих бесконечных поцелуев, каких-то чудных вопросов! В прошлый раз ты чуть не задушил меня, сегодня ты плачешь, встаешь передо мной на колени, словно перед богородицей. Я ничего не могу понять. Такой мужчина мне еще никогда не встречался. Вечно ты меня душишь, спрашиваешь, люблю ли я тебя, — видимо, люблю, раз не ухожу, хоть ты и не даешь мне ни сантима. Лучше бы ты не сидел тут, доводя себя до болезни, а поискал какую-нибудь работу, чтобы мы могли есть почаще. Так я считаю…

Она лениво раскинулась на кровати, повернувшись ко мне спиной, чтобы ей не бил в глаза свет из окна, который мешал ей заснуть. Я все еще стоял на коленях, уткнувшись лбом в матрац, меня сломил новый порыв; мне чудилось, будто я поднялся очень высоко, но чья-то жесткая, холодная рука толкнула меня, и я слетел с заоблачных высот, упав плашмя на землю. Тут я вспомнил о Жаке, однако это воспоминанье было далеким и смутным, я готов был поклясться, что с тех пор, как я услышал страшные слова практического человека, прошли годы. Сердце тихонько подсказывало мне, что, может быть, этот человек и прав в своем эгоизме; у меня даже промелькнуло желание схватить Лоранс в охапку и снести ее на ближайший перекресток.

Я не мог дольше оставаться между Жаком и Лоранс, то всецело отдаваясь любви, то терзаясь отчаяньем. Мне необходимо было успокоиться, принять какое-то решение; я чувствовал, что должен жаловаться и расспрашивать, слышать чей-то голос, который ответил бы мне и вселил в меня уверенность.

Я отправился наверх, к Маргаритке.

Я еще не бывал у этой женщины. Ее комната на седьмом этаже, под самой крышей, — маленькая, наподобие чердака, свет попадает в нее через наклонное окошко, рама которого поднимается при помощи железного стержня. На стенах висят потемневшие обрывки обоев, комод, стол и складная кровать — вся мебель — прислонены друг к другу, чтобы не падали. В углу стоит палисандровая этажерка с золочеными ложбинками вдоль столбиков, заставленная стеклом и фарфором. Эта грязная конура загромождена щербатыми кухонными мисками с жирной водой; здесь сильно пахнет пригорелым жиром и мускусом; к этому примешивается еще резкий и тошнотворный, характерный стариковский запах.

Маргаритка восседала в красном кресле; сквозь его изношенную обивку кое-где, особенно на спинке и подлокотниках, вылезал войлок. Старуха читала засаленную желтую книжку; она закрыла ее и положила на комод.

Я сжал руки Маргаритки и заплакал? потом я уселся на скамеечку у ее ног. Я до того дошел в своем отчаянии, что чуть не назвал ее матушкой. Я рассказал ей обо всем, что произошло утром, о том, что говорил Жак, о том, что говорила Лоранс; я излил перед старухой свою душу, признался в своей любви, в своей ревности, просил совета. Я обращался к Маргаритке, сложив руки, рыдая, умоляя, как к доброй душе, знающей жизнь, способной спасти меня, вытащить из болота, в которое я ринулся вслепую.

Слушая меня, похлопывая меня по щекам худыми желтыми пальцами, она улыбалась.

— Ну, ну, — сказала она, когда у меня сдавило горло от волненья, — стоит ли плакать! Я знала, что вы рано или поздно придете ко мне за помощью и спасением. Я вас ждала. Вы все принимаете слишком всерьез, без рыданий вам не обойтись. Можно говорить с вами откровенно?

— Да, да, — воскликнул я, совершенно откровенно и безжалостно!

— Ну так вот — вы нагоняете страх на Лоранс. В былые времена я выставила бы вас за дверь после второго же поцелуя; вы слишком крепко обнимаете, сынок. Лоранс не уходит от вас только потому, что не может уйти. Если хотите отделаться от нее, купите ей платье.

Тут довольная собой Маргаритка остановилась. Она откашлялась и откинула с моего лба соскользнувшую на него прядь волос.

— Вы просите у меня совета, сынок. Я могу вам дать по дружбе тот совет, который Жак дал вам из корысти. Он охотно избавит вас от Лоранс.

Она засмеялась недобрым смехом, который только усугубил мои страданья.

— Слушайте, вы, — резко сказал я, — я пришел сюда затем, чтобы, меня успокоили. У меня от вас голова кругом идет. Разве можно поверить в его любовь к Лоранс после того, что он мне сегодня наговорил?

— Эх, сынок, вы уж очень наивны, очень молоды. Что вы называете любовью, мне непонятно, любит ли Жак Лоранс не знаю. Я знаю лишь, что они целуются в каждом углу. Сколько поцелуев я когда-то раздавала, сама не зная зачем, и получала их бог знает от кого. Странный вы человек, у вас все не так, как у других. Незачем вам было заводить любовницу. Если вы хотите быть благоразумным, надо вам сделать вот что: применитесь к обстоятельствам, и Лоранс уйдет подобру-поздорову. Она уже не молода, она может сесть вам на шею. Подумайте-ка об этом. Потом будете раскаиваться. Лучше дать ей уйти, раз она сама этого хочет.

Я слушал ее, остолбенев.

— Но я же люблю Лоранс! — воскликнул я.

— Вы любите Лоранс, сынок, — ну что ж, вы ее разлюбите. Вот и все. Люди сходятся и расходятся. Ничего в этом нового нет. Но вы-то откуда свалились? Как это вам пришло в голову, с вашим характером, кого-то полюбить? В мое время любили совсем не так: тогда было легче отвернуться друг от друга, чем поцеловаться. Вы сами чувствуете, что теперь вы уже с Лоранс жить не сможете. Расстаньтесь по-хорошему. Я не говорю, чтобы вы забирали Марию, — эта девочка вам не нравится; думается мне, лучше всего вам спать одному.

Я уже не слышал голоса Маргаритки. Мысль о том, что Жак сегодня мог меня обмануть, раньше мне в голову не приходила; теперь же я был занят только ею, — я не мог этому поверить, и вместе с тем, когда я говорил себе, что, быть может, он мне солгал, это приносило мне некоторое утешение. То было новое помрачение моего рассудка, новая мука в добавление к прежним. Я был на путл к безумию.

Маргаритка продолжала гнусавить:

— Я охотно займусь вами, Клод, передам вам свой опыт. Вы не умеете любить. С женщинами надо быть добрым, не бить их, говорить им всякие приятные слова. И главное, не ревновать, — если вам изменяют, не обращайте на это внимания. Зато вас полюбят потом еще сильнее. Когда я вспоминаю о своих любовниках, мне приходит на ум один блондинчик, который хвастал, что все девицы с публичных балов были его любовницами. Вот, поглядите на этажерку, это моя последняя памятная вещь — его подарок. Подошел он ко мне однажды вечером, засмеялся и сказал: «Ты единственная, кого я еще не любил. Поцелуешь меня после всех других?» Я расцеловала его в обе щеки, и мы поужинали вместе. Вот как надо любить.

Я стряхнул с себя оцепенение и огляделся вокруг. Только теперь я понял, насколько грязна эта конура, услыхал по-настоящему запах мускуса и пригорелого жира. Лихорадка оставила меня, я увидел, до какого позора я дошел, очутившись у ног гнусной старухи. Мне запомнилось все, что она говорила, хотя ее слова все время вертелись у меня в голове, я до сих пор в них не вникал, но теперь они устрашающе отчетливо всплыли в моем сознании.

У меня не хватило сил добраться до своей комнаты. Я уселся на ступеньки и выплакал всю кровь своего сердца.

XXVI

Я трус, я страдаю и не решаюсь прижечь рану. Я чувствую, что Маргаритка и Жак правы, что я не могу жить в этих страшных муках. Если я не хочу умереть от любви, мне остается только вырвать ее из груди. Но я подобен умирающему, которого пугает неведомое и небытие. Я знаю, какую тоску испытывает мое сердце, заполненное Лоранс, но не знаю, как оно будет страдать, когда оно лишится ее. Я предпочитаю рыдать в агонии, чем видеть кончину моей любви; я отступаю перед таинственным ужасом, какой овладевает душою, оставшейся без любви.

Лоранс ускользает от меня, и это приводит меня в отчаяние. Я прижимаю ее к себе, словно власяницу, раздирающую в кровь мое тело и доставляющую мне горькое наслаждение. Она терзает меня, и я ее люблю. Я люблю ее за шипы, которые она в меня вонзает; я нахожусь в состоянии болезненного экстаза, наподобие тех монахов, что сами секли себя и умирали от розог.

Я люблю и рыдаю; я не хочу отказываться от рыданий, если должен отказаться от любви.

И тем не менее я понимаю, что этому жгучему и беспощадному кошмару должен прийти конец. Кризис близится. Кто из нас умрет, не знаю. Какое-то тревожное чувство поддерживает во мне настороженность, предупреждает меня о грозящей беде. Небо сжалится надо мной; оно исцелит мой ум и сохранит мое сердце; оно скорее обречет на смерть меня, чем мою любовь.

Сегодня утром я встретил мужчину с женщиной. Они были молоды, они гуляли под ярким солнцем. Тесно прижавшись друг к другу, они шли мелкими шажками, забыв об окружающих. Женщина склонилась на плечо молодого человека, она не отрываясь глядела на него с взволнованной улыбкой, а он возвращал ей в своем взгляде это волненье, эту улыбку. Оба они излучали радость.

Стало быть, существует и молодая любовь. В то время как я живу несчастливый, во мраке, терзаемый отвратительной страстью, есть, стало быть, влюбленные, живущие сладостными чувствами, под майскими лучами. Я не знал, что можно любить друг друга вот так, я думал, что поцелуи должны жечь и жалить.

Теперь я припоминаю. Влюбленные уходят, пара за парой, в сиянии луны или на утренней заре. Они одеты в легкие ткани. Они целуются на каждом шагу, нежно, сосредоточенно; они живут среди трав, среди толпы, и они всегда одни. Небо улыбается, земля хранит тайну, вселенная становится соучастницей. Влюбленные обмениваются сердцами, каждый из них живет жизнью другого.

А я замкнулся здесь. Я не могу иметь все. У меня есть слезы, есть безнадежность неразделенной любви; у меня есть молчанье и мертвые глаза Лоранс. На что мне весна и молодая любовь? У меня есть своя скорбь, как у других своя радость.

О господи, сжалься! Не отнимай у меня моих страданий. Не допусти, чтобы эта женщина излечила меня, убив мою любовь. Пусть она остается тут, рядом со мной; пусть она остается тут, холодная и равнодушная, и пусть длятся мои муки. Я сам уже не знаю, почему люблю ее; я люблю ее, оставляя в стороне всякую справедливость, все истинное; я люблю ее ради любви к ней, и я не хочу, чтобы меня отвлекали от моего безумия. Все мое существо невыносимо страдает при мысли о том, что она может уйти от меня: я боюсь пустоты. Потеряв ее, я потеряю семью, все свои привязанности, все, что еще удерживает меня на земле. Господи, не дозволяй ей оставить меня сиротой!

XXVII

Мне приятно бывать в комнате Марии. Я усаживаюсь у постели умирающей с самого утра, я стараюсь проводить там как можно больше времени и ухожу нехотя. В любом другом месте я принадлежу Лоранс; я весь горю. Я спешу укрыться в этом уголке, приносящем мне успокоение, я вхожу сюда с блаженным чувством доверия, как больной, который собирается дышать более теплым воздухом, сулящим ему здоровье.

Мне нравится умирание. В комнате сыро, прохладно; в ней царит какой-то мягкий, серый полумрак, порожденный сочетанием темноты и дневного света; воздух напоен предсмертной истомой, вокруг все как-то призрачно и сосредоточенно. Как приятна истекающему кровью сердцу эта тишина, стоящая в комнате, где умирает молодое существо. Это странная, особая тишина, восхитительно сладостная, полная сдерживаемых слез. Звуки — звон стекла, потрескивание мебели — смягчаются, еле слышны, как приглушенные стоны; доносящиеся с улицы крики переходят здесь в участливый шепот, милосердные, ободряющие слова. Все тихо, кругом темно; все пронизано скорбью и надеждой. И в этой тьме, в этой тишине слышится неизвестно откуда идущая, смутная жалоба, сопровождающая прерывистое дыхание больной.

Я смотрю на Марию. Я чувствую, как меня постепенно начинает овевать дуновение какого-то успокоительного сострадания, витающего в воздухе. При этом бледном свете мои глаза отдыхают от слез; в этой трепетной тишине мой слух ненадолго забывает о звуках моих рыданий. Вся нежность, все деликатное внимание, все кроткие ласковые слова, которыми утешают Марию, как бы обращены ко мне; люди понижают голос, ступают тише, спрашивают и отвечают с любовью, стараются не вызывать острых, болезненных ощущений, а мне временами кажется, что все эти предосторожности принимают для того, чтобы пощадить из милосердия мое бедное, исстрадавшееся существо. Я воображаю, что близится мой конец, что за мной ухаживают, как за больным; я принимаю на свой счет часть забот и утешений; я краду у Марии половину ее агонии, наравне с ней испытываю сострадание окружающих; я прихожу сюда, чтобы почувствовать тут, около умирающей девочки, ту печаль, ту нежность, которую люди уделяют человеческой душе в ее последние часы. Я пытаюсь излечить свою любовь смертью.

Я понимаю: в эту комнату меня толкает потребность в чьей-то жалости ко мне, в ласке. Здесь я нахожу столь нужную мне атмосферу, столь необходимое мне сочувствие. Жизнь слишком больно уязвляет мое измученное тело и раненое сердце; яркий дневной свет меня раздражает, мне хорошо лишь в целительном сумраке могилы. Если я избавлюсь когда-нибудь от своего отчаяния, мне надо будет возблагодарить небо за то, что оно дозволило мне жить, сидя в ногах у умирающей, и делить с ней умиротворение последних дней. Я останусь в живых потому, что рядом со мной умрет дитя.

Я смотрю на Марию. Жар иссушил ее тело, с каждым днем все больше очищая его. От изнурения Мария молодеет, превращается в маленькую девочку. Щеки ее ввалились, с лица не сходит выражение страстного желанья насладиться вечным покоем; глаза стали еще больше, бледные губы полуоткрыты, как бы для того, чтобы облегчить последний вздох. Она ждет, покорная, чуть ли не улыбаясь, ничего не зная о смерти, так же как не знала ничего о жизни.

Иногда мы часами не сводим друг с друга глаз. Она так поглощена какой-то мыслью, что даже перестала кашлять; она думает о чем-то одном, что выводит ее из сонного состояния, делает ее живее и спокойнее. Лицо ее становится умиротворенным, щеки слегка розовеют, вырисовывающееся под одеялом тело не так напряжено. Я смотрю на нее, и она как бы расправляет свои мышцы, выходит из агонии. А я словно перемещаюсь в нее, беру на себя ее страданья; мало-помалу мне начинает казаться, что я проникаю в ее полуоткрытый рот, делаюсь частью этого больного существа; мне сладостно и горько томиться вместе с нею, медленно терять силы; по мере того как мой взгляд все глубже погружается во взгляд Марии, неумолимая болезнь все более властно овладевает моим телом, оно содрогается все сильнее и сильнее, я представляю себе, что умру вместе с Марией, и меня охватывает безмерная радость.

О, какое странное очарование, какое успокоение! Смерть могущественна, в ней есть жгучий соблазн, непреодолимое притяжение. Вглядываться в глаза умирающего не следует, они полны света, в них такая глубина, что кружится голова. Так и тянет увидеть то, что созерцают эти расширившиеся глаза, так устрашающе любопытно постичь неведомое. Как только Мария на меня посмотрит, мне сразу же хочется умереть, уйти с нею и узнать то, что изведает она; мне кажется, будто я угадываю ее желание, — она просит не покидать ее, мечтает, чтобы мы ушли вместе, то ли в ничто, то ли в несказанное великолепие.

И тогда я забываю, забываю Лоранс. Ведь я вижу Лоранс во всем, во сне и наяву, в окружающих предметах, в том, что я ем, и в том, что я пью, — но я не вижу Лоранс в глазах Марии. Там есть лишь голубой свет, который я увидал однажды вечером, коснувшись губами ее губ, — только теперь он побледнел. В этом голубом свете нет моей любви, нет ничего, что вызывало бы у меня боль, этот свет — единственное, на что я могу смотреть без слез. Вот почему я люблю эту комнату, люблю умирающую, ее глубокий взгляд, чище и мягче самого неба, — потому что и небо говорит мне о Лоранс, когда я поднимаю глаза. Мне хотелось бы остаться навсегда в этом забвенье, в этом ясном и безмятежном свете совершенной чистоты, который, быть может, принесет исцеление моему сердцу.

Когда наступает вечер и я не вижу больше голубого света в глазах Марии, я открываю окно и смотрю на темную стену. Желтый световой квадрат по-прежнему там, пустой или населенный, унылый или полный неслышного движенья. После долгих часов, в течение которых я забывал обо всем, меня обжигает эта встреча с действительностью, встреча с моей ревностью и тревогой. Каждый вечер я начинаю заново сбой гигантский труд — поиски смысла в растущих и причудливо передвигающихся по стене черных пятнах. Эти пятна стали для меня скорбным развлечением, я занимаюсь ими тревожно, но терпеливо, с лихорадочным упрямством, вновь и вновь приводящим меня к этому окну, хотя я вновь и вновь обещаю самому себе не рисковать больше утратой рассудка.

XXVIII

Я дошел до такого предельного отчаяния, что оно стало напоминать покой. Страдать сильнее я не смогу, я твердо уверен: больше слез мне уже не пролить, и это приносит облегчение. Я сам настолько себя извел, что из жалости к себе перестал терзаться. Теперь я могу лишь утирать слезы.

И тем не менее я чувствую, что исцелить меня способно только небо. Я отупел от страданий, я лишен спокойной радости, сопутствующей здоровью. Хотя мои раны не увеличиваются в размерах, они не затягиваются, кровь вытекает из них капля за каплей, причиняя глухую боль.

Рука, закрывшая эти раны, ужасна, братья, — это рука смерти и правды.

Вчера, когда настал вечер, комната Марии погрузилась в мрак и тишину. Свеча, наполовину скрытая стоящей на камине вазой, освещала лишь край потолка; стены и пол были в теш:; в прозрачных сумерках белела кровать. Побледневшая, совсем разбитая Мария закрыла глаза. Я знал, что она не доживет до утра. Маргаритка дремала в кресле, сложив руки на животе, улыбаясь во сне какому-то воображаемому лакомству; уткнувшись подбородком в корсаж, она тихонько похрапывала, до меня доносилось ее дыханье, смешивающееся со слабеющим хрипом Марии. Мне стало душно между умирающей девушкой и набившей себе живот старухой. Я подошел к окну и растворил его. Погода была прекрасная.

Я облокотился на деревянную перекладину и посмотрел на свой желтый квадрат. Пятна быстро появлялись и исчезали, то стушевываясь, то разрастаясь. Никогда еще эти тени не двигались так проворно, не насмехались так открыто надо мной. Они словно умышленно исполняли этот издевательский танец, создавали хаос необъяснимых очертаний, желая прикончить остаток моего рассудка. То было невообразимое, путаное нагромождение голов, шей, плеч, валившихся друг на друга, как бы измолоченных и перемешанных цепами. И вдруг, в тот момент, когда я горько улыбнулся, уже не пытаясь что-либо понять, эти темные подвижные пятна остановились и замерли; подскочив в последний раз, они образовали два профиля, гигантских, энергических, вырисовывавшихся ясно и четко. Можно было подумать, что теням надоело мучить меня и они наконец решили открыться; они чернели на стене, мощные, наглые, не вызывающие никаких сомнений. Я узнал Лоранс и Жака, огромных, высокомерных. Профили медленно приблизились друг к другу и слились в поцелуе.

А я все улыбался. Я чувствовал, как внутри меня что-то оторвалось, и вдруг стало хорошо на душе. Мое сердце безумным толчком выкинуло наружу всю душившую его любовь, и она растеклась по моим жилам, обжигая меня в последний раз. Я испытал то беспокойное ощущение, какое овладевает пациентом во время операции, и перенес страданья, чтобы навсегда покончить с ними.

Наконец-то тени заговорили и вселили в меня уверенность. Правда была начертана передо мной, там, на стене; теперь я знал то, что в течение многих дней лишь пытался угадать, я пристально глядел на черные головы, целовавшиеся в желтом световом квадрате.

Меня удивляло, что моя боль оказалась такой незначительной. Я думал, что умру от этого, но чувствовал только неимоверную усталость, тяжесть во всем теле. Я долго стоял, облокотившись, глядя на две тени, как бы ласкавшие друг друга, и думал об этом ужасном происшествии, закончившемся поцелуем двух темных теней на освещенной стене. Наш разговор с Жаком настойчиво возникал у меня в памяти; внутри меня образовалась пустота, и в ней звучала серьезная, неторопливая речь практичного человека; эти слова, словно впервые услышанные мною, казались мне странными, — ведь они произносились в то время, как тень Жака целовала тень Лоранс. Кого же тут обманывали? Неужели Маргаритка была права и я столкнулся с одной из тех необъяснимых прихотей, которые заставляют людей лгать самим себе? Или, может быть, Жак приносил себя в жертву, пойдя на лживые ласки, чтобы спасти меня? Странная преданность, наносившая мне удар и физически и душевно и лечившая меня от одной болезни другой, еще более страшной болезнью!

Мысли мои стали путаться, я уже утратил спокойствие первых минут.

Я не понимал этого поцелуя и начал под конец опасаться, что, может быть, передо мною разыгрывается жалкая комедия.

С минуту во мне шла борьба между сомненьем и уверенностью, еще острее и мучительней, чем раньше. Я не мог представить себе, что Жак любит Лоранс, я верил ему больше, чем Маргаритке. Потом я стал уверять себя, что в поцелуях есть свое опьянение и что он полюбит эту женщину, если уже не любит ее, — ведь он льнет своими губами к ее губам.

И я опять начал страдать. Во мне проснулась ревность, волненье снова сжало мне горло.

Мне надо было бы уйти от окна, перестать всматриваться в эти две тени. Что я претерпел в течение нескольких минут, передать невозможно; мне казалось, будто у меня вырывают внутренности, но плакать я не мог.

Правда была ясна и безжалостна; любит Жак Лоранс или не любит, не все ли равно? Лоранс повисла у него на шее, она отдается ему; отныне она для меня не существует. Это единственная реальность; наступила желанная и вместе с тем страшившая меня развязка.

Все во мне рушилось, грохоча, сотрясая мое тело; я понял, что остался без веры, без любви, и опустился, в слезах, на колени у постели Марии.

Мария проснулась и увидела мои слезы. Она сделала нечеловеческое усилие и села на кровати, дрожа от лихорадки. Я увидел, как она наклонилась, опираясь головой на мое плечо, почувствовал, как ее исхудалая, горячая рука обвилась вокруг моей шеи. Ее глаза, сверкавшие в темноте предсмертным блеском, вопросительно смотрели на меня, в них сквозили испуг и участие.

А мне хотелось молиться. Я испытывал потребность сложить руки и воззвать к какому-нибудь кроткому, милосердному божеству. Я был слаб и наг; охваченный детским страхом, я стремился отдать себя в руки доброго бога, который сжалился бы надо мной. В то время как Жак вырывал у меня Лоранс и они сливались там, внизу, в поцелуе, мною владело страстное желание проявить веру в любовь, преклонить колена и дать торжественную клятву любить иначе, на свету, ничем себя не ограничивая. Но мои уста не знали молитв; предаваясь отчаянию, я простирал руки в пустоту, к безмолвному небу.

Я нашел руку Марии и тихонько сжал ее. Ее широко раскрытые глаза все еще смотрели на меня вопросительно.

— Помолимся, дитя, — сказал я ей, — помолимся вместе.

Но она, казалось, не слышала меня.

— Что с тобой? — слабым голосом, ласково шепнула она.

И попыталась утереть бессильной рукой мои слезы. Тогда я посмотрел на нее, и жалость затопила мое истерзанное сердце. Мария умирала. Она была уже по ту сторону жизни, совсем бледная, как бы выросшая; взгляд ее туманился, в нем светился тихий восторг и умиление; ставшее спокойным лицо как бы застыло, хрип уже не вылетал из ее истончившихся губ. Я понял, что она умрет у меня на руках в этот торжественный час, когда умирала и моя любовь, и эта смерть ребенка, слившаяся со смертью моей любви, вселила в мою душу такое безграничное сострадание, что я снова простер руки в пустоту, с еще более жгучей тревогой, не находя, к кому обратиться.

Я приподнялся и тихим, надорванным голосом повторил:

— Помолимся, дитя, помолимся вместе!

Мария улыбнулась.

— Помолимся? Почему я должна молиться, Клод?

— Мы должны утешиться, Мария, получить прощенье.

— Мне нет надобности просить прощенья, у меня нет горя, которое надо облегчить. Ты видишь, я улыбаюсь, я счастлива; мне не в чем себя упрекнуть.

Она откинула волосы со лба и помолчала, затем продолжала слабеющим голосом:

— Я не умею молиться, ведь мне никогда не приходилось просить прощенья. Женщина, которая меня воспитала, уверяла, будто в церковь ходят только плохие люди, чтобы вымолить себе отпущение грехов. А я ведь только девочка, я никому не причиняла зла, и мне никогда не был нужен бог. Когда мне случалось плакать, слезы так и струились у меня по щекам, и их осушал ветер.

— Хочешь, я помолюсь за тебя, Клод? — снова помолчав, добавила она. — Ты сложишь мне руки, и я буду повторять за тобой слова, которым учат детей в деревнях. Я попрошу бога, чтобы он не доводил тебя до слез.

А я, трепеща и страдая, молился за Марию, молился за себя. Жалобные и благоговейные слова сами нашлись в глубине моего существа, я произносил их одно за другим, не шевеля губами. Я умолял небо оказать милосердие, облегчить нам смерть, усыпить девочку, сохранив ей восторг и неведение. И в то время как я молился, Мария, не видя, что я ищу бога, все сильнее сжимала мне шею, наклоняясь к моему лицу.

— Послушай, Клод, завтра я встану, надену белое платье, и мы уйдем отсюда. Ты поищешь комнатку, в которой мы могли бы запереться и остаться одни. Я больше не нужна Жаку, я это вижу, — я слишком слаба, слишком бледна. А у тебя доброе сердце, ты будешь ухаживать за мной, и я буду жить с тобой, как жила с Жаком, только стану нежнее и веселее. Я немножко устала, мне нужен добрый братик. Ты согласен?

Эти слова звучали ужасно в устах умирающей, она твердила их, обессиленная, с глубокой нежностью. Она сохраняла свое наивное бесстыдство даже в минуту кончины, предлагая себя на смертном одре в качестве малолетней сестры и любовницы. Я поддерживал ее бедное тело, как святыню, я слушал ее страстные тихие слова с благоговейным участием.

Я не мог больше молиться и размышлял. Что же такое зло? Не нахожусь ли я перед лицом безусловного добра? Конечно, бог создал все добрым и совершенным. Зло — лишь наше измышление, одна из тех ран, которыми мы покрыты. Это умирающее дитя так же беспечно раздавало при жизни поцелуи своим любовникам, как маленькая девочка награждает ласками свою куклу. А у Лоранс, мрачной, безжизненной Лоранс, настолько замерли все чувства, что ее распущенность стала просто молчаливым согласием на действия, связанные с чисто материальной выгодой. Где же кроется во всем этом зло и кто посмеет карать Лоранс и Марию, одну за неведение, другую за животное отупение? В одном случае сердце уснуло, в другом оно еще не пробуждалось. Оно не могло быть соучастником плоти, которая сама оставалась невинной, потому что безмолвствовала. Если бы мне пришлось выносить приговор этим двум женщинам, я скорее пролил бы над ними слезы, чем обошелся бы сурово, я пожелал бы им смерти, последнего успокоения.

Они должны крепко спать в могиле, эти бедные созданья, жившие так шумно, с таким лихорадочным весельем. Может быть, их сердца после смерти наконец полюбят, жестоко страдая при мысли о том, что прожили жизнь, любя без любви; они захотят теперь биться, но они навеки заточены в гробу. Мария уходила из жизни чистая и девственная; удивленная, дрожащая, она, может быть, понимала, что умирает, не изведав жизни. Мне хотелось бы, чтобы она увела с собой Лоранс, которой уже нечего было узнавать, так как она испробовала все виды наслажденья. Они ушли бы обе в неведомое, бок о бок, одинаково запятнанные, одинаково невинные, дочери бога, загубленные людьми.

Я поддерживал голову Марии, которая поникла в агонии.

— Где Жак? — спросила она.

— В своей комнате, с Лоранс. Они там целуются. Мы одни.

— Одни! Лоранс больше не живет с тобой?

— Нет. Она бросила меня ради Жака. Мы одни.

Мария легонько потерла руки одну о другую.

— Ах, как хорошо, как хорошо быть одним, — шептала она, — теперь мы сможем жить вместе. Они все отлично устроили. Надо их поблагодарить. Пусть они будут счастливы, мы тоже будем счастливы.

— Ты даже не представляешь себе, как я не любила Лоранс, — доверительно сказала она затем тихим и веселым голосом. — Эта женщина плохая, ты плакал из-за нее, а я охотно утерла бы твои слезы. Ночью, зная, что ты лежишь с ней рядом, я не могла спать; я была далека от Жака, мне хотелось подняться к тебе и оберегать тебя, чтобы она не причинила тебе зла. Ты меня не оставишь теперь, да, Клод? Я буду твоей славной маленькой женушкой и постараюсь занимать как можно меньше места.

Мария ненадолго умолкла, улыбаясь своим мыслям. Она все теряла силы, слабея, становясь неподвижной. Я поддерживал ее и чувствовал, как жизнь уходит из нее с каждым произнесенным ею словом. Ей оставалось жить еще несколько минут. Улыбка угасла, Мария вздрогнула, словно от страха.

— Ты меня обманываешь, Клод, — вдруг заговорила она. — Жак не целуется с Лоранс. Ты просто хочешь, чтобы мне было приятно. Где ты видишь, что они целуются?

— Там, напротив, на стене.

Мария с мольбой сложила руки.

— Я хочу посмотреть, — прижимаясь ко мне, сказала она.

Голос у нее был глухой, умоляющий. Она смиренно и кротко ласкалась ко мне.

Я взял ее на руки и поднял. Легкая, вся трепещущая, она полностью доверилась мне. Я понес ее очень осторожно, почти не чувствуя ее тяжести, боясь ее разбить. Мои руки с благоговейной почтительностью касались этого полуобнаженного существа с распущенными волосами; оно держалось за мою шею, но уже принадлежало смерти.

Когда я поднес Марию на вытянутых руках к окну, ее голова была запрокинута; она посмотрела на ночное небо. Его сгустившуюся синеву усеяли звезды; спокойный горячий воздух медленно струился. Глаза умирающей были обращены к звездам, уста вдыхали этот теплый воздух. До сих пор на ее лице лежала печать покорности судьбе, но теперь по нему пробежала болезненная судорога, — казалось, умирающая плоть бунтует, взволнованная дыханием жизни. Мария погрузилась в созерцание, ее взгляд блуждал в темном пространстве, она как бы предавалась последним мечтам.

Я услыхал слабый шепот и наклонился к ней. Она твердила:

— Не вижу их, они не целуются.

Ее бедные ручки тихо шевелились в пустоте, словно пытаясь отстранить застилавшую ее зрение завесу.

Тогда я приподнял ей голову. Тени в желтом световом квадрате продолжали целоваться. Они стали еще чернее, еще резче, их четкость пугала. Мария разглядела их.

На ее губах появилась последняя улыбка. Она потянулась к моему уху и с детской радостью, совсем юным голоском, поглаживая меня, произнесла:

— Да, да, я вижу их! Они целуются, у них огромные головы, совсем черные. Мне страшно. Передай им, что мы теперь остаемся с тобой вдвоем, чтобы они больше не приходили мучить нас. Они уже целовались так однажды вечером; мы тоже целовались, и с тех пор я разлюбила Лоранс. Помнишь? Дай я тебя поцелую. Это будет наш второй поцелуй, обручальный.

Мария приблизила, лепеча, свои губы к моим. Я почувствовал дуновенье, услыхал легкий вскрик, лежавшее у меня на руках тело судорожно передернулось и отяжелело.

Я посмотрел на глаза Марии. Они были широко раскрыты, но голубого света, снявшего в тот вечер, о котором она говорила, я уже не мог в них обнаружить.

Мария умерла, умерла у меня на руках.

Я отнес покойницу на постель и почтительно прикрыл полуобнаженное тело, которое только что прижимал к груди. Я присел на край кровати, прислонил голову девочки к своей руке и взял ее пальцы в свои, глядя на ее улыбающееся лицо, которое казалось еще живым. Она как бы выросла после смерти, стала безмятежнее, чище.

Крупные слезы текли у меня по щекам и падали на волосы покойницы, покрывавшие мои колени.

Не знаю, сколько времени я просидел так, в тишине и темноте. Затем Маргаритка внезапно проснулась и увидела труп. Вся задрожав, она встала и поспешно взяла стоявшую на камине свечу; проведя ее пламенем над лицом Марии и убедившись, что все действительно было кончено, она стала шумно выражать свою скорбь. Старуха в страхе отступила перед смертью, которую она уже ощущала рядом с собой; она горестно вопила, зная, что ей тоже скоро придется умереть. Она никогда не верила в болезнь девочки, считая, что она слишком молода, чтобы так рано уйти из жизни. Внезапная и страшная развязка вселила в старуху ужас. Она кричала так, что ее должны были слышать на улице.

На лестнице послышались шаги. Услыхав причитания Маргаритки, кто-то из обитателей дома пошел наверх.

Дверь открылась. На пороге появились Жак и Лоранс…

О братья, я больше не могу продолжать это тягостное повествование. Рука моя дрожит, глаза застилает мрак. Завтра вы узнаете все.

XXIX

Испуганные Лоранс и Жак появились, полураздетые, на пороге.

Увидя труп Марии, изумленный и ужаснувшийся Жак всплеснул руками. Он не ждал такого быстрого конца. Опустившись на колени перед кроватью, Жак спрятал лицо в свисавшей до пола простыне. Казалось, он был совершенно уничтожен горем. Он застыл в таком положении надолго. Плакал ли он — не знаю.

Бледная, с сухими глазами, Лоранс все еще стояла в дверях, не решаясь войти. Она вздрагивала и отводила взгляд в сторону.

— Умерла, умерла! — тихо повторила она.

И сделала несколько шагов вперед, как бы для того, чтобы лучше разглядеть. Она стояла посреди комнаты совсем одна.

А я по-прежнему держал покойницу на руках, я прикрывался ею, защищаясь от приближающейся Лоранс.

— Не подходите! — сурово крикнул я. — Это дитя уснуло, не трогайте, не пачкайте его. Стойте там. Я должен судить вас и вынести вам приговор.

— Позволь мне поцеловать ее, Клод, — кротко произнесла Лоранс.

— Нет, нет, ваши губы совсем помертвели от поцелуев Жака, это будет святотатством.

Жак, казалось, спал, уткнувшись лицом в простыню. Лоранс упала на колени.

— Послушай, Клод, — протянула она ко мне руки, — я не знак? что ты видишь на моих губах, но прошу тебя: не говори со мной так сурово. Будь снисходительнее ко мне.

Я смотрел на эту женщину, слушал ее смиренную жалобу и не узнавал Лоранс. Я еще крепче сжал Марию, боясь поддаться слабости.

— Встаньте и слушайте меня, — сказал я. — Я хочу покончить с этим. Вы явились сюда от Жака; посмотрите, что с вами сделали его ласки. Вам не следовало приходить в эту комнату. Вы ошиблись дверью.

Лоранс встала.

— Значит, ты меня гонишь?

— Я вас не гоню. Вы сами себя прогнали, ведь вы переменили жилье. Вы ушли в другое место, и вам придется там остаться.

— Я никуда не уходила. Ты ошибаешься, Клод. Никто другой меня не целовал. Я люблю тебя.

Она приближалась ко мне мелкими шажками, протягивая руки, зачаровывая меня.

— Не подходите, не подходите! — испуганно воскликнул я. — Я не хочу, чтобы вы дотрагивались до меня, я не хочу, чтобы вы дотрагивались до Марии. Бедняжка защищает меня от вас — она спит у меня на груди, она успокаивает мое сердце. Мне очень тяжко. Может быть, я оказался бы настолько подл, что простил бы вас, если б вы пришли к нам в комнату, валялись бы у меня в ногах, — там вы были бы всемогущи, из-за этой гнусной любви, которую внушили мне нужда и одиночество. Но здесь вы не властны над моим сердцем, не властны над моим телом. От моих губ еще не отлетела душа Марии, они хранят ее последний вздох и последний поцелуй. Я не хочу, чтобы вы своими грязными губами отняли у меня ее душу.

Лоранс остановилась; она всхлипывала, глядя на меня сквозь слезы.

— Ты меня не понимаешь, Клод, — бормотала она, — ты меня никогда не понимал. Я люблю тебя. Я никогда не знала, чего ты от меня хотел, я отдавалась как умела. Почему ты гонишь меня? Я ничего дурного не делала, а если сделала — побей меня, — и мы еще поживем вместе.

Я устал, сердце мое обливалось кровью, мне хотелось, чтобы эта женщина поскорее ушла. И я принялся в свою очередь умолять ее.

— Лоранс, бога ради, — уже мягче сказал я, — уходите. Если вы хоть немного любили меня, избавьте меня от лишних мучений. Наше чувство умерло, мы должны расстаться. Изберите себе в жизни любой путь, стремитесь к добру, если можете. Данте мне снова обрести надежду и радость.

Она с тоскою скрестила руки и несколько раз растерянно повторила:

— Все кончено, все кончено.

— Да, все кончено, — решительно ответил я.

Тогда Лоранс рухнула на пол и разрыдалась.

Спокойно усевшаяся обратно в кресло Маргаритка с любопытством глядела на нее. Старая распутница в недоумении грызла леденцы, которые она нашла и решила съесть, поскольку они уже не были нужны Марии.

— Послушай, дочка, — сказала она Лоранс, — нечего тебе тоже дурить. Господи, как глупы нынче влюбленные! В мое время расставались весело. Тебе же только выгодно разойтись с Клодом. И он не возражает. Иди-ка скорей отсюда да поблагодари его.

Лоранс не слышала ее. Лоранс в нервном исступлении колотила ногами и кулаками об пол. Полуобнаженная, она корчилась, задыхаясь, трепеща от судорог. Она кусала падавшие ей на лицо волосы, приглушенно вскрикивала, неразборчиво бормотала сквозь слезы какие-то слова.

Я смотрел на нее сверху вниз — она вся тряслась, совсем разбитая, но я не чувствовал к ней жалости, хотя и не сердился на нее.

Потом она приподнялась; ее черты были искажены, лицо пошло пятнами от слез; она ползла ко мне, путаясь в разорванных, волочившихся по полу юбках.

— Ты прав, Клод, я плохая. Лучше я скажу всю правду. Может быть, тогда ты простишь меня. Ты не ошибся, ты все разглядел — да, Жак целовал меня, и мои губы, должно быть, припухли. Я сама пришла к нему, я заставила его пойти на предательство, Я плохая.

Рыданья душили ее. Они исходили из самого ее нутра; глубокие, тяжелые вздохи ужасающе вздували ей горло; она вся извивалась от них, испуская резкие, душераздирающие вопли.

— Я сама ничего не понимаю, — твердила она. — Я не думала, что поцелуи Жака могут нас разлучить. Я сделала это, не подумав, не вспомнила о тебе. Я очень скучала иногда по вечерам, когда ты уходил сюда. Мне захотелось развлечься. Я сама не могу объяснить себе, что произошло. Я совсем не хочу уходить от тебя. Прости меня, прости!

Даже в последние минуты эта женщина оставалась непроницаемой. Я не мог постичь это холодное, вялое и вместе с тем нервно и горячо умоляющее меня существо. Я прожил бок о бок с нею год, и она была такой же чужой для меня, как в первый день. Я видел ее поочередно старой и молодой, деятельной и сонной, черствой и любящей, насмешливой и смиренной; я не мог воссоздать души из этих различных свойств, я немел перед ее тупым, искаженным лицом, скрывавшим от меня неведомое мне сердце. Может быть, она и любила меня, повинуясь потребности в любви и уважении, которая кроется в глубине самых низменных натур. Впрочем, я уже и не пытался понимать, я видел, что Лоранс будет для меня вечной загадкой, женщиной, сотканной из тайн и заблуждении; я знал, что она навсегда останется в истории моей жизни каким-то необъяснимым кошмаром, воплощением лихорадочной ночи, заполненной чудовищными, непонятными виденьями. Я не хотел слушать ее, я еще был во власти мечты, я боялся уступить безумию темных сил и отчаянно рвался к свету.

Сжав губы, я нетерпеливо отмахнулся от нее. Лоранс устала, она откинула волосы с лица и безмолвно, с тоской поглядела мне в глаза; она не могла больше умолять, у нее не хватало слов. Она умоляла меня своей смиренной позой, взглядом, искаженным от волненья лицом.

Я отвернулся.

Тогда Лоранс с трудом встала и, пятясь, пошла к двери, не сводя с меня глаз. У порога она на секунду выпрямилась и остановилась. Она как бы выросла в этот момент, и я чуть было не поддался слабости, чуть было не бросился к ней в объятья, увидев на ней в минуту расставанья остатки голубого шелкового платья. Я любил это платье, мне хотелось оторвать от него лоскуток и сохранить его как память о своей юности.

Продолжая пятиться, Лоранс с последними словами мольбы отступила в сумрак лестницы, и платье темной струей скользнуло, шелестя, по ступенькам.

Я обрел свободу.

Я приложил руку к сердцу: оно билось слабо и ровно. Мне было холодно. Во всем моем существе воцарилось спокойствие, мне почудилось, что я очнулся от какого-то сна.

Я совсем позабыл о Марии, чья голова все еще мирно покоилась у меня на груди. Дремавшая в кресле Маргаритка вдруг встрепенулась; она уложила покойницу на кровать.

— Посмотрите на бедняжку! — сказала она мне. — Вы даже не закрыли ей глаза. Она как будто смотрит на вас и улыбается.

Мария смотрела на меня. Она спала, как дитя, вечным сном, у нее было чистое лицо непорочной мученицы. Она радовалась тому, что слышала сейчас, она говорила себе: «Теперь мы одни, мы можем любить друг друга». Я закрыл ей глаза, чтобы она уснула с этой мыслью о любви, и поцеловал их.

Маргаритка поставила на столик рядом с покойницей две свечи и опять задремала, свернувшись клубочком в кресле. Жак по-прежнему не шевелился; все, что говорил я, все, что говорила Лоранс, прошло мимо него, он даже ни разу не вздрогнул. Стоя на коленях, онемевший и подавленный, он уткнулся лицом в простыню и был весь поглощен какой-то суровой и страшной мыслью.

В комнате воцарилась тишина. В слабом свете свечей белели простыни и непокрытое лицо Марии. Все остальное тонуло в полумраке. Спящая Маргаритка и стоявший на коленях Жак были едва различимы. Я подошел к окну.

Здесь, пред лицом звездного неба, я простоял всю ночь. Я вглядывался в Марию, вглядывался в самого себя; я смотрел на Жака сверху вниз, Лоранс смутно виднелась где-то далеко, очень далеко в моей памяти. Мой рассудок был здоров, я все уяснил себе, мое собственное существо, существа, окружавшие меня, снова обрели смысл. И так я смог увидеть истину.

Да, Жак не ошибся. Я был болен. У меня была горячка, я бредил. Я могу судить сегодня по безмерной усталости своего сердца, как тяжела была моя болезнь. Я горжусь своими страданьями, я понял, что не был низким, что мое отчаяние было всего лишь бунтом моего сердца, возмущенного миром, в который я его завел. Я теряюсь перед позором, я не признаю пошлых любовных похождений; у меня нет того спокойного равнодушия, без которого нельзя жить в этом уголке Парижа, где тонет в грязи прекрасная молодость. Мне нужны чистые вершины, простор полей. Если б я встретил непорочную девушку, я преклонился бы перед ней и посвятил бы ей себя целиком; я был бы так же чист, как и она, мы соединились бы без борьбы, без усилий и испытали бы счастье в любви. Но миновать роковых неизбежностей в жизни невозможно. Однажды вечером я наткнулся на Лоранс, лежавшую с открытой грудью. Я опрометчиво решился на совместную жизнь с этой женщиной и в конце концов полюбил ее, полюбил, как девственницу, всем сердцем, с чистыми помыслами. В ответ на мое искреннее чувство она заставила меня страдать и отчаиваться, она была настолько подла, что позволила любить себя, не любя сама. Я измучился, добиваясь, чтобы эта омертвевшая душа поняла меня. Я плакал, как ребенок, который хочет поцеловать мать и встает для этого на цыпочки, но не может дотянуться до лица той, в ком сосредоточились все его надежды.

Все это я твердил себе в ту последнюю ночь и уверял себя, что когда-нибудь я откроюсь своим братьям, и их юношеские сердца увидят правду. Я извлек жестокий урок из своей погибшей молодости, из своей разбитой любви. Внутренний голос повторял мне: «Почему ты не остался там, в Провансе, среди высоких трав, под щедрым солнцем? Ты вырос бы честным и сильным. А когда ты пришел сюда искать жизни и славы, почему ты не оградил себя от грязи большого города? Разве ты не знал, что у человека бывает только одна молодость, одна любовь? Тебе надо было жить, сохраняя свою молодость и трудясь, и любить, оставаясь непорочным».

Тот, кто мирится без слез с такой жизнью, какую я вел в течение года, не имеет сердца; тот, кто плачет так, как плакал я, оставляет эту жизнь с разбитым сердцем и мертвой душой. Следовательно, надо убивать таких Лоранс, как говорит Жак, раз они убивают нашу плоть и нашу любовь. Я всего лишь исстрадавшийся ребенок, я совсем не хочу кого-либо поучать. Но я показываю всем свою опустевшую грудь, свое наболевшее, истекающее кровью сердце, я хочу, чтобы юноши моих лет содрогнулись при виде моих ран и остановились на краю пропасти. Тем, кто увлечен светом и чистотой, я скажу: берегитесь, вы находитесь на пути к мраку, к осквернению. Тем, чье сердце спит, кто равнодушен к злу, я скажу: поскольку вы не можете любить, постарайтесь по крайней мере остаться достойными и честными людьми.

Ночь была светла, я видел все, даже самого бога. Мария, окоченев, спала теперь тяжелым сном; простыня лежала длинными, жесткими складками. Я думал о небытии, о том, что нам очень нужна какая-то вера, нам, живущим в надежде на завтрашний день и не знающим, что же завтра будет. Если б у меня был на небе или еще где-либо дружественный бог и я ощущал бы его покровительственную десницу, я, может быть, не поддался бы безумию дурной страсти. Тогда, если б я плакал, то всегда получал бы утешение; я излил бы избыток своей любви в молитве, вместо того чтобы задыхаться под бременем своей страсти, не будучи в состоянии расстаться с нею. Я верил только в себя и утратил всю свою силу, — потому-то я и опустился. Я не жалею, что повинуюсь своему рассудку, что живу свободно, уважая все подлинное и справедливое. Но когда меня лихорадит, когда я дрожу от слабости, мне делается страшно, я становлюсь маленьким ребенком; мне хочется находиться под властью божественного рока, стушеваться, предоставить богу действовать во мне и за меня.

И я подумал о Марии, спрашивая себя, где находится сейчас ее душа. Несомненно, в великой природе. Каждая душа сливается с необъятным целым, все умершие становятся единым великим духом, фантазировал я. На земле мы разлучены, не знаем друг друга и плачем из-за того, что не можем соединиться; а за пределами жизни — полное взаимопроникновение, бракосочетание всех со всеми, единственная и всеобщая любовь. Я смотрел на небо. Мне казалось, что я вижу в этом спокойном, застывшем пространстве душу мира, вечное существо, объемлющее все создания. И тут у меня возникло невообразимо сладостное чувство; я не только получил исцеление, но поднялся до прощения и веры. Моя молодость еще улыбалась мне, братья. Я подумал о том, что настанет день, когда мы все четверо, Мария и Жак, Лоранс и я, соединимся; мы поймем, мы простим друг друга; мы будем любить друг друга, не слыша жалоб нашей плоти; мы обретем великий покой, обмениваясь ласками, которых мы были лишены, когда жили в разных телесных оболочках.

Мысль о том, что на земле не все может быть понято до конца и что все становится ясным в ином мирр, успокоила меня. Я решил, что только после смерти испытаю истинную любовь. Я стоял у окна, глядя на небо, глядя на покойницу, и мало-помалу это мертвое дитя, эти задумчивые просторы как бы сообщили мне свою нежную легкость, свои безграничные надежды.

Свечи догорали. Тишина в комнате становилась все тягостнее, мрак сгущался. Маргаритка спала. Жак не шевелился.

Вдруг он встал и со страхом осмотрелся вокруг. Я видел, как он склонился над покойницей и поцеловал ее в лоб. От прикосновения к холодному телу у него пробежала дрожь по спине. И тут он заметил меня. Он подошел ко мне и нерешительно протянул руку.

Я смотрел на этого человека, которого никак не мог понять, который был так же темен для меня, как Лоранс. Я не знал, солгал ли он мне или хотел меня спасти. Этот человек разбил мне сердце. Но я обрел надежду и потому простил. Я взял его руку и пожал ее.

Тогда он ушел, с благодарностью взглянув на меня.

Утром я все еще был у постели Марии; стоя на коленях, я плакал тихими, умиленными слезами. Я оплакивал бедную девочку, которую смерть похитила в весеннюю пору ее жизни, не дав ей познать поцелуев любви.

XXX

Братья, я возвращаюсь к вам. Я еду завтра в наши края. Я хочу почерпнуть новую молодость в наших широких просторах, в нашем жгучем, чистом солнце.

Я занесся слишком высоко. Я решил, что уже созрел для борьбы, в то время как был лишь слабым, нагим ребенком. Быть может, я навсегда останусь таким.

Я возлагаю надежды на вашу дружбу, на свои воспоминанья. Когда я буду с вами, мне вспомнятся прежние дни, я успокоюсь, я окончательно излечу свое сердце. Мы отправимся на равнины, на тенистый берег реки; мы заживем прежней жизнью, и я забуду этот страшный минувший год. Для меня вернутся те дни неведения и надежд, когда я еще не знал, какова действительность, и мечтал о лучшем мире. Я стану опять молодым, полным веры, я начну жить новыми грезами.

Ах, я чувствую, как все мысли моей юности нахлынули на меня, придавая мне силу, вселяя в меня надежду. Все исчезло в том мраке, в котором я очутился, — и вы, и мир, и мой каждодневный труд, и моя будущая слава. Я жил ради единой идеи — любить и страдать. Теперь, когда я обрел покой, во мне пробуждаются одна за другою знакомые мысли, и, растроганный, я приветствую их. Я был слеп, теперь я снова познал себя, завеса разорвалась, и передо мной опять прежний мир, дающий простор юным дерзаниям, сияющий, исполненный восторга. Я вернусь к работе, буду накапливать силы, бороться во имя своих верований во имя своей любви.

Возьмите меня к себе, братья. Окунемся в чистый воздух, в солнце, заливающее поля, в нашу девственную любовь! Приготовимся к жизни все втроем, любя друг друга; побежим, взявшись за руки, на свободе, под голубым небом. Ждите меня и сделайте так, чтобы Прованс принял меня поласковее, ободрил меня и вернул мне мое детство.

Вчера, когда я стоял у окна, глядя на покоящуюся Марию, и очищал свою душу верой, я видел, как покрытое тьмою небо стало светлеть на горизонте. Всю ночь перед моими глазами были черные просторы, пронизанные желтыми лучами звезд; я тщетно пытался измерить бесконечную глубину темной бездны; меня пугали этот безграничный покой, эта непроницаемая пустота. И этот покой, эта пустота осветились, тьма дрогнула и начала медленно рассеиваться, открывая свои тайны; пугающий мрак уступил место полному надежды нарождающемуся свету. Небо стало понемногу разгораться, принимая розовые оттенки, нежные, как улыбки; оно углубилось, залитое бледным сияньем, позволяя узреть бога в этом прозрачном воздухе, в этот утренний час. А я, один перед лицом гибнущей ночи и неторопливого, величественного зарождения дня, почувствовал, как в моем сердце зреют молодая, непоколебимая сила и безграничная надежда.

То была, братья, утренняя заря.

Перевод Н. НАДЕЖДИНОЙ

Иллюстрации художника А. КОКОРИНА


Читать далее

ИСПОВЕДЬ КЛОДА

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть