К.А.Коровин. 1861–1939 гг.

Онлайн чтение книги Легенда о счастье. Стихи и проза русских художников
К.А.Коровин. 1861–1939 гг.

Первая любовь

Москва. Давно то было. В воздухе пахло весной. Солнце. Блестели купола старой церкви Харитония в Огородниках. Рядом с церковью были небольшие деревянные дома, с двориками, крыльцами, у которых густо насажена сирень. Двор кой-где мощен булыжником. Гнилой забор соседнего сада. Бузина выпустила маленькие, как бисер, листочки. Весна. Синее небо. Летят белые облака.

У крыльца дома, где я жил, – большая бочка, полная капельной воды. Я и Тата, девочка из соседнего дома лет десяти, смотрим в бочку. Замечательно. Видно небо, как бегут облака. Я вижу себя и Тату. Когда пальцем взволновать воду, все делается смешно, так забавно прыгают глаза, нос, наши лица.

У Таты на голове маленькая шапочка пирожком и белый воротничок на жакетке. У Таты матовое лицо, темные, как слива, глаза, большие ресницы. И когда она смотрит на меня, то часто мигает ими.

Тата так нравится мне, что выразить нельзя.

Мне одиннадцать лет. У Таты сестра Аня, старше ее. Тата меня зовет Костю, а я ее Тата.

Тата такая хорошенькая, и я близко смотрю на нее, потом опять в бочку и говорю ей:

– Тата, можно вас поцеловать?…

Тата посмотрела на меня, часто замигала ресницами и сказала:

– Не знаю, я спрошу маму…

Я подумал: «Ну, вот, мама, наверно, скажет, что нельзя».

Через лазейку в заборе мы попадали в соседний двор, где был сад и где жила Тата. Очень хорошо в доме у Таты, так чисто. Какие-то пузатые комоды, столики, горка с фарфоровыми куколками, занавески на окнах, и всюду салфеточки вязаные, часы высокие, и тихо ходит большой маятник.

С Татой мы читали книги, стихи, смотрели альбом с портретами.

Мать Таты была высокая, серьезная и добрая женщина. Увидев меня, она всегда старалась угостить: то рахат-лукум, то чернослив, то орехи. У Таты не было отца – он умер, но она показывала мне его портрет в военном мундире. Это был человек с выпуклыми глазами и с баками. Тата говорила, что папа был такой хороший-хороший…

* * *

Я был один на дворе, где больше еще распустилась бузина, и сирень была зеленая. Весело грохотали по мостовым извозчики, и блестела церковь Харитония в Огородниках.

Вдруг я вижу – Тата подъехала на извозчике со своей матерью к воротам, нарядная, в шляпе с лентами, и картонки в руках. Она кивала мне головой.

После обеда Тата пришла ко мне и спросила мою мать:

– Дома Костю?

– Он там, – сказала мать.

У нас в квартире было хуже, чем у Таты, бедней. Не такая мебель, не было этих салфеток и горок с фарфоровыми куколками за стеклами. Я обрадовался Тате. Она взяла меня за руку, подвела к окну, где видны были зеленые листья сирени и где солнце острыми лучами светило на нее, и вкрадчиво и серьезно сказала мне:

– Костю, мама, когда я спросила, можно ли тебя поцеловать, сказала – нельзя: ты будешь его целовать тогда, когда у него вырастут усы. А если ты будешь его целовать сейчас, то на носу сделаются пупыри, такие гадкие… Нос сделается большой, и выпадут ресницы.

«Это ужасно», – подумал я.

Я был очень взволнован, и, когда ушла Тата, я поискал зеркальце – не нашел. Подошел к большому зеркалу и смотрел на себя. Усов – никаких. Чуть-чуть какой-то пушок есть, но он в другом месте – на щеках. Нет усов. Невозможно…

«Все это верно, – подумал я. – Но как же, на пасхе-то, когда красное яйцо, ведь христосуются. Я помню, в прошлом году со мной христосовались и Аня, и ее мама, и Тата – и никаких пупырей. Как все странно».

* * *

Распустилась сирень. У подъезда нашего крыльца стояли ломовые, вытаскивали мебель, матрасы, стулья, и я узнал, что это переезд на дачу.

Я ехал с отцом, отдельно в пролетке на извозчике. Брат Сережа с матерью. В руках у меня была наша собачка Мулька. Это была маленькая черненькая собачка, которая страшно беспокоилась – куда-то ее увозят. Но когда мы приехали в лес от Крестовской заставы, то отец остановился, я пустил Мульку, и мы пошли пешком. До чего было прекрасно. Дорожки, зеленая трава, распустившиеся березки. Замечательно. И я совершенно был поражен, когда подошли к мосту, и я с него увидел речку, бегущую воду, зеленые луга и у столбов моста стайку маленьких белых рыбок.

Боже, до чего хорошо! До чего хороша эта деревянная дача с террасой, синие старые бревна. Ломовые стаскивают с воза мебель, ставят стол. А уж на стол принесли молоко, мать поставила стаканы, плюшки, пеклеванный хлеб.

Я взял стакан молока, хлеб и вышел. Передо мной лужок, я ем хлеб, пью молоко и иду по этому лугу… Вот речка. Она извивается – ольховые кусты низко нависли над самой водой, зеленые, яркие, и отражаются в воде. Какая радость!.. Я никогда и не видал раньше такой речки. И так недалеко от Москвы.

Утром проснулся, бревна, маленькая комната, в окно блестит солнце и зеленый, зеленый сад… А кругом какие места! Кривая сосна на лугу, старая, гнилая, а за ней голубая даль. Вот там, должно быть, думаю я, там и есть мыс Доброй Надежды. Я непременно поеду туда.

– Ты не ходи далеко, – говорит мне мать, – а то заблудишься.

Но все же я пошел.

У самой сосны, старой, уже засохшей, такой чистый лужок, сухая земля. Я лег у сосны и подумал: а Тата осталась там, в Москве… Отчего она не приехала сюда, я бы с ней пошел туда, где эта даль, мыс Доброй Надежды… Она все видит тот же двор, мостовую. Разве это можно сравнить – Москву. Там скучно. Бедная Тата… Я напишу ей письмо, напишу: «Попросите маму, чтоб она вас отпустила к нам. Я не буду вас целовать – никогда. Но только приезжайте, пожалуйста, с мамой. Я люблю вас, Тата».

Я встал и пошел. Все иду, какие-то пашни, опять луг, а там внизу, куда я спускаюсь, в кустах вижу, как идет маленький ручей. Я подошел к нему. Видно все: дно и цветные камешки, трава, осыпанный бугор. Такой узенький ручей, что, если разбежаться, можно перепрыгнуть. Я снял сапоги и перешел его вброд. Вода холодная, но так приятно ногам в воде.

Я остановился в воде и вдруг увидел, как к ногам моим стайкой подошли по дну серые рыбки – пескари.

Возвратясь домой, я просил отца купить мне удочку. Отец обещал.

* * *

Я послал письмо. Прошло несколько дней – и вдруг, только что сойдя с террасы, я увидел, как через мост по речке едет пролетка, в ней сидит отец и Тата с матерью… Я так обрадовался, что побежал навстречу через луг и кричал:

– Тата! Тата!

Я показал Тате сухую сосну и повел ее в голубую даль, к мысу Доброй Надежды. Она собирала цветы, – большой букет, – и подносила их к своему лицу.

– Костю, какие чудные цветы! Я их нарву побольше, привезу домой, поставлю в банку и буду думать о вас… А вы?

А я говорю:

– Я не знаю… Тата, а ведь усы у меня не скоро вырастут, как вы думаете?

– Это ничего. Но вырастут непременно, Костю.

Когда со мной бывала Тата, на даче, в Медведкове, мы вместе ходили много и бегали по лугу босиком, по воде ручья, на песочке. Сидя за столом на даче, ели сухари, пили молоко.

Все время было особенное чувство красоты и радости. Все кругом преображало волшебное очарование. Веселье и радость.

Когда уезжала Тата, пропадало дорогое, бесценное, родное…

Я получил письмо: Тата прощалась со мной. Она уезжала с матерью далеко и надолго, в Саратовскую губернию к родным. Загрустил я и опечалился.

А осенью отец, мать и я переехали из Москвы в Мытищи: отец получил какую-то службу поблизости от Мытищ.

Новая жизнь в деревне, дружба с товарищами, крестьянскими мальчиками, охота, школа захватили меня. Я реже и реже стал вспоминать Тату.

* * *

Прошло много лет. Как-то летом, идя из мастерской Малого театра и проходя в ворота на Красную площадь, я вошел в часовню Иверской божьей матери, залитую огнями свечей.

Сбоку от меня стояла довольно высокая женщина. Я взглянул на нее и узнал: Тата! Женщина опустилась на колени и, встав, повернулась и пошла из часовни. Я пошел за ней и на ступенях лестницы, выходя из часовни, сказал:

– Тата!..

Она остановилась и остро смотрела на меня.

– Костю! – вскрикнула она. – Костю, я не узнала вас!..

Она взяла меня под руку и пошла от часовни. Идя со мной по тротуару, говорила, все так же остро смотря мне в глаза.

– Вы, Костю, теперь знаменитый художник. Так давно не видала вас. Про вас пишут газеты, вы уж теперь, наверно, не такой, наверное, загордились, зазнались, ухаживаете в театре за актрисами. Да, да… Наверно?

Я смотрел на нее.

– А я вышла замуж. Мой муж служит в городском ломбарде, и я там тоже служу. Он старше меня, но он очень хороший человек. А вы, Костю, сколько получаете жалованья?

Я как-то промолчал и спросил:

– Тата, помните луг в Медведкове, старую сосну, ручей. Я не раз был там и видел этот луг в цветах, и вас – улетевшее, светлое видение: призрак любви моей…

– Вы всегда и раньше были такой – странный…

– Какой? – спросил я.

– Костю! Вы всегда можете бывать в театре?

– Могу, – ответил я, – но не бываю.

– Как странно… А вы можете достать абонемент, амфитеатр партера, третий ряд? Вы, наверно, можете достать контрамарки – да? А вы знаете, мама ведь умерла моя, вот уж скоро год.

У подъезда, на Балчуге, где была моя мастерская, я остановился.

– Тата… Я достану вам абонемент. Дайте ваш адрес. Я непременно пришлю вам билеты в театр…

И простился с Татой…

Мастерская моя показалась мне мрачной и ненужной. И я вновь вышел на улицу. Крикнул проезжавшему извозчику – и поехал в Медведково.

В Медведкове у ручья была лесная тишина. Лето, жаркий день… Стоя в ручье босиком, я смотрел на воду… Тихо журчал ручей – и светлое журчание его напоминало мне о прошедшем прекрасном, о мысе Доброй Надежды…

Меценат

Летят воспоминания к брегам бесценным родины моей… И, как калейдоскоп, сменяются картины ушедших далеко, забытых дней.

Помню я с детства пост великий. Кругом делалось тише, скромней, даже на улицах. Говорили и смеялись не так громко, и не было видно пьяных. А дома за столом капуста кочанная с маслом, суп грибной, жареные снетки белозерские, солянка с рыбой, и уж нет мяса и в помине. За чаем сахар постный, разноцветными кубиками, изюм. Моя няня, уже старушка, в большом черном платке, строго постится, рыбного не ест, ходит и к утрене и к вечерне в церковь…

Нравится мне великий пост потому, что. в саду за забором, где недавно были сугробы, не пройдешь теперь: большая лужа, оттепель. За частыми сучьями лип видно, как просветило голубое небо, какое-то другое, чистое, весеннее. Как хороши эти просветы, как радуют! В душу входит что-то, чего не расскажешь, невозможно рассказать.

А утром, за чаем, в корзинке румяные, из теста, жаворонки, с черными глазами из коринки, – как радостно! И еще хлебные кресты. Это все предвещало весеннюю радость, разлуку с долгой, суровой зимой.

Помню, в мою комнату утром вливалось солнце, золотило лучами своими косяк окна и мой стол с тетрадками. А на окне, между рамами, на белой вате, пестрели нарезанные шерстинки ярких цветов.

Мне казалось – до чего хорошо жить, идет весна. Мечтал, как я пойду далеко, в Медведково, в лес, на реку Яузу, к мельнице, а ружье-одностволка висит на стене и пороховница. Я каждый день чищу ружье.

Весной летят птицы, особенные, неизвестные. Летят только очень высоко. И сколько их? А в Медведкове на лугу, за кривой сухой сосной – даль голубая. До чего хорошо идти в высоких сапогах по лугу! Придешь к речке Чермянке, она чистая, в овражках около еще лежат снега, – шумит, быстро мчится вода сквозь красные прутья кустов. Вдруг вот вылетит птица, какая-то особенная, с длинным носом.

* * *

У меня в детстве был приятель, Коля Хитров. Он ходил в форме со светлыми оловянными пуговицами. Я сначала думал про него, что он с железной дороги. Оказалось – нет, какая-то школа военная. У Коли были очень большие красные губы и серые глаза. Он ходил со мной за город в Кусково, в Кузьминки, в Кунцево: я ему и показал эти райские места, он не видал их раньше.

Случилось – на пруду у Перервы, у берега, стоял плот. Небольшой, деревянный. Мы достали с Колей шест – нам было необходимо, разумеется, переехать пруд. Поехали. Только Коля стал с краю плота. И плот перевернулся, и мы оба очутились в воде. Холодно. Ухватились оба за край плота и, как-то болтая ногами, доплыли до берега назад. Ух, как было холодно! Бегом бежали в деревню, в трактир, на печке сушили платье, пили чай в овчинных рваных тулупах, которые дала нам трактирщица.

Приехали домой поздно, сапоги были сырые, и оба заболели горячкой. Жар, болело горло. Коля и я выздоровели, но больше ко мне отец его не пускал.

Отец был тоже в мундире со светлыми пуговицами, с бородкой, бакенбардами, серьезный. Увидав меня, рассердился и, погрозив мне пальцем, сказал мне: «Дурак! Жаль, что отец тебя не порет».

* * *

Редко, конечно, приходилось уходить на волю. Очень трудно доставались деньги. Дела моего отца уже были не те, он собирался уехать из Москвы куда-то на службу. Бывало, няня Таня даст гривенник, мать тоже – вот и все. Где деньги возьмешь! Копил я, и когда накопишь полтинник, ну, тогда хорошо. Уж очень все дорого, не по средствам. Надо кончик для удочек купить, коробочки, пистоны – никак не справишься. У Коли никогда больше пятачка нет.

Только вышел у меня сверхъестественный случай.

В мае, весной, шел я по берегу Москва-реки за Москву, к Симонову монастырю. Взял с собой краски, попросил у брата Сережи две кисти и кусок ватманской бумаги и сел рисовать у реки барки, а вдали – Симонов монастырь. Он такой красноватый. Белые облака клубились в небе. Весна, благодать. Сижу и рисую, раскрашиваю.

Подошел какой-то немолодой человек, седой, вроде как из купцов, и смотрит, что я рисую. А потом говорит мне:

– А сколько стоит эта ваша картина?

Я ответил:

– Не знаю.

– Хотите пять рублей?

Я думаю: «Что он, с ума сошел?» – и говорю ему:

– Хорошо. Только… это дорого очень, не стоит…

А он достал бумажник, вынул и дает мне бумажку – пять рублей.

– Только прошу вас, сделайте кресты на куполах монастыря, а то без крестов нехорошо.

Я нарисовал кресты.

– Ну, прощайте. Благодарю вас.

Он картинку взял, благословил меня рукой и так пристально посмотрел мне в глаза. Тут я подумал, что это, должно быть, священник: у него пуговки у ворота были застегнуты, как у монаха.

Пять рублей я положил в карман. Немного прошел, сел на берегу Москва-реки, достал опять их и смотрю – пять рублей. Я опять спрятал, боялся – потеряю! Пошел к Москве и опять сел и посмотрел – пять рублей.

На углу Пречистенской в Москве – булочная Филиппова, кондитерская. Зашел туда: пирожные, конфеты. Пирожные – пятачок пара. Я купил три пары и ел, все съел. Даю пять рублей, мне дают сдачи. Конфеты лежат… шоколадки, такие маленькие лепешечки, как пуговицы. Покупаю фунт и несу домой. Все щупаю в кармане деньги: целы ли. А потом открываю коробку с шоколадом и ем понемножку. Иду – вижу магазин, там материи, платки. Думаю: куплю платок няне Тане. Зашел, купил платок – розовый, с зелеными листьями и голубыми цветами. Шесть гривен отдал – дорого.

Иду – опять магазин, рыбный. Висят балыки, икра в банках. Зашел. Спрашиваю икру. Думаю: куплю матери и брату Сереже. Говорю – фунт. Завернули икру. Дорого: рубль с чем-то. Задумался: отдать назад – неловко. Отдал деньги.

Иду и вдруг вижу – ружейный магазин. Долго смотрю в окно. Зашел. Коробку пистонов, дробь трех номеров и бронзовая пистонница маленькая, до того хороша! Приспособлена так – подает по одному пистону. Сама подает. Купил. Дорого. Вижу, у меня денег осталось рубль с чем-то. Что я наделал! На эти пять рублей куда бы я поехал. А теперь…

Пришел домой. Мать удивилась и брат Сережа тоже. Какой это человек дал мне пять рублей? Странно!.. Рисовать я не умею, а просто так, да еще благословил… Странный человек.

А когда пришла няня Таня, я торжественно отдаю ей платок. Мне так нравится. Няня Таня смеется и говорит мне:

– Костя, я ведь старуха, как я такой платок надену, засмеют меня. Это девичий ведь платок, что ты.

А я думаю про себя: няня Таня тоже девица, все говорят про нее, что девица она. Я ей и сказал:

– Таня, ты же девица.

– Да, – ответила Таня, – правда, старая только. Нельзя платок мне такой. Я вот хочу в черное себя всю одеть и принять послушание.

И няня Таня заплакала, положила платок на стул и быстро вышла из комнаты.

Ночью я думал: что это за человек дал мне за рисунок мой пять рублей, и не жалко ему было?… Какой особенный человек! Потом счел деньги, остатки. Вижу – мало осталось: рубль десять копеек. И зачем я истратил так много?

Встал и посмотрел пистонницу, дробь, опять спрятал в стол. В углу икона и зеленая лампадка горит. Я лег в постель и смотрел на икону и думал: «Спасибо тебе, человек, что дал мне пять рублей…» Говорю: «Матерь божия, пошли ему доброе. Я купил себе пистонницу, дробь, только вот платок доброй няне не такой – что делать!»

* * *

Пошел я осенью к Бабьегородской плотине с удочкой на Москва-реку – ловить пескарей. Иду по берегу, выбираю место. Нашел среди кустиков и закидываю удочку. Смотрю на поплавок – не берет. Я пошел дальше по берегу. Вижу вдали Симонов монастырь, то место, где я рисовал красками. Сел на бережку у реки и закинул удочку. Поймал окуня. Только хотел взять из банки червяка, вижу – тот человек подходит ко мне и узнал меня, и глаза у него смеются.

– Здравствуйте, – говорит он мне.

– Здравствуйте…

Я смотрю на него и спрашиваю:

– Скажите мне, кто вы такой?

– Я-то, – ответил он, – а зачем вам знать?

– Да так, у нас все дома удивляются – мать и брат, что вы дали мне пять рублей за мой рисунок. Он не стоит таких денег.

– Ну, нет. Знаете ли, он так всем нравится. Я сделал к нему рамку, очень хорошо вышло. Все удивляются, что я так дешево купил. Я очень рад, что встретил вас опять. Я считаю, что я вам должен еще» пять рублей. Вот, – сказал он, – и полез в карман и подает мне опять пять рублей.

– Скажите, пожалуйста, кто же вы такой, – спросил я, – вы священник? Я не хочу брать у вас еще денег, мне совестно…

– Берите, – сказал он, смеясь, – я не священник, а совсем наоборот, я вот тут с краю Москвы, – показал он рукой, – кабак держал, а теперь стар, живу на покое. У меня два сына, вот постарше вас. Один учится – архитектор будет, так вот он тоже рисует. Говорил мне, что картинка ваша хороша. Вот что, мальчик, – сказал он мне, – дело ваше правильное, дает радость чистую… Желаю вам учиться с прилежанием. Скажите мне ваш адрес, где вы живете.

Я дал адрес и поблагодарил его. Когда я был в Школе живописи в Москве и на экзамене за свои летние работы-этюды получил благодарность от преподавателей и в награду краски, то какой-то ученик старшего проектного класса архитектуры подошел ко мне и сказал:

– У отца моего есть ваш набросок «Симонов монастырь».

– Как, – удивился я, – это ваш отец?

– Да. Но он умер… – сказал мне архитектор. – Он мне велел съездить к вам, чтобы купить картину. Я ездил, но мне сказали, что вы уехали из Москвы. Так вот что, – сказал мне архитектор, – отец велел купить у вас картину побольше, за пятьдесят рублей. Может быть, вы согласитесь отдать мне этюд из этих, – показал он на мои работы. И он выбрал у меня этюд.

– Кто же был ваш отец? – спросил я. – Он мне сказал, что он кабатчик.

– Не совсем, – сказал, смеясь, сын-архитектор, – он служил по акцизу, чиновник был, в шутку называл себя кабатчиком.

– А я думал, что он священник. Знаете, он благословил меня.

– Да, видите что, мать схоронена на кладбище в Симонове, он туда каждый день ходил к ней на могилу по берегу реки. Вот и встретил вас. Мать моя, умирая, сказала отцу: благослови прославляющего жизнь. Вот он так и чудил иногда. Он был веселый…

Фонарь

Осенняя ночь. Тучи тоскливо повисли над домами города. Дождь бьет по стеклу окна моей комнаты. Ярко светит фонарь, освещая башни чужого города. Пролетает прошлое, далекое время. Уныло на душе.

И вдруг я вспомнил Москву, Сущево, фонарь… И радостью сердечной вспомнилась юность и забавный случай с фонарем, простым, уличным, нашим, на деревянном столбе фонарем. Шел я с Мясницкой, из Училища живописи, ваяния и зодчества, с вечерового класса, с приятелем своим Щербиновским.

Была осень, дождь, мокрые мостовые, площадь… Тускло сквозит огонек в окнах трактира с синей вывеской. Едут ломовые, один за другим, окутанные рогожей от дождя. Лениво понукают лошадей. Слышится: н-ну… ы-ы-ы…ны…

Над церковью в темных тучах слышен крик кучами летающих галок. Пахнет сыростью, квасом, рогожей. Идем мы, шагая через лужи, под мышкой у нас большие папки с рисунками вечерового класса.

– Тебе нравится рисовать голого натурщика Петра? Мне нравится.

– А мне отвратительно. Что хорошего? Ноги синие, худые, и живот!

«Странно, – подумал я. – Левитану тоже не нравится, а он хорошо рисует…»

Дмитрий Анфимович Щербиновский был красавец, высокого роста. Его черные кудри выбивались из-под шляпы, и карие глаза улыбались. Он был деликатный и добрый и знал, что он очень красив. Писал он и рисовал всегда усердно и аккуратно, но, к сожалению, получал на экзаменах живописи и рисунка дальние номера, плохие отметки. Это его удивляло, и он не понимал, в чем дело. Щербиновский был со средствами: он получал от отчима пятьдесят рублей в месяц – это тогда нам казалось огромными деньгами. Мы ниоткуда ничего не получали, давали грошовые уроки и продавали свои этюды.

Но жизнь – смена дня, утра, вечера – зачаровывала нас настроением, и мы не думали о нашей бедности и тяжести жизни. Главное, самое главное – это вот мотивы природы. А люди как-то так, при ней. Они что-то говорят, все как-то около чего-то важного, а самое важное – это вот написать эти мокрые крыши, эти сумерки, выразить эту печаль, тоску, взять тон этой площади, со скученными домами, где в лужах отражаются огни окон. Как хорошо, даже печаль отрадна. О, юность, как прекрасна ты!

Поворачивая по Мещанской улице от церкви Троицы на Капельках, мы шли переулком. Длинные заборы, за заборами темные сады. Фонарщик, похожий на крадущегося вора, с маленькой лестницей за спиной, подошел к уличному фонарю и, приставив к нему лестницу, влез. Открыл фонарь и зажег фитиль масляного фонаря. Фонарь осветил темный деревянный забор, ветви бузины и пожелтелые березки за забором. Я остановился.

– Смотри, – говорю я, – как красиво, какая интимность, как приветливо светит фонарь, таинственная печаль в этом уходящем заборе, какая тайна… Вот что бы я хотел писать. Найти это чувство, это настроение…

– Что тут хорошего? – сказал мой товарищ. – Странно. Да и написать нельзя огонь. Да это глушь какая-то, пустыня, забор, мокрый тротуар, лужи, бузина. Гадость. Да ты это нарочно говоришь?

– Нет, – ответил я, – нет… не нарочно. – И подумал: или он ничего не понимает, или я какой-то совсем другой… – А что же тебе нравится? – спросил я, идя вдоль забора.

– Как что? Многие картины мне нравятся. Ну, «Фрина» Семирадского, «Русалки» Маковского…

Не знаю, отчего вдруг мне стало как-то одиноко. Мы шли…

Фонарщик снова остановился, мрачно посмотрел на нас и пошел. Поставив опять лесенку, зажег другой фонарь.

– Этот вот еще лучше, – говорю я, – вот отсюда. Завтра же приду сюда – напишу фонарь.

Фонарщик, обернувшись, посмотрел еще мрачнее и недоверчивее.

– Чего это вы на фонари глаза пялите? – сказал он хриплым голосом. – Ишь што! Фонарей не видали? Чего надоть?

– Да вот он… – сказал Щербиновский, показав на меня, – смотрит, фонарик выбирает, на котором лучше повеситься.

Фонарщик, взяв лестницу и насупившись, пошел, остро взглянув на нас.

За забором, где среди деревьев сада молчаливо спал огромный дом с колоннами, ряд темных окон охватывал чувством молчания. Там, может быть, живет – таинственная, как и все вокруг, – она. У ней темные волосы падают на плечи, она прекрасна, и я хотел бы ей сказать, что жизнь – красота… И любовь – красота… И в ней – красота… И в мечтах – этот дом с темными окнами – мой, и она там ждет меня, чтобы я сказал ей, как я люблю ее. Юность, юность!

…Мы шли и только хотели перейти улицу, как из переулка, видим, идет городовой и с ним – фонарщик. Идут прямо на нас. Подойдя к нам, городовой, подняв голову, строго сказал:

– Пожалте в участок.

Мы остановились.

– Пожалте сичас, нече тут…

– Почему? – говорим мы.

Городовой, ничего не отвечая, вставил в губы блестящий свисток, и на всю улицу раздался его дребезжащий свист.

Из калиток ворот соседних домов бежали дворники. Нас окружили и повели в участок. Это было так неожиданно, что мы подумали, что нас приняли за каких-то других людей.

Вышли на Сущевскую площадь, где была каланча пожарной части. Нас ввели в ворота и, по лестнице, во второй этаж дома. Через душный коридор проводили в большую комнату.

На потолке висела лампа, а сбоку сидели трое за столом и что-то писали. Когда нас ввели, то они бросили писать и смотрели на нас. Из двери соседней комнаты вышел в расстегнутом сюртуке, небольшого роста квартальный, с сердитым лицом, стриженный бобриком, и, став против нас, смотрел на нас молча. Потом сказал:

– Чего это? Дайте-ка сюда…

И, протянув руку, он взял у нас папки с рисунками, открыл их на столе и смотрел. Один из писарей, увидав рисунки, сел на стол и захохотал. Квартальный смотрел то на нас, то на рисунки, так строго смотрел, в недоумении. Писаря прямо ржали от хохота. Фонарщик глядел, открыв рот.

– Чего вы? – сказал квартальный. – Смешного здесь ровным счетом ничего нет. Который руки хотел на себя наложить? Слышь, ты, который? – спросил квартальный.

Писаря тихонько фыркали и отвернулись к окну.

– Брось, Григорь, чего смешного? Который, спрашиваю, к фонарю ладился?

– Вот этот, – сказал, закашлявшись, фонарщик, показав на меня.

– Вы кто будете? – спросил нас квартальный.

Мы рассказали, что шли с занятий и вот пошутили, сказав фонарщику пустяки.

– Ну и шутки!.. – сказал квартальный, покачав головой. – А это что за картины такие, неприличные… Гольем все?

– Да это в школе рисуем, классная работа… это натурщики.

Квартальный сел и писал, так серьезно и долго. Потом спросил:

– Ваше удостоверение личности?

Я ответил, что живу здесь, недалеко, рядом почти, в доме Орлова. Он посмотрел на меня и спросил:

– Это вот эдакие картины вы в Училище рисуете?

Писаря расхохотались.

– Да что вы, черти, чему радуетесь? – крикнул квартальный. – А ежели это самое показать дочери али жене, сыну, ну, что тогда, каким колесом они пойдут?!

Квартальный опять неодобрительно посмотрел на нас и на рисунки.

– Потрудитесь подписать протокол!

Мы подошли и, не читая, подписали свои имена.

– Картины эти останутся здесь, а я пойду с вами до дому, тут недалеко дом Орлова, – проверить правильность вашего показания.

Он ушел в дверь соседней комнаты. Наступило молчание.

Квартальный вернулся в пальто, мигнул городовому, пошел с нами, а также и городовой.

– Послушайте, господин надзиратель, – говорил дорогой Щербиновский, – поверьте, что это недоразумение, уверяю вас.

– Какие недоразумения? Что за шутки? Свидетели говорили: вынул из кармана веревку, на фонарь накидывает. Этот, говорит, фонарик хорош, подходящий, чтобы повеситься… Хороши шутки!

В это время в тихой осенней ночи раздался голос. Кто-то пел:

Не тоска, друзья-товарищи,

В грудь запала глубоко —

Дни веселия, дни радости

Отлетели далеко…

Когда квартальный вошел ко мне в комнату, увидел на стене висящие этюды красками и рисунки гипсовых голов, нагих натурщиков и всю обстановку, то сел за стол и долго смотрел.

– Послушайте, молодые люди, я тоже несу на себе службу. Вижу я вот на стене картины. Вижу, что верно – это дело учения. И все же я ума не приложу, к чему это голые-то… Ум раскорячивается, понять нельзя… Боже мой, сколько их? Зачем это?

– Да ведь как же для чего – как же мерки снимать, – сказал Щербиновский. – Человек-то ведь голый, все люди-то голые… Вот на вас мундир – видно, что надзиратель. На губернаторе другой, а на генерал-губернаторе третий. А ведь если так взять, то все голые люди-то…

– Это верно, – согласился квартальный. – Да-к вот что оно! Так бы и сказали. Теперь я понял…

– Ну, да, – подтвердил Щербиновский, – на всех мундиры делать будут потом.

– А когда на обмундировку поступите? – спросил квартальный.

– На будущий год, – ответил Щербиновский, – когда курс кончим.

– Ну, вот, хорошо. Теперь все ясно. Значит, при должности будете. Хорошо. И вот старушка рада будет, – показал он на мою мать. – Вы, матушка, не волнуйтесь, я ведь не обижать их пришел…

– Скажите, господин надзиратель, – спросил я, – кто это пел там? Слышно, голос хороший. Вот сегодня, когда сюда шли, слышали.

– Как же, э-э-э… знаю. Арестант поет в остроге. Поет хорошо, все его жалеют. Ну вот – попал.

– Да за что же? – спросили мы.

– Да вот… тоже молодой… за девчонку попал!.. Приют был такой дворянский, а там девицы в обучении, сироты дворянские. Ну и одна ему на ум попала… Влюбимши, значит, был. Ну, значит, он и подкупил печника да и пришел в приют за него печи топить, туды, в приют-то. Да что, спрятался там, да ночью ее оттуда, из приюта-то, скрасть хотел. Значит, оба убежать хотели. А заперто кругом. Через забор пробовали, а на заборе-то гвозди. Он в ворота, а сторож, дворник, значит, ну, тут ему – стой, куда? Да хотел в свисток свистнуть. А тот ему «свистнул», да прямо в висок. Ну, и наповал. Убил. Убег. Но поймали. На машине хотели уехать… Судили, и вот… песни поет…

«Этот самый Пушкин…»

Зима. Вся Москва покрылась пушистым снегом. Белым-бело. На Садовой улице в сумерках горят уличные фонари, уходя вдаль. Свет их освещает ветви деревьев, покрытых густым инеем. За палисадником улицы прячутся потемнелые в ночи дома. В освещенных окнах чувствуется какой-то тихий покой. И будто там уютно и счастливо. Зима в Москве вначале всегда была так нова, так заманчива, и от нее пахло миром и покоем. По улицам едут в санях москвичи. Зима все изменила. Не слышно больше шума колес. Потемнели тумбы тротуаров, и весело мчится тройка по Тверской-Ямской, звеня бубенцами, и замирает в дали улицы веселый смех седоков.

Еду я на извозчике поздно, еду с Тверской из Английского клуба, где ужинал в компании с Александром Александровичем Пушкиным, сыном Александра Сергеевича, великого поэта. Александр Александрович, одетый в заштатную генеральскую форму, был скромный человек. Говорил про отца своего, которого он помнил смутно, так как был мал, но помнил его ласки, и его панталоны в клетку, и его красноватый сюртук с большим воротником. Помнил мать в широких платьях, помнил, что кто-то говорил, кажется, отец, что любит зиму и Москву. Помнил переднюю в доме, отца и мать, когда они приезжали с картонками, раздевались в передней и ему подарили игрушку-петушка, который пищал.

– Да вот в Москве, – сказал Александр Александрович, – знают отца, читают. И в Петербурге тоже. А то и не знают вовсе…

– Да что вы? – удивился я.

– Да, да, – сказал Александр Александрович Пушкин. – Уверяю вас – не знают. И студенты не знают. Спросите у любого из них: читали? – Мало. Ну, «Капитанскую дочку» знают, нравится. А другое – не знают.

– Знать трудно, конечно, но я как-то не слыхал… все знают Пушкина.

Александр Александрович как-то наклонил голову, опустил глаза, и на больших белках его глаз был синеватый оттенок Востока.

– А в вашем образе, в лице, в глазах, есть черты Африки, – говорю я ему.

Он посмотрел на меня, улыбнувшись добрыми и прекрасными глазами, и сказал мне:

– Ну, это… нет! Я вот какой африканец: так люблю Москву за то, что в ней настоящая зима, все покроется инеем и такой зачарованный покой. В Петербурге у нас не то. Я терпеть не могу жары. Я бывал и в Италии, и на Ривьере, бывало – дождусь не дождусь, когда опять приеду в суровую Россию. Вот тоже – не люблю я пальмы эти. Не знаю, отчего это их ставят все всюду в ресторанах? Неужели елка, березка хуже пальмы? Нет, лучше. Я когда читаю про тропические леса – меня берет ужас. Эти лианы!.. Нет, наш русский лес лучше… Вот я остановился здесь у дальних родственников. Кот там – таких русских серых котов больше нигде нет. Какой друг дома! Там лежанка, сядешь погреться – он ко мне всегда придет, мурлычет. Есть ли в Африке коты? – спросил Александр Александрович.

Как-то, помню, в библиотеке Английского клуба, где он любил бывать, я увидел его. Он вынимал из высокого стеклянного шкафа старые французские книги и перелистывал их. В его образе, в голове, когда он читал страницы книги, было что-то другое: лицо его было внимательно и задумчиво-кротко. В лице был какой-то дервиш и что-то тихое, благородное и робкое. И образ великого отца его вставал передо мной.

Как-то, помню, сказал мне Александр Александрович, что отец его, конечно, много наговорил на себя.

Писал о любви – это опасно! А сам он, как я слышал в своей молодости, сам он был сговорчивый и скромный. Странно то: восемнадцатилетним юношей он написал стихотворение «Прелестнице». Надо удивляться, как это можно думать так в восемнадцать лет!

Не привлечешь питомца музы

Ты на предательскую грудь…

Ведь это так глубоко, такое постижение в такие годы…

Возвращаясь на извозчике из Английского клуба к себе в мастерскую на Долгоруковскую улицу, я все думал о Пушкине, и мне казалось, что много было непонимания, которое тушило огонь души его.

Моя потерянная младость…

Как много в словах этих, в смысле их, тяжкого, глубокого горя…

Странно. Что-то есть, вот-вот около… Около жизни. В юности – но есть, рядом, тут, около… скорбь. Отсутствие счастья… Что-то мешает тайне прекрасного, какое-то непонимание. В печали тайной гаснет непонятный мой верный идеал…

В мастерской на Долгоруковской улице, когда я вошел к себе, я застал М. А. Врубеля, который жил со мной. Он проснулся, когда я вошел. Я рассказал ему, что был в клубе и видел сына Пушкина – Александра Александровича.

– А знаешь что, – сказал мне Врубель, – Пушкин не был счастлив, и вряд ли он нравился им…

– Кому им? – спросил я.

– Женщинам. Цыгане, Алеко… Странное что-то есть… Посмотри впереди себя, – сказал Врубель, – я здесь сегодня вечером работал.

И Врубель отвернул большой холст.

На нем я увидел как-то остро и смело написанные в твердом рисунке ветви деревьев, покрытые инеем. В окне они были видны. Какой ковер – в особенном ритме. А форма рисунка деревьев…

– Завтра надо будет мне написать тут сверху, – сказал Врубель, – «Кондитер Шульц. Мороженое».

– Что ты? Зачем? – удивился я.

– Да, да, – сказал Врубель. – Это вот там сбоку на улице, на углу, живет немец. Он просил меня – ему нужно.

– Отдай ему без этой надписи. Это так красиво.

– Н-е-ет, ему нужна она. Он платит мне двадцать пять рублей.

* * *

Долго я не мог заснуть. В углу моей большой мастерской горела зеленая лампада. На кушетке, свернувшись под пледом, спал Михаил Александрович Врубель – великий художник, кончивший Петербургский университет, два факультета, с золотыми медалями. И вот – он никому не нужен… Никто как-то не понимал его созданий. Как-то делалось одиноко, жутко. Зачем все академии художеств, искусства? Брань невежественных газет, критиков. А завтра он будет своей изящной, дивной формой писать на этой картине вывеску «Кондитер Шульц»… Что-то в этом есть жестокое и жуткое…

* * *

Утром рано я ушел в Школу живописи, ваяния и зодчества на Мясницкой, где я был преподавателем в высшей мастерской оканчивающих учеников.

– Ваша очередь, – сказал мне инспектор, – задать эскиз на тему историческую или, словом, какую вы хотите.

В канцелярии школы я написал на листе бумаги: «Зима в произведениях Александра Сергеевича Пушкина», и лист этот с написанной темой был повешен в классной мастерской.

Придя в мастерскую, я заметил, что ученики недовольны темой и объяснили мне: что же это, всё стихи? Лучше бы Пугачева в «Капитанской дочке». А вечером Родственники мои, студенты Московского университета, мне определенно сказали, что Некрасов гораздо лучше Пушкина, что у Пушкина все вздохи и ахи про любовь, потому что этот камер-юнкер нравился в то время кисейным барышням и только.

Когда я был у Антона Павловича Чехова, то рассказал ему об этом, о встрече с Александром Александровичем. Антон Павлович как-то сразу наклонил голову и засмеялся, сказав:

– Верно. До чего верно. Кисейным барышням, ахи, охи про любовь… Верно, все верно… – и он засмеялся.

* * *

После спектакля в Большом театре я наверху, в огромной мастерской под крышей писал декорацию к опере «Руслан и Людмила». Старший мастер Василий Белов составлял колера в больших тазах. Я сижу напротив, на лавочке.

– Кто, – спрашиваю я, – сочинил «Руслана и Людмилу»? Знаешь, Василий?

Василий Белов так серьезно посмотрел на меня и по-солдатски ответил:

– Этот самый Пушкин, что с Тверского бульвара. От Страшного монастыря.

– Это памятник ему, – говорю я.

– Знаем, сочинитель. Его вот застрелили…

– Зря, – говорю я, – дуэль была.

– Эх, да, – сказал Василий, рукой взял себя за рот и так значительно серьезно сказал: – Ну да, скажут вам… Господа-то не скажут правду-то… а мы-то знаем… Он такие песни зачал сочинять, прямо вот беда. А студенты народ озорной, только дай им, сейчас запоют. Ну, и вот его за это шабаш…

– А ты знаешь, что он написал? Ну, хоть одну песню.

– А как же, – ответил Василий. – Нас училка в деревне всех выучила:

Прибежали в избу дети,

Второпях зовут отца:

«Тятя! тятя! наши сети

Притащили мертвеца».

Эх, ловко это она научила. Под ее все теперь у нас, парни, девки, кадриль танцуют. – «И в распухнувшее тело раки черные впились…» Ловко каково! А вот отчего он без шапки стоит, знаете ли вы? – вдруг спросил меня Василий и, смотря на меня, прищурил хитро один глаз.

– Нет, не знаю, – удивился я. – Отчего?

– А вот потому и голову наклонил, и без шапки, значит, снял, и говорит, значит: «Прости, говорит, меня, народ православный…»

– Что ты, Василий. Кто это тебе сказал?

– Чего сказал… Там написано, на памятнике сбоку.

– Да что ты, Василий, где? Там это не написано…

– Нет, написано. Слух пройдет по всему народу, вот что. А ты уж смекай, как знаешь.

Двадцать лет со мной работал Василий Белов. Он был колорист, маляр. Я ценил его. Он составлял цвета по моим эскизам и готовил краски. Любил поговорить. Но ничего с ним не поделаешь: на все у него был свой взгляд. Особенный, уверенный. После февраля 1917 года Василий Белов пришел ко мне и сказал:

– Вот теперя вашему Пушкину шапку наденут…

– А почему? – спросил я.

– Полно шапку ломать… Теперь слобода всем вышла…

Толстовцы

Близ города Рузы, Московской губернии, жил я летом у приятеля своего, крестьянина Комаровского. По приезде к нему в глухую деревню увидел я по другую сторону небольшой речки деревянный дом-усадьбу, стоявший на возвышенности. Позади усадьбы был большой сад, а от крыльца спускались к реке тропинки. По этим тропинкам шли люди. Они несли ведра к речке и, набрав воды, уходили к небольшой деревне, поблизости от дома, где я остановился. Люди были в поддевках и рубашках, похожие на крестьян, но в шляпах, – самый характер их внешности был какой-то другой, не крестьянский.

– Что это за люди? – спросил я у Комаровского.

– Толстовцы, – ответил он. – Они здесь живут, в доме-то. Сняли на лето и живут. Их человек тридцать пять, все молодые, и девицы. Воду носят в деревню, помогают крестьянам в труде. Они – кто их знает? – Молчаливые. Живут дружно, не пьют, не курят. Тихие. Да крестьяне не больно их любят. Я-то хорошо не знаю. Так, люди молодые, учащиеся, а летом в деревне хорошо, дешево, ну и живут здесь…

Я писал с натуры красками. Сидел у речки. Берега ее покрыты ольхой. Лето. Вся небольшая речка в бочагах. Два крестьянина ловят рыбу. Ходят в воде по пояс, подводят сеть под кусты и бьют по ним палкой – батают, то есть выгоняют рыбу от берегов.

С того берега реки подошел один из толстовцев и, сказав «бог помощь», стал тоже бить палкой по берегу и по воде.

– Эва, ты… ты брось. Без понятнее пугать неча. Книжку читай, а рыбу пугать брось, – закричали ему рыбаки.

Толстовец ушел. Рыбаки вылезли и остановились около меня, смотрят, что я списываю. Раскуривают махорку.

– Что же вы его прогнали? – говорю я. – Он ведь помочь вам хотел.

– Уж больно одолели… Теперь маленько поотвадились, а то беда. Гляди ты, с утра в избу лезет. Печь топит, воду несет. Ну, ладно, неси. А то вот пишет в книжку: сколько в доме народу, сколько пьешь воды, чаю, сколько кур, сколько кура пьет, собака тоже. Ну – чего? Печку тебе растопляет, дует – часа два. Глядишь, не горит. Что тут? Какое дело? Ну, наши обложили их по трешнику в месяц, значит, за их работу. Да и то мало… Что выдумали – трудовая помощь, говорят… А девицы их тоже читать придут в избу. Читает, читает. Да, хороший они народ, только одолели очень. Беда!

– Это у них от жисти господской на разум вышло, – вставил другой рыбак. – Без дела-работы скучно жить. Вот и надумали трудовую подмогу, значит. Но только от этого много зря выходит. Лучше бы свое дело вели правильно.

– Где тут, – сказал первый. – Он хворостину два часа рубит: непривычный. А их граф, говорят, пашет и жнет все сам. И лапоть вяжет. Сам на своем обиходе живет, значит. А они покуда не обучились.

– Да, но ведь они хотят вам помочь! Люди хорошие, – возражаю я.

– Верно, так, все верно! Только вот помоги деньгами, а то – что? Только утеху свою над нами пытать. Деньгами – нет, тпру! За ягоду, яйцо – тпру, не дадут лишок, торгуются.

– Ну, озябли, – сказали рыбаки и пошли ловить рыбу дальше.

Меня обступила компания толстовцев. Молодые люди с длинными волосами и девицы.

– Можно ли посмотреть?

Подошли. В руках, почти у всех, книги. Все скромные и задумчивые. Девицы, когда я взглядывал на них, отводили глаза в сторону. На лицах ни у кого не было улыбки. Кавалеры имели вид «сурьозный», углубленный. Заметно было, что они всё знают и еще что-то, чего не знают другие. Это чувствовалось и придавало им какую-то особенную властную важность.

– Позвольте вас спросить, – сказал один, – с какой целью вы пишете несудоходную реку?

– Речка эта очень красива, – объяснил я. – Заросла кустами, пышными, веселыми. Как прозрачны струи вод ее! Нравится мне, потому и пишу.

Толстовец встал в позу:

– Картины есть утешение праздных и сытых, – сказал он, – искусства идут вразрез идее учителя. Например: музыка служит развращению праздных масс.

Когда он заговорил, все девицы, повернув к нему свои головки, выражали взорами поощрение. Когда же заговорил другой, они все повернулись к новому оратору и так же пристально и поощрительно его слушали. Это было как-то особенно характерно. Видно было, что ораторы влияли на них, и нравилось девицам все, что бы они ни говорили.

– Сомневаюсь, – вставил я, – чтобы Толстой думал так. Это отдает Калибаном…[42] Калибан – персонаж драмы Шекспира «Буря» – раб, уродливый, грубый, бесчеловечный дикарь, чудовище в человеческом облике.

Толстовцы посмотрели на меня вопросительно. Я пояснил:

– Калибан – это «Буря» Шекспира.

– Да, – ответил презрительно толстовец, – но Шекспира не признает учитель.

* * *

На террасе дома моего приятеля сидели за столом приехавшие к нему соседи. Они покупали жеребенка. Пили чай. Присел и я. Один из соседей сказал:

– Чудной это народ живет тут у вас – толстовцы! Лошадь хотели купить для верховой езды – не купили. Я был у них намедни на собрании. Один доказывал, что жить людям не надо боле, что, говорит, людям одно мучение выходит на свете – больше ничего. Граф, сам учитель их, в годах, значит. Ну, видит – дитев у него много и все дочиста графья. Как быть? К тому же и кругом народу всякого родится уйма. Что такое? Куда народу столько родят, все для мучения на свете. Притом много без капиталу, конечно. Ну и мыкаются по свету: нужда, горе, войны-сражения. Все труд да труд: с ребятами забота – расти их! Беда, думает. Куда от дитев деться, от народу: много оченно. По этому случаю стал у него ум раскорячиваться. Кончать надо это дело. Шабаш, Малашка, закрывай крышку. Довольно! Людям пора в голову взять, что довольно глупостями займаться. И конец. Прикрывай все, более не надо дитев, помирай. И конец. Не будет более мучений здесь на земле человекам.

Ну, что он читает, на собрании-то, а у нас парнишка, такой бедовый – Дмитрий Уткин, и говорит ему: «Позвольте, – говорит, – господин барин, вам ответ дать». Тот говорит: «Пожалуйте». – «Конечно, – говорит, – ваше дело господское, вы на барышень ваших глядите, и все оченно хорошо. А у нас в крестьянстве никак невозможно. Конечно, вам о всяких пустяках думать не приходится, даже срамно. У вас и других делов много, а у нас не то. Хоша я себя возьму. Вот два года женат. Сын у меня. Жена тоже у меня женщина твердая. Но ежели бы я на нее глядел да глаза пялил и боле ничего, она, может быть, и молчала бы, но подумала бы: «Муж у меня или дурак, или порча на ем есть». Ваше, – говорит, – дело господское, вам эти глупости в голову и не идут. А у нас, господин барин, засмеют, на улицу нельзя выйти будет…» Ах, Уткин, озорной! А он и еще: «Вы, господин барин, говорите про одеялы. А таких людев нет. Нешто возможно, ежели под одеялом с ней выдержать! Это невозможно. Конечно, вам, господам…» Ну, и озорной Уткин, смеху-то что было!

* * *

Однажды рано утром зашел ко мне приятель Комаровский и рассказывает:

– Встал я рано, смотрю с террасы, а толстовцы вроде как взбесились: бегают по лугу перед домом, друг другу что-то машут, собираются по трое, четверо, толпами. Волнение у них. Я спросил: «Что это?» А мне Ольга Игнатьевна говорит: «У них нынче радость, у их графа, учителя, позавчера дочь родилась…»

Как-то по весне следующего года Комаровский приехал ко мне в Москву и в разговоре спросил, не был ли у меня толстовец.

Я удивился:

– А зачем ему приходить?

– Да неприятность вышла. На него три девицы подали в суд на содержание ребенка. Будто они от него родили. Ну он, сын богатого отца, очень боится, просил меня быть свидетелем, что с такими-то никогда я его вместе не встречал. К тебе хотел прийти. Девицы подали в суд – кто с кого, сколько. Женился кое-кто. Трудно разобрать, поди, дело такое.

– Не выдержали светлого учения, – говорю я приятелю.

– Да ведь мальчишки, молодые. Из них какой хочешь крендель пеки. Старших не слушаются. Грех один. Вот скопцы отчетливей работают… И чего только на Руси муки мученической бывает от учения этакого разного!

Звери

На нашей тайной земле человек – создание подобия господа, мудрый искатель справедливости. У меня в жизни было много встреч с людьми, и большими, и я видел много этих людей, озабоченных и обремененных исканиями правды и справедливости. Я уважал всегда этих людей и верил им. Но сам, к сожалению, не был умудрен в искании истины. Окружающая жизнь с ее простым бытом как-то увлекала меня, и я задумывался о пустяках.

Вот и сейчас я хочу только рассказать о том, как у меня в деревне, в моем деревянном доме, у большого леса, в глуши, жили со мной домашний баран, заяц и еж. И так скоро ко мне привыкли, что не отходили от меня.

Как-то, сидя вечером у леса, я увидел, как по травке Шел ко мне небольшой зверек – еж. Прямо подошел ко мне. Когда я его хотел взять, он свернулся в клубок, ощетинился, ужасно зафыркал и зашипел. Я накрыл его носовым платком.

– Нечего сердиться, – говорил я ему. – Пойдем ко мне жить.

Но он еще долго сердился. Я ему говорю: «Ежик, ежик», а он шипит и колется. Моя собака Феб смотрела на него с презрением. Я оставил ему в блюдечке молоко, и он без меня его пил.

Так он поселился жить у меня в дровах, у печки, и я его кормил хлебом и молоком. Постепенно он привык выходить на стук рукой по полу.

* * *

Заяц, которого мне принесли из лесу и продали, был небольшой. Голодный, он сейчас же стал есть капусту, морковь. Собаку Феба он бил нещадно лапами по морде так ловко и часто, что Феб уходил обиженный. Скоро заяц вырос и потолстел. Ел он целый день и был пуглив ужасно. Постоянно водя длинными ушами, он все прислушивался и вдруг бросался бежать опрометью, ударялся башкой в стену. И опять – как ни в чем не бывало, успокаивался скоро. В доме он все же не боялся ни меня, ни собаки, ни кота, ни барана большого, который жил со мной и почему-то не хотел никогда уходить в стадо. Заяц знал, что все эти его не тронут, он понимал, что эти, так сказать, сговорились жить вместе.

* * *

Я уходил неподалеку от дома, к реке, лесу и писал красками с натуры природу. Помню, Феб нес во рту складной большой зонт. Заяц прыгал около, а баран шел за мною в стороне.

Заяц не отходил от меня, боялся, должно быть, что поймают и съедят. Когда я писал с натуры, Феб спал на травке около, или искал по речке, или вспугивал кулика, а заяц сидел около меня и все водил ушами и слушал. Но ему надоело, что я сижу и пишу. Он вдруг начинал стучать по мне лапами и довольно больно. При этом как-то особенно глядел, будто говорил:

– Довольно ерундой заниматься. Пойдем гулять.

Слово «гулять» знали Феб, заяц и баран. Они любили гулять со мною.

А еж появлялся ночью, и было слышно, как он ходил по полу по всем комнатам, как уходил на террасу, в сад, пропадал. Но стоило мне постучать рукой, еж вскоре же возвращался. Баран ужасно боялся ежа, поднимал голову с большими завернутыми рогами, начинал топать передними ногами, как бы пугая того, а потом бросался бежать во все стороны.

Заяц не мог никогда прыгнуть на стул, кушетку, постель. И когда я ложился спать, заяц садился около, вставая на задние лапы, но прыгнуть ко мне не мог никогда. И приходилось его брать к себе за длинные уши. Я клал его на постель. Он очень любил спать со мной, плотно ко мне прижимался в ногах, протягивался и спал. Но уши его ходили во все стороны, и во сне он все слушал.

* * *

Как-то раз заяц разбудил меня. Он бил меня передними лапками по ногам. Я увидел, что заяц сидит, оробев, вытянув голову, и уши его прямо поднялись над головой.

Была зима. Я проснулся. Было четыре часа ночи.

Заяц был в отчаянном волнении. Он весь распластался и прятался, желая подлезть мне под спину. Потом соскочил на пол, сидел и слушал, потом бросился под комод, а задние лапы остались снаружи. Я встал и вытащил его за ноги из-под комода. Заяц отчаянно заплакал, закричал, как ребенок.

А утром сторож моего дома, дедушка Афанасий, говорил:

– Эва-то. Вот на што. Ныне в ночь на помойке за сараями эдаких два волчины приходили. Голодно, знать. Чего наследили, и у крыльца были. Думали, Феб не выйдет ли, али баран. Съесть хотели. Голодно, знать, стало. Поди-ка, выйдут тебе. Тоже знают. Феб и сейчас не идет. Как нюхнул в дверь – нет, не пошел.

– А баран, – говорю я, – чует тоже, поди?

– Нет, прямо дуром лезет. Ума у барана ничуть. Дурак. Только и умеет, что бодаться да жрать.

Я сказал дедушке, что заяц чуял ночью, напугался страсть как и меня разбудил.

– Вот ты и поди. Что в животных положено. Как это они врага слышат. А вот в человеке не вложено эдакого.

– Как же, – говорю я деду. – А заяц-то не понимает, что человек ему первый враг. Ведь человек его ест.

– Да вот это верно. Но этот, твой-то, верно, знает, что ты его любишь и уж нипочем не съешь. Ну, как это и чего? Заметь, ведь он тебя сторожит. Да чего еще и еж: в дровах-то спит, у печки, так и тот всю ночь шипел ноне. И он волка чует. А баран – ничего, хоть бы что. Дурак, как есть. Удивление – вот по осени тута, у балкона, в саду, змеину в аршин поймал. Держит ее во рту, та вертится. А он ее всю и съел. Вот спроси, и Павел видел. Диву дались.

– Должно быть – уж, – говорю я.

– То-то и нет. Змею съел. Вот, ведь, не ужалила его.

* * *

Зимой я надолго уезжал из деревни. Оставался один сторож-дедушка при доме. Он любил моих зверьков, а Феба я брал с собой в Москву.

Дед говорил мне:

– Скучно зимой-то. Ночи долгие, а с ними повадней. И все как-то вроде свои, родные.

И когда я приезжал, зверьки оживали. И были радостны со мной. Жили они в комнате дедушки, рядом с кухней. Спали вместе все. Баран – в огромной шерсти, теплой. У его живота спали кот, заяц и индюшки, которых в сильные морозы брали в дом.

Так по весне приехал я с приятелями своими, охотниками, к себе в деревню. Заяц вырос и потолстел. Баран стал совершенно круглым, оброс густо-темной шерстью и бодался. Еж ушел под дом и показывался только иногда ночью.

Приятели, с которыми я приехал, взяли у меня краску вермильон и выкрасили барану рога. Красные рога были ужасны. Вечером, когда мимо изгороди моего сада шло в деревню стадо, баран выбежал за ворота. Он всегда встречал овец. Те, увидав барана с красными рогами, бросились бежать опрометью во все стороны, кто куда. Баран гонялся за ними. Мне показалось, что ему как-то нравится, что его боятся. Коровы бегали за ним, желая бодаться.

– Это чего, – говорил пастух. – Это-то что ж? Чисто черт, рога красные. Всех разгонял, поди собирай.

Барану рога отмывали бензином. Глядя на зайца, охотник Герасим говорил:

– До чего здорово вырос! Этак-то ведь он лопнет. Ему бегать надо, а он все в доме.

Приятели вздумали зайца гонять, но что ни делали, заяц не бежал. Но все-таки придумали: в саду раздался залп из ружья, и я видел в окно, как через изгородь, через дорогу мчится заяц в моховое болото, а за ним – баран.

Наутро баран и заяц были дома.

– Вот что чудно-то, – говорил утром мне сторож-дед. – Проснулся я – чуть светает. Гляжу, а из мохового-то болота, вона тама, заяц-то прыгает, к нам идет. А за ним баран. Дивно ведь это. Подумай, зверь лесной, а дорогу к дому помнит, ведет за собою барана. А баран дорогу-то домой нипочем не найдет. Ума-то в ем ни чуточки нет.

Белка

Жизнь прошла, пролетела… И мелькают в душе воспоминания. Незначительные, простые, но милые. Впечатления прошедшей жизни. Там, в России, они казались окружающим пустяками. Но почему-то память о них радует, радует так светло…

* * *

Жил я далеко от Москвы, в глухом месте, у небольшой речки, за которой начинался огромный бор Красный Яр. Речка Нерля была маленькая, как ручей, она шла по лугу близ дома моего, извиваясь в камышах и кустах и переходя в большие плесы, которые лежали по низу луга, у самого леса.

С горки были видны эти большие, как бы лежащие зеркала воды, в которых отражался огромный лес. По обрывам был желтый песок. Зеленый и серый мох густо и сочно лежал у больших корней сосен. Иван-чай стройно высился, покрытый лиловыми цветами.

Какая красота была в этих бережках и в этих светлых струях вод кристальной речки.

В солнечные дни отражения огромных сосен и елей в воде были веселы, радостны, мощны.

Плескались золотые язи. Зеленые стрекозы летали над камышом. Ласточки со свистом носились над рекой и острыми крылышками задевали воду.

Каким разнообразным пением птиц, какими звуками был полон красивый бор. Цветами был покрыт луг, и мне казалось, что это рай.

Я думал: «Какой же может быть рай другой?» Это и был рай.

* * *

А в бору жил мой приятель, прелестный человек, лесничий. Жили там и медведь, изящнейшая рысь, чудной барсук и мелкие зверьки – заяц, белка, еж.

Вот эти-то три последних зверя особенно трогательно вспоминаются мне. Они, шутя, сделались моими друзьями. Их ум, душевные особенности, любовь и сердце меня поразили, когда я их приучил к себе.

* * *

Однажды на базаре невзрачный мужичок, выйдя из трактира, подошел ко мне, посмотрел серыми глазами и сказал:

– Барин, слышь, хочешь, я тебе живую игрушку уступлю? Увидишь, до чего занятна. Только дешево не отдам.

И он из-за пазухи вынул желтую прехорошенькую белку. Она большими острыми круглыми глазками смотрела на меня.

Он мне дал ее в руки. Она преспокойно сидела.

– Ручная, брат, белка… Вот до чего ласковая. Спасибо скажешь. Игрунья… От тебя не уйдет. Орешками кормить будешь. А пусти, так она сама прокормится, к тебе придет. Этакой умный зверь, вот подумай, а лесной, дикий. Я ее ведь тут недалече нашел. Из гнезда ушла маленькая. Знать, мать-то коршун взял. Я люблю с ними заниматься, ну, и привыкают. Только дорого, менее красненькой не отдам.

Я вынул десять рублей:

– Хорошо. Спасибо. Хороша белка. Какая большая!

Крестьянин вынул платок, в один край завязал деньги в узел. Отдал мне белку.

– Барин, – сказал он неожиданно. – А ты знаешь, она понимает, что я ее продал тебе. Ты ее не обидишь, от кошки убережешь. Эта белка радости много дает. Не поймешь – а вроде как любовь в ей есть. Поверила человеку. Значит, не боится и благодарит. Бери ее, клади в карман, скажи: «Умри» – и неси домой. А за красненькую… спасибо… Деньги, конечно. Я как тебя увидал, намекнулось мне, что ты ее купишь.

Я посадил белку в карман.

– Умри, – сказал крестьянин и засмеялся.

И белка на самом деле свернулась, как бы умерла.

Я пошел в лавку, купил орехов.

В трактире белка сидела передо мной и с изумительной красотой, держа в лапках орех, обтачивала его зубами, доставала зерно. Потом быстро, обежав по мне, села на плечо и грызла орех. Я взял ее, посадил в боковой карман, сказал: «Умри», и белка спряталась.

* * *

В моем деревенском доме, где была охотничья собака Феб, я показал белку. Феб немножко понюхал, не обратил внимания, и я выпустил ее на стол. Она, быстро прыгая, взгромоздилась на занавеску окна. Окно было открыто, белка пропала за окном. Я выбежал на террасу, пошел к окну – белки нет… Пропала. Я всюду смотрел, на деревьях, вдруг сзади белка села мне на плечо. Я с ней опять пошел в дом.

На большом столе у себя я прибрал все, так как боялся, как бы она не наелась красок, не попала бы лапками в палитру. Сестра моя и гостивший доктор изумились привязанности белки, хотели погладить, но она не далась. Это было удивительно. Неужели правду сказал крестьянин, что она понимает, что она продана мне, что я ей хозяин?

Когда я лег спать, белка от меня не отходила. Я ей сделал гнездо: взял корзинку, наложил сосновых веток и сена, но она не желала быть в корзинке. Она спала со мной. Когда я ее хотел тихонько покрыть маленькой подушкой, она во все глаза смотрела на меня, и сделать это было невозможно. Она с быстротой молнии отскакивала в сторону. Оказалось, что эта игра. Я видел, что это ей нравится: она нарочно садилась мне на грудь и делала вид, что не смотрит. Накрыть ее подушкой было невозможно. Я видел, как это ее веселит. Я ее сажал на руку, хотел как бы прихлопнуть другой рукой: невозможно, она уже была у меня на голове. Разыгралась. Но когда я ей говорил: «Ну, довольно играть, спать, умри», белка засыпала у меня на плече.

Я боялся ее во сне задавить, но оказалось, что я напрасно беспокоился, так как она отлично со мной спала.

А утром она выбегала в окно в огромный бор до вечера. «Какая странность, – удивлялся я, – зачем же она возвращается?» Как это странно и как удивляло меня и удивляет сейчас. Она привязалась к человеку какими-то неведомыми законами любви.

* * *

Но вот, в начале августа, белка из лесу не вернулась. Я очень страдал и думал, что ее застрелили. Охотник Герасим, мой приятель, сказал:

– Кому стрелять?… Она желтая, никому не нужна… Я их зимой бью. Желтую не купят.

Я в тот день сидел на террасе, где был накрыт чай, со своими приятелями. Вдруг появилась моя белка. Приятели удивились. Она бегала по столу, опустила лапку в варенье, попробовала его, потом опять спрыгнула с террасы, побежала на беседку, прыгнула на сосну. Тут мы увидели, что там, вытянув шейку и смотря круглым глазом, робко притулившись, сидит другая белка. Моя белка была около нее, они сидели вдвоем. Потом другая белка живо пропала, прыгая с дерева на дерево. Моя же белка спустилась, прыгнула через собаку Феба, села ко мне на плечо.

Наступили дожди, стала непогода. Пожелтели листья берез, и опали осины. Оголились леса. Белка редко уходила из дома. К Покрову я уехал из деревни в Москву.

Я повез ее в клетке, которую купил в Москве. Клетка ей не понравилась, так что я ее вез часть пути в кармане. И всю зиму в Москве жила она со мной.

Когда я поздно возвращался с работы, из театра, она знала стук калитки, как я отворяю, и с невероятной радостью встречала меня в коридоре, бегая по мне кругами. Ждала, когда я выну ей кедровые орехи или какой-нибудь гостинец.

Странно, что только доктору, которого видела у меня в деревне, позволяла она погладить себя; к другим не шла. Она не приставала, не просила, не надоедала, но ей нравилось, что ею любовались. Как странно, какой меры и такта был этот маленький зверек.

Шла долгая зима. Я выходил с ней гулять на двор, где был сад. Она забиралась на деревья, но, должно быть, привыкнув к теплу дома, гуляла недолго и лезла ко мне в карман.

* * *

Ранней весной я уехал в деревню.

В первый же день белка ушла и не возвращалась неделю. Потом объявилась опять и привела с собой другую белку, от которой беспрестанно возвращалась домой и уходила опять. Она возвращалась все реже. Моя белка была самка: кавалер ее победил. Белка пропала.

Опять осень и пурга первого снега. Уныло на душе. Серое небо. Дымят вдали черные овины. Тетушка Афросинья рубит капусту. Солят на кухне грузди…

Я взял ружье и пошел по лесной тропинке к реке. Стаи мелких птичек, чижиков осыпали ветви оголенных берез. Улетают от нашей суровой страны.

Вдруг на меня прыгнула белка и весело забегала кругом. Она уже посерела. Я так обрадовался. Она прыгнула и взбежала на сосну. Я взглянул кверху, Увидел, как шесть белок прыгали с ветки на ветку. Я посвистел, на зов она опять вернулась ко мне.

– Прощай, Муся. Твои дети, должно быть?…

Феб посмотрел на белку пристально. Она была уже серая, но он догадался, что это наша белка.

Больше я ее не видал.

* * *

Когда я вернулся домой с реки из опустелого леса, то застал приехавших на рыбную ловлю приятелей. С огорчением я рассказал им про белку.

– Какого черта! Есть чего расстраиваться! Ведь она баба была, – сказал мой приятель Вася. – Так они, бабы, все такие…

Васина супруга

Приехал ко мне в деревню приятель с женой. Пара была статная. Вася – великан, сажень в плечах, здоровенный. Она – тоже большого роста, красивая, румяная. Темные глаза, ровные жемчужные зубы и большой, какой-то положительный рот. Говорила немного нараспев и вкрадчиво. Была у нее дочь от первого брака, тоже большая и тоже положительная, хорошо училась и занималась живописью.

За обедом супруга спросила, что стоят в деревне яйца и творог. Я не знал.

– Ну вы все такой же, в облаках живете. А куры почем?

– Три рубля, – ответил я.

– Три рубля курица! Ну, вот. А ты говоришь – деревня. В деревне все дороже.

– Да ведь это он нарочно, – вмешалась моя сестра, – разве это можно, чтобы три рубля? Зря болтает.

– Нет, не нарочно. Сама помню. Жили мы в Листвянах на даче, Вася курицу захотел к обеду. Я послала. Так тоже говорили – два или три рубля.

– Что же, – поинтересовался я, – купили?

– Нет… Вы подумайте. Принесла баба курицу – худющую. «Сколько?» – спрашиваю. «Два рубля». Я и говорю: «Ты в бога веруешь?» А она в ответ: «Я, – говорит, – вам не бога продаю, а курицу». Повернулась и ушла. Подумайте! Нет, жить в деревне нипочем не стану.

Обед продолжался.

Посмотрев на мужа, она опять спросила:

– Ложки серебряные?

– А что? – удивился я.

– Не стала бы держать серебряных в деревне.

– Как же не стала бы, – вмешался муж, – да ведь у нас на даче тоже серебряные?

– На даче другое, – ответила супруга не без строгости и губы сложила бантиком. – Дача все же не деревня, там почище. Здесь все глаза пялят, и прислуга тоже скажет «серебро». Не очень-то хорошо.

Подали клубнику. Супруга не унималась.

– Своя?

Она посмотрела на мужа.

– Стоит ягоды собирать! Столько хлопот! В Москве прямо с лотка, и заботы нет.

Так, в милых и положительных разговорах, прошел обед.

Чай пить мы пошли ко мне в мастерскую. Там на мольбертах стояли мои недоконченные картины.

Глядя на картины, она опять спросила:

– А вот рамки, я думаю, тоже дорого стоят?

– Дорого, – согласился я.

– А без рамок кто же купит? И повесить-то некуда.

За чаем разговор шел о том, сколько сахару кладется в варенье и что в Москве варенья готового сколько угодно и дешевле.

Потом мы отправились с Васей на реку ловить рыбу.

В лодке на чудесной реке Нерли, у леса, как-то сразу стало хорошо и вольно. Цветные поплавки весело прыгали на светлой и ровной поверхности воды. Вечерело. Камыши и кусты ольхи ярко отражались у берегов. Насвистывала иволга. Когда поплавки окунались, мы вытаскивали горбатых окуней, золотых язей.

На бугре показалась жена.

– Что, ловится? – издали спросила она.

В это время Вася вытащил окуня.

– Ах, прелесть, они вкусны, как сахар, – радовалась супруга. – А я по грибы пойду. Вот нашла подосиновик. Хоть и не едят их в Москве.

– Ушла, – сказал Вася и, вынув из кармана бутылку, разом выпил половину.

– Хочешь? – предложил он мне.

– Что ты этак коньяк пьешь? – заметил я.

– Нельзя, брат, только этим лекарством и спасаюсь… Смотри-ка. Это у меня повело.

Он вытащил большую рыбу. В сачке лежал крупный лещ и хлопал хвостом. Рыба в сажалку, повешенную в лодке, влезть не могла.

– Пущу-ка его, пусть себе плавает, – вздохнул Вася. – Пусть живет, а то его сейчас живым жарить станут. Я этого, признаюсь, терпеть не могу. Пускай другие жарят… Она-то ведь женщина, а это, страсть, любит… Будет обсасывать косточки и приговаривать: «Кушай! Ах, они как сахар!»

Вася опять глотнул коньяку и охмелел. Пойманную рыбу он всю выпустил в реку, оставил только сонную и стал купаться. Отплыл от берега, окунулся и, высунув из воды голову, сказал:

– Знаешь, ведь она, жена моя, тебя терпеть не может.

– Да что ты? Почему?

– А вот, конечно, главное: что ты не богат. Второе – живешь в деревне, художник. Все это, взятое вместе, ей не по вкусу. Будь ты фабрикант, помещик, инженер, адвокат, известный доктор, а то – художник. Это же, брат, ерунда.

– Позволь, – возразил я. – Ведь и ты архитектор.

– Не-ет. Архитектор не то. Тут вещь серьезная, – говорил Вася, вытираясь рубашкой. – Понять надо. Тут капиталом пахнет, домами доходными. И вот еще: терпеть она не может писателей разных. Это, брат, я вижу. Но она, конечно, никому ни за что не скажет.

– Будто? Да ведь она высшие курсы окончила.

– Да, окончила. Но эти курсы она в грош не ставит. Ты ей – Пушкин, Шекспир, Виктор Гюго, а она «сколько они получали?» подумает. Понимаешь? Подумает. Но не скажет. Ни-ни. Знает, что не годится. Вот что.

Мы вернулись домой.

Вечером, за ужином, Васина супруга говорила:

– Вот уж никогда не стала бы жить в деревне. Мухи, комары. Ужас. Конечно, вам ничего. Вы картины пишете. В картинах все хорошо выходит, даже болото… А на самом деле: что в болоте хорошего? Просто гадость, и кому нужна картина с болотом?

Она торжествующе улыбнулась.

– Вы думаете, я дочь живописи зря учу? Ошибаетесь. Художницу скорее замуж возьмут. Мужу лестно, что жена его художница, а не просто так. Я и учителя позвала такого, который гладко и ровно пишет. Гладко – всем понятно, а эти ваши мазки разные для немногих. Жених-то, может, и не поймет вашей живописи, разных ваших импрессионистов, а гладкую всякий дурак понимает. Гладко, и рад.

Она встала и ушла с террасы.

Мы остались с Васей одни. Долго молчали.

– Ну что? – сказал он наконец. – Правду ли я говорил? Терпеть она не может людей, как ты, и называет их дурацкими мечтателями. Что она обо мне думает, не возьму в толк, но во всякую мою работу всегда вмешивается. А главное – при получении заказов, – чтобы дороже брал. И, представь, бывает права! Что говорить, деловая у меня жена. Да только, только… так это мне надоело, что бежал бы, куда глаза глядят. Вот уж понимаю, как в монастыри уходили, прятались в кельи, делались затворниками – наверное, все от таких баб. Я тоже в монастырь уйду.

– Ну, нет, тебя в монахи не возьмут.

– Это почему же?

– Да ты поди, посмотри на себя в зеркало. На лицо свое, потом на всю фигуру.

– Что же лицо? У монахов всякие рожи бывают.

– Нет, не возьмут, – повторил я с убеждением. – Посмотрят и не возьмут. Таких страдальцев нам, скажут, не надо.

– Почему же? А может, я и есть страдалец больше всех. Ведь души моей никто не видит.

Я пошел спать в сарай на сено. До чего хорошо спать на сухом сене! Никаких духов не сравнить с нашим русским сеном. Сбоку, в дырявой крыше сарая, видно глубокое летнее небо, усыпанное звездами. Собаки мои, клубочками съежившись, спят рядом. Слышно, как стрекочут кузнецы. Вдали трещит коростель. Ночь. Русская ночь в деревне! Какой гимн земли, равный величию небес…

– Ты спишь? – слышу голос приятеля.

– Нет, а что?

– Я к тебе, на сено. Жарко в доме, на сене лучше. Замечательная ночь! Месяц вышел над мелколесьем. Посмотри, до чего хорошо. Пахнет полынью. Я, брат, в крапиву попал, ноги обожгло. Я – босиком.

– Зачем же босиком?

– Да, черт. Пошел тихонько бутылку доставать, а у тебя там еж бегает. Я испугался: урчит. Злой.

– Куда там злой, он тебя напугался – ручной.

Приятель залез на сено.

– Знаешь что? – сказал он мне. – Жена завтра хочет ехать. Я, говорит, не могу больше. Скука, говорит, и комары. Что тебе, говорит, здесь нравится? Что? На даче по крайности музыка, круг, знакомые, танцы, а здесь – просто ссылка, ссылка… Вот и поди. Что на это ответишь? Потом, говорит, эта птица противная, как дура, всю ночь кричит. Какой, говорит, это соловей! Да здесь и соловьев-то нет.

– Ты бы ей сказал, что в конце июля соловьи уже не поют. Это коростель трещит.

– Вот еще, – продолжал Вася, – на даче все друг с другом знакомы. Знакомства она любит! Только бы знакомиться. Она знакомится и говорит: муж мой в Нижнем только что окончил постройку собора. А я никогда никаких соборов не строил. Понимаешь? Я и говорю ей дома: «Что ты врешь?» А она: «Как глупо! – говорит. – Будешь ты иметь заказы, если не соврать. Все, – говорит, – врут и имеют заказы…» Опять же верно. Она права. Но не нравится мне все это… Противно.

Мы проснулись поздно. Солнце заглядывало во все щели сарая, собаки радостно вертели хвостами.

Солнце розовыми лучами освещало березы, сараи и мой дом на пригорке. Длинные тени далеко ложились от дерев и от нас на росистый луг сада.

Васина супруга еще почивала. На террасе мы принялись без нее за молоко с черным хлебом. Но скоро появилась и она, с нарядной большой брошью, наколотой у самого подбородка.

– Всю ночь мне спать не дала эта птица. Отчего вы ее не застрелите? Как орет и, должно быть, думает, что хорошо. Прошу вас, застрелите… Я уезжаю.

Сборы к отъезду были долгие. На кухне и крыльце слышались голоса. Какое-то беспокойство охватило всех. Бегали в деревню и обратно. Все что-то приносили. Сестра моя с серьезным видом носила банки с вареньем, корзины с ягодами. У крыльца стояли подводы, кучера хлопали кнутами по сапогам и глядели вниз, раскуривая махорку.

Я чувствовал себя лишним. Супруга приятеля и сестра моя проходили мимо меня как-то особенно важно, как пароходы, – вот-вот загудят в трубу. Подводы нагружались корзинами, кульками, мешками, куры кричали, собаки лаяли. По лугу перед домом бегали женщины и мальчишки и ловили резаных кур и индюшек, которые умеют и без голов летать.

Наконец вбежала в комнату сестра:

– Ты перепортил все банки для варенья. Скипидаром пахнут, кисти в них ставишь.

Я молчал и чувствовал себя скверно. А Вася стоял в саду в сторонке, на нем было дождевое пальто, и смотрел он вдаль. Мне хотелось сказать ему: «Какая хорошая даль!» – но я чего-то опасался. Точно виноват был в чем. Крикнул ему в окно: «Иди, иди сюда!» Он, не оборачиваясь, махнул рукой, потом вдруг лег на траву.

Ко мне вошли в комнату и он и она.

– Ну, прощайте, – сказала супруга ласково. – Желаю вам наслаждаться здесь. А ты, может быть, остаться хочешь? – обратилась она к мужу.

– Да, я бы денек-два побыл еще, – ответил он робко. – Уж очень вдали там елки хороши. Вон там! Я бы пошел посмотреть…

Покраснев, она сказала быстро:

– Ну, желаю вам смотреть на елку, а я еду.

Подводы тронулись. Она не обернулась. За воротами мелькнула ее синяя шляпа с розовым шарфом. Сестра шла от ворот и тоже не взглянула на нас. Прошла молча к себе в комнату.

– Уехала, – сказал приятель.

И вдруг начал с диким топотом прыгать на одном месте, выходило вроде какого-то танца.

– Что ты, что с тобой, чему радуешься?

Но он продолжал прыгать все быстрей, притоптывая и выкрикивая:

– Гоню, выгоняю. Выдыбай, выдыбай!

И вдруг стал, как вкопанный.

Я подошел к нему: в голубых глазах Васи светились слезы.

Ночь и день

Поздний вечер. С краю, у большого леса, я поставил палатку, в палатке просторно, стоит складной стол, походная постель, ящик с холстами и красками. Утром буду писать с натуры. Место красивое, глухое, лесное. Большой песчаный обрыв покрыт лесом, седые ели спустились до самой речки. Оголенные ветви их, покрытые белым мохом, как кружевом, выделяются на синих тенях обрыва. Последние лучи солнца замирают на верхушках леса. Деревья, как опрокинутые, отражаются в реке, так глубоко…

Глушь…

– Не сказывай никому, – говорю я крестьянину Григорию Тараканову, который привез меня, – я дня три здесь поживу в палатке. Картины буду списывать. А то придут – будут мешать.

– Чего… не скажу, – отвечает Тараканов, – списывай. Чего тут… только место – заросль, кому нужно? Сюда никто и не ходит. По осени тут волки воют. Тута и не рыбачут, вся река лесом завалена. Осыпь… Ишь, что лесу-то по горе падает. Так и называется – пустошь.

– Чего тут… – подтверждает приехавший со мной Василий Княжев, рыболов, и как-то недовольно смотрит на поставленную палатку. – Место самое скушное. Лучше бы у мельницы стали, все же там какое ни на есть жительство…

– Ну, так, значит, через три дня приеду за вами, – говорит Тараканов.

– Вот, на дорогу, – говорю я ему, наливая стакан водки.

Он пьет, закусывает колбасой и, смеясь, говорит:

– Эка охота у вас списывать эдакое-то… Пустошь и пустошь – боле ничего.

Он, простившись, тронул телегу, завернул с лужка в лес и скрылся.

– Вот что, – говорю я Василию, – надо костер развести. Чайник повесим, чаю попьем. Калачи в корзинке достань, ватрушки, да фонарь надо зажечь. Я напишу это место… вон месяца серп вышел.

Василий взял топор и пошел в лес рядом за полянкой. Среди тишины позднего вечера слышен был стук топора, а на заводи ровно кричала выпь, точно кто дул в пустую бутылку.

Разложив складной мольберт, я достал холст и краски и пристроил фонарь. Василий тащил из лесу сухие деревца, складывал их у речки, подложил мозжуху – и костер запылал.

Темным силуэтом возвышался лес по обрыву, и красиво узорились ветви темных елей на фоне зеленого потухающего неба. Четко светил серп месяца, и было что-то таинственное в природе – какой-то далекий край, родной, отрадный…

Василий принес стакан чаю.

– Ну-ка, достань, – говорю я, – там коньяк есть, в чай немножко польем.

Василий живо пошел в палатку.

– Налей себе, а то что-то ты приуныл…

– Нет, я ничего. Конечно, у вас дело такое… картины сымать… – говорил Василий, отпив чай с блюдца, – по правде ежели сказать, место – ох, скушное, да и ведь и жутко…

– Чего ж жутко-то, ведь у нас ружье, револьвер…

– Да ведь кто знает…

– Ну, Василий, достань-ка колбасу, в кастрюльку ее – пожарим на костре, поедим горячего с хлебом.

– Это можно… – говорит Василий и бежит в палатку.

Лес совсем потемнел. Все изменилось. Я убрал палитру, кисти положил на траву около палатки, холст вставил в ящик. Думаю: «Как это днем покажется…» Люблю я писать ночью, но ошибаешься…

Только я потушил фонарь и хотел выйти из палатки, Василий смотрит на меня темными глазами и так серьезно говорит:

– Слышьте, зарядите ружье… Чего-то ходит недалече по бугру-то…

Я взял ружье, зарядил картечью и вышел. Мы оба слушаем. По той стороне в самом деле что-то потрескивает. Костер тускло освещает осыпь обрыва. Ясно слышу – кто-то лезет между сухими елями… Ничего не видно…

И опять полная тишина. Только кузнечики стрекочут за палаткой.

Мы сидим в палатке, едим колбасу, и оба смотрим в открытый полог, где темная ночь и краснеет догорающий костер.

– Ночью-то всегда есть это самое… – говорит Василий, – особливо в эдаких-то местах…

– Ну что «это самое»? – спрашиваю я. – Может, это заяц или барсук?

– Да кто его знает… – говорит Василий. – Ночью-то разные звери выходят из нор, которые ночные…

– Все, – говорю, – известны, все звери.

– Не… – сказал Василий, качнув головой, – есть которые невиданы, – оборотни есть… В ночную пору ходют… Я видел раз. Вот как крысы, а боле собаки, бурые…

– Где же это ты видал?

– Недалече от Москвы видал. Шел по дороге, а она бежит. Слышьте? – вдруг насторожился Василий.

Слышно было, как сбоку, где заворачивала река, ясно плеск воды, кто-то переплывал реку и вздыхал.

– Чего это??… Берите ружье скорей!

Мы оба вышли из палатки. Что-то забелело вдали.

Я подошел к костру и подбросил хворост. Костер осветил все вокруг. Вдали, на реке, как-то прыгая, шло к нам белое…

– Лошадь, – сказал Василий. – А может, и не лошадь.

Что-то неприятное было в этой прыгающей лошади. Она остановилась и издали смотрела на нас.

– Ишь, чего тут… – сказал Василий, – откуда лошадь? Стрельните разок, попугайте.

Я выстрелил из ружья вверх, и лошадь повернула и пропала в лесу.

– Ишь, чего тут есть… Да, тут уж не поспишь…

– Лошадь, – говорю я, – на ногах-то путы у нее, знать, отбилась, из «ночного» ушла.

– Да, да… – сказал Василий, покачав головой, – чего тут, Константин Лисеич, – место такое нашли… Пугает нас, значит, более ничего…

– Как пугает, да что ты, Василий?

– Эх, оно-то?… В лошадь обернет, а то во што хочешь.

– Что ты, Василий, сколько раз ты один в лесу ночевал, сам же мне рассказывал… и веришь в оборотней.

– Есть оборотни, есть… не говорите… Это не лошадь, да и место здесь дикое – горы, лес, ямы… Чего еще? Их здесь жительство…

Костер потухал. Я пошел в палатку и лег на постель.

– Ну, спите, – сказал Василий, – а я посижу… А то чего бы не было…

– Ерунда, ложись спать, Василий…

* * *

Я проснулся рано, чуть свет. Над обрывом, среди елей, розовели, как длинные ленты, утренние облака. Роса лежала на травке у леса. Вдали, над заводью реки, белой полосой тянулся туман.

Василия не было. «Искупаюсь, – думаю я, – вода теплая, все дно видно, песок». До чего хорошо, боже! Верхушки горы, лес, освещаемые солнцем. Непрестанно кукует кукушка, трещит коростель. Вижу снизу, с реки, по берегу, идет Василий с удочкой. В руках у него висит, блестя чешуей, рыба.

– У-у-у, – крикнул я пострашней.

Он остановился и опять пошел.

– Василий! – кричу я.

Он бежит ко мне и говорит:

– Ну, и рыбы здесь, что! Глядите-ка!

И он поднимает леща и голавлей. Рыба отблескивает всеми цветами на фоне густых елей леса.

– Может, это оборотни? – с улыбкою говорю я.

Василий смеется, как-то шипя, и пальцем поправляет усы.

– Да вот ведь чего. Ночью робь берет. А сейчас – все прошло. В ночи-то есть эта… нечисть. Верно, есть. Вона лошадь-то, тута. Эвона она. Ноги у нее спутаны, а ночью-то страшно. Заблудилась, что ль, кто знает? Сейчас костер подпалю, – говорит Василий. – Чай сготовлю.

Как приятно ходить по траве босыми ногами. Мелкая травка на бережку. Палатку осветило утреннее солнце.

Я бы хотел всю жизнь жить так. Какая красота, воля! Воздух утра несет ароматы леса, цветов! Какой свежестью пахнет река! На заводи блеснула большая рыба – рядами пошли длинные синие полосы по ровной, как зеркало, воде.

Белая лошадь со спутанными веревкой передними ногами, прыгая, подошла к палатке. Старая лошадь. На одном глазу бельмо.

– Смотри, Василий. Оборотень-то, – показал я на лошадь. – Старая она, больная.

– Да вот поди. А ночью – страх, и вве так, – говорил Василий, разжигая костер. Потом повесил чайник и рассмеялся.

– Чего ты? – спросил я.

– Верно – чудно. День и ночь. Все разно. Ночью – жуть, а днем – радость. Вот что я вспомнил. Допрежь-то спознался я с одной. Баба молодая, хороша. Зубы белые, глаза чисто вот вишни черные. Был я парнишка молодой. На лесном складу служил в Зарядье. Ну, и она там при конторе была. Прислуга, значит. Только на меня поглядывает, да и говорит: «Приходи, Василий, чай пить ко мне в сторожку, попозже». Пришел. Она меня и пирогом и колбасой, да и вино подносит. А я не пил тогда. Молод. Ну, и начала меня по голове гладить да целовать. «Не бойся», – говорит и лампочку задула. Темь. Маленько от окна свет ударяет. Она прямо вот на меня смотрит. Я гляжу. Видать немного лицо-то. Гляжу, – а зубы у нее большие, чисто вот у лошади. А глаза черные, чисто черт! Как я от нее вырвусь – да в окно! И бёг, вот бег! Вот до чего в ночи страшна показалась… А днем глядеть – ничего. Днем она прямо вот – чисто картина, хороша.

Песчаный обрыв, освещаемый солнцем, отражался в речке. Я начал писать. Лошадь стала у речки передо мною. Ее худоба, замученный вид был так печален, все ее существо выражало одну скорбь. На содранной и больной спине сидели мухи, и она встряхнула кожей. Я встал, взял дождевое пальто и покрыл ее.

Пока я писал картину, лошадь стояла рядом, дремала.

«Отслужила ты службу людям, – подумал я, – старая, брошенная».

В это время на горе, над обрывом, кто-то крикнул:

– Эва! Вон она, стерва, иде. – И я увидел двух крестьян: молодого парнишку и седого старика. – И-и, Пронька, на веревку, я сейчас сойду…

– Ваша лошадь? – спросил я старика.

– Наша, да вот неделю ищем. Ишь, стерва, пропала, не хоцца помирать-то. Постой, ноне шкуру сымут. Буде гулять. Живодер ждет. Бери, Пронька, привяжи.

И Пронька завязывает веревку на шее лошади.

– А сколько живодер-то платит? – спросил я.

– Чего, известно… Трешник.

– Продай мне ее, – говорю я. – Я тебе полтину накину.

– А тебе куда она? Она опоена. Где ж, ей не встать. Дарма ест. Чего тебе в ей?

– А тебе-то что? Я куплю. Жалко, что ль, тебе?

– Чего ж, бери. Только вот живодеру-то я уж сказал.

– Ну, скажи, – не нашел, издохла в лесу.

– Этто верно. Мы и думали – сдохла.

– Василий, – говорю я, – лошадь-то эту я купил. Ну-ка, поднеси деду стаканчик.

Василий налил стакан водки, а я заплатил деньги за лошадь. Старик выпил стакан, крякнул и, закусывая, как-то деловито посмотрел на меня серыми глазами и сказал:

– Слышь. Драть кады будешь шкуру-то, с живой норови. Кожа-то крепче будет…

Свое

Недалеко за рекой, на мшистом бугорке, у Феклина бора, росли зеленые елочки, веселые, маленькие, так густо росли друг к другу. Это был миниатюрный лес, как игрушечный. А под этими елочками лежал яркий, пушистый мох.

И мне захотелось выкопать большой кусок земли с этим леском и посадить его в большой ящик, вместе со мхом и мелкой травкой. Думал, что зимой буду смотреть у себя в комнате на этот кусок красоты. Зимой – снега, и нет этой радости лета, которая щедро украшает землю. Я уже заказал ящик из цинка, рассчитывая на глубину земли в полтора аршина, чтобы корням мелких елочек было свободно расти. Думал: «Буду поливать зимой и увезу в Москву непременно. Возьму песку и внизу сделаю проточную воду, как и здесь, где они растут; сделаю речку». Но моей затее помешал театр, работа, а там ударили холода.

Будучи в деревне у себя зимой, я вспомнил лето и эти маленькие елочки и пошел на лыжах по снегу посмотреть то место у Феклина бора, тот бугорок. Мороз, огромные сугробы снега. Спустился к реке, прошел замерзшую реку. Мрачно задумавшись, стоит Феклин бор. Огромные ветви елей опустились к сугробам. Весь бугорок с веселыми елочками покрыт снегом; их и не видно.

Думаю, как же эти елочки так там, под снегом, живут. Холодно, озябли. Вернулся домой. Взял заступ и ящик и поехал копать снег, вырыть елочки и посадить их в ящик – пусть они живут у меня дома, в тепле. Думаю, – буду поливать их, они будут рады. Это выйдет вроде лета. И дождик сделаю; буду брызгать сверху.

Откопал снег глубоко. Вижу – елочки маленькие и такие зеленые, хорошенькие. Глубоко окопал землю. Два приятеля помогали мне работать. Этот большой кусок земли с маленьким лесом, мхом привез домой в ящике. Дома земля растаяла.

Думаю: «Вероятно, елочки чувствуют тепло, думают – лето. Елочки, наверно, рады». Солнышко глядело в окошко, и маленький лес весело освещался. Потом я из пульверизатора так сверху брызгал на них водой, как будто дождь. Вижу, на третий день мох что-то пожелтел, а травка позеленела немножко. Надо было уезжать по делу, и я наказал – как поливать елочки. Но когда вернулся, через неделю, то вижу – лес мой не такой веселый, и мох совсем пожелтел. «Что, значит, – думаю, – неужели лучше им жить в снегу, в холоде?»

Пришедший ко мне приятель, крестьянин-охотник Герасим Дементьевич, смотрит на лес мой и смеется.

– Эх, Лисеич, – говорит, – чего ты это… Елочки-то махонькие, а ведь они живые. Што люди. У них и сердце есть, и глаза, они ведь видят все. Где ж им, они видят – у тебя жить хоша и тепло, да неволя. Ведь она махонькая, а понимает. Горе у ней, думает: «Как я здесь вырасту эдакая-то, как Феклин бор, как братья мои?» Знает – не вырасти ей… Сызмальства горе берет. Ведь это не герань. Посади-ка березину в банку, нипочем расти не будет, да и снегу нет. Ей обязательно снег дай. Вот што. Пустое затеял…

«Верно говорит Герасим», – думаю. И взял я елочки из ящика, опять раскопал снег и опустил их на прежнее место.

А летом пошел и увидал свои елочки, они уж выросли, веселые и зеленые. И как брошь золотая, под елочкой блестит ящерица.

* * *

Василий Харитонович Белов, маляр в моей декоративной мастерской при императорских театрах, человек был особенный, серьезный. Лицо в веснушках. Смолоду был у меня, служил в солдатах и опять вернулся ко мне. Василий Белов был колорист – составлял тона красок, и я ценил в нем эту способность.

В Крыму у меня был дом в Гурзуфе, хороший дом, большой, на самом берегу моря. И много друзей приезжало ко мне. И вот на отпуск поехал со мной Василий Белов. Очень ему хотелось увидать, где это море и что за море такое есть. Хороший дом был у меня в Гурзуфе: сад, кипарисы, персики, груши, виноградные лозы обвивали дом, и самое синее море около шумит. Краса кругом. «Брега веселые Салгира»[43] «Брега веселые Салгира» – цитата из поэмы А. С. Пушкина «Бахчисарайский фонтан».… Приехали. Но Василий Белов ходит, смотрит что-то невеселый.

– Ну, что, говорю, Василий Харитоныч, море как тебе, нравится?

– Ничего… – отвечает Василий, – только чего в ем…

– То есть как это? – удивился я. – Не нравится тебе?

– Так ведь што, – отвечает он задумчиво, – а какой толк в ем, нешто это вода?

– А что же? – удивился я.

– Э-эх… – вздохнул Василий, – ну и вода. Соль одна, чего в ей. Вот у нас на Нерле – вода. На покосе устанешь, жарко летом, прямо пойдешь к речке, ляжешь на брюхо на травку и пьешь. Вот это вода… Малина! А это чего, тошнота одна…

– Василий, – говорю, – посмотри какая красота кругом… Горы, зелень…

– Чего горы! – говорит Василий. – За папиросами в лавочку идешь – то вниз, то кверху. Чего это? Колдобина на колдобине… Нешто это земля? Камни накорежены туды-сюды. А у нас-то, эх… р-о-овно, вольно. А тут чисто в яме живут. Море… Чего в ем есть? Рыба – на рыбину не похожа, камбала, морда у ней на одну сторону сворочена, хвоста нет, чешуи нет. Сад хорош, а антоновки нету, лесу нету, грибов нету…

– Да что ты, Василий, – здесь же персики и виноград растут. Ведь это лучше…

– Кружовнику нет… – сказал задумчиво Василий.

– Как нет? Виноград же лучше крыжовника!

– Ну, што вы. Н-е-ет, у нас кружовник, который красный, который желтый… Кружовник лучше…

– Да ты что, Василий Харитоныч, нарочно, что ли, говоришь?

– Чего нарошно, верно говорю. Татарам здесь жить ничего еще, чего у них утром – выйдет и кричит ла-ла-ла-ла… А у нас у Спаса Вепрева выйдет дьякон отец Василий да «многая лета» ахнет – ну, голос! Паникадило гаснет! А это што – море… а пить нельзя. Купаться тоже пошел – как меня в морду хлестанет – волна, значит, – прямо захлебнулся и колени ушиб. У нас-то в реке песок, на берегу травка, а тут везде камень – боле ничего.

Я смотрел на Василия, он удивлял меня.

– Тебе, значит, – говорю, – здесь не нравится?

– А чего здесь хорошего? Тут горы, а тут море. А земли нет. А у нас идешь-идешь, едешь-едешь, конца-краю нет… Вот это я понимаю. А тут што: поезжай по дороге – все одно и то же, и дорога одна, боле и нет.

– Ну, а что же все-таки тебе здесь нравится? – озадаченно спросил я у Василия Белова.

– А вам чего тут нравится? – спросил он меня, не ответив. – Чего нравится тут? Калачей нету, это не Москва.

– Вот дыни у меня растут, – говорю я. – Ел ты, хороши ведь дыни!

– Хороши… – сознался нехотя Василий, – только наш весенний огурец, с солью да с черным хлебом, мно-о-ого лучше.

– Ну, а шашлык?

– Хорош, а наша солонина с хреном много лучше…

«Что такое?» – думаю я.

– Ну, а черешни? – спрашиваю.

– Э-э-э… куда черешне до нашей вишни владимирской… Погодить надо… Шпанская…

Я растерялся и не знал, что сказать.

– Ежели бы горы сравнять, – продолжал Василий, – тогда туды-сюды. А то што это? Да и зимы здесь нет, и вино кислое. А у нас – кагор, наливки…

– Постой, постой! – говорю я. – Здесь – мускат…

– Мускат… Это ежели патоку пить, она еще слаще… Это не вино. Мне вчера Асан, вот что к вам приходил, татарин, дак он мне говорил: «Мы, – говорит, – вина не пьем, закон не велит». Им Мугомет, пророк, только водку пить велел, а ветчину, свинину нипочем есть нельзя. Татары народ хороший, как мы. Только, ежели сказать ему: «Свиное ухо съел», – ну и шабаш… Тогда тебе больше здесь не жить, обязательно убьют или в море утопют…

– Это кто же тебе сказал?

– Асан. И из-за етого самого раньше сколько воевали – страсть. С русскими воевали. Русские, конечно, озорные есть… Придут вот на край горы из Расеи и кричат вниз, сюды, к им: «Свиное ухо съел…» Ну, и война…

– Это тоже Асан тебе рассказал?

– Да, он говорил. Он в Москву ездил, дык говорит, што у нас там девки хороши, у них нет таких-то… Это верно. Што тут: какие-то желтые, худые. Идет с кувшином от колодца, воды наберет пустяки… А у нас, наша-то, коромысло несет, два ведра на ем, а сама чисто вот маков цвет. А зимой наши девки все, от снегу, што ли, чисто сметана – белые… и румянец, как заря, играет… Покажи вот палец – смеются, веселые. А здесь брови красют, ногти, глядеть страшно. Наши на всех глаза пялют, а здесь попробуй – глядеть нельзя, а то секир-башку. Строго очень… Тут и травы нет ничего… Овец-то за горы гоняют, к нам. А то чего здесь? Сел я третева дня у дорожки, на травку, – вот напоролся: она чисто гвозди железные, хоть плачь. Наши-то здесь говорят: «Мы, – говорят, – на Илу ездим, вино там пить, трактир есть. Чай, щи, хлеб черный, ну и место ровное, хорошо. Видать дале-е-е-еко…» Да и куда видать, и чего там и не весть. Дале-е-еко!.. Какая тут жисть, нет уж, поедемте домой, – сказал мрачно Василий Харитоныч, – тут и дождика-то нет…

Ну что скажешь на это?

На севере диком[44]Название – цитата из стихотворения М. Ю. Лермонтова «На севере диком стоит одиноко…».

I

На полу – раскрытые чемоданы. Я укладываю краски, кисти, мольберт и бинокль, меховую куртку, белье, большие охотничьи сапоги, фонарь и целую аптечку. Ружья я не беру; я еду на Дальний Север, на Ледовитый океан, писать с натуры, а возьмешь ружье – начинается охота, и какие же тогда этюды? Беру только несколько крючков для рыбной ловли и тонкую английскую бечеву. Океан глубок, нужно захватить длинную бечеву и груз. Беру и компас…

– Зачем компас берете?… Что ему там показывать? Там же север… А вот ружья не берите, – говорит мне пришедший приятель, архитектор Вася. – Надо взять штуцер и разрывные пули.

– Разрывные пули? Зачем?

– А если вы случайно попадете на льдину в Белом море. Ведь там этакие голубчики ходят… Тогда вы без штуцера что будете делать?

– Какие голубчики? – удивляюсь я.

Вася прищурил на меня один глаз.

– Белые медведи и моржи – вот какие… Моржей вы видали? Нет? Так у него клыки в два аршина… Да-с… Встретит он, знаете, рыбаков, клыками расшибает лодку, рыбаки, конечно, в воду, а морж и начнет кушать их по очереди…

– Ну, это ерунда, я этого никогда не слыхал…

– Вы не слыхали, а я читал.

– Постой, где ты читал?

– В «Новом времени». Это не шуточки. Потому там никто и не живет. Посмотри-ка на карту…

Развернутая географическая карта лежит на столе. Смотрю – действительно: Архангельск, а дальше, за Архангельском, – ничего.

– Ага, видали? – говорит Вася. – Никого и ничего. Можно сказать, пустое место, а вы, по-моему, зря едете. Туда преступников ссылают. Вы просто замерзнете где-нибудь в тундре, вот и все. Вам хотя бы собак свору взять, на собаках ехать. Там ведь лихачей нет, это вам не Москва. Кастрюлю тоже надо взять, обязательно соли. Там ведь все сырую рыбу жрут, а вы не можете… Будете навагу ловить, по крайней мере, уха будет. И что это вам в голову пришло ехать к черту на кулички?… Вон, смотрите на карту – Мурманский берег, Вайгач, Маточкин шар… Шар![45] Шар – бытующее на русском Севере обозначение пролива, речного рукава; заимствовано из языков местных финно-угорских народностей. Какой это шар? А это? Зимний берег! Летнего нет. Хороша местность – благодарю покорно. Названия одни чего стоят: Ледовитый океан, Сувой, Паной, Кандалакша – арестантские…

– Ну, Вася, уж очень ты пугаешь… А сам, был бы свободен, наверное, поехал бы со мной… Поедем, брат: отложи свадьбу, она подождет…

– Ну, уж нет… Хорошо, если самоеды себя или друг дружку едят, а как им влезет в башку меня скушать… Нет уж, я туда не поеду…

– Ну, тогда поедем к Егорову завтракать.

– Вот это дело. Поедем.

И только мы выходили, как в подъезде дома нам встретился В. А. Серов.

– Я к тебе, – сказал Серов. – Знаешь, я решил ехать с тобой на Север.

– Отлично! – обрадовался я.

– Савва Иванович Мамонтов говорил, что там дорога строится, но по ней ехать еще нельзя… Как-нибудь с инженерами проедем до Двины, а там – пароход есть.

– Как я рад, что ты едешь. Вот только Вася все пугает, говорит, что нас самоеды съедят.

– Съедят, не съедят, – смеется Вася, – а кому нужно ехать за Полярный круг?… И черт его знает, что это за круг такой… Пари держу, как увидите круг, так скажете: «Довольно шуток», – и назад.

Кого я ни видал перед отъездом – никто, как и Вася, об этом старом русском крае толком не знал ничего. А мой приятель Тучков привез мне ловушку и просил поймать на севере какую-либо зверюгу.

– Ну, понимаешь, какого-нибудь там ежа или зайца… И обязательно привези мне буревестника…

* * *

От Вологды до Архангельска ведут железную дорогу.

Прямо, широкой полосой прорублены леса. Уже проложены неровно рельсы. По ним ходит небольшой паровоз с одним вагоном. Называется это – времянка. Кое-где построены бараки для рабочих, сторожки для стрелочников. Новые и чистые домики.

Проехали до конца поруби и остановились в одной сторожке. Там чисто, пахнет свежей сосной и есть большая печь, а кругом бесконечные могучие леса. Веками росли, умирали, падали, росли снова. Там никаких дорог нет.

Серов и я увидели, что днем писать с натуры нельзя: мешают мириады всевозможной мошкары, комаров, слепней. Лезут в глаза, в уши, в рот и просто едят поедом. Я и Серов намазались гвоздичным маслом – ничуть не помогало. Мошкара темными облаками гонялась не только за нами, но и за паровозиком времянки…

Вечером к нам в сторожку пришел инженер финляндец. Рассказал, что есть недалеко озера, небольшие, но бездонные, и показал пойманных там больших окуней, черных, как уголь, с оранжевыми перьями, красоты невиданной. Я сейчас же стал их писать.

Финн состряпал из окуней уху, но ее нельзя было есть: пахла тиной. Так мы улеглись без ужина…

А в пять часов утра уже начиналась порубка. Свалив деревья, рабочие оттаскивали их в сторону с просеки. И внезапно один из порубщиков увидал вдали высокого, странного оборотня, который тоже таскал старательно и усердно деревья на опушке чащи. Это был огромный медведь. Он пришел к порубкам, посмотрел, что делают люди, и стал делать то же: таскал, рыча, деревья. Хотел помочь, думал – нужно.

Медведь выходил на порубки каждый день. Когда рабочие кончали работу, уходил и он. Но только работа начиналась – он уже на опушке.

Злая пуля уложила занятного бедного зверя. Когда его тушу везли в Вологду на дрезине, я не пошел смотреть, не мог. Так было жаль его. Серов зарисовал труп в альбом.

* * *

Как-то Серов и я писали светлой ночью около сторожки этюд леса. В кустах около нас кричала чудно и дико какая-то птица. Мы хотели ее посмотреть. Только подходили к месту, где слышен ее крик, она отойдет и опять кричит. Мы за ней, что за птица: кричит так чудно, но увидать невозможно. Ходили-ходили, так и бросили и пошли назад. Пришли, будто к сторожке, а сторожки нет. Мы – в сторону, туда-сюда. Нет. Мы назад пошли, ищем. Нигде нет.

– Постой, Антон,[46] Антон, Тоша – домашние прозвища В. А. Серова. – говорю я, – вот заря… Надо на зарю идти.

– Нет, – отвечает Серов, – надо туда.

И показывает в другую сторону.

Мы заблудились. Смотрим, все ветви деревьев повернуты на юг.

– Я полезу на дерево, – говорит Серов.

Я подсаживаю, он ловко взбирается, хватаясь за ветви длинной ели.

– Сторожки не видно, – говорит он с дерева. – А что-то белеет справа, как будто озеро или туман…

Вдруг слышим – идет где-то недалеко паровоз, тарахтит по рельсам, попыхивает. Мы быстро пошли на приятные звуки времянки, и оба сразу провалились в мох, в огромное гнилое дерево, пустое внутри, а внизу завалившее яму. Там была холодная вода. Мы оба разом выскочили из этой гнилой ванны, побежали и скоро увидали нашу сторожку.

Серов посмотрел на меня и сказал:

– А ведь могло быть с нами прости-прощай…

* * *

В сторожке были инженеры, Чоколов и другие.

– Мы завтра поедем на Котлас, на Северную Двину, – сказал Чоколов. – А теперь поедемте на дрезине… Здесь есть недалеко село и река. К нему нет дороги, но оно очень красиво…

Вот и село Шалукта.

Деревянная высокая церковь, замечательная. Много куполов, покрыты дранью, как рыбьей чешуей. Размеры церкви гениальны. Она – видение красоты. По бокам церковь украшена белым, желтым и зеленым, точно кантом. Как она подходит к окружающей природе…

Трое стариков крестьян учтиво попросили нас зайти в соседний дом. В доме – большие комнаты и самотканые ковры изумительной чистоты. Большие деревянные шкафы в стеклах – это библиотека. Среди старых священных книг я увидел Гончарова, Гоголя, Пушкина, Лескова, Достоевского, Толстого.

В горницу вошли доктор и учительница, познакомились с нами.

Я и Серов стали писать у окна небольшие этюды. Нас никто не беспокоил.

– Что за удивление, – сказал Серов. – Это какой-то особенный народ…

Когда мы окончили писать, к нам подошли старики и доктор, посмотрели на нашу работу и один из стариков предложил нам, не хотим ли мы поехать на лодке по реке.

– Здесь есть красивое место, – сказал старик, – наши девицы хотят вас покатать, показать реку.

Он махнул рукой, подошли четыре нарядные молодые девушки. Доктор сказал нам:

– Здесь так принято встречать гостей. Вас будут угощать девицы…

Мы сели в большую лодку, доктор с нами.

Девицы смело взмахнули веслами, и лодка быстро полетела по тихой и прозрачной воде. Берега реки покрыты лесом, в прогалинах луга с высокой травой.

Лодка причалила у больших камней, заросших соснами. Девушки вышли на чистую лужайку, разостлали большую скатерть, вынули из корзины тарелки, ножи, вилки, разложили жареную рыбу «хариус», мед и моченую морошку, налили в стаканы сладкого кваса. Они старательно и учтиво угощали нас и все улыбались.

– Да, – говорил доктор. – Здесь особый народ… Я ведь давно живу с ними… Они вам рады. Ведь здесь никто не бывает и дорог сюда нет. Это – оазис… Только зимой сюда приезжают, но редко… Это секта, их прозвали «еретиками». Они неплохо знают Россию и литературу. Все грамотны.

«Удивление, – подумал я. – В глуши тундры какие милые душевные люди».

Я еще узнал, что в селе Шалукте никто не пьет водки и не курит.

– Село управляется стариками по выбору, – рассказывал доктор, – и я не видывал лучших людей, чем здесь… Но жаль, что с проведением дороги здесь все пропадет: исчезнет этот замечательный честный быт… Старики это понимают.

В Шалукте на прощанье нам подарили раскрашенные березовые туеса, замечательно сработанные тамошними художниками.

Шалукта, чудесная и прекрасная, что-то сталось теперь с тобой?

II

Медленно отходит океанский пароход «Ломоносов» от высокой деревянной пристани.

Шумят винты, взбивая воду, оставляя за пароходом дорогу белой пены. Архангельск с деревянными крашеными домиками и большим собором с золотыми главами уходит вдаль, справа – песчаные осыпи гор. Сплошь покрытые лесами, они далеко тянутся и пропадают в дождливом дне.

Пассажиры попрятались в каютах и под брезентами на палубе. Матросы в желтых рубахах и штанах, пропитанных маслом, связывают огромные канаты. Дождь хлещет по палубе. Берега стали ровные.

– Тощища, – говорит Серов.

– Скоро море? – спрашиваю я у матроса.

– Не… Часа через два, – отвечает тот сумрачно.

На пароходе пахнет рыбой. В столовой, куда мы зашли, тоскливо. Круглые трюмы угрюмо обливает дождь.

– Покачает… – говорит сосед-пассажир. – Ветер с моря.

А другой, поодаль, солидный, сидит за столом. Перед ним бутылка водки и закуска. Он налил рюмку, посмотрел на нее, сказал про себя «поехали» и выпил махом.

– Тоска… – повторяет Серов.

В каюте тоже пахнет рыбой. Ложусь там на койку. Надо мною висят белые спасательные круги и пробковые пояса. Я смотрел-смотрел на круги и пробки и заснул. Вдруг слышу, что-то шумит, трещит и, чувствую, качает. Серов сидит против меня, бледный, и ест лимон.

– Море? – спрашиваю я.

– Гадость! – отвечает Серов. – Качает. Как ты можешь спать?

– Пойдем на палубу, посмотрим море…

– Не могу, – отвечает Серов. – Невозможно. Тошнит.

– Лежи на спине, пройдет…

Я встаю и выхожу из каюты, ударяясь о стенки.

По лестнице выбираюсь наверх.

Волны с шумом бросают брызги на палубу. Пароход опускается вниз, и на него летят волны. Корма, У которой я стою, поднимается высоко. Я выбираю минуту и бегу в конец кормы, хватаюсь там за железное древко флага и вижу, как винты, вращаясь в воздухе, опускаются в темную воду. Корма ниже, ниже… Пароход как бы стал на дыбы… Но вот опять поднимается корма. По палубе бежит вода.

Сбоку от меня, близко, на борт парохода села птица, зеленая, синяя, – свистнула громко. «Это буревестник», – подумал я. Птица спорхнула и пропала в волнах.

Иду к Серову. Он лежит в каюте. Около него сидят двое в кожаных пальто и форменных фуражках. Один представляется мне с улыбкой:

– Капитан Постников… А что же вы по палубе гуляете, не боитесь?… Волной вмиг смоет.

– Вы – капитан? – говорю я. – У меня к вам есть письмо от Саввы Ивановича Мамонтова.

– От Саввы Ивановича! – обрадовался капитан. – Ах, родной Савва Иванович! Господи! Да ведь это какой человек. Вот приятель ваш, жаль, хворает… Я ему сейчас из буфета лекарство принесу… Крепок, зато разом полегчает… Ничего, завернем за Сувой, тише станет… Вот я, скажем, и капитан и привык, а и то бывает сблюнешь… Буря… Другой помор прямо сажень росту, а чуть на море зыбь, хуже бабы – плачет… Ну, я сейчас…

Капитан вышел. Вскоре он и тучный буфетчик, с бледным лицом, балансировали перед Серовым с бутылкой какой-то темной жидкости и уговаривали его выпить:

– Крепко – верно… Ром, конечно, и трын-трава в роме… Зато поможет.

Серов, наконец, глотнул.

– Невозможно, – едва не задохся он. – Про… про… просто пламя какое-то.

– Скажите, – обратился я тут к капитану. – А скоро будет Полярный круг?

– Круг? Да мы его сейчас проходим…

– Ну, тогда давайте, – сказал Серов. – Тогда все равно. Выпью.

– А мы с вами за Савву Иваныча, – предложил капитан. – Это человек. Большой человек и добрый.

– А знаешь, – говорит мне Серов. – Прошло… Благодарю. – И он протянул руку капитану. – Но… но, кажется, я пьян. Что-то крепко ваше лекарство.

– Оно и хорошо. Пьяному море по колено. Ну, и обед будет, – ух, ты! Я вас угощу… У меня кумжа – ну и рыба! Через час за Святой Нос завернем… Тихо будет, станем… Обед будет знатный.

– А все же, кажется, я пьян, – повторил Серов. – Я что-то выпил невероятное. Но это омерзительное чувство прошло.

Мы поднялись с Серовым на палубу.

Кругом нас беспредельный и мрачный тяжкий океан. Его чугунные волны вздымаются в бурной мгле. В темном небе прямо летит огромный белый орел.

– Альбатрос, – сказал капитан. – Святая птица, говорят. Где живет – никто не знает, а всегда летит прямо и далеко… Сердца, говорят, верные, обиженные к богу относит…

Слева идут полоски низких скал, которые оканчиваются маленькой одинокой часовенкой, освещенной сбоку проглянувшим, полнощным солнцем. Так бедно, и глухо, и безотрадно кругом, а эта светящаяся часовенка как бы подает надежду. Это и есть Святой Нос.

Долго опускают якорь на дно: должно быть, глубоко. Пароход стал. Тихо.

Черные скалы, наверху – огромные глыбы, будто их поставили великаны. Глыбы похожи на старинных чудовищ. Бурые скалы высятся, как зачарованные. По берегу, до самого моря, громоздятся огромные круглые камни, покрытые черными пятнами мхов. Со скал, как стрелы, летят черные птицы и садятся на воду.

– Обедать! – зовет капитан.

И вот началось пиршество… Семьдесят сортов закусок, русские, шведские, норвежские, пунш, шампанское. Бутылки, на них ярлыки разных стран, семга, оленьи языки, зубатка, пихша, кумжа, форели – все это порто-франко, без пошлины.

За столом радушные люди, все знакомятся друг с другом, всем весело, что мы обедаем за Полярным кругом… Эх, как видно, хорошо было в России и за Полярным кругом…

А ночью мы с Серовым прогуливались по палубе.

Огромный океан покрыт как бы темным шелком. Тихие воды. Слышен шум непотушенного паровика машины. Я и Серов смотрим с палубы на таинственный берег, погруженный в бурую полумглу – полусвет непогасшей северной зари. Мы смотрим на черные скалы и на огромные кресты поморов. Это их маяки. Вдруг перед нами, из пучины вод, поднялась черная громада корабля. Вот поворачивается, плавно ныряет. Как-то сразу, неожиданно. Что это? «Нас обдало водой, мне залило за шею.

– Э, – кричит нам, смеясь, матрос. – Выкупал вас… Эвона он где.

Недалеко вывернулась чудовищная тень. Это кит. Сильной струей, фонтаном, он пустил воду вверх. Как плавно и красиво огромный кит выворачивается в своей стихии. Должно быть, хорошо быть китом.

– Валентин, – говорю я Серову. – Что же это такое? Где мы? Это замечательно. Сказка.

– Да, невероятно… Ну и жутковатые тоже места… Эти глыбы как будто говорят – уезжайте-ка лучше отсюда подобру-поздорову…

* * *

Рано утром мокрые скалы весело заблестели на солнце. Они покрыты цветными мхами, яркой зеленью, алыми пятнами. На лодке мы причалили к берегу. У берега глубоко видно дно, а там, под водой, какие-то светлые гроты и большие, в узорах, медузы, розовые, опаловые и белые. За низкими камнями берега открываются песчаные ложбинки и в них низенькие избы, убогие, в одно-два окошка. Я открываю шкатулку, беру палитру, кладу второпях краски. Это так красиво, удивительно: избы на берегу океана. Руки дрожат, так хочется написать это. Вдали, у океана, пишет Серов. Внезапно он кричит мне:

– Иди сюда, скорей!

Я бегу к нему. Вижу, стоит Серов, а перед ним, поднявши голову, – большой тюлень, и смотрит на Серова дивными круглыми своими глазами, похожими на человеческие, только добрее. Тюлень услышал мои шаги, повернул голову, посмотрел на меня и сказал:

– Пять-пять, пять-пять…

Вышедшая из избы старуха поморка позвала его:

– Васька, Васька.

И Васька, прыгая на плавниках, быстро пошел в избу.

У избы я кормил его рыбкой – мойвой, любовался его честными красивыми глазами, гладил его по гладкой голове и даже поцеловал его в холодный мокрый нос.

Он повернул набок голову, заглянул мне в глаза и сказал:

– Пять-пять…

III

Безграничный Ледовитый океан. Над ним – прозрачное, холодное небо. К горизонту оно зеленоватое, далекое. Слева идет угрюмый скалистый берег, покрытый мхами.

В. А. Серов и я поместились у кормы парохода. Мы смотрим на белые гребни за бортом, но это не пена от волн, это – белухи, белые особенные тюлени, большие и длинные. Они то появляются, то пропадают. Белух так много, что кажется – океан волнуется. Богат, как видно, жизнью Господин Ледовитый Океан.

Пароход вошел в тихую широкую гавань, залив Святого Трифона у скал. На палубе уже собрались поморы с мешками и багажом. Пароход остановился. Мы простились с капитаном и вышли из лодки на сырой песок берега, близ которого высились седые скалы.

Вскоре нас приютил небольшой деревянный домик Печинского монастыря. Около него стоят еще три домишка карел. Карелы собрались небольшой толпой и смотрят на нас. Среди них на берегу полулежал парень, одетый в яркий зипун, обшитый зелеными, желтыми, белыми и голубыми кантами. Каков франт!

На голове у франта белая песцовая меховая шапка с кожаным верхом и с красным помпоном, его белая рубашка – в цветных лентах, а на руках кольца, мне показалось – большой бриллиант, изумруды, сапфиры.

Кругом странного человека лежали и сидели белые лайки с острыми ушками. Острые мордочки собак выглядывали как бы из пышных муфт. Это было очень красиво, особенно на фоне зеленого мха прибрежных камней.

А около крыльца монастырского дома стоял небольшой олень. Его большие рога, похожие на сучья дерева, были как бы покрыты бурым бархатом. Умно и приветливо смотрели карие оленьи глаза. Я не мог не погладить его. Монах в камилавке между тем помогал вносить наш багаж.

– Приехали, – сказал Серов, входя в дом.

– До чего любопытно кругом, – восхищался я.

Вскоре на столе появился самовар и лепешки.

Из окна мы видели, как, дымя, ушел «'Ломоносов».

Мы осмотрелись в нашем жилье. Что-то особо уютное, тихое и душевное было в этом доме, в двух маленьких монастырских покоях.

– Мне кажется, – сказал Серов, – что еще и здесь качает…

Я не ощущал качки совсем, но все же и я был рад, что нет больше противного пароходного запаха рыбы. В окно видел залив Святого Трифона и скалы. Воздух прозрачный и светлый. Пахнет, как у нас под Москвою, осенним листом.

Я вижу, как старый лопарь прощается с монахом и идет к берегу залива. Олень побежал за ним. Лопарь сел в лодку и поплыл. Подняв голову и закинув на спину рога, олень поплыл вслед, быстро разрезая воду. Это все было красиво, просто и мудро…

А вечером, за самоваром, монашек рассказал нам, что тот франт с белыми лайками, которого мы видели утром, – главный олений пастух. Он пасет стада в десятки тысяч голов. Олени пасутся в тундрах, и самые умелые пастухи знают, как сохранять стада и приплод. Умелых пастухов ценят и платят им много. Такие пастухи очень богаты. Так вот кем был этот франт с кольцами.

Всю ночь, сквозь сон, я слышал прибой и вой ветра, а утром первое, что я увидел, – Серова у окна.

– Константин, посмотри, какие чудеса…

Я взглянул в окно.

Берег залива до самого нашего дома был покрыт расплавленным светлым серебром.

Это была рыба. Огромными грудами она громоздилась по берегу до нашего дома, загородила калитку крыльцо.

Я увидел, как, растопыривая ноги, к нашему дому идет урядник и как он, скользя, падает, опять подымается, снова падает.

– Да, вот, – говорит, тихо смеясь и разводя руками, монашек. – Рыбы-то! Вот засолили бы, а соли нет… Эх, хороша рыба-сельдь. Это ее кожа загнала ночью… Кожа, – иначе сказать, тюлень, – загнала сельдь в залив…

Тут в дверях показался урядник – как Лоэнгрин,[47] Лоэнгрин – имеется в виду персонаж оперы Р. Вагнера «Лоэнгрин» – средневековый рыцарь, лирический герой, появлявшийся на сцене в блестящей серебряной одежде. весь серебряный от рыбьей чешуи…

– Вот, ваше благородие, – сказал он, – как тут идти склизко… Одна рыба… В кармане лекарство, которое было, – все смокло… Холера… Кому какое давать – не знаешь.

Урядник стал вынимать из карманов пузырьки и мокрые порошки:

– Вот рома бутылка цела… Да и холеры нигде-то и нет, а мне говорят: «Давай им это, Василий Иванович…» А я что? Я на весь район один. От Кеми до границы… Да еще жулика-пастуха лови: олений приплод не сдает… А в Кеми за политиками гляди. Один тебя за папиросами, другой за вином посылают… Пристав Репин, хороший человек, неча говорить, но только от скуки, что ль, ей-ей, всю ночь с ими в карты дует… Порто-франко потому… У нас тут, говорю, – порто-франко: тут ром – рубль. Потому… А пуншу шведского всегда достать можно, ей-ей… Крикните: «Василий Иванович!» – и готов пунш… Прощения просим.

Урядник был навеселе.

Он вышел и через минуту вернулся, осторожно неся два стакана шведского пунша. Как-то особенно нам подмигнув, урядник сказал:

– Все понимаю, ей-ей… Только три класса прошел, а все и всех вижу… Будете в Кеми, Кознову не говорите, вот он меня ест. Вот ест, прямо беда, ей-ей… Только и думает, как бы во мне вину найти. Ему охота меня угробить, совсем начисто. Тут и весь крендель.

– Почему же крендель? – с недоумением спросил я.

– Потому что переплет, – пояснил урядник, – из-за жен вышло. Ей-ей. Я прямо Иосиф.[48]Имеется в виду библейский сюжет об Иосифе, который был оклеветан женой египетского царедворца Потифара и, будучи невиновным, понес суровое наказание. А Кознов думает совсем наоборот. Долго рассказывать, ей-ей… Вот так порто-франко!.. Завтра, ей-ей, вам пунша бутылку достану, прямо янтарь. Вкусно-о! Ар-р-ромат… Скажите спасибо уряднику. Больше ничего…

Внезапно вдали, над океаном, показались какие-то рыжие тучи, вроде паутины, которые быстро неслись, точно пепел по ветру. Странные тучи быстро приближались, летели к нам дымной стеной.

Ясный день стал темнеть.

Я как раз разбирал краски, приготовляясь писать, но стало темнеть. Ко мне вошел Серов.

– Что это, Константин, гроза, что ли? Как потемнело…

Рыжие тучи спускались с неба волнующими полосами. Стало темно совсем. Я зажег свечу.

В окне рыжая мгла и шум, особый шум: в летящем пепле слышны гортанные крики птиц. Это не пепел, это – птицы. Миллиарды птиц спустились на землю. Они покрыли все, как белые фонтаны, вздымаются они с криками около дома. Плачущий птичий крик звенит в воздухе.

Когда стало чуть светлее, я выбрался на крыльцо. Но чайки садились на меня, налетали кучей – на плечи, на голову. Я отталкивался, размахивая руками, спасаясь от птичьей силы.

Через несколько минут берег от птиц очистился. На берегу не осталось и рыбы: чайки всю сельдь съели. Кончился этот чудовищный птичий пир, и чайки разместились по скалам. Скалы покрылись ими, как снегом.

– Умная птица, – крикнул урядник, – всю подобрала, чисто вымела.

– Хорошо было бы зажарить хотя бы одну, – сказал я монаху.

– Пошто ее жарить? – ответил с улыбкой монашек. – Селедка только в засол хороша… А у нас кумжа есть – вот это рыба.

Так и не попробовал я мурманской селедки.

На всем Мурмане есть две лошади.

На этих лошадях мы и поехали в Печинский монастырь святого Трифона.

Дорога идет каменной тундрой, но колеса тарантаса утопают в грязной дороге: между камней болото, мелкий кустарник и кривая поросль низкой карельской березы.

Вдруг на дороге перед нами показались белые куропатки. Взлетают, садятся опять.

На облучке тарантаса сидит наш урядник, Василий Иванович. Рядом с повозкой бежит его собака, Шутик, лайка, хвост крючком. Шутик лает на куропаток, сгоняя их с дороги.

– Эх, ружья жалко нет, – говорю я. – Из револьвера, я думаю, не попасть…

Но Серов берет мой револьвер, прицеливается – и мимо.

– А жаль, – говорит он. – Все рыба да рыба. Хорошо бы и куропатку съесть (…).

Так мы подъехали к деревянному монастырю святого Трифона.

В чистой горнице, где полы крашеные, высокий и красивый отец Ионафан, настоятель монастыря, угостил нас свежим, только что пойманным в речке лососем. После закуски мы с Серовым приготовили краски, чтобы писать неподалеку от монастыря.

– Вот что, – сказал нам отец Ионафан. – Вот ежели списывать тут будете, не пугайтесь, милостивцы… Мед-меди тут ходят, осемь их. А у вас пистоли али пужала какие. Так вы, милостивцы, медмедей не пугайтесь: они тут свои и человека никак не тронут. Уж вы не застрелите их случаем из пистоли, ежели испугаетесь…

Я и Серов посмотрели на отца Ионафана с полным изумлением.

– Как медведи?… Почему свои?…

– Медмеди, известно, милостивцы, не наши, а лесные звери, вольные, – продолжал настоятель. – Ух и здоровые, как горы!.. А только они заходят и сюда к нам иногда – на двор монастырский… Это скамейка большая, видите там, под стеною… Сидим мы на скамейке, февраля двадцатого, все в сборе, братия то есть… Ждет братия, как после зимы и ночи непроходимой солнышко впервые заиграет, благодатное… А они, медмеди, тоже рядом тут сидят и на небо глядят… Как только солнце выглянет из-за горы, мы молитву поем, а кто из нас что вспомнит, тот и поплачет. А медмеди тоже бурлыкать зачнут: и мы, мол, солнцу рады. Хотя и звери, а понимают: солнышко любят…

И я вспоминаю, как вечером того же дня монах с фонарем в руке нес из монастырской кладовой испеченные хлебы в трапезную, куда мы были приглашены на ужин.

Вдруг мы услышали, как этот монах закричал внизу у ворот:

– Эва ты, еретик этакой!.. Пусти…

Оказывается, медведь отнимал у крыльца от него каравай хлеба, а монах угощал зверя фонарем по морде.

– Я ему уже дал хлеба, – рассказал нам позже монах, – так он все тащить хочет. Тоже и у них, медмедей, не у всех совесть-то одна. Отнимает хлеб прямо у дому, чисто разбойник… Другие-то поодаль смотрят, у тех совесть есть, а этот, Гришка-то, он завсегда такой озорной…

– Ты заметил, – сказал мне Серов, когда мы с ним укладывались на монастырские койки, – милый монашек, браня медведя, говорил о нем, как о человеке… Странно, правда?

– Да, Тоша, заметил… Какой чудесный край, Север Дикий! И ни капли злобы здесь нет от людей. И какой тут быт, подумай, и какая красота!.. Тоша, я бы хотел остаться жить здесь навсегда…

Но на Севере Диком я тогда не остался. Не та была у меня, как видно, судьба.

Испания

I

Вагон третьего класса. Много народу. Пестрая, грязная толпа пассажиров. Все едят. Хлеб, творог, яйца. Чем-то похоже на русских крестьян. В окна видна иная природа. Громоздятся горы… Серые, каменные, непохожие на горы, которые я когда-либо видал. Иногда дивишься: как не упадут эти скалистые вершины, нависшие одна над другой? От подножия их кверху склоны покрыты выжженными травами, лесом, пихтами. Кое-где белые, узором бегущие дороги. Огромные каменные сенные сараи, покрытые черепицей. По дороге едут запряженные четверкой экипажи, похожие на черную бочку.

У дверей вагона – солдаты с винтовками. Сидящие против меня испанцы, одетые в грязные, серые плащи, достают из мешка хлеб, сало, сухое мясо, лук. Открывают вынутый из рукава тонкий, длинный нож и режут им еду. Едят молча, сурово. Женщины что-то часто говорят. Одеты пестро: на головах и на плечах большие платки, кончающиеся узорами – круглыми шерстяными шариками; много черного цвета. У мужчин на ногах род опорок, над ними как бы онучи, перевитые ремнями; от колен, сбоку, висят большие кисти. Груди полуоткрыты. Видны грязные холщовые рубахи. Красные широкие пояса. Желтые суконные рейтузы… Странно! Но почему эти совершенно другие люди похожи на русских?

Выйдя на станции, я купил хлеб, бутылку вина, сухое мясо. На станции – грязно. За холмами горела красная заря… Пустынный, мрачный, каменный городок, точно в знойной, желтой пыли. Широкий, длинный каменный мост через речку, в которой почти нет воды, сквозит мавританским узором.

Быстро подошел вечер. Синей мглой покрылись долины и горы. Вошел кондуктор и зажег свечу в длинном фонаре.

Я устал и заснул в вагоне. Проснулся от толчка в плечо. Передо мной стоял кондуктор и с ним солдат.

Я достал билет.

Кондуктор серьезно посмотрел на меня и, видимо, спросил: «Куда едешь?»

– Валенсия, – говорю я.

Кондуктор взял у меня билет и строго что-то сказал солдату. Солдат с ружьем добродушно стал мне что-то объяснять. Слышались слова: «Валенсия», «Барселона». Я понял, что еду не туда, и подумал: «Черт меня дернул ехать в Испанию, не зная языка».

В Москве Савва Иванович Мамонтов затеял ставить «Кармен» Бизе. И вот я уговорил его: поеду в Испанию и напишу с натуры эскизы для «Кармен». Мамонтов согласился.

– Поезжайте, – говорит, – вы – правы… Что вам? Двадцать три года.

В полночь я подъехал к большому вокзалу, освещенному газовыми фонарями. Носильщик, которого позвал солдат, понес мой чемодан, ящик, сложенный мольберт и завернутые подрамники с холстами. На вокзале я прочел: «Барселона».

Долго мы шли куда-то, через станцию, коридоры, по улице, среди высоких домов; в темноте редко-редко мерцал огонек в фонаре. Пройдя широкие темные ворота, солдат что-то сказал старику носильщику и ввел меня в дверь грязного дома.

Большая комната. За столом сидел в мундире со светлыми пуговицами начальник. Седой старик… Пахнет московским участком, и полицейский – того же облика. До чего похоже!..

Солдат, что-то рассказывая, показал на меня и передал полицейскому мой железнодорожный билет. Полицейский, посмотрев на меня и на билет, сказал:

– Пезеты…

Я вынул бумажки. Он взял одну из них, открыл ящик, дал мне сдачи и сказал:

– Руса? Барселона, Барселона…

Солдат смеялся. Полицейский подал мне руку, и я опять с солдатом и носильщиком вышел на улицу. Солдат весело простился со мной. Я хотел дать ему «на чай», но он не взял. А носильщик показал рукой – следовать за ним.

Мы шли грязной улицей. Ноги расползались. Башмаки промокли. Наконец подошли к воротам большого храма и через маленькую калитку, сбоку стены, вошли в небольшой сад. Слева шла колоссальная стена старинного здания. Над входом светился фонарь. Носильщик постучал в дверь. Дверь отворил какой-то старик в сутане, с тонзурой.

Он взял большую свечу, и мы вошли в белые покои, с распятием на столе, перед которым горела лампада. В руках у монаха были огромные ключи, висевшие на кольце.

Пройдя коридор, он повел нас вниз. Мы остановились у низкой кованой железной двери. Монах вставил ключ в замок, с усилием повернул его и открыл дверь. Я увидел огромный сводчатый зал. Он был мрачный, каменный. Высоко светило одно длинное окошко.

В углу зала на полу была постлана солома, лежала большая подушка. Монах мне показал на нее, вставил в стоящий тут же большой, странной формы бронзовый подсвечник принесенную с собой зажженную свечу и, уходя, благословил меня. Носильщик поставил около мои вещи и сказал:

– Спите, а утром я приду.

Я дал ему «на чай». Он, поклонившись, поблагодарил меня.

Оба ушли. Звякнул замок в железной двери… Меня заперли.

«Хороша история», – подумал я.

Но в молодости как-то все легко. Я, не раздеваясь, лег на солому и посмотрел на подсвечник. Он изображал монаха – складки сутаны образовывали ножку его, а наверху поблескивала страшная мертвая голова, с проваленными глазами, длинный нос, старческий, улыбающийся рот: «Вот так подсвечничек!»

Я развернул чемодан, достал альбом и с разных сторон нарисовал его. Я думал: «А все-таки этот старик благословил меня… У него доброе и умное лицо. Но почему носильщик не повел меня в гостиницу? Странно».

Вокруг колыхались тени столбов, поддерживающих своды. В углу темнели разбитые, старые деревянные фигуры святых и большой черный деревянный крест. За столбами – ниша и ход. Я был в подвале храма. «Что за странность?… Почему все-таки носильщик не привел меня в гостиницу? Вероятно, думал – художник, зачем ему тратиться».

Я взял свечу и решил посмотреть помещение. За столбами открылась ведущая вниз лестница – несколько каменных ступеней, а там опять низкая комната со сводами. Видны были какие-то колеса, ремни с потолка, железные, старые кольца.

Спустившись по лестнице, я увидел сбоку старый, темный, деревянный стол; за ним деревянное кресло и странную фигуру из чугуна. Пахло сыростью. Чугунная фигура была открыта, и, осветив ее свечой, я увидел, что она пустая внутри, со всех сторон в ней глядят острия – «Железная Дева».

Дальше я наткнулся на огромные чугунные башмаки. Опустив свечу, я увидел в них грязный слиток свинца. Около стояла железная кровать с ремнями из железа, жаровня… Я с любопытством смотрел на эти страшные машины инквизиции.

В стороне я увидел коридор и каменную лестницу наверх. Я поднялся по ее ступеням – опять мрачный коридор и каменная лестница наверх. Я продолжал подниматься и подошел к деревянной двери. Слева была стойка. Я притронулся к двери – она открылась. В лицо повеяло свежим ветром – улица! Каменные плиты, травка, степа…

Я вернулся в нижнюю залу, взял свою шляпу, пальто и пошел обратно. У выходной двери я потушил толстую свечу и быстро вышел наружу. Узкая грязная знакомая улица. На углу я увидел внизу нечто вроде таверны – прилавок, ряд бочек вина и на прилавке – бочонок с серебряным краном. За столиком в глубине сидели трое испанцев, а за прилавком – молодые, с высокими гребнями и розами в волосах, в темных корсажах, две веселые девушки.

Я спустился по лестнице в таверну. Девушки с удивлением посмотрели на меня. Я спросил вина.

– Мазанилья? – удивленно вскрикнули они и, смеясь, налили из бочонка с серебряным краном в очень длинный и узкий стакан густое, как патока, вино. Одна из них передо мной бросила вино из стакана кверху и, смеясь, ловко его поймала в тот же стакан. Вино зашипело.

Я выпил стакан до дна и спросил еще.

Девушки вновь налили мне вина, и одна из них, погрозив мне многозначительно пальцем, сказала:

– Мазанилья!

Я предложил им тоже выпить. Они налили себе другого вина и, смеясь, подсели ко мне. Я попытался объяснить им, что еду в Валенсию!

– Валенсия?…

Услышав это слово, одна из девушек взяла кастаньеты, стукнула каблучками по полу и запела. В песне, по-видимому, говорилось о чарах прекрасных обитательниц Валенсии.

Окончив пение, она прошлась в легком танце, взяла мой стакан и налила еще мазанильи. «А ведь это мотив глинковской Арагонской хоты», – подумал я.

Когда я расплатился и поднялся уходить – ноги мои что-то не шли. Мазанилья – пьяное вино. Мне было нехорошо. Я побледнел. Девушка взяла полотенце, намочила его в воде и положила мне на голову.

– Мазанилья… – вновь погрозила она мне пальцем и рассмеялась.

Когда мне стало лучше, она накинула на себя черную мантилью, взяла меня под руку и вывела на улицу. Дорогой она много о чем-то говорила – я ее не понимал и все твердил:

– Станционе… Валенсия…

На станции было пусто, ночь. Девушка провела меня в первый класс и посадила на длинную мягкую скамью. На прощанье я хотел дать ей монету. Она не взяла. «Странный народ, – подумал я, – похожи на русских».

Я так устал, что заснул мертвым сном. Меня растолкал носильщик. Он, смеясь, мне что-то говорил и хлопал по плечу. Я понял, что он сказал, что пойдет за багажом. Через полчаса он пришел, взял у меня деньги на билет и посадил в поезд.

В окне вагона в раннем утре голубело море. В долинах, освещенных радостным утренним солнцем, были видны сады, как бисером осыпанные мандаринами. За долинами возносились голубые плоскогорья. Была какая-то особая радость в блистании утренней природы и в смуглых красивых лицах народа…

Испания…

II

Выйдя на станции Валенсия, я увидел причудливые экипажи, похожие на огромные черные бочки, запряженные четверками лошадей. Носильщик, подавая мой багаж, помог мне влезть в такую бочку, где на длинных скамейках по обе стороны уже сидели пассажиры.

Веселый, красивый город Валенсия. Узкие улицы, цветные домики, то голубые, то розовые, балконы, завешенные цветными жалюзи. Всюду – клетки с птицами. Мелькнули большая стена и огромная статуя богоматери, мраморные в скульптуре дома, огромные храмы поразительной красоты. Необычайный экипаж остановился на небольшой площади у гостиницы в два этажа. Мне дали хорошую чистую комнату, как везде в Европе.

Я разобрал свои вещи, достал холсты, краски. В завешенное окно с балконом солнце проникало сквозь деревянные висячие жалюзи. Я думал: «Как далеко я от России!..»

Вышел посмотреть город. Новое, незнакомое как-то особенно очаровывает душу. Мужчины – в черных плащах, вверху, на отвороте подкладки, красноватый плюш; женщины тоже в черном, в мантильях. Бедные люди – в толстых серых плащах. У некоторых – круглые шляпы с шерстяными шариками по краям. Слышен колокольный звон.

На площади я увидел что-то вроде нашего крестного хода. Много духовенства. Несут большое распятие. В серебряных облачениях, с красным на груди; идет много молодых певчих. Пение и колокольный звон напоминали Россию…

Прохожие с любопытством смотрели на меня. На мне было пальто, по-московски. Я подумал: «Надо купить плащ».

Проходя у стены собора, я увидел большую нишу, ступени – вниз. В нише – большой фонтан, бежит вода. В задней стене, за стеклами, – резная крашеная скульптура: лежащий старик, худой, со страдальческим лицом, больной, его поит из чаши монах, священники кругом. Около фонтана, на каменном мокром полу, сидят и полулежат люди, – видимо, тяжко больные. Это – ждущие исцеления от воды фонтана. Они кашляют, стонут. Проходящие кладут подаяние на стоящие при входе оловянные блюда. Особенно поразила меня молодая девушка с распущенными волосами. Больные горячие глаза, умирающая… Она обхватывала руками сидящую рядом женщину, покрытую с головой черным плащом. Что-то страшное было в этой нише…

Неподалеку я увидел торговый ряд – лавки, магазины. Около них на мостовой сидели тетки в платках – торговки, совсем как у нас. Торговали старьем, сапогами, рванью, кричали, предлагали белье, хлебы, резаную колбасу. Это было так похоже на Обжорный ряд в Москве – Хитровка!

Я зашел в магазин, где висели плащи, готовое платье. Приказчик бойко показывал мне плащи, накидывая и примеряя на меня. Когда я выбрал один, то понял, что он что-то дорого с меня просит, и предложил половину. Он не согласился. Я ушел из лавки; он догнал меня на улице и стал тянуть за рукав. Другой тянул меня в другую лавку; оба что-то кричали и ссорились. Я высвободился из их рук и пошел дальше. Первый торговец снова догнал меня, отдал плащ и, якобы с досадой, взял деньги. Как у нас на Сухаревке. Надев плащ, я пошел домой в гостиницу, но прохожие так же смотрели на меня.

В ресторане гостиницы мне подали на блюде какие-то жареные длинные хвосты под соусом. На них были какие-то круглые пупыри, присоски. «Да ведь это лапы осьминога!» Я попросил дать мне рыбы. Рыбы не было. Я стал есть чудовище. Оказалось, что осьминог на вкус похож на вареный язык. «Как же это, – думаю, – рыбы нет, а рядом море?…»

Вошли двое испанцев. Швейцар указал на меня. Они подошли ко мне. Один из них протянул мне руку и сказал по-французски:

– Я художник Запатэр. А это художник Леонард. Мы пришли познакомиться с вами – русским художником. Вообще, мы русского видим в первый раз.

Я предложил им присесть позавтракать. Они сначала отказались, потом согласились. Я объяснил им цель моего приезда в Испанию.

К концу завтрака они предложили мне вечером поехать в загородный ресторан, послушать пение цыган.

– Там, конечно, танцы не особенно пристойны, но зато весело, – сказали они. – Только надо с собой захватить нож…

«Хорошенькое развлечение, – подумал я. – Этого у нас нет…»

* * *

Я спросил швейцара гостиницы, не может ли он мне найти модель – испанку. Через час он привел мне в комнату двух молодых девушек. Одна – Ампара – была в черной длинной мантилье с капюшоном; наряд другой – Леоноры – не такой жгучей брюнетки, был победнее: узкий корсаж и широкая черная юбка. Войдя ко мне, они встали у окна моей комнаты и, застыдившись, глядели как-то вбок. Я попросил их остаться стоять в тех же позах. Достал краски и начать писать.

Когда я стал писать их ноги, Леонора покраснела: у ней были худые, в заплатах башмаки.

Окончив сеанс, я хотел дать девушкам денег. Они обе вспыхнули и отказались. Мы вместе вышли на улицу – девушки взяли меня под руки.

Прохожие продолжали смотреть на меня. Оказалось: моя шляпа из России, с широкими полями, походила на головной убор матадоров.

Мы отправились с Ампарой и Леонорой на базар. У лавки, где в окне была выставлена обувь, я предложил Ампаре и Леоноре зайти. Полная женщина, хозяйка магазина, достала с окна женские ботинки, с высокими каблуками, щеголеватые. Леонора стала примерять башмаки и сказала:

– Узки.

Выбрали другие. Девушки сказали хозяйке, что я – Русский. Полная женщина в удивлении хлопнула себя По коленям и, раскрыв рот, смотрела на меня. Потом Побежала внутрь магазина и, вернувшись, подала мне завернутый в бумагу кусок пирога с вареньем – в подарок. «Как у нас», – подумал я.

Мои натурщицы, желая меня развлечь, повели меня на торговую площадь, где стояли балаганы – такие же, как у нас в России под Новинском.

Взяв билеты, мы вошли в шатер, где на земле, на соломе, лежала огромная свинья с поросятами. Действительно, я никогда не видал такой большой свиньи и не предполагал, что такая может быть.

В другом балагане стояли зеркала с вогнутыми и выпуклыми стеклами. Ампара и Леонора подвели меня к зеркалу. Я увидел себя невероятно длинным, худым, как спичка, а в другом зеркале – коротким, толстым. Они обе хохотали от всей души.

Мы вернулись в гостиницу. За обедом девушки не пили вина.

В конце обеда пришли художники Запатэр и Леонард, смотрели начатую картину, хвалили и хлопали меня по плечу.

– Надо позвать и их, – сказал я Запатэру, показав на Леонору и Ампару. Девушки отказались. Ампара, отведя меня в сторону, горячо сказала:

– Не надо ходить…

Девушки смотрели огорченно и ушли обиженные.

* * *

Была ночь, и луна освещала светлые дома улицы. Леонард дал мне длинный искривленный нож. Это была наваха. Он открыл нож и показал мне, как держать его в руке. Они оба тоже взяли по ножу в рукав.

Мы долго шли узкими улицами. Навстречу нам попался какой-то старый человек, одетый в отрепья. В одной руке его был фонарь, и он хрипло пел: «Но-о-о… но-о-о…» В другой руке у него была секира.

– Это ночной сторож, он кричит – какой наступил час.

Какой стариной повеяло на меня!

Улица поднималась в гору. За поворотом я увидел у большой стены деревянное здание, крашеное, похожее на сарай. У входа ярко горели фонари, стояло много полиции с револьверами в кобурах.

Взяв билеты, мы вошли внутрь.

Крытый двор. С потолка свисали огромные длинные фонари восьмиугольной формы. Они были покрыты шелковой материей, оранжевой, красной, желтой. За полуоткрытой стеной синела ночь, светились окна домиков с балконами.

Внизу на эстраде сидели гитаристы с большими гитарами. У стен тянулись стойки; за ними толпился всякий люд – матросы, техники с кораблей; множество женщин.

Пестрота… Шум… У женщин были высокие гребни и розы в волосах… Глубоко вырезанные платья. На плечах – длинные китайские платки в узорах золота, с большой бахромой. Цветные корсажи всех цветов, шитые золотом; широкие юбки, в оборках из кружев. Некоторые были закутаны в кружевные косынки. Одна, в широкополой мужской шляпе, подняв над головой руки и щелкая кастаньетами, танцевала и пела на столе.

– Мариска… – сказал мне Запатэр.

Мы прошли в угол и сели за столик. Я открыл свой ящик с красками, чтобы набросать этот невиданный ресторан. В нем были жгучие краски. Испания… «Вот какой кабак нужен в «Кармен»…»

На середину двора вышел молодой испанец. В руках у него был высокий жезл, сверху – плоский кружок, с которого спускались вниз ленты ярких цветов. Испанец был одет в пунцовый бархат. Короткая куртка, расшитая плотным золотым узором, белая крахмальная рубашка и черный тонкий галстук, уходивший в широкий красный пояс. Сбоку рейтуз в обтяжку шли золотые пуговицы. Белые чулки и черные туфли. Из широкой шляпы видна была сзади косичка, спрятанная в зеленую сетку.

«Это тореадор…» – подумал я.

Встав среди двора, он крикнул. Все женщины и мужчины подошли к нему. Ударили гитары, и я увидел особенный танец, похожий на те, которые танцуют сейчас здесь, в Париже, вроде румбы. Женщины обмахивались веерами.

Недалеко от нас сидела компания. Один был одет в европейский белый костюм. От другого стола подошла женщина и что-то стала выкрикивать, потрясая кулаком перед его лицом. Потом схватила стакан и плеснула ему в лицо вином. Он вскочил и схватил ее за волосы. Ее спутники бросились ей на выручку, и началась драка. Летели стаканы, бутылки…

Вбежала полиция; не церемонясь, хватала всех Дерущихся за шиворот – и женщин и мужчин – и выталкивала из ресторана.

Танцы продолжались…

Началась другая драка, с противоположной стороны… Дрались матросы.

– Пойдем, пора, – сказал Запатэр, торопливо расплачиваясь.

Действительно, когда я собирал краски, мимо пролетела бутылка. Я хотел заплатить, но Запатэр мне не позволил.

У входа, на улице, – толпа, лунная ночь, звезды. Вдруг сзади мою шею охватили женские руки. Я обернулся: красивое лицо с круглым ртом что-то говорило мне, смотря пьяными глазами, – женщина звала меня к себе. Она сняла с моей головы шляпу и надела на себя. Леонард за руку оттащил меня… Какой-то человек в толпе остановил меня и долго и многозначительно жал мне руку… «Не русский ли, – подумал я. – Похоже».

III

Когда мы возвращались из загородного ресторана домой, была тихая, глубокая ночь. Пахло лимоном и ванилью. Луна. Мягкие тени от садов синели по дороге. У портика храма, на каменных плитах и на мостовой спали вповалку люди. Их было так много, что мы вынуждены были переступать через спящих. Одна женщина с детьми протянула ко мне руку, прося подаяния… Я увидел впереди, как один лежащий вскочил и схватил проходившего мимо молодого испанца за плащ. В руках прохожего сверкнул нож… Нищий выпустил плащ и долго стоял с опущенной головой, исподлобья глядя вслед уходящему и нам.

Мы вышли на большую широкую улицу города. На балконе одного дома светилось окно, слышался звук гитары и пение. Вдруг слышу знакомое – цыганский романс, что пела вся Москва:

Милая, ты услышь меня,

Под окном стою

Я с гитарою…

Я остановился. Пел хороший голос. Среди ночи как-то вдруг я почувствовал берега отчизны… И, идя по улице, запел этот пустяковый романс по-русски. Новые друзья мои подпевали мне по-испански. Запатэр удивлялся, откуда я его знаю.

Сзади послышался шум и смех. С нами поравнялась коляска. Сидящие в ней окликнули нас. Возница остановил лошадей. Из коляски вышла нарядная женщина. Она, смеясь, подошла к нам и обнаженной до плеч рукой подала мне мою шляпу, взятую другой красавицей у меня при выходе из загородного ресторана. Сидящие в коляске что-то кричали и смеялись.

Когда я надел свою шляпу, женщина подхватила меня и Леонарда под руки и повлекла к коляске.

– Мы едем к ним, – объяснил мне Леонард.

Двое незнакомых кавалеров очень любезно пожали нам руки и крикнули: «Оэ!..» Лошади чуть не вскачь помчались по узкой улице…

Мы остановились у ворот каменной стены, за которой темнели деревья. Внутри, в глубине сада, светились фонари. Журчала вода каменного большого фонтана в скульптурных украшениях.

Под фонарями стояли столы, уставленные бутылками и фруктами в хрустале. За ними пировали незнакомые мужчины и женщины. Нас весело встретили и налили в бокалы шампанского. Служили лакеи. Тут же за столом сидел толстый человек, весь в черном и в широкополой черной шляпе. На животе у него колыхалась большая гитара. Гитарист ударил по струнам и запел. Напев знакомый: ведь тот же романс пел всегда в Москве мой друг Костя Шиловский.

Пели все. Женщины танцевали под пение, стучали каблуками – они то перегибались назад и ногой подбрасывали юбки кверху, то, подбоченившись одной рукой, гордо и серьезно шли одна за другой. В этом была Испания – я нигде не видел такого танца. Но почему, несмотря на другую природу, обстановку, весь иной лик, я чувствовал себя, будто я в Москве?… В чем дело?

И вдруг понял, в чем похожи испанцы на нас: в радушии и разгуле. Казалось, что и здесь какой-то вечный праздник, точно никто ничего не делает, как и у нас…

Женщины и мужчины пели и плясали. Когда я запел с ними тот же романс по-русски, все с удивлением посмотрели на меня. Леонард объяснил им, что я – русский.

– Руссо? Руссо?… – удивились они. – Как? А нам сказали, что Инезилья взяла шляпу у матадора.

– Москва, Петербург? – спросил меня незнакомый красавец высокого роста, с тонким бледным лицом, одетый в шелковый черный плащ. На фоне колючих кактусов, освещенный кованным из железа фонарем, он был очень красив…

«Вот – Дон-Жуан, – подумал я. – Вот кого бы написать…» Я сказал о своем впечатлении Леонарду.

– Верно, – сказал он, – его и зовут Дон-Жуан…

* * *

Когда я приехал к себе в гостиницу, в открытом окне светлела заря…

Утром меня разбудили Ампара и Леонора. Они вошли, не смущаясь, что я еще в постели. «Как все просто», – подумал я.

Когда я одевался за занавеской, вошел какой-то господин. Он объяснил мне, что он журналист, и сказал, что придет ко мне с другими журналистами обедать. Уходя, он вынул из кармана пачку сигар и, улыбаясь, оставил их мне в подарок. Сигары были отличные.

* * *

Я весь день писал Ампару и Леонору. К обеду в гостиницу пришли Запатэр, Леонард и еще шесть человек незнакомых. Все приветствовали меня, а выпив, уговаривали остаться жить у них в Валенсии. Снова вспомнилась Россия.

После обеда, за которым было весело, Ампара и Леонора тоже пели и танцевали, как вчера те женщины в саду. Я подумал: «Да что же это такое? Тут все только поют, танцуют и молятся».

Журналисты поднялись ко мне в комнату. Посмотрев мои картины и этюды, они что-то много говорили между собой. Было уже поздно, и двое решили остаться у меня ночевать.

Портье принес матрац и одну подушку, положил на пол. Один из моих гостей лег на полу, другой свернулся на небольшом диванчике и продолжали разговаривать далеко за полночь. Интересовались, боюсь ли я медведей и Пугачева.

– Ерунда, – ответил я. – Какие там медведи!..

– Теперь, может быть, и нет, а прежде были.

Я узнал еще, что в России все едят снег, и что снег у нас другой – как мороженое, и что русские любят кататься по льдинам, которые постоянно плавают по Волге.

Утром, когда я проснулся, моих гостей уже не было.

А через день двое опять пришли ко мне и принесли газету. В ней тоже было написано про снег и медведей в России, выражалось изумление, что живопись моя непохожа на русские иконы, рассказывалось, что русские часто замерзают; их тогда кладут на печку – оттаивать, и покуда замерзший не оттает – все плачут и возносят моления.

– Верно? – спросил меня журналист.

– Верно, – согласился я. – Еще наливают замерзшему в рот воды, и когда вода во рту закипит, то, значит, жив.

Мой новый друг обиженно посмотрел на меня – ему было трудно расстаться с легендой.

* * *

Окончив картину и наброски для декораций, я собирался уезжать. Предложил деньги Ампаре и Леоноре. Они обе покраснели и опять не взяли денег. Тогда я снова пошел на базар и купил им большие шелковые китайские платки в узорах, с длинной бахромой. Они с восторгом надели их на себя, смотрелись в зеркало, ловко себя закрывали и танцевали, стуча каблуками.

* * *

Подошел день моего отъезда. Я зашел в мастерскую к Запатэру, взглянуть на его живопись – он был колорист и художник большого темперамента. Леонард на прощанье подарил мне свой морской этюд, он был пейзажист.

Утром портье вынес мои чемоданы и холсты вниз, к дверям. У подъезда стоял экипаж как большая черная бочка. Покуда размещали мои вещи, появились Ампара и Леонора. В руках у них были большие пучки срезанных зеленых веток, усыпанных мандаринами. Они отдали их мне в дорогу.

Мог ли я думать – это было так давно, – что доживу до того времени, когда каждый день буду читать об ужасе и горе этого прекрасного, доброго народа…


Читать далее

К.А.Коровин. 1861–1939 гг.

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть