Часть вторая. Яносик Нендза Литмановский

Онлайн чтение книги Легенда Татр
Часть вторая. Яносик Нендза Литмановский



Чупага Собека Топора, мигом задержанная сзади чупагой Яносика, повисла в воздухе; Собек рванул ее, но Яносик Нендза Литмановский крепко держал верхний конец.

Сенявский и Марина, пробужденные криком Собека, вскочили и сели на кровати.

— Брат?! — ахнула Марина.

Прежде чем Сенявский успел протянуть руку за пистолетами, лежавшими на стуле, Собек, не сорвав чупаги своей с чупаги Яносика, бросил ее и кинулся на врага с голыми руками. Схватив его за горло, он повалил Сенявского на подушку, а чупага со звоном упала на пол.

Придушенный Сенявский начал хрипеть. Все силы разом его покинули.

Марина, видно, не знала, что делать; она ухватилась за руки Собека и стала отрывать их от шеи воеводича; однако лишь четверо позванных Яносиком горцев смогли наконец спасти Сенявского из рук Топора.

— Собек, — сказал Яносик, стоявший поодаль, — не трогай его! Он мой, а не твой.

— Мой! — прорычал Собек. — Он у меня деда убил, дом ограбил!

— Собек, — спокойно сказал Яносик, — или ты будешь меня слушаться, или возвращайся туда, откуда пришел.

Сенявского, бледного и обессилевшего, мужики держали на постели, в ногах его в одной рубашке сидела Марина.

Собек глядел на нее, как на привидение. По-видимому, мысли у него путались. Он весь дрожал.

— Марина?! — только и смог он проговорить.

— Кабы не я, — сказала Марина, — так и мы и все Топоры из Грубого погибли бы в крови и огне. Я его собой удержала.

— Ты руки мои отрывала от его горла! — рявкнул Собек.

Но Яносик прикрикнул на него:

— Не время теперь для этого! Там бьются! А этого стеречь! — приказал он мужикам, державшим Сенявского, и, таща Собека за руку к двери, выбежал наружу, откуда доносился уже шум битвы.

На дворе и возле корчмы сражались; вернее, люди Сенявского и драгуны в темноте отбивались от горцев.

В тумане и мраке трудно было различить что-нибудь. Но Яносик, заметив в углу сеней несколько десятков факелов, схватил один. Собек — другой. Зажгли их от каганца.

— Подожжем корчму! — крикнул Яносик. — Светлее будет!

Они поднесли факелы к соломенной крыше корчмы, в которой застали врасплох Сенявского с Мариной, его спящих солдат и слуг. Скоро вспыхнуло пламя: солома снизу была сухая.

Они бросились поджигать со всех сторон, — и подожженная корчма запылала. Послышался плач и причитания еврея-арендатора и его семьи.

Из пылающей корчмы выбежала полуодетая Марина, а мужики вывели Сенявского. Марина держала в руках саблю воеводича и с нею бросилась в толпу драгун.

Как разъяренные кабаны клыками вспарывают животы стае сцепившихся с ними волков, так товарищи Яносика, Гадея, Матея и Моцарный, рубили шляхтичей и солдат Сенявского; а рядом Собек Топор и Франек Мардула чупагами перешибали им кости. Марина рубила саблей направо и налево.

Старый Саблик, спрятав гусли в рукав чухи, то и дело небольшою своей чупагой на длинном древке рубил по голове то драгуна, то бегущего мимо слугу, а Кшись стоял в стороне, за плетнем, со скрипкой за пазухой и чупагой в руке, и любовался. Дивился он дерущемуся поблизости Яносику: не человек — дьявол. Яносик дрался без всякого оружия: он колотил врагов человеком. Ухватив за живот и горло драгуна, колошматил он людей Сенявского то его ногами, то головой, как снопом. Сенявцы падали от каждого взмаха этим трупом, у которого мозг брызнул из черепа, разбитого о чей-то шлем.

«Господи Иисусе Христе, — думал в восторге Кшись, — Молотит человеком, как цепом!»

Битва продолжалась недолго. В зареве горящей корчмы Яносик торжествовал победу.

— Соберите тех, кто цел! — крикнул он горцам.

Из пятидесяти людей Сенявского убитых и тяжело раненных было более двадцати; остальные сдавались, бросая оружие.

— Построить всех тех, кто может идти! — приказал Яносик. — Кто в беспамятстве, отлить водой!

Большинство оглушенных ударами, но здоровых или легко раненных, были свалены Яносиком. Их начали сгонять вместе, и почти все поднялись с земли.

— Ребята! — крикнул Яносик сенявцам. — Уходите домой да захватите и своего пана! Расскажите всем, что я двинулся с Татр, — я, Яносик Нендза Литмановский, разбойничий гетман из Троника, что в Полянах!

Потом он обратился к стоявшему рядом Моцарному:

— Знаешь теперь, почему я колотил мужиком, а не чупагой? Вот вы других всех перебили, а эти пойдут и будут рассказывать про меня! Ну, какой еще разбойничий атаман такую славу себе завоюет, как я?

Кто шел в поход с Яносиком, тот разделял эту славу.

Ибо был то поход беспримерный.

По всей Малой Польше пронеслось имя Яносика Литмановского, и все Подгорье трепетало при его имени. Сойдя с гор, он, как дьявол, мстил шляхте, которая безумствовала, карая мужиков за восстание Костки.

Яносик хотел, чтобы люди говорили: «Нашла коса на камень», — и с лихвой отплачивал панам за жестокую расправу с народом. Усадьбы и амбары шляхты пылали повсюду, и поутру после нападения на их местах находили только пожарища да трупы шляхтичей. Бывали ночные атаки, бывали и битвы лицом к лицу, врукопашную.

Мужики уже поднимали опущенные в отчаянии головы, а имя Яносика повторяли, как имя святого.

Как орел, налетал Собек на шляхетских гайдуков, королевских кирасиров и солдат; как орлица, кидалась на них и Марина. И в то время как подле них то и дело кто-нибудь из горцев падал от меча, сабли или пули, — этих двоих смерть не касалась. Они дрались рядом, но не говорили друг с другом.

Весело, смело и гордо бился Яносик. На привалах при нем всегда был Саблик с песнями, гуслями и рассказами, Кшись со скрипкою, а Гадея, Матея и Моцарный были неизменными его спутниками, как ветры, раздувающие пламя. Были с ними и брат и сестра Топоры из Грубого, не говорившие друг с другом ни слова, был и Франек-Мардула.

Мардула старался заслужить похвалу Яносика, дрался, как дьявол, а крал, как лиса, куница и ястреб, соединившиеся в шкуре волка.

И все было хорошо, покуда он ходил в Кшисевых штанах.

Но люди над ним смеялись оттого, что штаны были узки и коротки, да и Кшись, изодрав свои старые, требовал обратно одолженные ему, более новые. И Мардула решил обзавестись собственными. Отдать шить было некогда; не оставалось ничего больше, как украсть.

Так Мардула надумал, так и решил. Но он был разборчив, да и не пристало ему, первосортному вору и первейшему щеголю, украсть что попало и ходить в чем попало, — вот он и отправился за штанами, отделившись от шайки, к самому богатому солтысу — под Кальварию. Но там дело не вышло: Мардулу поймали, вздули и передали проходившим мимо солдатам пана Жешовского, как заподозренного в принадлежности к свирепствующей неподалеку банде Яносика; хотя Мардула отрицал это, его отдали солдатам, чтобы они доставили его в Краков. Но пан Жешовский любил держать узников у себя и велел бросить Мардулу в подземелье своего замка.

Горестно и уныло текли там его дни и ночи.

От одного сторожа, человека доброго, узнавал он время от времени, что Яносик Нендза Литмановский появлялся то здесь, то там, жег усадьбы, вешал, убивал либо за тридевять земель прогонял шляхтича, — и тогда невыразимая грусть сжимала сердце Мардулы при мысли, сколько, должно быть, добра награблено или можно было награбить.

В тоске и печали проходили дни и ночи Мардулы. Он и сам не знал, сколько времени уже не видел света божьего. Сидел, свесив руки между колен, либо сквозь решетчатое оконце подземелья поглядывал на клочок неба.

А так как он был поэт, то стал сочинять стихи. Казня себя иронией, сложил он такую песенку:

Добрый молодец, разбойничек,

Берегись — листочки сыплются!

(Значит, боится разбойничек, что лес поредеет.)

Если с бука лист осыплется —

Пропадет твоя головушка!

А о чинары лист осыплется —

Убегай-беги, разбойничек!..

(Значит, могут поймать его в поредевшем лесу.)

Сначала сочинял он короткие стихи про свою горькую долю, а однажды ночью затянул песню жалобно и тихонько (громко петь нельзя было). Он и сам не знал, откуда берутся у него слова и мелодия!

Я сижу в тюрьме сырой,

Света, радости не знаю,

Со смертельною тоской

О свободе вспоминаю.

В ранней молодости я

Погубил навеки волю,

А теперь тужу о ней,

Сквозь решетку вижу поле.

Соловей поет в лесу,

В небо жаворонки взмыли,

Ну, за что меня с людьми

Злые стены разлучили?

Господи ты боже, за что я здесь сижу

Да по вольной волюшке день и ночь тужу?

Эх, никто не знает, никто не жалеет,

Только матерь божия да Исус Христос,—

А упек меня сюда негодяй, прохвост!..

— За портки! — прибавил он с горечью.

Однажды услышал Мардула какой-то говор и суету. В камеру с фонарем вошли три гайдука; они велели Мардуле встать и, проведя его через все подземелье, отвели в другое место, втолкнули туда и захлопнули за ним железную дверь.

Там было еще темнее. Слабый свет луны проникал от-куда-то из-под свода, сверху.

Мардулу охватило такое отчаяние, что он чуть не разревелся. Вдруг он услышал как будто чье-то дыхание.

— Есть тут кто? — спросил он, и радуясь, что не один, и испытывая страх: уж не домовой ли это сопит в потемках?

Ответа не было.

— Есть тут кто-нибудь? — повторил он, но снова не получил ответа.

Мардула страшно испугался и, прижавшись к стене, забормотал молитвы. Так он и уснул.

На следующее утро, когда он проснулся, был уже белый день и в тюрьме стало светлее. Мардула увидел в полумраке старика с седой бородой до пояса, с волосами ниже плеч; старик сидел на охапке соломы, которая заменяла узникам постель. Одет он был в лохмотья, сквозь которые проглядывало костлявое тело.

Это зрелище заставило Мардулу содрогнуться, но он и обрадовался тоже. По крайней мере теперь он был не один, а одиночество всего страшнее.

— Эй! — крикнул он.

Старик не обернулся.

«Глухой», — подумал Мардула.

Он подошел к старику, стал перед ним, но старик и не шевельнулся.

«Да он еще к тому же слепой», — подумал Мардула.

Он тронул его рукой. Старик слегка вздрогнул, но не сказал ничего.

«Немой, что ли? — подумал Мардула. — Ну, да какой есть, такой есть. Все-таки лучше, что я не один…»

Прежде Мардуле еду приносил сторож, а здесь хлеб и воду спускали на веревке сверху. Старик, сидевший неподвижно, знал, по-видимому, время и место, потому что, лишь только краюха хлеба и кувшин с водой закачались перед ним, он протянул за ними руки. Мардуле прислали той же пищи.

Пробовал Мардула обратить на себя внимание старика, но тщетно. Пришел добрый сторож, который заботился, чтобы Мардула не сгнил заживо, и рассказал, что, когда его назначили тюремным сторожем, лет тридцать тому назад, человек этот сидел уже здесь. Он сидел так давно, что никто не помнил, в каком году его сюда заперли и за какую вину. Должно быть, бросили его в подземелье еще при деде нынешнего владельца замка. Откуда он и кто, никто уже не знал. Паны Жешовские всегда любили, чтобы у них были узники.

— Он что, слепой? Глухой? — спрашивал Мардула.

— Сдается, что нет.

И снова однообразно потянулось время; только и развлечения было у Мардулы, что глядеть на старика, а тот, видимо, совершенно не замечал, что судьба послала ему товарища.

Однажды Мардула с отчаяния запел во все горло. Он не пел, а выл изо всех сил. Хотелось ему выть до тех пор, пока не умрет. А все из-за Кшисевых штанов!..

И вот показалось ему, что старик, вздрогнув, слегка приподнял голову.

Мардула продолжал петь. Пел о горах, о лесах, разбоях и любви, о серебряных и железных рудниках и о пастухах, что пасут овец на горных лугах, о птицах и зверях, о воде и огне, о работе в поле и рубке леса. Пел обо всем, что составляло жизнь горца и укладывалось в песню. Старик как будто слушал его. Когда же Мардула, взвыв под конец, как раненый волк, бросился на свой клочок соломы, старик чуть слышно застонал.

Мардула вскочил.

— Так вы не немой? — крикнул он.

Но старик молчал.

Мардула припал к нему, схватил за руки. Старик, казалось, ничего не чувствовал.

С этих пор Мардула стал часто петь во весь голос. Должно быть, его не слышно было наверху, и ему никто не мешал орать благим матом.

И вот однажды он услыхал, как старик произнес:

— Давно…

Мардуле показалось, будто цветок коснулся его уха. Он подскочил к старику и увидел, что по лицу его текут слезы.

— Вы живы? Слышите? — радостно закричал он.

Старик, сделав над собой усилие, опять выговорил:

— Давно…

А потом с трудом добавил:

— Пой…

Время шло. Дни, недели, месяцы или годы, — Мардула не знал. Он пел, а старик, видно, слушал его, сидя на соломе.

Однажды он спросил хриплым голосом:

— Откуда ты?

— С гор! — крикнул Мардула.

— Знаю. Да откуда?

— Из Ольчи.

— Из Ольчи… — повторил старик… — Река…

— Есть река! — воскликнул Мардула.

— Лес…

— Как, вы Ольчу знаете?!

— Знаю, — просипел старик.

Мардула припал к его коленям.

— Дедушка! — кричал он, — Значит, и вы с гор?..

— Из-под Татр, — отвечал старик.

— Откуда же?

— Из Леониды.

Больше он в этот день не мог говорить. Видно, горло его отвыкло издавать звуки, а язык — составлять фразы. И после этого первого мгновения из уст старика долго исходили какие-то невнятные стоны. Но однажды он снова заговорил:

— Лето…

«Раны господни! — подумал Мардула. — Неужели я просидел здесь с осени до лета? А может, и не один год?»

— Лето, — повторил старик. — Овцы на горах…

— На горах…

— Девяносто лет…

— Тут сидите?

— Да.

У Мардулы так сжалось сердце, что, несмотря на брезгливость, которую вызывало в нем костлявое тело старика, он обнял его колени.

— Девяносто лет я не говорил.

— Ничего?

— Ничего.

— А я-то думал, что вы глухонемой.

— Был я глух и нем, да ты песнями меня разбудил… Я слово за словом учил… Как ребенок…

— Боже ты мой!

— Да. Учился. Сначала разобрать ничего не мог… Только голос твой слышал… А ничего не понимал… Уши словно железные были… Потом — слово… одно… другое… Все у меня в голове путалось… Потом кое-что вспомнил… Слова вспомнил, а за ними и каково было на белом свете… Лес — деревья… Солнце — светло… Вода — течет, шумит… Девка — красивая, румяная… Чупага — свищет, рубит… Гора — овцы, собаки, пастухи, скалы… Так все и припомнилось одно за другим… Слова и все… Я давно ничего не слыхал и не видал… Девяносто лет… Да…

— А теперь видите?

— Вижу… Избу свою… Телегу… Лошадей пара: пегие…

— А меня? Здесь? Видите?

— Нет.

— А за что вас сюда заперли?

— Заперли?.. В подземелье?.. За что?.. Лес рубить наняли… Девка была… Красивая… Пана любовница… Полюбила она меня… Давно… И я уже не вернулся в Лесницу…

— Сколько вам годов?

— Я время считал… Дни…. По еде… Раз в день… Как год насчитаю, прибавлю… Девяносто первый я здесь… Лет было мне двадцать три…

— Так вам… постойте… сто тринадцать лет?

— Должно быть…

— Господи Иисусе Христе!

Мардулу охватила дрожь, как будто он увидел мертвеца.

А старик говорил:

— Она была там… За стеной… Мы друг друга слыхали… Плакала… Тридцать два года…

Старик замолчал. От ужаса был нем и Мардула.

И снова молчание наступило в подземелье; старик перестал говорить, и лишь недели через две ночью почувствовал Мардула, что кто-то тянет его за руку.

Он испугался и крикнул:

— Кто тут?

— Это я, — отвечал из темноты старик. — Говори…

— Что?

— Как там, у нас?.. Я здесь девяносто лет гнил… В подвале… Я сюда лес рубить пришел… пану… А назад не вернулся… Как там… у нас?.. Я б туда на коленях дополз… Землю бы целовал… Я бы на землю лег, грудью бы к ней припал… Мне бы там… на воду поглядеть… Деревья шумят… ели… сосны… липы… Колокольчики звенят… Говор кругом… Люди везде говорят… Я бы на земле лежал, грудью бы к ней прижался… Я б туда на коленях пошел… Земля чудесная… Мир…

Мардула заплакал.

— Рассказывай… Зелено все… Трава зеленая… Косьба… Яровые сеять… плуг… Ездили мы в телеге на ярмарку… Хлёб покупать… Зерно… Давно…

Лук… Стреляют, да?.. Из луков?.. Медведю в горло… Из пращи в глаз… На Стреле — гусиные перья… Я умел… Через глаз в мозг…

Говори же… Вальком холсты колотят… Хлоп, бац, бац! бац! Бабы стирают… Стирают, так?..

Белая юбка на ней… Лапоточки… Платок шелковый… С ярмарки шла… Груди… Хе!.. Девушки… на поляне… как цветы… Небо — там высоко!.. Горы… Скалы… Высоко… Там…

Он поднял руку над головой.

— Эвона… Высоко… Солнце…

И упал на подстилку. Мардула бросился к нему. Старик улыбнулся и умер.

Тогда Мардула опустился на колени, перекрестился и стал молиться:

— Во имя отца и сына и святого духа. Аминь. Благодарю тебя, господи, за то, что из-за Кшисевых порток попал я сюда и оттого этот старый человек умер смеясь. Во имя отца и сына и святого духа. Аминь.


Ксендз-настоятель Тынецкого монастыря, епископ Пстроконский после смерти Костки Наперского не знал покоя.

Звучали и гремели в ушах у него слова Костки: «Яд отравил душу и тело Польши… а planta pedis usque ad verticem capitis non est sanitas — язвами покрыты мы с головы до ног» — слова Ожеховского[24]Станислав Ожеховский (1513–1566) — политический деятель, публицист., повторенные Косткой в тот весенний день в Тыньце.

А болезнь действительно точила Речь Посполитую, точила ее от ног до темени. Царь Алексей Михайлович для того, чтобы Хмельницкий с казаками перешел в подданство к нему, а не к султану, выступил «на защиту православной веры». При помощи князя Черкасского и казака Золотаренко разбив литовского военного гетмана под Вильной, он вступил в Вильну и объявил себя великим князем Литовским. Население Свислочи и Кайдан было вырезано, Минск, Полоцк, Динабург, Ковно и Гродно заняты; Хмельницкий с князем Бутурлиным осадили Львов; Люблин заняли казаки[25]После провозглашения в январе 1654 г. в Переяславе воссоединения Украины с Россией началась русско-польская война. В ходе этой войны в 1654 и 1655 гг. русская армия и украинские казаки нанесли ряд поражений польско-шляхетским войскам и освободили почти всю территорию Украины и Белоруссии..

Воевода познанский, сочинитель сатир, Кристоф Опалинский и воевода калишский Грудзинский, не обнажая сабель, сдались и присягнули Карлу X Густаву под Устьем; между тем у них было ополченцев двадцать две тысячи против семнадцати тысяч, приведенных из Швеции графом Виттенбергом и изменником Радзеёвским. Больше того, когда Познань хотела защищаться, воеводы все-таки заставили открыть ворота крепости. Радзивиллы в Литве перешли в подданство к Карлу-Густаву и присягнули ему. Варшавский магистрат выстроил новые ворота и установил на валах двадцать шесть пушек, но вслед за шведским парламентером, который был прислан с письмом, все члены магистрата пешком и верхом отправились в Волю и склонили колени перед шведским королем. Стефан Чарнецкий в Кракове не пал, как некогда Леонид, а капитулировал. Конецпольский, Димитрий Вишневецкий и Станислав Ревер-Потоцкий с пятнадцатью тысячами солдат тоже сдались шведам и присягнули на верность Карлу-Густаву[26]Трудным положением Речи Посполитой решил воспользоваться шведский король Карл X Густав. Летом 1655 г. он напал на Польшу. Польско-литовские феодалы не оказали ему сопротивления..

А курфюрст Фридрих Вильгельм II, нарушая вассальную присягу, принесенную в 1640 году, хотел занять Великую Польшу[27]Бранденбургский курфюрст Фридрих Вильгельм, являвшийся в качестве князя Восточной Пруссии вассалом Речи Посполитой, примкнул к Карлу-Густаву, обещавшему ему в награду за содействие передать одну из коренных польских земель — Великую Польшу..

Ян Казимир бежал из отечества в Силезию.

Речь Посполитая летела в пропасть.

Полчища врагов заняли всю страну. Разграблялись города, усадьбы, дворцы, королевские замки; не было такого угла, где польскую землю не попирала бы нога грабителя. Но Ясногорский монастырь[28]Ясногорский монастырь в Ченстохове, обороняемый крестьянами и горожанами, успешно выдержал в ноябре — декабре 1655 г. осаду шведского отряда. еще защищался, и слух об этом распространился в народе. Народ поднимался…

Яносик Нендза Литмановский со своей бандой жил в пастушеских шалашах, среди лесов, под Бабьей горой.

Три года воевал он со шляхтой, и война все не прекращалась, да и не могла прекратиться, ибо Яносик нападал на шляхту, а шляхта охотилась на Яносика. Справиться с ним она не могла. Спал Яносик в лесу на золотой парче, пил мальвазию, ел пряники да посмеивался. Весело ему было: он побеждал.

Банда его, состоявшая из нескольких десятков людей, все время пополнялась свежими силами, могла служить образцом дисциплины и выучки даже регулярным императорским войскам.

Яносик отдавал краткие приказы, их понимали и выполняли.

И вот ни шляхетские и епископские отряды, насчитывавшие целые сотни воинов, ни даже регулярное войско ничего не могли с ним поделать; он грабил, жег и вешал под самым носом у солдат; это был не менее опасный враг шляхты, чем казаки, шведы и русские.

Но польские мужики его благословляли.

Где он появлялся, там кончались обиды, бесправие и гнет, даже нужда и голод. Ибо Яносик жестоких панов укрощал, а бедному люду щедрой рукой сыпал награбленное серебро и золото. И по всей Малой Польше гремела слава белорукого разбойничьего гетмана, в поясе с золотыми застежками и раззолоченной шапке.

Но Яносик отступил в горные леса, когда страна закипела шведскими солдатами.

Он притаился в лесах и ждал; под конец стал даже подумывать о возвращении в горы. Четвертый год воевал он за мужицкую долю. Но под натиском шведов у шляхты не стало уже хватать сил даже на то, чтобы тиранить мужиков, да и добычи в усадьбах становилось все меньше. И Яносик скрывался в бабьегорских лесах, пил, слушал песни да веселился в зеленой чаще.


Звенели и гремели в ушах тынецкого аббата слова Костки: «Встань, возьми крест, своим жезлом епископским пробуди новую Польшу!»

И вот в келье своей, в Тыньце, глядя на занесенные снегом поля, размышлял аббат о том, что он может сделать для Польши. И, думая о чудесной обороне Ясногорского монастыря, он предчувствовал, что оттуда придет избавление. Он понимал: для того чтобы Речь Посполитая снова воспрянула, ей нужен глава.

Глава этот был в Силезии за границей, и надо было вернуть его на родину.

Но как? Шляхетские отряды не приведут короля, ибо их не стало.

Снова припомнились аббату речи Костки:

«Услышим одно ваше слово, епископы, увидим крест в ваших руках — и мы станем победителями».

И епископ Пстроконский решил: если кто может вернуть короля из Силезии в Польшу, то разве только одни мужики, бескидские горцы. Без их помощи по горам и ущельям не проведет его из Силезии никто.

Если глава Речи Посполитой — король, если руки ее — магнаты и духовенство, а грудь — шляхта, то желудок, дающий силу членам, и ноги, на которых держится Речь Посполитая, — это мужики. Так думал епископ.

Доходили до него вести, что король, под впечатлением мужественной обороны Ясногорского монастыря, хочет вернуться в Польшу, что он в нее рвется и говорит: «Лучше лягу костьми на родине, но никогда больше ее не покину». Знал также епископ, что королевская грамота, которую Ян Казимир по совету жены своей и великого маршала коронного, Любомирского, прислал в Польшу 20 ноября из Ополья в Силезии, произвела огромное впечатление.

В грамоте этой король, между прочим, писал:

«Один с другим, двое с третьим, трое с четвертым и рer consequens[29]Так далее (лат.). объединяйтесь между собой и каждый с подданными своими и, где можно, оказывайте всяческое сопротивление. Изберите себе вождя. Отряд пусть соединяется с отрядом, и, образовав таким образом изрядное войско, выбрав вождя, ждите особу нашу».

Местами мужики уже даже поднимались и рассеивали небольшие шведские отряды; в стране начиналось движение; нужен был лишь толчок, чтобы она поднялась вся, от края до края, и этим могучим толчком должно было быть возвращение Яна Казимира.

Много раз спрашивал себя епископ Пстроконский, хорошо ли он поступил, отказав в помощи сыну Владислава IV, Леону Костке. Не было ли бы для страны спасением, если бы какой-нибудь мужицкий король вроде того, каким хотел стать и объявлял себя Костка, сел на ее престоле? Не было ли бы для страны спасением, если бы переменилась тяжелая, чуть ли не самая ужасная в Европе участь польского мужика? Несомненно было, что огромные крестьянские массы, взбунтовавшись против шляхты, несмотря на ее силу и боевую готовность, победили бы ее, как Хмельницкий на Украине. Несомненно было и то, что, встав за короля, который был бы для них родным отцом, избавившись от ужасного гнета шляхты, крестьяне не дали бы Хмельницкому урвать ни пяди земли в Речи Посполитой и стали бы несокрушимой охраной ее границ. И ксендз Пстроконский спрашивал себя, хорошо ли он поступил в тот памятный весенний день, не захотев даже выслушать Костку; не было ли какого-нибудь способа сочетать повиновение Риму с неслыханным, но, быть может, спасительным для Польши политическим новаторством?.. Не был ли этот Костка, этот незаконный сын покойного короля, столь расположенного к крестьянству, послан самим провидением? А ему дали так бесславно погибнуть!

Как бы то ни было, королем польским был Ян Казимир.

И вот епископу пришла в голову смелая мысль отыскать в Бескидах Яносика Нендзу, чтобы он привел короля в пределы польской земли.

Впоследствии епископ почитал эту мысль за ниспосланное богом откровение и говорил, что Савл стал Павлом и даже святые деяния могут совершаться при помощи разбойников.

И вот, не мешкая более, сей благочестивый муж, до такой степени горевавший о судьбе родины, что слезы текли по лицу его, «подобно Висле», в один прекрасный декабрьский день приказал заложить сани, управление монастырем поручил на время ксендзу Сильве, родом испанцу, и втроем с возницей да лесным объездчиком, захватив с собой ружья против волков, а то и людей, двинулся в путь к Бескидам.

Трудно было разузнать, где Яносик; известно было лишь то, что он выходил из лесов, но где именно он скрывается — этого он не сообщал никому; кроме того, мужики не хотели указать его местопребывание даже ксендзу.

Лесничий пана Зебжидовского из Завой проводил ксендза Пстроконского и указал направление, в котором надо ехать, чтобы добраться до лагеря Яносика на поляне.

— Помоги вам бог! — сказал лесничий. — По этой дороге доедете, отсюда всего с полмили. Только вы не то что волку — дьяволу в пасть лезете!

— По воле господа бога Иона из чрева китова, а Даниил из львиного рва вышли, — отвечал ему епископ Пстроконский и приказал ехать в гору.

Дорога шла лесом; мужики зимой возили по ней с пастбищ навоз в санях, потому что телеге здесь проехать было невозможно. Они спустились в овраг, и нередко приходилось проезжать под повалившимися деревьями, как под триумфальной аркой.

Возница шел по левой, лесник по правой стороне дороги; они утаптывали перед санями снег, потому что лошади не могли бы тащить сани по бездорожью. Их запрягли цугом, чтобы они не забирали слишком в сторону. Вожжей не надо было держать; дорога была одна, и лошади шли за людьми, а епископ подхлестывал их кнутом да покрикивал.

Страшный это был лес, и епископ безмерно дивился ому. Деревья-гиганты росли здесь сплошною чащей, так что хвоя мешалась с листьями; больше всего было елей и буков. Попадались не только следы, но и стада кабанов и вепри-одиночки, проходившие так близко, что не раз приходилось людям хватать испуганных лошадей под уздцы. Показывались и волки, но их отгоняли выстрелами из пистолетов.

Казалось, звери эти знали, как вести себя с людьми, что епископ объяснял близостью Яносиковой банды, которая, вероятно, с ними не шутила.

Медвежьих следов встречалось тоже множество, но следы эти обледенели, и это означало, что медведи давно спят в берлогах.

Ехали уже несколько часов, настал полдень, но епископ утешал себя тем, что здешних полмили стоят пяти миль краковских.

Вдруг дорогу саням преградил высокий, широкоплечий, но стройный мужик, а за ним — еще трое, все вооруженные чупагами, ножами, пистолетами и ружьями.

Епископ струсил, хотя он и ехал затем, чтобы повидаться с разбойниками.

— Куда едете? — спросил высокий, подходя ближе.

Что за грозный вид! Волосы до плеч, лицо огрубевшее от морозов и ветров, загорелое от дыма и жара костров. Шапка обшита барашком, с наушниками и с синим суконным верхом, с красной кистью и четырьмя золотыми галунами, нашитыми на сукно возле кисти крест-накрест; полушубок нараспашку, а под ним пояс с набором; штаны короткие, из белого сукна, чудесно расшитые синим и красным; из белого же сукна «чулки». Рукавицы тоже белые, искусно разузоренные белой, красной и синей шерстью.

Все это резко выделялось на фоне снега и поражало епископа.

— Куда едете?

— К Яносику Нендзе.

Удивился мужик.

— Куда? — повторил он, словно ослышавшись.

— К гетману, Собек, сказывают, — отозвался горец, стоявший за его спиной.

— К гетману? К нему нельзя.

— Я настоятель Тынецкого монастыря, епископ, — сказал ксендз Пстроконский, — Едем мы, как видите, только втроем, а ежели вы меня не отпустите назад, хотя я и поклянусь, что не выдам, — воля ваша.

Мужики сняли шапки, переглянулись.

— А зачем едете?

— Просьба у меня.

— К нам одни мужики с просьбами приходят.

— А вот и у меня просьба есть.

Мужики опять переглянулись подозрительно и недоверчиво, но тот, который первым вступил в разговор, сказал:

— Пусть себе едут, Собек. Ведь какую даль лесом проехали, а сами-то небось дальние. И всего-то их трое. Да коли с просьбой и епископом себя называет…

— Ну, поезжайте, — сказал Собек, — Ступай, Куба, с ними, чтобы в шалаше знали, что мы их видели.

Мужик пошел впереди.

— Сторожите? — спросил его лесник.

— Гм… — буркнул мужик. Не к чему было и спрашивать.

«Порядки у них, как в войсках, — подумал епископ, — Хорошая стража. И пан Ян Хризостом Пасек из Гославиц[30]Ян Хризостом Пасек из Гославиц (род. в 1630-х — ум. в 1701 г.) — шляхтич, служивший в 1650–1660гг. под командованием Стефана Чернецкого, автор ценных мемуаров, ярко характеризующих шляхетский быт, нравы и политические события того времени. не сумел бы лучше вымуштровать ее».

Впереди стало светлее, и епископ увидел крыши.

«Здесь», — подумал он, и невольная дрожь пробежала по его телу.

Вскоре он увидел шалаши и большие сараи; над крышами вился дым. Поляна была большая, со всех сторон окруженная лесом.

Мужики в крайнем удивлении высыпали им навстречу.

— Слава господу Иисусу Христу! — поздоровался с ними епископ.

— Во веки веков! — ответили мужики. — Куба, это кто такой?

— Епископ.

Мужики обнажили головы, и в это время Яносик Нендза вышел из шалаша бацы.

— Эй, там! Кто едет? — спросил он.

— Епископ!

— Епископ? Какой? Откуда?

— Из Тыньца! — закричал ксендз Пстроконский. — Настоятель бенедиктинского Тынецкого монастыря.

— Здравствуйте. А чего надо?

— Яносика Нендзу Литмановского.

— Вот он я, — сказал Яносик.

Епископ подъехал уже к самому шалашу.

— Милости прошу, входите. Да осторожней, а то порог высокий, а притолока низкая, — приглашал Яносик, помогая епископу выйти из саней. И, обратившись к своим людям, велел епископских лошадей и слуг накормить, напоить и отвести в тепло.

Епископ вошел в шалаш и сказал: «Слава господу богу», — а из глубины старый Саблик, Кшись, Марина и сидевшие вкруг очага мужики отвечали ему: «Аминь».

— Милости прошу, садитесь, — пригласил Яносик, придвинув гостю самодельный табурет на трех ножках.

Перед епископом наставили всякой еды и питья: мясо, печень оленя, вино и мед, — таких не пили и в Тенчине у панов Тенчинских, которые в золотых стременах ездили.

«Из хороших погребов награблено», — подумал ксендз Пстроконский, смакуя эти напитки. Его гостеприимно и почтительно потчевали, а он пил, ел и озирался кругом. Шалаш был приспособлен к зиме, щели законопачены мхом, а на очаге горел жаркий огонь, и в самые трескучие морозы можно было возле него согреться. По стенам висело оружие, награбленное в шляхетских домах, и ковры, принесенные оттуда же. Люди, окружавшие ксендза, производили на него странное впечатление: дикость, соединенная с каким-то величием, отличала их резко очерченные лица, а обхождение носило отпечаток врожденной учтивости, какой не встретишь у простолюдинов.

Ксендз Пстроконский смотрел на Яносика, а тот из деликатности не спрашивал, зачем он приехал, предоставляя епископу заговорить самому.

Наконец ксендз Пстроконский встал, сотворил над головами присутствующих крестное знамение и сказал громким голосом:

— Во имя отца и сына и святого духа. Аминь. Вы — разбойники!

В шалаше стало тихо. Затем Яносик сказал, не вставая со скамьи, на которой сидел он возле стены, протянув ноги к огню:

— Отче епископ, разве вы за этим приехали?

— Вы — разбойники, — взволнованно повторил ксендз Пстроконский, — грабители, поджигатели и убийцы!

Приехал он не затем, но не мог совладать с собой: возмущение против разбойников охватило его.

Но Яносик сказал:

— А паны Циковские, Ланцкоронские, Стадницкие, Былина, Лещ, которые с мужиков живьем шкуру драли, плетьми до смерти забивали и скотину мужицкую гончими затравливали, — они кто такие?

Смутился епископ: знал, что Яносик говорит правду. А Яносик поднялся во весь рост, касаясь головой потолка, и громким голосом заговорил:

— Я в Полянах сидел, на горах, а разбойничать ходил только в Венгрию. Я бедным помогал, потому что разбойник всех людей хочет сделать равными: затем господь бог его создал, затем его и хранит. Я в Польшу не хаживал. Но пришли ко мне с плачем и жалобами такие же мужики, как и я, и призывали отомстить панам. Я сюда пришел защищать мужиков от панов и мстить панам за мужицкие обиды. Вы меня называете грабителем, поджигателем и убийцей, — так берите же крест, станьте во главе мужиков и защищайте их! Да!

Яносик гремел на весь шалаш.

Ксендз Пстроконский поднял руки к небу и воскликнул:

— Как господь бог обратил Савла в Павла, так и я тебя, разбойничий атаман, хочу обратить в защитника короля!

Мужики переглянулись: они не понимали слов епископа.

А епископ Пстроконский продолжал:

— Господин и отец наш, король Ян Казимир, бежал от шведов в Силезию. Пресвятая дева Мария спасла Ясногорский монастырь, и народ воспрянул духом, надежда просыпается в сердцах. Кое-где поднимаются даже бедняки, простые люди и колотят врагов во имя пресвятой девы. Король жаждет вернуться, стать во главе восстания против шведских насильников. Живет он в Ополье, в Силезии, недалеко отсюда, за горами. Горцы! Короля надо провести в Польшу через ваши горы!

На это Яносик, который было снова уселся и протянул ноги к очагу, сказал:

— А мне какое дело до этого?

— Как какое дело? — воскликнул ксендз Пстроконский. — Ведь ты же поляк, сын Польши, Речи Посполитой?

— Я поляк, а там, за Татрами, — липтовцы и венгры, а внизу — ляхи.

— Какие такие ляхи?

— А те, которые возле Кракова и в Кракове живут.

— Да ведь это-то и есть поляки. Братья твои!

— Братья мои, гурали, ходят в лаптях. А ляхи — это другой народ.

— Да ведь речь у них та же самая!

— У рыб тоже один язык, а нешто форель щуке сестра? Или мурена — лососю?

— Постой! Ведь король один надо всеми?

— Медведь тоже в Татрах хозяин, а ведь ради этого коза с лисицей вместе воду не пьют?

— Вы короля своего не любите?

— Я его не видал.

— Не хотите помочь тому, кто нуждается в помощи?

— Да я с Полян спустился и четыре года людям помогаю.

Ксендз Пстроконский стал взволнованно рассказывать о короле. О том, как жил он в Варшаве в замке и владел и правил страной, как пришлось ему бежать и скитаться. Наконец Гадея, лежавший в углу на скамье, заметил:

— Выходит, словно, к примеру, хозяина из его избы выгнали.

В ответ на это Яносик, хозяйский сын, поднял голову и сказал:

— Хозяина из его избы никто выгнать не смеет.

На эти слова Яносика ксендз Пстроконский тотчас откликнулся.

— Ну, так оно и есть, так и есть! — вскричал он. — Шведы короля прогнали из Польши, как хозяина из избы!

— Это непорядок, — сказал Гадея. — Король — это король. Выгонять его никто не смеет. Это несправедливо.

— Об этом и речи быть не может, — сентенциозно вставил Кшись.

— Э! — подхватил и Яносик с живостью. — Я этого не позволю. Разбойник всех делает равными! Нельзя этого допускать.

— Ну вот видишь! — воскликнул епископ. — А так оно есть.

— В такой беде и мужику надо помогать, а уж королю и подавно, — сказал Гадея.

— Верно, — подтвердил Войтек Моцарный, очищая картофелину от кожуры.

Яносик окинул взглядом товарищей.

— Как думаете?

— Король — это король, — первым отозвался Гадея.

— Польский, — добавил Моцарный.

— Наш, — поддержал его Матея.

Яносик подумал минуту и сказал:

— Правильно. Хозяина выгонять нельзя. Кабы он ко мне обратился, я бы его защитил. Ястреб всегда станет защищать ястреба, когда у него филин птенцов отнимает. Коли бы до этого дошло, я, пожалуй, короля пошел бы защищать. И товарищи со мной.

Епископ Пстроконский бросился к нему и обнял.

— Ты еще спасешься! — вскричал он. — И память о тебе не сотрется! И король наградит тебя!

— Награда мне не нужна, — отвечал Яносик. — У меня своего довольно. Тут другое важно: права. Я четыре года мужицкие права отстаивал. Есть и у короля свои права.

— И куда бы к черту все годилось, кабы свет хозяевами не держался? — заметил Кшись.

— У одного больше, у другого меньше, — сказал Моцарный.

— Но что твое, то твое, — подхватил Матея.

— Люди должны быть заодно. Сегодня — тебя, а завтра — меня обидят! — сказал Гадея.

— Сегодня пан, завтра пропал, — певуче протянул Кшись.

— И то сказать, — вмешался Саблик, — хорошо бы всем людям сравняться.

Тут Яносик, выйдя из задумчивости, перебил их. Он встал и заговорил:

— Будь что будет! Завтра чуть свет идем на шведов. А нынче, раз у нас гость, да еще епископ, так пусть будет весело! Подкиньте-ка дровец в огонь!

Когда пламя стало уже доходить до крыши и золотое, душистое вино из погреба пана Понграча, владельца Микулаша Липтовского, рекой полилось из серебряных, хрустальных, золотых и золоченых шляхетских кубков, а людей, как всегда перед походом, да еще таким необычным и опасным, охватило отчаянное веселье, пошли один за другим рассказы, и всех лучше рассказывали Саблик и Кшись.

А так как епископ был весел, то рассказчики выбирали истории, которые могли прийтись по вкусу.

Саблик начал:

— Когда Иисус Христос сотворил мир, огляделся он, усмехнулся и сказал себе так: «Очень хорошо я все это сделал. Как бы только Адаму не было скучно одному. Надо ему смастерить какую-нибудь игрушку, чтобы он ею иной раз побаловался, тогда ему не будет скучно».

Так сказал Иисус и не долго думая крикнул:

— Адам! Поди-ка сюда!

Адам пришел, только страсть как поджилки у него тряслись: очень он господа бога боялся.

— Ложись! — говорит ему Иисус.

Адам поскорее лег, но подумал: «Что-то будет! Плохо мне придется».

И еще того пуще затряслись у него ноги.

А Иисус поводил над ним руками — и он сейчас же уснул. Вынул тогда Иисус из котомки складной нож и вырезал Адаму ребро. А как было оно очень уж грязное и сальное, то и положил он его на горку, чтобы просохло.

Но тут принесла нелегкая пса. Подкрался каналья, цап ребро и стал удирать с ним к вратам райским.

Схватил господь палку — и за ним.

Да пес-то проворен, а господь стар, и не мог он пса догнать и отнять у него Адамово ребро.

Бегут это они, бегут, добежали до райских врат, а пес-то уже в воротах. Только и успел господь бог, что поскорей захлопнуть ворота.

Захлопнулись ворота, хвост псу отхватили, а все-таки пес удрал.

Что делать? Взял господь этот самый хвост, поглядел на него, осерчал, да и говорит:

— Постой, я тебе и так покажу, что кое-чего стою!

Схватил хвост, да и создал из этого хвоста бабу, да!

Смеялся епископ Пстроконский, попивая вино среди лесных разбойников.

А Кшись, большой шутник, начал рассказывать так:

— Плохие настали годы, неурожайные, и везде был великий голод. Тогда жили-были два кума. Вот один другому и говорит:

— Знаешь что, кум: у меня есть рожь, а у тебя земля стоит порожняя. Дай ты мне одну полосу, а я тебе дам зерна. Посеем — у нас и вырастет. Какого черта ему не вырасти?

Так и сделали.

Ходят это они, поглядывают, да ничего не растет, одна дрянь. Очень плохая рожь была. А у того кума, который дал зерно для посева, взошло еще хуже. Осерчал он и говорит:

— Чтоб ее черт побрал, эту рожь!

Пошел домой, а на душе у него очень горько. А когда пришел опять в поле поглядеть на рожь, она была уже высокая, выше, чем у кума. Побежал он скорее домой, наточил косу. Приходит в поле, размахнулся было косой, а тут откуда ни возьмись черт. Хвать за косу, да и говорит:

— Стой, не будешь косить!

— А почему?

— Потому что рожь моя.

— А почему твоя, коли я ее сеял?

— А потому, что ты сказал: «Чтоб ее черт побрал, эту рожь». Ну, я ее и взял. Велел ей расти и теперь буду ее косить, а ты не будешь!

Сцепились они.

Мужик был умный, дьявола не боялся. На ногах он держался крепко и лупил дьявола по морде. Наконец тот говорит ему:

— Знаешь что, мужик? Давай об заклад побьемся.

— Я не прочь.

— Приедем рожь косить. У кого кобыла лучше, тому достанется рожь.

Согласился мужик, — что ему было делать?

Пошел домой голову повесив. Как ему кобылу достать лучше чертовой, коли в хозяйстве никакой лошаденки нет?

Видит баба, что он пригорюнился, спрашивает, в чем дело.

— Так и так, — говорит мужик.

А баба на это:

— Брось! До завтра что-нибудь надумаем. Время есть.

Ну, и вот что случилось.

Ранехонько, чуть свет, выехал черт косить рожь на серой кобыле в яблоках. И каждое пятно на ней другого цвета.

А мужик выехал на голой бабе.

Чуть его дьявол завидел издали, как закричит:

— Бери рожь! Коси рожь! Твоя рожь!

Потому что очень уж заметна была мужикова кобыла: там, где у нее должна была быть грива, у нее был хвост, а где быть хвосту, там была грива. Да.

Епископ Пстроконский, настоятель Тынецкого монастыря, жаждавший вернуть из изгнания Яна Казимира и спасти Польшу от шведов, так хохотал, что залил всю рясу золотистым вином пана Понграча.

А когда он ложился спать на награбленных мехах, Гадея прочел ему «Отче наш» по-гуральски.

Епископ дал ему подзатыльник, а сам шелковым платком утирал выступившие от смеха слезы.

Мужики плясали, стоя на одном месте, потому что было тесно; они выколачивали ногами дробь и подскакивали, а епископ равно дивился как дикой, однообразной, исступленной музыке, так и этой однообразной, дикой пляске, для которой воистину надо было иметь «ноги из стали, которые черти дали». Дивился он также несравненной легкости, ловкости и энергии танцоров, а всего больше тому, как танцор, став на концы пальцев и выпрямив ноги, мог бесчисленное множество раз сдвигать и раздвигать пятки, не прикасаясь одной к другой, — это казалось епископу шуткой, достойной французского балета, о котором рассказывались чудеса.

Звали плясать Марину, но она не пошла. Она сидела в углу, мрачно задумавшись, а когда ее стали уговаривать, чтобы показала гостю и женский танец, она встала и ушла.

— Кто эта женщина? — спросил епископ Яносика.

— Вот этого мужика сестра, — отвечал Яносик, кивая на Собека Топора. — Орлица разбойничья, — прибавил он, — двоих мужиков стоит.

— И грабит?

— Грабить-то она не грабит, а все же я ей ее долю даю, объедками не отделываюсь.

— Так что же она тут делает? Еду вам готовит да грехи плодит?

— Еду готовит, а греха не плодит никакого. Один хотел было попытаться, Юро из Ляска. Он уж помер, убили его стрелки епископа краковского. Попытался — да чуть богу душу не отдал. Она не грабит, но, когда надо, дерется так, что ни я, ни брат ее, ни другой кто-нибудь лучше не сможет. Мстит она, потому что один шляхтич хотел украсть ее и в Чорштыне при пане Костке булавой так ударил, что она без чувств наземь свалилась.

А когда всех стало клонить ко сну и мужики разошлись спать, кто в сараях, кто в шалаше, ксендз-епископ, шепча молитвы, стал смотреть на мир божий в дыру, оставленную в стене, между балок, для выхода дыма. Видел он звезды, сверкавшие так, как никогда не сверкают они для тех, кто глядит из долины, на таком чистом небе, что казалось оно стеклянным. Не захотелось ему сидеть в шалаше; он надел шубу и присел на пороге. Кругом стоял лес, спокойный и невыразимо тихий. Бесконечное, светлое, зеленовато-голубое небо простиралось над ним, как огромное поле, покрытое звездами и родящее звезды. Белый снег на лежавшей перед епископом поляне был так же безмолвен, как лес и звезды. О такой тишине и глубоком покое ксендз Пстроконский до сих пор не имел представления. И еще приковывала его внимание мгла, похожая на столб дыма от костра, — это было облако над лесом, недвижное, словно одетое льдом. Торжественно и безмятежно было это затишье, грозное безмолвие пустыни.

«Воистину, — сказал самому себе епископ, — если бы я сейчас увидел летящего ангела, то не счел бы это за чудо: мне казалось бы это обычным явлением зимней ночи в горах».

Он вернулся в шалаш и лег на приготовленную ему постель возле очага, на котором то и дело поправлял огонь кто-нибудь из лежащих вокруг горцев.

Скрипнула дверь, и вошла Марина. Она ночевала в чулане при шалаше, куда ставят обычно молоко в ведрах и складывают разный инвентарь.

— Еще не спишь? — спросил ксендз.

— Да вот иду, — отвечала Марина.

— Прекрасная ночь, — сказал епископ.

— Послал господь!

— Ангелы души благочестивые охраняют.

— Так отчего же грехи на свете?

— Так господь бог устроил нарочно, чтобы человек заботился о спасении души.

— А не лучше ли было совсем не создавать человека?

— Если бы человека не было, он не мог бы спастись.

— А зачем бы это ему нужно было? Ребенок, который не родился, сосков не ищет. Он не голоден.

— О мысли и воле божьей человеку судить нельзя.

— А страдать ему можно? Да?

— Человек затем и живет, чтобы страдать и небесный венец себе выстрадать.

— А без него он не обошелся бы? Без ада и без рая?

— Какая-то мука в тебе говорит.

— Э, ваша милость, мука мукой, — душа человеческая говорит во мне; есть она у меня, как у всех.

— В костел ходишь?

— Раза два была. В Шафлярах.

— Что ты здесь делаешь?

— Ищу, чего не найти, теряю то, от чего не отделаться.

— Говори яснее.

— Э, ваша милость, чего уж девке ясней говорить, коли и господь бог ясно ничего не сказал!

— Кощунствуешь! Бог все сказал в Евангелии.

— Я его слышала в громах и молнии, да не понимала, что говорит.

— Хочешь идти со мной?

— Куда?

— Познать бога.

— Куда? В долины? Что ж, разве его там больше, чем здесь? Разве там больше звезд светит, гуще леса, больше речек? Разве там ярче молния сверкает, громче гром гремит? Разве сильнее там дуют вихри и лучше поют летом птицы в рощах? Разве там заря больше радует, а вечером больше покоя сходит в души человеческие?

— Кто научил тебя так думать?

— Кто? Да господь бог, о котором вы говорите. Коли он создал все — значит, и меня, а коли меня — значит, и то, что во мне.

Задумался епископ Пстроконский.

— Как тебя звать? — спросил он через некоторое время.

— Марина.

— Марина, — сказал епископ, — гляди, какая красота! На небе живет господь бог, вокруг него — ангелы, святые угодники хором поют ему. Правда, ведь хорошо и лучше не может быть?

— А на земле что?

— То есть как?

— Да здесь, на земле?

— Господь бог с ангелами смотрят на землю и охраняют ее.

— Страсть как хорошо они это делают! — сказала Марина. — То-то опустела наша земля.

— Как опустела?

— Эх, кабы послушали вы, ваша милость, что рассказывают старые люди! Тогда еще здесь Святобор царствовал! Похож он был на медведя, большой и кудлатый, а на голове — оленьи рога. Стерег он леса с топором в руке. Когда на задних ногах шел по лесу, так земля гудела под ним… Но страшен он был только тому, кто лес портил… Красные глаза светились у него во лбу ночью… Дрожали перед ним те, кто рубил лес, топоры бросали да старались удрать… Еще была здесь Погода, владычица дня золотого и серебряной ночи… Крылья у нее были голубиные, и цвели на них анютины глазки… Тогда здесь была и богиня Весна… Жаворонки вылетали из ее рук, а улыбалась она, как солнце на листьях явора… Тогда Лели стерегли клады, спрятанные среди папоротника, тогда светлые Майки и лесные девы по лесам бегали… Тогда здесь цветы, и деревья, и птицы говорили с людьми… Идет человек лесом, а вокруг словно тысячи колокольчиков звенят… Каждое дерево, каждый цветок, каждая травка, каждая птица говорили по-своему. Человек шел по лесу, разговаривал, шутил с ними, а не так, как теперь: поют одни птицы, да и то никак их язык не поймешь. Куда девались ночные огнецветы, что сидели на горах вокруг озер, словно лилии, и звездами играли в воде? Где Лунные девы, что во мгле ночной летали над горами? Где Зарницы, что сеяли и собирали росу? Где синеглазые Сны, скрывавшиеся, точно зайцы, в сени лесной, под сплетенными ветками? Где Заря с огнем на голове и красными крыльями? Где Великан, на плечах сносивший солнце с небес, как пастух сносит с кручи овец? Где водяные с трубами и свирелями, родившиеся когда-то давно от козлов и пастушек, обросшие шерстью, с козлиными рогами, скачущие на двух ногах? Где Полуденницы, хватавшие девок за плечи и бросавшие на траву так, что каждый с ними делал что хотел? А Веснянки, на молниях летавшие по небу? Куда это все девалось? Пришли ксендзы да паны, стали рубить священные деревья, чтобы из них делать кресты, расставили эти кресты повсюду, и все пропало… Провалилось в озера, в щели и ямы подземные… Только откликнутся иной раз — словно бы плачут…

— Марина, — спросил епископ, — ты знаешь молитвы?

— Учили меня миссионеры, которые у нас в Грубом жили, когда я еще маленькая была, — отвечала Марина после некоторого молчания, как бы пробуждаясь от сна.

— Каждый день молишься? — продолжал спрашивать епископ.

— Молюсь, когда приходит ко мне молитва.

— Как это?

— Захочется — тогда и молюсь.

— Каждый день надо молиться.

— Все равно, хочется или нет? Да что ж это за молитва такая? За ноги, что ли, надо ее ловить?

— Я тебя не понимаю.

— Молитва, сдается мне, вроде голода. Когда мне хочется хлеба — я ем, а когда мне хочется бога — молюсь. Только душа не такая ненасытная, как тело, телу надо три-четыре раза в день дать поесть.

— А душе утром и вечером нужен бог.

— Разве господь бог не похож на дождь? Идет — так идет, не идет — так не идет. Придет в душу — значит, молись, потому что чувствуешь его. Молитва, сдается мне, как цветы: не носи их за пазухой, а то завянут, — нюхай, когда они в саду цветут.

— Марина, — сказал в изумлении епископ Пстроконский, — Марина, жаль мне тебя!

— Эх, ваша милость, — ответила Марина, — опадет еще с леса иней, и будет тепло, весна. Доброй вам ночи.

— Покойной ночи и тебе. Молись, Марина, и перестань грешить.

— Да мне дьявола жалко! — рассмеялась Марина. — Что ему делать, если все мы в раю будем? Когда сотворил господь дьявола, сейчас же небось подумал: сотворю-ка я и грехи, а то зачем было творить дьявола? Ведь говорится же: «Кого бог создает, того не изведет». Доброй ночи!

И она ушла за перегородку.

Епископ накрылся шубой. Чудно ему было… В чужом месте, в глуши, среди дремучих лесов, не только среди чужих, но среди разбойников, волков и медведей… Внушающие страх, сильные мужики храпели вокруг, накрывшись тулупами, попонами, награбленными мехами и коврами. Дым очага ел глаза, с одного бока было жарко, с другого холодно от морозной ночи. Как далеко была уютная монастырская келья в Тыньце, где мальчик-послушник подкладывал в печку дрова, а постель была мягкая и удобная!

Но завтра должен был настать великий день… Королю польскому предстояло быть введенным мужиками в его государство…

«Ах, — думал епископ Пстроконский, впадая в дремоту, — не придется ли еще когда-нибудь мужикам польским принести на руках в отчизну короля, более великого, чем этот, короля, изгнанного из страны еще более страшным неприятелем? Не придет ли пора, когда столь тяжелые испытания выпадут на долю Речи Посполитой, что мало будет для защиты ее одной шляхты и понадобятся все ее силы? Не будет ли шляхта в жестокую годину искать мужицкого гетмана, чтобы он шел спасать, ибо Речь Посполитая будет тонуть в море бедствий?

А бедствия эти и упадок предсказывал еще великий проповедник при отце Яна Казимира, ксендз Петр Скарга Повенский…»[31]Петр Скарга Повенский (1536–1612) — иезуит, проповедник, выдающийся представитель польского ренессанса.


Яносик, оставив на поляне охрану при награбленной добыче, выступил на рассвете во главе своей банды. Среди них в санях, читая утренние молитвы и прося у бога успеха в предпринятом деле, ехал епископ Пстроконский; он удивлялся силе, ловкости и легкости, которые проявляли Яносиковы люди чуть не на каждом шагу трудного пути. Особенно привлекал его внимание Саблик, седой и старый, но до того стройный и легкий, что казалось — он не идет, а скользит по снегу. Засунув гусли в рукав чухи и опираясь на чупагу, шел он наравне с молодыми, задумчивый, похожий лицом на старого коршуна.

— Отец! — крикнул ему епископ, когда он очутился возле саней.

Саблик подошел ближе.

— О чем так задумался, отец? — спросил епископ.

— Да вот думаю, ваша милость, бывает ли снег на небе, когда у нас зима. Потому — ежели там зимы не бывает, так откуда ж у нас-то она берется и откуда снег сыплется? Я так полагаю, что там она еще лучше нашей, снегу больше, так его много, что лишний на землю падает.

Улыбнулся епископ в воротник шубы, чтоб старика не обидеть, и отвечал:

— Ну, кто же знает, каково там, на небе!

— И вы не знаете? — спросил Саблик, подсмеиваясь. — Да ведь вы этому обучались! После смерти-то мы все узнаем: тогда небось и нищий столько же будет знать, сколько святой отец в Риме.

— Только для этого на земле надо быть праведным человеком.

— Уж это вестимо. Это вы мудро говорите. Когда я в липтовца под Криванем из ружья либо из пращи целюсь, а он в меня — оба мы правы, только на дело смотрим по-разному.

Епископ Пстроконский маленько смутился.

— Правда у бога одна, — сказал он.

— А у людей их столько, сколько людей на свете, — сказал Саблик.

Призадумался епископ Пстроконский над таким беспросветным язычеством, а Саблик, помолчав немного, сперва стал насвистывать старую охотничью песенку, а потом запел себе под нос:

Эй, Саблик, разбойничек,

Эй, топорик острый!..

Загубил разбойничек

Народу немало…

Эх, запел разбойничек,

А Кривань ответил:

«Кому ж еще ведомы

Сабликовы думы?..»

И лицо его вытянулось, а серые, мутные глаза глядели и сумрачную даль.

— Висельник! — с почтительной фамильярностью сказал епископу Кшись, когда Саблик отошел подальше. — Висельник настоящий! Много он липтовских да оравских стрелков в лесах оставил. Ему поперек дороги не становись! В человека стреляет, как в волка.

— Всякое дыхание да хвалит господа! — воскликнул ксендз Пстроконский. — Неужели правда?

— А то как же! Было их три брата: этот вот, Ясек, Юзек да Ендрек. Когда ходили они на охоту, так один, бывало, на Криване, другой на Грубом Верхе, а третий на Острой, — и шапками либо чупагами переговариваются. Да вот теперь один Ясек остался. Юзека где-то в Бобровце медведь убил, а Ендрека — липтовский стрелок в Менгушовецкой долине. Отчаянный он, этот Саблик! То-то на Страшном суде натрудятся, покуда все кости найдут, которые он в горах пораскидал!

— Так вот он какой!

— Да. Человек славный, музыкант, и посмеется, и посоветует, а уж зато там, в лесу!.. Только пастухи радуются, когда он к ним на полонину придет: чуть медведь на волов нападет — никто лучше Саблика с ним не управится! Он на медведя один ходит, с ружьем либо с луком.

— Один?

— Один. Возьмет мешочек муки, соли, а то и без этого обойдется, и идет. Иной раз три, четыре недели где-то пропадает. Уж баба его, должно быть, раза три панихиду по нем служила.

— А где ж он пропадает?

— На полонине где-нибудь, у пастухов, либо в лесу. Знают его горцы и в Липтове, и на Ораве, и на Спиже, и дальше — везде! Бацы, паны, лесники — все страсть как рады ему. Потому — охотник настоящий!

Так занимал Кшись епископа. Наконец показалась дорога, которою можно было возвратиться в Краков. Ксендз Пстроконский дал всей банде Яносика отпущение грехов и благословил ее. Мужики целовали у него руки, а когда распростились, Яносик направился к Спижу, откуда шел слух, будто король собирается ехать в Любовлю к пану Любомирскому, великому маршалу коронному, чтобы оттуда начать наступательные действия против шведов.

Яносик шел осторожно, рассылая во все стороны разведчиков, чтобы вернее доставить короля на его «хозяйство» в Вавель[32]Краковский замок.. Чем дальше к востоку, тем снегу было меньше, но он становился тверже; если под Бабьей горой проваливались они по колени, то теперь, спускаясь к Яворовой долине, приходилось приделывать к лаптям железные шипы, чтобы они не скользили.

Когда Гадея с Матвей донесли Яносику, что шведы, извещенные уже о тайном возвращении короля, собираются подстеречь его в ущелье под Спижской Магурой, — Яносик тотчас придумал план битвы. Уже по дороге присоединилось к нему множество мужиков. Бесшумные, как дикие звери, продвигались вперед Яносиковы разведчики, выслеживая конницу и пехоту шведов; и прежде чем шведы добрались до ущелья, по обеим его сторонам залегли уже в лесу на снегу несколько сот мужиков.

По приказанию Яносика мужики, проявив силу поистине сверхъестественную, выкопали из замерзшей земли огромные камни и держали их наготове над ущельем, склоны которого почти не покрыты были снегом.

Ждали с утра, но мороза не чувствовали, настолько сильно было нетерпеливое желание проделать ужасную, убийственную, разбойничью шутку, задуманную ими. Каждый лежал возле камня и смотрел сквозь деревья вниз.

Вдруг сердца их забились: в ущелье вступало человек двести кавалерии с офицерами, а за ними столько же пехоты.

Шведы шли, ничего не подозревая. Притаились за поворотом и стали ждать короля.

Что за адская потеха! Засада тому, кто сам устроил засаду! Мужики так бы и заржали от удовольствия, если бы Яносик не запретил всякий шум под страхом смерти и если бы сами они не боялись испортить себе потеху.

Ехала кавалерия, закованная в железо, шла пехота в кирасах, но против камней все это ни к чему.

Но вот и с другой стороны вдали показались всадники.

Впереди ехал человек в шубе, за ним — небольшая свита, всего человек пятьдесят. Ехали они спокойно, не предполагая, видимо, ничего худого. Напротив, заметно было, что едут весело: передний часто оборачивался и что-то говорил следовавшим позади спутникам.

— Король, король… — зашептали горцы.

Въехали в ущелье. Вследствие узости прохода поезд растянулся и медленно подвигался вперед. Шведы за поворотом насторожились.

Вдруг отчаянные крики наполнили ущелье, и лошади с испугу поднялись на дыбы.

С обеих сторон ущелья на шведский отряд покатилась лавина камней.

Среди шведов произошло страшное замешательство. Валились раздавленные лошади и люди, громоздясь кучами. Со всех сторон сыпались камни. Шведы в неописуемом ужасе обратились в бегство: одни бежали вперед, другие назад, — но в это время обрушился на них град пуль из самострелов, стрел из луков, камней из пращей, а вслед за ними из лесного сумрака вынырнули какие-то фигуры и, с неслыханной быстротой сбегая вниз, с чупагами налетели на искавших спасения солдат.

Топоры застучали по шлемам и панцирям шведов. Тем казалось, что это дьяволы, и они почти не смели защищаться; впрочем, дикое бешенство нападающих, их ловкость и сила делали бесполезным всякое сопротивление. Кого не раздавили камни, тех добивали мужики. Стоя в отдалении за деревом, дивился Кшись на Яносика, Собека Топора, Матею, Гадею и Моцарного, которые ударами чупаг разрубали шлемы, как дранки на крыше горящего дома. Нечеловеческий вой оглашал воздух и лязг, как из кузницы великанов.

«Черти с вилами выбегут, — думал Кшись, — подумают, что здесь кузница, да и прибегут вилы править. От адского огня-то они у них, наверно, портятся…»

Королевская свита была так ошеломлена этим страшным шумом, что даже не обратилась в бегство. Папский нунций и епископ краковский, Гембицкий, сопровождавшие короля, стали осенять пространство перед ними крестным знамением. Лишь когда первые шведы в замешательстве выскочили из-за поворота, король обнажил шпагу, несколько шляхтичей сделали то же самое, а прочие уже готовы были бежать.

Но вид шведов, преследуемых горцами, окончательно изумил королевскую свиту. На глазах у короля и сопровождавших его панов и солдат горцы рубили шведских всадников и пехотинцев. Когда те, кто посмелее, вместе с королем подскакали ближе, они увидели, что горцы колотили сваленных в кучу шведов, как бабы колотят вальками мокрое белье.

— In nomine Patri et Filii et Spiritus Sancti. Аmen! [33]Во имя отца и сына и святого духа. Аминь! (лат.) — воскликнул король. — Что там происходит?

Он смотрел на эту резню с восторгом. Громили его врагов. Не щадили даже просивших пощады. В исступлении горцы косили шведов, и уже папский нунций, не выдержав этого зрелища, закрыл глаза, а епископ краковский закричал:

— Довольно! Довольно! Стойте, люди крещеные!

Не тут-то было: пока не упал последний державшийся еще швед, пока не был добит последний раненый, страшная молотьба топорами не прекращалась.

Король увидел, что путь его прегражден, но прегражден трупами.

— Люди! Кто вы? — вскричал он.

— Гурали! — отвечали ему хриплые, прерывающиеся от усталости голоса.

— Откуда? Кто вас привел?

— Яносик Нендза Литмановский с Полян!

— Давайте сюда его самого! — крикнул король.

А епископ Гембицкий воскликнул:

— Люди! Перед вами король!

Тогда горцы стали обнажать головы, снимая бараньи шапки, шерстяные и суконные шляпы, такие засаленные, что непривычному взору они казались кожаными. Многие в порыве восторга целовали королю руки и сапоги.

— Где же ваш начальник? Где ж этот Яносик? — спрашивал Ян Казимир.

Нендза вышел вперед, с ног до головы покрытый кровью; кровь струилась и с его чупаги.

— Да ты, я вижу, с бойни пришел, мясник! — весело воскликнул король, большой охотник шутить и подсмеиваться.

Яносик снял перед королем шляпу, снова надел ее и, опершись на чупагу, подбоченившись, сказал:

— Теперь поезжайте, пан король, на свое хозяйство!

— Шапку долой! С королем говоришь! — крикнул ему епископ краковский.

А кто-то из свиты свирепо заорал:

— На колени! Хам!

С молниями гнева в глазах обернулся Ян Казимир, но прежде чем он успел раскрыть рот, Яносик презрительно и гордо ответил:

— Мы друг с дружкой и в шапках говорить можем: оба мы начальники. А колени преклонять меня учили только перед господом богом в костеле.

Видя гнев Яна Казимира, никто не осмеливался произнести ни слова, а епископ Гембицкий, чтобы замять неловкость, сказал:

— Прежде чем запоем мы в Кракове в Вавельском соборе «Te Deum»[34]«Тебя, боже, хвалим!» (лат.). , восславим здесь господа по-польски. А вы, люди, очистите своему земному владыке дорогу от шведских трупов!

Мужики принялись за работу, а Ян Казимир спросил у Яносика:

— Какой хочешь награды?

Яносик подумал немного и сказал:

— Пан король, дайте в морду тому, кто приказывал мне стать перед вами на колени.

— Можно и это! — покатываясь со смеху, воскликнул король. — А еще чего хочешь?

— Ничего, — ответил Яносик. — Я вам помог как хозяин хозяину. Возвращайтесь на свое хозяйство.

Король все еще смеялся.

— Ежели я тебе понадоблюсь, Яносик, — я с латниками приеду под Татры из Кракова!

— Это мне не понадобится. Я со своими делами и один управлюсь.

— Вот как нелюбезно он нам ответил! — обратился к свите король. — Ну, Яносик, чем могу в пути, тем и отблагодарю тебя! — И, вынув из-за пояса кошелек с золотом, он бросил его к ногам Яносика.

Примеру этому последовали оба епископа, паны и шляхта, сопровождавшая короля. Золото посыпалось на снег.

— Берите, ребята, коли охота, — обратился Яносик к горцам, у которых при виде кошельков задрожали сердца и руки, — а вы, пан король, от меня примите вот это! — И он протянул королю окровавленную свою чупагу.

— Бери! — крикнул Ян Казимир слуге, стоявшему подле него. — Бери! Ибо благодаря мужицкому топору возвращаюсь я в свое королевство!

Подъехав на коне к Яносику, он поцеловал его в голову и двинулся по очищенной от трупов дороге; за ним с громким пением «Тебя, бога, хвалим» потянулась свита; окружив королевский поезд, чтобы защитить его в случае новой опасности, некоторые мужики, жившие невдалеке от костелов, пели вместе с епископами и панами.


После нескольких лет войны и страшного опустошения, произведенного шведами, в Польше начался голод. Когда Яносик с товарищами вернулся в родительский дом, в Поляны, в окрестных селах он застал страшную нужду. Держались и даже не ощущали ни в чем недостатка только богатые хозяева: Койсы в Хохолове, Вальчаки и Яжомбки в Закопане, солтысы Новобильские в Бялке; не нуждался ни в чем и отец Яносика, но вокруг горцы умирали с голоду.

Когда Яносик после четырехлетней войны со шляхтой и после победы, одержанной над шведами у Магуры, вернулся домой, везя с собой богатую добычу, он стал помогать бедным людям из собственных средств и посылал в Венгрию деньги и сани за провиантом для народа. Но в конце января все занесло таким глубоким снегом, что он завалил хаты до крыш, и людям приходилось рыть туннели и подземные ходы. Вся земля скрылась под снегом. День за днем, ночь за ночью дул ветер и наносил с запада, из-за Татр, огромные лавины снега. Челядь Яносика и его домашние, сменяя друг друга, работали день и ночь, очищая проходы от избы к конюшням, хлевам и амбарам. В еде недостатка не было, потому что крупного и мелкого скота, овец, баранов и свиней было вдоволь; было также чем прокормить скотину, а дров челядь вовремя нарубила и привезла из лесу. Три недели, до самого февраля, валил снег, и мать Яносика сомневалась уже, перестанет ли он идти когда-нибудь, и видела в нем предвестие смерти.

Но однажды поутру небо прояснилось, показалась синева, светлая и словно стеклянная, несравненным и нестерпимым блеском слепила глаза; страшный мороз сковал землю, и снежный покров стал твердым, как железо.

Яносик по лестнице влез со двора на крышу и увидел за домом сплошную белую равнину. Насколько хватал глаз, до самого горизонта, — не было видно ничего: одна белая гладь да деревья, растущие возле домов и по берегам ручьев, текущих из Губалувки; клены, осины, липы и ели торчали из снега белые, обледеневшие. Не видно было ни одной крыши. Ни на Нендзовом Гронике, ни у Стаников, ни у Чаек, ни у Факлей, ни у Тыралов, ни у Питоней, ни у Гадеев, ни у Моцарных, ни у Матеев — нигде кругом не видать было ни единой верхушки крыши.

«Погибли!» — подумал Яносик с ужасом.

Но кое-где приметил он над снегами, над лесом синеватый дым: значит, под этим снежным обвалом люди были живы.

И вот потянулись бесконечные недели однообразного смертельного холода. Днем небо искрилось от режущего глаза солнца, ночью — от звезд, которых, казалось, прибыло множество на небесном своде: они пылали, точно огни. Люди стали на лыжах бродить по затвердевшему настилу бездонного снега, а волки показывались над крышами, и бывали случаи, что, изголодавшись, бросались они, не помня себя, с крыш во дворы. Там приходилось драться с ними, потому что прогнать было некуда. Страшно было выглянуть ночью, когда кругом, над головою, среди ярких зловещих звезд, виднелись горящие глаза и слышалось злобное ворчание да вой. Эта сухая, невыносимо морозная зима тянулась до конца марта. Если кто-нибудь умирал, то на дворе, в снегу, рыли яму и там его хоронили.

Казалось, все вымерло. В воздухе стояла необъятная тишина, и ни одна птица не проносилась в безоблачном небе. Они все погибли от морозов и снега или улетели ниже, туда, где, быть может, зима была не так жестока. Лишь один раз в лиловатых сумерках увидел Яносик сову, высоко летевшую куда-то к югу, за Татры.

Вдруг налетел горный ветер, такой теплый, как в июне; и дул он полтора дня, а вслед за ним хлынул страшнейший ливень. Как в январе валил снег, так теперь не переставал идти дождь. Снега в долинах начали таять. Теплые ветры все дули и пригоняли с востока тучи. Снега таяли на глазах. Сквозь дождь проглядывало ослепительное солнце, лучи которого были стремительны и сильны, как ураган. Снеговые пласты, подмокнув, сползали вниз с шумом и грохотом, от которых захватывало дух. Оттаявшие ручьи прорывались сквозь них. Несмотря на то, что на Татрах еще лежал снег такой невероятной глубины, что он мог пролежать и до июля, начался разлив.

Какие ужасные были зрелища!..

В некоторых избах находили мертвецов — целые семьи, умершие с голоду; в других люди задохлись под снегом. Тут же лежали трупы домашних животных, лошадей, коров, овец, собак, свиней. Находили следы ужасных боев с волками; кое-где волки съели целые семьи горцев, а иногда и сами остались с ними в снеговой могиле. Рухнули под тяжестью снега иные хаты, амбары, конюшни. И под обломками, бог весть с каких пор, уже целые месяцы лежали трупы и падаль. Так погибла в Полянах вся семья Яна Факли, две семьи Зыхов в Витове, Станислав Сечка с семьей в Закопане и множество других. Погибших под снегом насчитывались сотни…

Волки теперь бродили стаями, сошли с гор и медведи, уже проснувшиеся, но не могущие найти в лесу никакой пищи. Среди бела дня лесной зверь нападал на людей, врывался прямо в дома. Медведи, стадами по три, по четыре, по пять, а то и больше, раскидывали по бревнам конюшни и нападали на хаты, а иногда сами карабкались на крыши от преследующей их стаи волков.

И люди, холодея от ужаса, смотрели, как дикие звери пожирают друг друга у порогов и стен человеческих жилищ.

От растаявших снегов реки сильно вздулись; паводок затопил Подгалье. «Ад взбесился», — говорил народ.

Теперь голод свирепствовал с чудовищной силой; начались неслыханные болезни, ужасная, убийственная нужда.

У Валосов в Бжегах родители убили и съели своих детей; в Шафлярах некий Круль выкопал на кладбище из могилы собственную жену, принес ее домой, сварил и съел, после этого в мучениях скончался.

Множество сумасшедших бродило по долинам. С Горцев и с Загужа приходили какие-то дикие уроды, кретины с огромными головами, а из подгалянских деревень бесноватые с пеной у рта разбегались повсюду и грызлись в полях с бешеными собаками или погибали, разрываемые на части волками.

Целые вереницы бешеных волков бродили повсюду, сея ужас и безумие. Воздух наполнялся тучами воронья, ястребов, коршунов и орлов, стаями налетавших на падаль и гниющие трупы людей.

— Миру конец приходит, — говорили мужики.

Бедствие было неслыханное, какого никто не помнил. С гор приходили чудовища, оборотни, мертвецы, лешие, русалки, утопленники. Люди видели их своими горящими от голода и страха глазами. Отвратительные упыри ездили на медведях, с адским хохотом носились на волках. На стаи хищных птиц налетали грифы и дрались с орлами и коршунами. Часто люди слышали в воздухе неведомые доселе крики и стоны — и птицы падали на землю окровавленные, с перебитыми крыльями.

Видели люди, как гномы в серых бараньих шапках, в широких и длинных городских штанах, стянутых у пояса ремнями, сеяли возле лесов и в лесах ядовитые грибы. Сальку Слодычек из Земба унес Монах, когда она вечером шла по воду. И она исчезла без следа, хотя это было близко от дома. Только крикнуть успела.

В атмосфере всех этих ужасов разнуздались и люди. Что в ком таилось, то безудержно прорывалось наружу. Братья насиловали сестер, свекры — снох, мужние жены в открытом поле отдавались любовникам, распутничали даже двенадцатилетние девочки. Старики и прорицатели предсказывали конец мира и пришествие антихриста.

Участились убийства. Люди убивали друг друга из-за куска овсяной лепешки, из-за меры муки. Каждая ссора, каждый спор кончались кровопролитием, жажда мести как бы носилась в воздухе. Люди спешили мстить за старые обиды, словно боясь, что умрут и не успеют этого сделать.

Темнота и безнадежное отчаяние приводили к безумным поступкам. Яжомбек из Живчанского продал за один обед Яжомбскую гору над Хохоловской долиной; Койс, войт из Хохолова, подарил поле под тридцать корцов хлеба нищему Бартеку из Лопушны, сказав: «На кой черт оно мне нужно?..» А сыновья его, охваченные каким-то безумием, хотели отдать за того же нищего замуж сестру свою, красавицу Касю.

Подгалье гибло.

И на гибель эту спокойно смотрели Татры.

А на Татры смотрел Яносик Нендза Литмановский.

В немом и глухом отчаянии сидели однажды вечером перед избою родители Яносика, а с ними — угрюмые Гадея, Матея и Моцарный.

Еды у них было вдоволь, потому что они ходили разбойничать в Венгрию, но их угнетала беда, обрушившаяся на горцев. Сидели они под явором, подпирая подбородки руками, и думали.

А возле дома, на скамье, вытянув ноги — босые, хотя был еще только апрель — и заложив руки за пояс, сидел сам Яносик; на скамье рядом с ним, насвистывая, сидел старик Саблик.

Оба они глядели вверх, на Татры, где багряно-лиловое солнце садилось в тучи. Когда взоры их встретились там, в пространстве, над вершинами гор, а души поняли друг друга, — старый Саблик вытащил из рукава тулупа гусли и заиграл.

Играл он старые, неумирающие песни, которые охотники и разбойники игрывали в древние времена.

Когда же прошел час и другой и на небе среди туч уже загорелись звезды, Яносик сказал товарищам:

— Идем на войну, хлопцы!..


Дело уже шло к весне, и таял снег в татрских долинах; в тени он еще лежал, но на солнце превращался в грязь.

Старый Саблик шел по дикой и пустынной долине, с ружьем на правом плече, с луком на левом, с чупагой в руке и ножом за поясом.

Всю зиму с осени ждал он этой поры. От этой мысли не отвлекала его ни страшная нищета Подгалья, ни нужда в собственном доме. Саблик поясом стягивал голодный живот, бренчал на гуслях и, где можно было, пил водку, пел, насвистывал да ждал весны. А как только чуть-чуть потеплело, он исчез, не сказав даже жене: «Оставайся с богом».

Невыразимое блаженство, невыразимую радость почувствовал он, когда снова крепко подвязал ремнями керпцы — не на один день пути, а на долгое странствие, когда снова взял в руки чупагу, на долгие дни словно приросшую твердой сталью к его твердой руке, когда надевал штаны, чтобы не снимать их, быть может, целыми неделями. Теперь все, что было с ним и на нем, в течение долгого времени должно было быть от него неотделимо. Его испытанный нож, его старое огниво, которые столько раз бывали с ним в горных пустынях и снова находились при нем, доставляли ему радость, какую ощущает, быть может, орел, глядя на свои когти. С радостью вышел Саблик в крепко привязанных керпцах, не для того чтобы забежать в корчму или к соседям, а чтобы идти туда, куда не заглядывал до него глаз человеческий. Веселый, стоял он на крепких подошвах из невыделанной кожи.

Снова ожидали его впереди ночи под открытым небом, костры из только что нарубленных дров, смолистые, полные дыма и треска сырых ветвей, одинокие убогие ужины или богатая добыча охотничья, вода, которую он будет нить прямо из бурных потоков или родников, сочащихся среди камней. Саблик радовался, что скоро смолистый загар покроет его лицо, шею, руки, отчего сам он станет как бы частью леса, чем-то диким, родственным вепрям, кабанам, оленям и соснам. Снова его глаза, руки и ноги будут для него всем. Снова, как бывало уже десятки весен, предстояло ему быть наедине с самим собою, — и он радовался этому, как радуется, быть может, орел, думая о предстоящей охоте.

Посвистывая и напевая, осматривал он свое дорожное и охотничье снаряжение, чинил и проверял его. Он шел преодолевать пустыни, неведомые и опасные дороги, леса и горы, диких зверей и врагов, не менее грозных, чем звери, — стрелков из-за Татр; шел жить всей полнотою своей удалой, хищной и рыцарской души, шел в глубь Татр, которые воспитали его.

Он шел навстречу вихрям, дождям, снежным обвалам, зною, туманам, мраку ночей, шел на тяжелый и изнурительный труд среди скользких, острых камней, коварных круч, острых сучьев, на отвесные склоны гор, скалы, меж которых зияют пропасти. Шел и смеялся в душе. Ведь он вырос здесь, любил все это и не понимал иной жизни. Старый Саблик любил, чтобы в груди спирало дух, чтобы глаза искали опоры для ног, любил, держась за выступ скалы и упираясь ногами в расселину, повисать над пропастью, любил шорох песка, осыпающегося из-под его лаптей, любил зацепить чупагу за сук и повисать на ней там, где чаща ветвей не пропускала его и опутывала голову, плечи, грудь, или, воткнувши ее в высокий ствол, отдыхать рядом с ней во владениях рыси и вепря, змеи и лесной куницы. Дорога ему была эта родина его крылатой души охотника и бродяги.

Он шел затем, чтобы ветер хлестал ему в глаза и в голую шею; чтобы натешить ноздри и легкие, привычные к холодному воздуху, и руки свои, когда в рукава рубахи врывается ветер; чтобы наслаждалась его кожа, когда лицо сечет частый дождь и ни одна пора не остается непромытой. Он шел проведать то, что было ему хорошо знакомо: глухие уголки лесов, скрытые в чаще топи, шумные водопады и охотничьи убежища, тихие и таинственные овраги, где еще долго после ухода охотников осторожная лиса либо горная куница, нюхая воздух и озираясь кругом, ищут остатки сала.

В долине Перистой, над озером чистым,

Есть колыбель под утесом кремнистым.

Шел находить то, что всегда было неожиданно: то рога дикой козы, которую съела рысь или столкнул со скалы обвал; то следы зимней драки волков с кабанами или поединка медведя с вепрем, — поединка, после которого нередко оставались лишь два обглоданных хищниками скелета; иногда из-под стаявшего снега виднелся труп человека, охотника, убитого соперниками или застигнутого метелью и занесенного снегом; иногда это бывал труп кладоискателя, сорвавшегося со скалы, или рухнувшего вместе с нею, или убитого неведомой рукой: может быть, рукой разбойника, а может быть, духа, охранявшего сокровища.

Всю историю страшной, мрачной, непобежденной и неодолимой татрской зимы читал Саблик весной, когда стаивали снега. Где льды разрушили скалу, где снежная лавина повалила целый лес, где ветры произвели в нем опустошения; Саблик видел, где спал медведь, где олень проходил к ручью, видел следы рыси, похожие на раскрывшиеся розы. Он радовался свисту своей стрелы, грохоту своего ружья, когда из гладкого дула пуля летела быстро и метко. Радовался он твердости своей руки, радовался, касаясь щекой приклада и щуря глаз. Радовался стуку своего топора в тишине гор и лесов.

Эх ты, чупага из отточенной стали!..

Саблик чувствовал полноту жизни, полноту сил; ему казалось, что он врос в Татры, как свая, вбитая в дно реки.

Так уж целых полвека бродяжил он каждую весну, а когда через неделю, две, три, а то и через несколько месяцев возвращался домой, то отправлялся с Яносиком Нендзой в поход либо на разведки.

Как шло хозяйство, как управлялась жена, когда-то красавица, Терезка Вальчак из Скибувки, — нисколько его не занимало. Это не было его жизнью.

Саблик взял с собою ружье и только несколько зарядов пороху — остальной он истратил раньше, — взял свой старый, бьющий без промаха лук, перекинул его через плечо. И отправился старый орел в горы на охоту.

Шел он к дикой и пустынной долине Косцелец. Едва миновал окружающий ее лес и вышел к Дунайцу, на дорогу, по которой гоняли овец на летние пастбища и возили с полонин сено и навоз, на дорогу, которая еще при короле Сигизмунде вела на серебряные и железные рудники, — он среди следов серн, оленей, лисиц, куниц, белок, выдр и волков заметил след кабана, волочившего левую заднюю ногу, должно быть перебитую пулей, и следы четырех медведей: двоих взрослых и двоих поменьше, различной величины.

Он поглядел и сказал вслух самому себе:

— Два старика; медведица с медвежатами и кормилец.

Он внимательней присмотрелся к отпечаткам самых больших лап на сыром снегу.

— Он!

Саблик узнал его. Та же лапа, те же пальцы, те же когти. Он приложил к следам на снегу чупагу, на которой были у него отмечены длина и ширина этих лап. Это был «он».

— Эх, господи, только бы встретиться! Черт меня побери, если «он» не вырос еще больше! Времени-то с тех пор прошло почти столько же, сколько мне самому лет…

Саблик не помнил уже точно, с каких пор он ходил за ним: казалось ему, что с самой ранней молодости, с тех пор как начал охотиться.

Саблик видел его когда-то и знал, что не было и еще лет триста не будет в Татрах другого такого медведя. Как Яносик Нендза был один на все Татры и со времен Ломискалы и Валилеса не было другого такого мужика в Подгалье, — так и этот медведь единственный и другого такого нет. Настоящего мужика да медведя надо ждать. Мелкоты всякой везде довольно, а мужика, чтобы он был как следует, и медведя такого же надо ждать да ждать.

Видел его Саблик несколько раз и стрелял в него. Да только так и не узнал, промахивался ли он каждый раз, либо только по шерсти скользила пуля: никогда ни на снегу, ни на траве, ни на мху не видно было ни капли крови.

Саблик был не особенно суеверен, но иногда готов был предположить, что медведя этого ничто не берет, как колдуна.

Знали этого медведя и другие охотники: Анджей Валя, Мацек Сечка, Сташек Собчак и отец его Собанек, Войтек Самек, Шимек Татар, Ясек Яжомбек из Закопане; знали его Тырали, Юзек Мардула из Полян, Войтек Буковский из Пайонкувки, — и все эти знаменитые охотники не любили говорить о нем. Это было такое чудовище, что часто у них сердце замирало, и они пропускали медведя мимо, не стреляя; а уж выйти на него с охотничьими вилами да с топором или палицей никто не отважился бы. Ударом лапы убивал он самых больших быков и был до того смел, что когда в Шуберской долине, за Рогачами, волы стали его преследовать и загнали на довольно высокую скалу, он бросился оттуда на них и вихрем промчался по их спинам, как по мосту, оставляя на них кровавые борозды. Таким образом убежал он в лес и в ту же ночь убил из этого стада двух волов.

Ставили на него сети, железные капканы, копали ямы, но он всегда уходил.

Охотничье сердце Саблика жаждало встретиться с этим медведем. «Либо я буду твой, либо ты мой», — думал он. И хотя он любил общество охотников, все же с этим медведем хотел повстречаться один на один, чтобы ни с кем не разделить радости борьбы и победной славы, а коли погибнуть суждено — так уж все равно, нынче или завтра.

И он не сомневался, что придет такой день и час, когда они столкнутся и вступят в бой не на жизнь, а на смерть.

Старый Саблик не боялся зверя, так как вообще не боялся смерти. «Родишься не по своей воле, живешь, потом надо помирать. А что потом — об этом не думай, потому что все равно не додумаешься: после смерти узнаешь. Значит, незачем было голову ломать. Зверь околеет, дерево сгниет, человек помрет. Так должно быть».

Дикой, пустынной Косцелецкой долиной, вдоль реки, до самого верховья, где разделяется она на два ручья, шел Саблик по медвежьему следу, — а след был ночной. Но недалеко от верховья следы расходились: медведица с детенышами пошла вверх направо, а «он» пошел один дальше, долиною. И Саблик пошел за ним.

День был тихий, горы окутались туманом, но таким редким, что солнце просвечивало сквозь него. Высоко над горами стоял светлый шар, и от блеска его казался еще темнее сумрак внизу.

Медведь свернул на Смытню, прошел налево мимо пустых еще овчарен, поднялся по лесистому склону и, пробираясь среди оврагов и валунов, торчащих из-под снега, уже к вечеру выбрался в Каменную долину, под Красные вершины. Саблик смекнул, что «он» почуял человека и удирает от него.

Обрадовался Саблик и счел это за хорошее предзнаменование.

В Каменной долине пришлось заночевать.

Саблик отыскал большой камень с небольшим углублением наверху, принес хворосту и ветвей, высек огонь и развел костер, потом в углубление камня налил воды, насыпал муки, которую в мешочке захватил из дому, и, сунув в воду раскаленный в огне кремень, сварил клецки. Соли у него не было, и он ел их непосоленными, запивая водкой.

Потом развел большой костер, нарубил карликовых сосенок про запас и лег на мху возле огня.

Ночь сияла над ним тысячами звезд, из-за скал встал серп луны. Кругом стояли громадные каменные стены, коридоры и закоулки, а над ними до самого неба громоздились горные вершины, похожие на крепости с белыми сторожевыми башнями. Мысль Саблика бессознательно блуждала по этим коридорам, пропастям, открытым гротам и громадным пещерам без сводов, где, быть может, веками таились жилы золота и серебра или клады, зарытые разбойниками. Когда же средь тихого шума горной ночи под грохот срывающихся время от времени камней и снежных лавин сошел к нему сон, приснилось Саблику, будто с крыльями за плечами бродит он по Каменной долине, рубит чупагой скалы, добывает из них золото и складывает его у ног.

Когда он проснулся, было еще темно, но по холоду он понял, что близок рассвет. Он подбросил в костер сосновых ветвей и стал хлопать руками, чтобы согреться.

Между тем на скалы стали ложиться гигантские тени, темно-синие с лиловым оттенком, и мрак ночной начал таять. Звезды гасли одна за другой, небо серело.

Саблик выпил водки и легонько свистнул сквозь зубы.

Стряпать было некогда; он съел холодные остатки вчерашних клецек, насыпал в ружье пороху и при первых лучах рассвета ушел с ночлега.

Он знал, что медведь в долине не ночевал, и так как снег не сыпал и не занес следов, то Саблик легко отыскал их.

Пришлось ему карабкаться, утопая в снегу, повисая над пропастями, по склонам Малолончняка, но он твердил про себя: «Коли он не сорвался, не сорвусь и я, потому что он тяжелей. Коли у него голова не закружилась, так и у меня не должна». И вот около полудня по следам медведя, свернувшего на юг, к Венгрии, спустился Саблик между Малолончняком и Кондратовой горой, через Яворовую долину к Тихой.

Здесь окружил его такой огромный лес, что неба над головой не было видно.

Но день был солнечный, почти жаркий, и со стороны Липтова дул теплый ветер, Так что лес начинал уже благоухать и снегу в нем осталось мало. Радостно ширилась грудь Саблика: снова, после нескольких месяцев, он был на венгерской стороне Татр, в этой прекрасной стране, где реки текли молоком и медом. Ему хотелось есть и удалось меткой стрелой снять с сосенки рябчика; Саблик ощипал его и съел сырым — жарить некогда было, ибо медведь забрался в этот лес, и Саблик чувствовал, что он недалеко.

И вот, с быстротой рыси пробираясь под ветками, порою ползя на животе, охотник двинулся по следу. Вдруг он остановился. В каких-нибудь пятидесяти шагах от него, в котловине, медведь стоял на задних лапах и, притягивая к себе ветки, ел мерзлую рябину.

Саблик с минуту глядел на него из чащи.

Стоявший на задних лапах черный зверь чудовищных размеров похож был на дерево и заслонял собою даль. В лощинке сосны росли не густо, и поперек нее лежал упавший трухлявый ствол.

Медведь не чуял человека: он стоял ниже Саблика, да и ветер дул не в его сторону.

Саблик тихонько взвел курок, подсыпал на полку свежего пороху и прижал приклад к щеке, целясь медведю под лопатку.

Но он медлил, зная, что второй раз в жизни такой радости у него не будет, как не было до сих пор, хотя охотился он уже целых полвека. Зазвучал в душе его торжественный гимн победы и силы. Выставив вперед дуло, лежа под ветвями сосны, спускавшимися до самой земли, он смотрел через мушку и, казалось, опьянен был видом медведя и сознанием, что держит в руках ружье, заряженное порохом и пулей.

Старости как не бывало.

Но вот медведь повернул к нему голову. Его маленькие косые глаза замигали, он перестал есть рябину и стоял, положив лапы на ветви. Саблик нажал спуск.

Медведь дрогнул, заревел и опустился на передние лапы.

«Взвыл — значит, я попал», — мелькнуло у Саблика в голове.

Вдруг все исчезло из глаз его: огромная черная масса, ломая сучья, двигалась по направлению к нему. Но Саблик с легкостью птицы выскользнул из-под ветвей, схватился за ветки ближайшей сосны и стал на нее взбираться. Медведь зарычал и поднялся на задние лапы, но достать его уже не успел. Он, сопя, полез на дерево.

Саблик взбирался все выше, думая: «Пока ты сюда доберешься, я уже буду на верхушке…»

А душа его была охвачена радостью борьбы.

Когда медведь добрался до половины ствола, сук под ним обломился, и зверь рухнул на траву.

Он, как бешеный, бегал кругом дерева, подымался на задние лапы, ревел, а из пасти его текла кровавая пена. Саблик понял, что ранил его неудачно, хотя и тяжело. Медведь мог прожить еще долго.

Ружье Саблик оставил в кустах, чупагу под деревом. Но он снял с плеча лук, вынул из кожаного колчана стрелу и, прицелившись, угодил медведю в шею.

Раз за разом он из пятнадцати стрел, которые захватил из дому, выпустил в медведя тринадцать, а две оставил про запас; наконец зверь, обессиленный не то раной, не то жаждой, не то болью от стрел, ушел из-под дерева и скрылся в лесу.

Саблик тотчас же начал спускаться с сосны.

— Стой, леший! — ворчал он. — Заберешься куда-нибудь, сдохнешь да сгниешь… не на то мы друг друга полвека искали… Постой!

Прежде всего он схватил чупагу, подождал с минуту, потом подошел к ружью и стал его заряжать.

— На медведя пуля — первое дело, — бормотал он, слегка забивая ее шомполом, — На медведя лучше пули ничего нет…

И, отыскавши кровавый след, побрел по нему.

Он шел осторожно, вернее крался, ловя каждый звук, каждый шорох ветвей, между которыми пробирался, а глаза его не отрывались от следа на земле. Смерть караулила охотника, ибо медведь мог оказаться в любом уголке чащи и молнией ринуться на него. И Саблик часто останавливался, вслушиваясь, а ружье нес в обеих руках, дулом кверху. Вдруг он увидел медведя.

На дне оврага, возле ручья, стоял медведь и прикладывал к кровоточащей ране землю, вырванную вместе с мохом. Увидев Саблика, он дико заревел и кинулся к нему. Саблик отскочил назад. Он не стрелял сверху, потому что боялся впопыхах попасть не в хребет, а в череп, по которому пуля могла только скользнуть.

Он остановился и ждал, когда медведь станет на задние лапы.

«Теперь либо ты мой, либо я твой», — думал он, приложив ружье к щеке.

Как пламя, когда во время пожара прорвет оно крышу и вместе с клубами черного дыма взовьется вверх, так с красной разинутой пастью, где сверкали покрытые кровью белые клыки и кровавой пеной облитый язык, кинулся черный медведь на берег; глаза его сверкали, из-под ног сыпались камни. Увидев близко охотника, он поднялся на задние лапы; в тот же миг из ствола Сабликова ружья сверкнул огонь, вырвался дым, загремел выстрел, и зверь повалился навзничь и, высунув язык, бессильно раскинул лапы.

Из пасти хлынула густая кровь. Медведь умирал.

Тогда Саблик, стоя от него шагах в пятнадцати, прислонил ружье к дереву, повесил чупагу на ветку, вынул из рукава гусли, поплевал на отсыревшие колки, подвернул их зубами, попробовал струны смычком и пальцем и, уперев гусли в грудь, пониже левого плеча, заиграл медведю.

Тишина дремучего и пустынного леса наполнилась хрипом издыхающего зверя и музыкой Саблика. Дикие, отрывистые, резкие звуки дрожали и сплетались над головой побежденного чудовища. Журчала на камнях река в овраге, давая, казалось, основной тон этой музыке.

Зверь страшно хрипел, исходя кровью, а Саблик играл. Взор его устремлен был на лохматую морду медведя, тонул в ней, как туманные звезды осени тонут в черном татрском озере.

Идет-бредет Саблик по узкой дорожке,

Идет за медведем в лес под Кшесаницу.

В те поры медведица медвежат учила:

«Берегитесь Саблика, он стрелы быстрее».

Сколько находился я, сколько речек перешел,

Пока не угодил я в сердце медведя.

Загудела долина, задрожали горы,

Как Саблик-разбойничек схватился с медведем.

Спрашивало солнце, на долину глядя:

«Не гора ль с горою бороться стали?»

Спрашивали тучи, да прочь бежали:

Чудилось им, что миру конец приходит.

Иисус Христос господу взмолился:

«Сабличек охотится, храни его боже!»

Легче было медведю умирать под песню.

Забылся Саблик, играя. Казалось, души всех убитых медведей созывал он на погребение этого короля Татр: из Горцов, с Бабьей горы, с Крулёвой, с липтовского Дзюмбира, покрытого лесами, где он охотился. Из-под Рогачей и Воловца, с Яжомбчей, с Пышной, с Томановы Польской, со Стронжиск и дальше, из лесов Ростоки, с Пятиозерья, с Капровой, с Темных Смречин, с высокой — со всех Татр созывал Саблик души убитых им зверей. И вот, страшные, грозные, мрачные, окружили тени их своего брата.

Казалось Саблику, что они проходят один за другим, ибо он верил, что души их бродят там, где застигла зверей смерть. Приходили — и окружали последнего, уходящего к ним. Пять, десять, пятнадцать, двадцать, двадцать один призрак с красными ранами в груди, на головах, на спинах и в огромных брюхах.

«Здороваются с ним, — думал Саблик. — А лес с ним прощается…»

Вдруг морда медведя шевельнулась.

Тогда Саблик спрятал гусли в рукав, подождал немного, а потом, подняв большой камень, ударил им медведя в лоб.

Тот даже не дрогнул.

Саблик снял с дерева чупагу, срубил молодую сосенку, обчистил ее, смело подошел к медведю и с неимоверными усилиями приподнял его настолько, чтобы можно было распороть ему ножом брюхо. Потом он проворно развел костер, вырезал из медвежьего бока кусок мяса, надел его на кол и принялся жарить над огнем, подставив шляпу, чтобы сало стекало в нее. Когда шляпа наполнилась, он выпил сало и стал есть мясо.

Потом отрезал большой кусок мяса, ободрал с него шкуру, придерживая ее ножом, пальцами и зубами, так что залил кровью рубаху и пояс, затем сунул мясо в мешок, а огромный труп медведя накрыл хворостом, ветвями и мхом, чтобы ни охотники, ни дикие звери его не могли найти. Вырос над зверем могильный холм. А Саблик собрался идти обратно в деревню, чтобы вернуться позднее с Тыралями и Буковским и взять тушу вместе со шкурой.

Однако, чтобы запутать следы и скрыть от других охотников дорогу к медведю, он пошел по камням ручья, текущего из-под снегов и льдов; он направлялся к Горычкову перевалу, отделявшему Польшу от Венгрии.

С куском медвежьего мяса в мешке, прыгая с камня на камень, он долго шел вдоль ручья, но наконец решился войти в лес.

Пробираясь среди зарослей, он внезапно услышал человеческий голос. Остановился, взял в руки стрелу и лук и спрятался за кустами.

Опытный слух не обманул его: это говорили люди. Они приближались по тропинке.

Саблик притаился. Он уже различал слова: это были липтовские охотники.

Сердце его сильно забилось, но понемногу успокоилось. Он положил стрелу на тетиву и стал ждать. Охотников было только двое.

«Ну, либо пан, либо пропал!»

Вскоре они вышли. Не заметив Саблика, стоящего за кустами, прошли мимо и направились дальше. На плечах у них были ружья. Они охотились на коз, оленей либо серн.

Саблик мог бы пропустить их и затем направиться в противоположную сторону, чтобы избежать встречи. Но узкое лицо его стало серьезно, морщины резко обозначились, рот покривился, углы его опустились. Страшная ненависть, злоба и жестокость отразились в мутных, старых глазах, на губах появилась страшная улыбка. Липтовцы ничего не знали, шли спокойно, ничего не боясь. А Саблик в душе смеялся. Он натянул лук, прицелился, и стрела со свистом вонзилась охотнику, шедшему слева, в затылок, между шляпой и барашковым воротником.

Он со стоном упал, ничком, широко раскинув руки.

Другой охотник обернулся, снял через голову ружье, но в этот момент вторая стрела Саблика угодила ему в горло.

Обливаясь кровью, он пошатнулся и прислонился спиною к стоящему позади дереву. Ружье выпало у него из рук.

Тогда Саблик с чупагой в руках выскочил из-за куста.

В мгновение ока очутился он возле липтовца. У того лицо от смертельного ужаса стало бессмысленным, и шепот смертельного страха сорвался с губ:

— Саблик!..

Саблик, у которого в слипшихся от смолы волосах запутались сосновые иглы, долго смотрел на него. Он хотел насладиться ужасом врага, мольбой о жизни в его главах, дрожью вражьего тела под занесенной над ним чупагой.

Он наслаждался. Упивался отчаянием, ужасом, бессилием врага, глядя на него затуманенными голубыми глазами, потом взмахнул топором и раскроил липтовцу череп.

Тот упал со страшным воплем и, лежа на земле, получил еще пять ударов. Саблик рубил уже мертвого.

Потом он подскочил к другому охотнику, который лежал мертвый с пробитым мозгом. Обобрал обоих, взяв у них рога с порохом, пули, ножи, еду, а ружья спрятал под камень, чтобы захватить их в другой раз, — все вместе тяжело было бы нести. Он вырвал свои стрелы из страшных ран, вытер их о траву и спрятал в колчан. Затем пошел дальше.

Весело шел он, легко, резво, словно помолодел. Поел медвежьего мяса, сала медвежьего выпил, липтовцев убил. Ведь, попадись он им в руки, они бы его непременно прикончили.

Он вышел из лесу на склон горы и только тогда оглянулся. Он был один.

Голые вершины были позади, с юга окружали его высокие горы — Большая, Томанова Польская, Венгерская, Красные вершины; под ними — лес, а над ним — небо.

Ширилась грудь Саблика. Он чувствовал себя великим, непобедимым королем.

Узнают его руку охотники, которые найдут своих убитых товарищей. Узнают по ужасающей меткости стрел. И опять пойдет о нем молва в Выходную, Кокаву, Прибилину, Менгушовцы, в Градек, Великую. Саблик тут был, людей убил, Саблик ходит в горах!..

Он засмеялся.

Куда ни глянь — пусто. Он был один, хозяин Татр, коз, оленей, медведей и враг липтовских охотников.

Бескрайняя ширь пустыни ветром ударила в старое, изборожденное морщинами лицо.

И обернулся Саблик к перевалу, достал из рукава чухи гусли и запел:

Эх, запел разбойничек,

А Кривань ответил:

«Кому ж еще ведомы

Сабликовы думы?..»

Бескрайняя пустыня слушала его.

А поодаль, не предчувствуя ничего худого, резвилось стадо коз. Старые паслись на оттаявшей траве южного склона и время от времени поглядывали на резвящуюся молодежь. Одни отчаянно гонялись друг за другом по скалам, другие бодались, падая на колени и целясь рожками друг другу в брюхо, как это делают козлы во время осенних боев, третьи, присев, съезжали по снегу вниз и останавливались над самым обрывом, поднимаясь на упругие, как сталь, ноги.

Саблик насчитал одиннадцать старых и восемь молодых — стадо немалое, целых девятнадцать голов. Но пока он раздумывал, удастся ли к ним подойти, вдруг сверху, словно упав из туч, налетел на стадо орел. Не успели старые козы сбежаться и подставить рога, он упал уже на годовалого козленка и впился когтями в его бока. Но поднять его он не мог. Козленок же с неимоверной быстротой побежал вперед, куда глаза глядят. Саблик видел, как орел раскинул крылья и, несомый козленком, проносился над пропастями. Он не мог вырвать глубоко вонзенных когтей и не мог в этой бешеной скачке клювом ударить свою жертву. Прыжок за прыжком козленок летел с горы, похожий на крылатое чудовище. На бегу он с такой силой ударил крылом орла о камень, что оно сломалось и повисло. Но птица успела, должно быть, ударить его кривым клювом в глаз: Саблик увидел, как козленок опрометью помчался с горы, потом сорвался с обрыва — и они покатились вниз. Наконец оба исчезли с глаз Саблика.

«Ну, ладно, — подумал Саблик, — вот придем завтра за медведем, так и их отыщем в долине, если только лисицы да рыси не съедят их до косточек».

А стадо коз вихрем промчалось вверх, к вершинам над Каспровой долиной.


Франек Мардула в жестоком томлении и невыносимом одиночестве жил в подземелье у пана Жешовского. Труп старика убрали. Покорность судьбе и жестокая тоска овладели Мардулой, и он по целым дням и ночам сидел, как покойный старец, опустив голову на грудь, почти не думая и ничего не чувствуя.

«Помаленьку и я разучусь говорить, — думал он, — просижу тут сто лет из-за злосчастных этих порток!..»

Но однажды в заржавевшем замке заскрипел ключ, и при свете фонаря, который нес привратник, Мардула увидел дородного мужчину, в шапке с наушниками и в широких шароварах.

— Можешь идти, — сказал он.

Мардула не понял.

— Кто? Куда? — спрашивал он.

— Ты. Куда тебе угодно, — ответил незнакомец.

— Я свободен? — вскричал Мардула.

— Свободен.

Мардула бросился к ногам пана, тот сильной рукой отстранил его и сказал:

— Не меня благодари, а господа бога и ясновельможную панну Агнешку Жешовскую, которая выходит замуж за воеводича Сенявского и умолила отца в день своего обручения выпустить на волю всех узников.

— А где она? — закричал Мардула. — Я бы в ноги ей поклонился!

— Молись за панну каштелянку, проси у господа благословения ее потомству и ступай себе с богом.

Мардула собрался и ушел.

Выйдя на воздух, он зашатался, как пьяный. В лохмотьях выпустили его из замка, а когда он, перейдя реку, обернулся назад и увидел под стеной замка маленькие черные оконца своей тюрьмы, то чуть не лишился чувств от ужаса.

В своей жалкой одежде, с волосами ниже плеч, с бородою ниже пояса, шел он, как нищий, выпрашивая кусок хлеба, пока в поле не повстречался с настоящим нищим, который был одет гораздо лучше его. Он снял с нищего все до рубашки, привязал его к сухой вербе, чтобы тот не бежал за ним и не кричал, а сам отправился дальше. Он решил не сразу идти домой.

С отобранными у нищего палкой и сумой он направился прямо к той самой Кальварии Зебжидовской, где солтыс поймал его на краже штанов и отдал драгунам пана Жешовского.

Под вечер, дня через два, пришел он туда.

Солтыса застал таким же, как был, только немного постаревшим; попросился ночевать, ему позволили. Исхудав в тюрьме, он похож был на старика и не боялся, что его узнают.

После ужина, которым его накормили, стал он рассказывать всякие чудеса.

— Эх, — начал он, — кабы вы знали, зачем я пришел!

— Ну, зачем, зачем? — спросил солтыс с любопытством.

— Э, да вы мне, пожалуй, и не поверите, — тянул Мардула.

— Да уж вы сказывайте, дедушка, сказывайте.

— Иду я издалека, из святого города, от самого гроба господня.

— Ой!

— И было мне там откровение.

— Во имя отца и сына!

— Явился мне святой Товий и сказал мне так: «Есть под Кальварией Зебжидовской солтыс, страшный грешник…»

— Ну, неправда это…

— «Черти на него уже зарятся…»

— Господи Иисусе Христе!

— «Он сильно обидел одного человека…»

— Да чем же? Как? Когда?

— «Мужика отличного, молодого, который пришел к нему портки занять; вместе со своими работниками бил его, а потом отдал солдатам пана Жешовского».

— Занять? Как же! Украсть! Да и когда это было-то? Давным-давно! — пробормотал солтыс.

— Да ведь и мне святой не вчера вечером сказывал! — рассердился Мардула. — Я три года из святой земли иду. Двенадцать морей переплыл, двести рек, как море глубоких, перешел, а всего три моста на них было.

— Ай-ай-ай!

— И говорит мне святой Захария…

— Да ведь вы сказывали — Товий?

— Товием звали его на земле, а на небе зовут Захарией. Небось и вас после смерти не станут звать: «Войцех!»— а скажут: «Поди-ка сюда, окаянный грешник!» — возразил, не смущаясь, Мардула.

Солтыс вздохнул.

— Говорит он мне: «Ступайте, дедушка, к этому самому солтысу, под Кальварию, и скажите ему так: «Повесился тот мужик с горя, и все его грехи пали на обидчика. А мужик-то был вор, грабитель, драчун, убийца и насильник!»

Солтыс повесил голову.

— «И за все, что этот мужик натворил, солтыс даст ответ на том свете. Допытываются насчет него черти, просто сладу нет с ними». Вот что сказал святой.

— Ну, так что же девать? Что же делать-то?

— Да, беда! А знаете вы этого солтыса?

Поглядел солтыс на жену, а жена на него. Вдруг Мардула закрыл рукою глаза и воскликнул:

— Да что же это такое?!

— Что? Где? — в ужасе спросил солтыс.

— А у вас за спиной! Вон, вон! Тень, что ли, стоит?

— Да где?

— Да вон там, за спиной! Господи Иисусе Христе! Во имя отца и сына и святого духа! Аминь! Аминь! Аминь!

И Мардула стал крестить солтыса.

— Да что же там? — закричала испуганная хозяйка.

— Там черт стоял! Насилу я его отогнал!

Солтыс съежился, пот выступил у него на лбу, а Мардула все крестил воздух и повторял:

— Аминь! Аминь! Аминь!

— Нет уж его? — прошептал солтыс.

— Нет. Удрал от креста, да еще водица у меня есть с собой, которой господь бог в Кане Галилейской не допил.

И он показал бутылку водки, которую нашел в суме нищего.

Солтыс согнулся в три погибели и дрожащим голосом стал его расспрашивать:

— А не сказывал вам святой, как этому солтысу спастись и нельзя ли ему как-нибудь от дьявола откупиться?

Мардула с важностью ответил:

— Сказал мне святой Товий так: «Пускай солтыс даст отстегать себя, да так, чтобы целую неделю было что бабе маслом смазывать, а потом снесет ксендзу в костел на Обидовой пятьдесят дукатов, чтобы тот отслужил обедню».

— Да откуда же я такие деньги возьму? — простонал солтыс.

— Так это вы тот самый солтыс? — с удивлением воскликнул Мардула, в благочестивом страхе отодвигаясь от него подальше.

Солтыс повесил голову.

Вдруг Мардула как заорет, как брызнет водкой в окно:

— Черт сюда заглянул!

— В окно?!

Через минуту-другую солтыс лег на скамью, а Мардула, чувствуя, что ослабел, передал свою палку его жене и каждый раз, когда она ударяла мужа, покрикивал:

— Крепче! Крепче! Черти выскакивают, как шелуха из зерна на мельнице! Так! Так! Сюда! Сюда! Сюда поближе! Еще разок! Еще разок! Да тут полна хата грехов!

Две недели жил Мардула у солтыса: ел, пил, врал и приходил в себя; ходили к нему мужики, чтобы он за них помолился, благословил, изгнал бесов. Шли поклониться ему, как чудотворной иконе, целовали у него руки, при этом они носили ему водку, одежду, еду и даже обещали построить домик, только бы он их не покидал.

А Мардула получал указания прямо с неба, подобно древним пророкам.

Однажды посмотрел он вверх, увидал грозовую тучу, которая надвигалась от Кракова, и говорит, будто сам с собой, но так, чтобы его все слышали:

— Я знал, что так будет…

— А что? А что? — спрашивают мужики, которые всегда окружали Мардулу.

— Осерчал отец… поссорились они с сыном… Уж это всегда так, — безнадежно махнув рукой, сказал Мардула.

— Чей отец? Кто?

— Видите ли, бог-отец давно обижается, что люди не его славят, а Христа. Я, говорит, свет сотворил, людей и все остальное, а люди, когда встречаются, говорят только: «Слава Иисусу Христу». А что он передо мной? Не было бы меня, так и его не было бы! Когда кто упадет в лужу либо в болото, тут уже кричит: «Господи, спаси!»

А когда ему хорошо, так только и знает: «Слава Иисусу Христу». До каких пор это можно терпеть?

Ходит бог-отец по небесам и ворчит так, а дух святой за ним летит на крыльях и тоже ему в уши про это жужжит, потому что и он Иисусу завидует.

Здорово разгневали оба они Иисуса, стал он перед ними и говорит: «Чего шумите? Кабы не я, были бы на свете одни евреи да турки. Ну, отец сердит, это я еще понимаю, а ты, дух святой, чего бурчишь? Молчал бы да радовался, что тебя к святой троице причислили, хотя ты только птица! Что ты сделал? Распять себя дал, как я? Или воскрес из мертвых? Посмотрел бы я, если бы тебя ощипали и замуровали в гробнице, как бы ты вышел оттуда на третий день! И чего тебе надо? После моих праздников — рождества и пасхи — наступает и твой — духов день. Не было бы моих, так твоих и подавно не праздновали бы! Кто славил бы тебя в костеле, если бы не я? Я, — говорит Иисус Христос, — себя не жалел для того, чтобы страсти господни прошли как следует, а ты в это время на небесах горох клевал! Если ты, отец, не хотел, чтобы меня люди славили, зачем было их создавать? Разве я за хвалой людской гнался? Очень нужно было мне на кресте висеть! Я бы без этого обошелся. Что, не прав я, может?»

Такой поднялся спор, что прилетела даже матерь божья и за сына вступилась. «Ты такой же ворчун, как мой Иосиф, — говорит она богу-отцу. — Все не по нем! Видно, оба вы от старости привередниками стали».

Ну, а господь бог страх как не любит, чтобы ему про его старость напоминали. Видите, что на небе творится, какие черные тучи несутся! Это он сердится и говорит: «Старость? Да я еще всех молодых за пояс заткну! Сумеет кто из вас такое сделать?» И как загремит и как стрельнет молниями! Ну, вот оттого гроза к нам и идет. Сами видите!

Мужики в немом изумлении покачивали головами.

Когда же солтыс продал лошадей, продал волов, а Мардула отъелся и окреп, они вместе отправились в лес, к Обидовой, с деньгами на обедню во искупление грехов солтыса, потому что черти, несмотря на бичевания грешника, не переставали показываться за окном. Когда они находились уже в глубине леса, в нескольких милях от Кальварии, Мардула схватил солтыса за шиворот, повалил на землю, пнул ногой, потом еще и, вырвав пистолет, который тот на дорогу засунул за пояс, приставил ему дуло ко лбу, крича по-разбойничьи:

— Давай деньги!

Солтыс в смертельном ужасе и изумлении отдал мешочек, а Мардула, здорово вытянув его дубинкой еще раз тридцать по только что намазанным маслом местам, закричал:

— Отплатили тебе, бестия, черти за то, что я из-за тебя столько лет в тюрьме высидел? Погоди, они еще тебя сыщут! Разве только поможет тебе святой Товий-Захария!

Он схватил чуть живого солтыса и, связав ему ноги ремнем от его собственных штанов, повесил на дереве вниз головой, а сам удрал в лес.

Когда он пришел к матери, та его не узнала. Нищенская одежда, борода по пояс, а сам весь стол засыпал золотыми и серебряными монетами! Тотчас же пришел великан Галайда с ножницами, которыми он стриг овец, подровнял Мардуле волосы, обстриг бороду, а потом и обрил, крепко-крепко зажав его голову под мышкой. Потом он продал ему свои новые широченные штаны, и Мардула сейчас же, придерживая их, так как они съезжали, побежал к знакомым девушкам, но ни одной не застал в невестах: все за эти годы успели выйти замуж.

Мардула устроил в корчме на Уступе пир, чтобы опять пошла о нем слава; он повсюду рассказывал во всеуслышание об истории с солтысом, о тюрьме, о старике, там сидевшем, об освобождении и о том, как отплатил он солтысу. Дошли эти вести до Марины Топор, и сердце ее закипело.

Собек Топор, вернувшись из походов Яносика, сейчас же женился на Ганке, дочери Бульчика, а Марина, выстроив себе небольшой домик, жила одна, не желая даже и слышать о замужестве, хотя, несмотря на всеобщую нужду, бедствия и болезни, многие добивались ее руки. Марина отказывала всем и ходила угрюмая, охотно слушая лишь музыку Кшися, который тоже вернулся от Яносика домой, к Бырке.

Кшись нашел Бырку скучающей и сейчас же по возвращении получил, как бывало, на ужин немного капусты, а потом залез к Бырке под ноги.

Дурная погода не прекращалась. Всю весну так лило, что горные потоки смывали землю вместе с посевом, и все гнило, а что взошло, то после этих дождей погубила небывалая засуха. Предстоял, судя по всему, голод еще более страшный, чем тот, который был зимой.

Но Марина не думала ни об этом, ни о чем другом. В сердце ее росла тоска по воеводиче Сенявском, по его объятиям и ласковым речам. Когда Яносик Нендза Литмановский ворвался вместе с Собеком в корчму в Заборне и нашел ее в постели воеводича — ее охватил стыд, бешенство и такой страх за Сенявского, что она задушила бы брата собственными руками, если бы Яносик своей чупагой не отстранил занесенной над воеводичем чупаги Собека. Она чувствовала, что Сенявский ей дороже всего на свете, и когда с шайкой Яносика громила шляхетские усадьбы, то шла не столько мстить шляхте, сколько следить, чтобы мужики не причинили какого-нибудь зла Сенявскому. Но воеводич пропадал где-то — должно быть, жил в безопасности за стенами своего замка на далекой Украине.

Она не знала, что Сенявский, злой и пристыженный победой мужиков, не желая продолжать такую борьбу, поручил Сульницкому разгромить бунтовщиков, а сам уехал в Италию и жил там в Риме, блистая среди итальянских синьоров и дам красотой и богатством. Возвратился он лишь много времени спустя — и решил вступить в брак.

Но он не помышлял уже о Беате Гербурт, чьих следов не удалось найти убитому горем отцу. Остановив выбор свой на дочери каштеляна войницкого, Агнешке Жешовской, панне из славного в Речи Посполитой рода, он без всяких усилий добился взаимности, и обручение состоялось весной, а свадьбу ввиду грандиозных приготовлений отложили до лета.

Это должна была быть свадьба поистине королевская, которая ошеломит всю Польшу.

Гордясь столь блестящей партией, Жешовские в приготовлениях к свадьбе, казалось, решили превзойти самих себя, а Сенявский сделал только одно: он приказал себе сшить новый кунтуш с такими огромными бриллиантовыми пуговицами, что каждая из них стоила целой деревни. Немалое количество золота ушло на это из казны Сенявского, но убыль была едва заметна.

Марина из Грубого не мешкала. Села на лошадь, как в тот раз, когда ехала в Заборню, и направилась к берегу Сана, в замок панов Жешовских, по дороге, которую указал ей Мардула.

О том, что она там будет делать, Марина не думала. Она хотела одного — помешать свадьбе воеводича — и для этого ехала. Она проезжала городишки, деревни, леса, вспаханные поля и пастбища, видела принадлежащие малопольским панам табуны лошадей и неисчислимые стада коров и овец, которых, казалось, не вместили бы все татрские луга; она видела усадьбы и большие поместья, дворцы и укрепленные замки, неприступные владения Любомирских, Зборовских, Мелецких, Костелецких и самого короля. Видела мир, неведомый ей до сих пор, но не дивилась ничему, ибо сердце ее было полно только любовью, тоской, горем и яростью.

Она думала о том, как странно все складывается: вскоре после того, как она вернулась домой, и Мардулу выпустили из тюрьмы, а сидел он как раз в замке пана Жешовского, и панна Жешовская, на которой собирался жениться Сенявский, упросила отца дать Мардуле свободу, словно нарочно для того, чтобы он мог рассказать Марине о предстоящей свадьбе. Она видела в этом волю Дедилии, богини любви, или страшной замерзшей Черницы, дыхание которой было как лед. Что же вело ее? Добро или зло? Христос и Белобог — или Злобог и дьяволы? Этого она не знала. Ехала с диким отчаянием и дикой любовью в сердце, ничего не замышляя, ничего не предвидя, готовая ко всему, готовая полезть в оскаленную медвежью пасть, только бы не было этой свадьбы.

Она чувствовала в себе такую силу, что одним ударом кулака повалила огромного мужика, преградившего ей дорогу в лесу возле Божни; взятым из дому топором отбилась от трех овчарок, которые напали на нее, когда она проезжала пустынной местностью, и хотели разорвать ее вместе с лошадью, — видно, какое-то божество помогло ей тогда: одному псу разрубила она череп, другому перешибла лапу, а третьего лошадь ударила задними копытами, и убила на месте.

После почти семидневного пути увидела она впереди замок и, по рассказам Мардулы, догадалась, что это замок панов Жешовских.

Было это под вечер на безлюдной дороге. Марина слезла с лошади, сняла с нее уздечку и седло, отнесла их в лес, у дороги, а лошадь, похлопав по шее, отпустила на волю. Та тотчас принялась есть траву.

Сама Марина прилегла среди деревьев и прождала до утра.

На следующее утро, оставив топор в лесу, она пошла прямо к замку. Когда привратник остановил ее у ворот, она объяснила, что она бедная сирота, выгнанная из дому мачехой, ищет места. Ее впустили. Она поклонилась экономке в ноги и поцеловала у нее колени, прося, чтобы ее взяли мыть кастрюли, доить коров или хотя бы носить корм свиньям.

Ее красота, сила и сметливость расположили к ней экономку. Ее послали помогать на кухне. С этого дня Марина часто видела панну Жешовскую и старалась обратить на себя ее внимание. Панна Агнешка, кроткая, добрая, оценив ее ловкость и красоту, перевела ее из кухни в буфетную. Она даже хотела взять ее к себе в горничные, но Марина чем-то отговорилась, опасаясь попасться на глаза воеводичу, которого ожидали в замке со дня на день.

Она не знала, что делать. Как раньше она решила помешать воеводичу напасть на Грубое, так теперь решила не допустить свадьбы его с панной Жешовской. Иногда ей приходила мысль схватить топор, которым рубили дрова, напасть на панну, когда та будет проходить по двору или гулять в саду, и размозжить ей голову, но стоило ей взглянуть на панну Жешовскую, как ей становилось жалко ее. О себе она не думала, смерти и пыток не боялась. У панны Жешовской глаза были карие, ласково смотревшие на всех. Они были похожи на темные, бархатные анютины глазки. Сравнение с цветами приходило на ум всякому, кто видел эти смеющиеся глаза. Лицо у нее было смуглое, с ярким румянцем, а волосы каштановые. В ее походке, движениях, во всей ее внешности было столько прелести, что она очаровывала людей. Женщины понимали, что обладать такой девушкой, прижать ее к сердцу — счастье невыразимое.

Марина не удивлялась, что Сенявский, влюбившись в эту девушку, забыл Беату Гербурт, а уж ее, простую девку, и подавно. Слышала она, как казак Сенявского, присланный с письмом, рассказывал, что господин его говорил своему двоюродному брату: красота панны Агнешки вознаградит его за неравенство их состояний и происхождения.

У Марины то сжимались кулаки от ревности к панне Жешовской, то опускались руки, а панна, как нарочно, искала ее общества, гладила по лицу, любила с ней разговаривать, называла Марыней или Марыхной, дарила ей старые платья, хотя они были коротки Марине. Прочих служанок брала зависть, но уважение окружающих к Марине росло.

Разные мысли приходили Марине в голову. Иногда ей хотелось стать горничной панны Жешовской и уехать с нею (добиться этого ей было нетрудно), чтобы хоть издали, хоть из кухни, из прачечной видеть иногда воеводича. Но она чувствовала, что это было бы для нее ужасной, невыносимой мукой. Любовь к воеводичу разгоралась в ней, как пламя на ветру. И чувствовала Марина, что все вокруг точно соломенные крыши на сараях и это пламя способно уничтожить все, что встретится ему на пути.

Одержимая этой силой, она чувствовала себя выше всех окружающих. Перемывая в буфетной столовую посуду, она казалась себе орлицей, парящей над павлинами и выбирающей минуту, чтобы ринуться на них. Она уже чуяла запах крови — она, которая с такой яростью бросалась в бой, когда ходила с Яносиком, что ее прозвали Кровавой Мариной. Она искала смерти.

Как безумие, неотвязно преследовала ее мысль спрятать куда-нибудь панну Жешовскую, убрать ее с глаз Сенявского, подобно тому, как раньше неизвестно куда пропала Беата Гербурт.

Из окон замка Жешовских глядела она на широкую Вислу, протекавшую невдалеке, среди перелесков и зарослей.

Панна Агнешка любила ходить на берег Вислы. Собирала цветы, напевая песенки, светские и народные, которых она знала множество. Она просила петь и Марину, и когда та раз-другой вполголоса спела ей на дворе протяжные песни горцев, панна нашла их чудесными. С тех пор не раз брала она Марину с собой на прогулки и приказывала ей петь. Странно звучали в долинах над Вислой эти песни:

Ты сама видала иль тебе сказали,

Что мои овечки по горе гуляли?

Я была в долине, я сама глядела,

Как твоя овечка на скале белела!..

Смеялась порою панна над странным, чуждым напевом, а порою училась ему и пела вместе с Мариной:

На горе — высокий замок,

Выше замка встали скалы.

Ты зачем взял мой веночек?

Ты сама его дала мне.

Ты зачем, веночек белый,

С головы моей свалился?

Ты прости-прощай, веночек,

Уплывай по речке быстрой,—

Больше нам с тобою, милый,

Не видаться, не встречаться…

Иногда над водной глубиной нападало на Марину желание схватить панну Жешовскую и бросить в реку. А если она будет пытаться спастись, то бить ее камнем по голове до тех пор, пока она не пойдет ко дну и пока течение не унесет ее. Ей представлялось тело, плывущее по волне все дальше, дальше, навсегда уплывающее отсюда.

И она не то чтобы не смела этого сделать, — ведь она в шайке Яносика Нендзы целых четыре года в битвах сталкивалась лицом к лицу с помещичьей челядью, и самими панами, и королевскими латниками, и солдатами… Ей ничего не стоило стальными своими руками схватить панну и столкнуть ее с берега в воду…

Между тем в замке шли приготовления к пышной свадьбе. И наконец настал этот несчастный для Марины час.

Она видела из окна буфетной, как в золоченой карете, запряженной шестеркой турецких, серых в яблоках лошадей с гривами по грудь и хвостами до земли, приехал воеводич Сенявский с гайдуками в раззолоченных венгерках на козлах и на запятках. Видела она в окно, как он выходил из кареты, нарядный и прекрасный, в синей бархатной мантии, отороченной соболями, богато расшитой золотом.

Она увидела его из окна буфетной, из-за решетки, и чуть не бросилась к нему, чтобы задушить, зацеловать до смерти.

С ним приехало триста человек свиты: его гусары и казаки, конюшие и стремянные, камердинеры, гайдуки, слуги и маршалы двора, сокольничьи с чудесными соколами и псари с целыми сворами великолепных борзых. Пришли даже два верблюда, покрытые златоткаными коврами.

Свита Сенявского расположилась лагерем позади замка, потому что в самом замке не могла бы поместиться. Но хотя жених был окружен таким многочисленным двором и таким могуществом, все же Марина из Грубого чувствовала себя сильнее его избранницы.

Съехалось множество гостей, магнатов и королевских сановников, родных жениха и невесты, съехалось много и менее знатной и могущественной, но благородной шляхты, приходившейся сродни обоим семействам. И в замке и в местечке близ замка стало шумно и людно, точно на ярмарке.

И среди этой толчеи, как звезда, сияя от счастья, ходила панна Агнешка Жешовская.

Видела Марина из окна буфетной господские забавы: как состязались в скачке верхом молодые люди, как копьями вышибали они друг друга из седел на импровизированных турнирах, как травили собаками прирученных медведей, как целые кавалькады мчались в поле с собаками и соколами, а жених с невестой ехали посередине.

Ныло сердце Маринино.

Она пряталась, чтобы Сенявский ее не увидел и чтобы не приставала к ней озорная шляхетская молодежь, которая перебирала всех девок из замка, соседнего местечка и окрестных деревень, как перебирают груши-паданки. Марина не могла понять, как это девки отдавались, словно невольницы, на одну ночь, на один час, иногда на одну минуту. Не было в них никакого сопротивления, ни малейшего признака собственной воли. Кто позовет, кто поманит, к тому и шли. А когда Марина заговорила об этом с одной из них, та ответила:

— Бывает, что хочется, бывает, что и не хочется, да уж лучше по старинке, как матери наши делали, чем получить каблуком в живот или палкой по спине.

— Да нешто ты подневольная?

— Я господская. А ты нет?

— Нет!

— А чья же ты?

— Сама себе хозяйка, только смерти покорюсь.

— Смерти? Ну, это мы все. Первое — господь бог, второе — пан, третье — смерть. А ты что же, не такая, как я?

— Нет, — отвечала Марина и подумала, что она обнимала первого из здешних кавалеров и — увы! — жениха панны Жешовской!..

Когда же свадебный поезд отправился в костел и замок опустел, Марина схватила длинный отточенный нож, никем не замеченная выбежала с ним на лестницу и через все покои помчалась в спальню, где стояло под балдахином из голубого шелка, затканного золотыми звездами, приготовленное для молодых брачное ложе. Это была дубовая кровать, на которой испокон веков теряли невинность все панны Жешовские, за исключением одной, которая согрешила с придворным лекарем и была живою замурована в подземелье еще в царствование короля Сигизмунда.

Большие тяжелые занавеси, широкими складками падавшие до самого пола, скрывали это ложе. Одним прыжком очутилась Марина у стены за этими занавесями и спряталась там. Ее мог найти лишь тот, кто стал бы нарочно искать ее.

Она решила убить обоих новобрачных, когда они лягут на это ложе любви.

— Как, ты будешь с ним спать? — шептали ее до крови искусанные губы. — Ты будешь его? Ты? Погоди же! Я здесь!..

Долго глухая тишина царила в замке. Наконец за полуоткрытыми окнами услыхала Марина щелканье бичей, пальбу из мортир и клики — это все возвращались из костела.

Долго-долго, до поздней ночи замок дрожал от пальбы из пушек, от песен и веселого говора, и яркие отсветы огней проникали в темную спальню молодых. Когда вечер сменился ночью, в комнату вошли два гайдука с зажженными канделябрами, а за ними воеводич Сенявский с женою, родители молодой и все гости: новобрачных провожали на ложе.

Марина слышала, как мальчики в нарядных белых одеждах забросали розами весь ковер и при звуках невидимой лютни хором запели:

Для сладких стрел Амура злого

На ложе нежное взойди,

Чтобы супруга молодого

Прижать к трепещущей груди.

Мы целый день с улыбкой ясной

Срывали пышные цветы,

Чтобы на ложе неги страстной

Дорогой роз вступила ты.

Пусть Венус, властная царица,

Тебе свой пояс подарит,

Чтобы казалась ты, девица,

Подругой сладостных Харит.

Когда настанет миг счастливый,

Откинь девичий нежный страх,

Своих красот не крой стыдливо

И не кричи: спасите!.. ах!..

Нет, мы спасать тебя не станем,

Счастливой не спугнем четы,

Когда же завтра утром встанем —

Глаза, смеясь, опустишь ты.

Не жаль нам твоего испуга,

Твоей тревоги показной,

Сама хотела ты супруга,—

Так вот бери его, он твой!

После этого мать, бабка, тетки, родственницы, дружки и подруги стали прощаться с плачущей невестой, гайдуки с канделябрами вышли, вышли все гости, и Сенявский с панной Жешовской остались одни.

— Моя! — вскричал воеводич, схватывая ее в объятия.

— Мой!..

Ад кипел в сердце Марины. Затаив дыхание и сжимая нож, прильнула она к стене за пологом кровати.

Огонь жег ей мозг и сердце. Ей казалось, что чувство, имени которому она не знала, разорвет ее на части. Она прислушивалась, и ей казалось, что она подобна одной из пушек, бомбардировавших Чорштын: чем больше в эту пушку насыпали пороху, тем с большей силой вылетало из нее ядро.

И вдруг раздался стон.

Вырвавшись из любовных объятий, Сенявский соскочил с ложа. С криком ужаса вскочила за ним и молодая.

— Что это? — крикнул воеводич. — Может, мне почудилось?

— О нет, нет! — воскликнула молодая. — Слушай! Там кто-то есть! Боже мой! А вдруг это бес!

И с громким, отчаянным криком она хотела в одном белье выбежать за дверь, но Сенявский удержал ее за руку:

— Стой! Подожди!

И, надев шаровары и сапоги, он выхватил из ножен лежавшую возле ложа саблю и подошел к занавеси.

Держа в правой руке наготове саблю, Сенявский левой рукой раздвинул складки.

Яркая полная луна глядела в окно и озаряла комнату. Сенявский увидел фигуру женщины.

Пораженный этим неожиданным зрелищем, он отшатнулся.

— Всякое дыхание да хвалит господа! Кто здесь? Привидение? Рассыпься!

Но, сунув руку между складками, он нащупал живое тело. Тогда он схватил женщину за руку ниже локтя и сильно рванул к себе. При свете месяца он узнал Марину.

В левой стороне ее груди торчал нож.

— Иисусе! — воскликнул Сенявский. — Что это?

— Я, — глухо сказала Марина.

— Марина? Ты? Ранена?

Молодая тоже узнала ее и подбежала, крича:

— Марина?

— Ты ее знаешь? — спросил муж.

— Знаю. Она служила у нас.

— Она? Марина здесь? Каким образом?

— А ты ее знаешь? — с удивлением спросила Агнешка, уже пани Сенявская.

— Давно! Марина! Ранена?

— Да.

— Почему?

— Я пришла убить тебя, — сказала Марина.

— Меня?

— И ее! — Она указала головой на молодую.

— Ты с ума сошла? — с ужасом воскликнул Сенявский.

— Нет! Я только любила.

— Почему же этот нож в твоей груди? Боже мой!

— Я сама воткнула его.

Она пошатнулась. Сенявский подхватил ее и усадил и кресло у кровати недалеко от окна.

— Агнусь! — воскликнул он. — Надень что-нибудь на себя. Беги, вели позвать моего лекаря Франкони!

Но Марина удержала Сенявскую, говоря:

— Погодите, пани. Не надо мне никаких Франконей. Никаких лекарей. Мне один лекарь: смерть.

— Боже! Маринка! — воскликнула пани Сенявская. — Маринка! Что ты наделала? Что ты хотела сделать?

— Убила себя. Так что ж?

Сенявские умолкли, какое-то непонятное чувство стыда мучило их. Наконец пани Сенявская сказала:

— Маринка, бедная, подожди, с тобой ничего не случится. Мы позовем лекаря!

— Пани, — перебила ее Марина. — Не мешайте мне умереть. Смерть уже идет, ее не отгонишь. Подходит.

Оба Сенявские вздрогнули.

— Не мешайте моей смерти, никого не зовите… Дайте мне только воды.

Сенявская налила из хрустального кувшина воды в стакан и подала Марине.

— Маринка! — простонала она. — Этот нож!.. В твоей груди!..

— Выйдите, пани, из комнаты, — отвечала Марина, — не смотрите на кровь. Выйди и ты, если хочешь. Я умру одна. Я — простая девка с гор, мне в смертный час никого не нужно… Сделайте мне только такую милость — не зовите лекарей. Я не хочу жить, да уж больше и не могу, я это чувствую… Еще одна минута.

Сенявский упал на колени перед Мариной, обнял ее ноги и простонал:

— Марысь! Прости меня! Прости!

— Нечего мне прощать. Ты пан…

— Ты любил ее? — прошептала Сенявская, закрывая глаза рукой.

— Я его любила, — сказала Марина.

— А ты ее обольстил? — с ужасом спросила Сенявская.

— Я сама ему отдалась. Я тогда уже была не девушка. Пан Костка снял мой девичий венок в Чорштыне.

— Там, где я тебя булавой ударил, — отозвался Сенявский.

— Там.

Сенявская разрыдалась.

— Что я слышу! Что узнаю! — повторяла она рыдая.

— Не плачьте, пани… Он вам это когда-нибудь расскажет… вечерком… Когда вдвоем будете. Расскажет, как мы сходились и как все было… Потом пан Костка пришел… мужиков спасать. Твой муж перебил горцев, которых Собек, мой брат, вел на помощь пану Костке… Потом он меня украсть хотел, солдат своих послал… Потом мы от его слуги, от Томека, узнали, что он в Заборне. Я пошла туда, чтобы задержать его, не пускать в Грубое… А Томека мой брат убил.

— А ты говорила, что его медведица разорвала!

— Мы с братом были эти медведи. Потом я с Яносиком Нендзой Литмановским пошла панов бить… тебя охранять.

— Как так?

— Я бы не дала волосу упасть с твоей головы.

Сенявский стал целовать колени Марины.

— Потом, как узнала я, что ты женишься, — приехала…

— Чтобы меня убить? — спросил Сенявский, оторвав губы от ног Марины.

— И жену твою. Ну что же? Вот она — я. А у тебя сабля. Убей меня либо палачу отдай: пусть домучает.

С громким, пронзительным криком упала Сенявская на турецкий диван и завыла в приступе судорожных рыданий.

— Тише! Замолчи! — унимал ее Сенявский. — Видишь, ей плохо…

Дыхание Марины становилось все отрывистее, все тяжелее, голова упала на плечо.

— Вот она, моя жизнь, — заговорила она вполголоса, словно уже в бреду. — Луга и зимы, леса, Черное озеро… Брат мой взял меня за плечо, когда я в него загляделась… Велел мне уйти, потому что там пропасть… Мне пятнадцати лет еще не было… Я загляделась — и упала… в пучину…

— Чего ж ты хотела? Скажи! — прошептал Сенявский.

— Я хотела убить вас обоих, потому что слишком любила тебя. Сколько я муки приняла, стоя за этой занавеской… Не высказать, не понять никому… Но когда увидела любовь вашу, не вас, а сердце свое я пробила этим ножом, который торчит у меня в груди…

Она бессильно поникла.

— Больно?

— Не очень, только в глазах… темно… Сейчас… кончусь…

— Беги за ксендзом! — крикнул жене Сенявский.

— Не успеет, да и на что он мне? Душе ваш ксендз не нужен, ветер ее унесет…

Сенявский вздрогнул.

— Марина! Ты кощунствуешь — может быть, в час смерти!

— Эх, — прошептала Марина, — пойди сюда, я хочу обнять твою голову, почувствовать, что ты возле меня… Знаешь, как в песне поется?

Загудели горы,

Зашумели воды…

Смерть — жених мой милый,

Я — его невеста…

Сенявский схватил ее за руку.

— Смотрела я раз в воду… в темную… В Черное озеро… Загляделась в него… Тянуло оно меня к себе… Чуял это брат мой Собек, когда взял меня за плечо и увел… Он боялся, что я упаду туда… А я и упала…

Вдруг она тяжело вздохнула, подняла руки и крикнула почти громко:

— Озеро! Озеро! Черное озеро!..

И голова ее упала на грудь.

— Господи! Она умирает! — воскликнул Сенявский. Он коснулся рукою лица Марины. Она уже была мертва.

В одном белье, с криком «люди! люди!» выбежала молодая из комнаты.

Сенявский остался один с Мариной. Он положил руку на ее холодеющий лоб, наклонился и поцеловал ее в губы, поцеловал обе руки ее, и ему показалось, что Марина шепнула: «Прощай!» Но он понял, что это ему только казалось. И, держа руку на лбу Марины, он вполголоса заговорил:

— Клянусь тебе, что, покуда я жив, ни один мой мужик не будет наказан ни мечом, ни колом, ни четвертованием. Это в память смерти твоей, Марина! Бог и святой крест мне свидетели!

Потом он осторожно вынул нож из мертвой уже груди, отер с него кровь и положил его на колени умершей, говоря:

— А этот нож будет священной реликвией, я повешу его над алтарем в бжежанском костеле. Спи!

В эту минуту вбежали со светильниками гости (те, которые были еще не окончательно пьяны) и перепуганные слуги.

— Пан каштелян! — сказал Сенявский каштеляну Жешовскому, отцу Агнешки. — Прикажите принести из часовни громницу[35]Освященная восковая свеча, которую зажигают над умершим. и позвать ксендзов, чтобы заупокойные молитвы читали. А для тела этой служанки, этой мужички, Марины из Грубого, прикажите сколотить четыре дубовых доски, я отвезу её в Бжежаны и велю похоронить в золоченом гробу. На похороны приглашаю всех вас, господа!


В это самое время в горах разнесся слух, что чья-то грешная душа или какая-то зачарованная панна бродит повсюду. С некоторых пор по горным лугам ходила молодая девушка, совершенно голая, прикрытая лишь травами, листьями, цветами и ветками, с длинными золотистыми волосами, покрывавшими ее, точно плащ; она подходила к шалашам, и собаки почему-то не кидались на нее, они только лаяли и выли, завидев ее, лаяли и после ее ухода; она ела и пила все, что ей давали, и ничего не говорила, только улыбалась. Одежду, которую на нее пытались надеть, она сбрасывала.

С самой весны бродила она в Татрах по лесам и склонам, взбиралась на полонины. Знали ее под Гавранем, у Зеленого озера под Кезмарской вершиной, в долине Холодной реки и у Старолесной, в Большой долине, в Батыжовецкой, на всей южной стороне. Сперва пастухи ее боялись и убегали при ее приближении, потом страх перед нею испытывали уже только женщины. Она не причиняла никакого вреда, улыбалась каждому, как дитя.

Ее считали существом не от мира сего, и потому никто не смел ее тронуть, поведение злых, бросавшихся на всякого другого собак еще укрепляло веру в это.

Но когда она однажды забрела далеко на север, с венгерского склона Татр на польский, узнали ее там Франек Мардула, который пас баранов, и Терезя из Грубого, пасшая коров пониже.

Франек и Терезя разговаривали. Вдруг появилась эта девушка, и они в смертельном страхе спрятались за выступ скалы, когда же она подошла ближе, Терезя шепнула:

— Франек! А ведь это видение похоже на ту панну, которая у Топоров жила. Помнишь, — та, которую выгнали и камнями хотели убить? Еще она со старым Кротом ушла!

— Верно! И мне тоже сдается!

— Да, да! Это она! Та самая! Панна, которую Галайда в снегу нашел!

— Это небось только душа ее! — осторожно сказал Мардула.

— Какая там душа, коли у нее пятки стерты! Нешто душа сотрет пятки о камни?

Мардула быстро взглянул на ноги девушки.

— Правда, — сказал он не совсем уверенно.

— Я ее окликну, — решила Терезя и крикнула: — Панна!

Девушка остановилась. Оглянулась.

— По имени ее окликну. Ее Людмилой зовут. Панна Людмила!

Девушка прислушалась.

— Ишь слушает. Только помешалась она, видно. Несчастная! Я ее не боюсь, я подойду к ней.

Терезя вышла из-за камня; Мардуле тоже стыдно стало трусить, коли не трусит девка. Однако он еще ни в чем не был уверен, и стертые пятки недостаточно убедили его в материальности этого видения.

Терезя смело приблизилась к девушке.

— Панна Людмила, — сказала она, — это вы?

«Видение» улыбнулось.

— Это вас Галайда нашел? Это вы жили у Топоров, у Собека с Мариной? В Грубом? Это вас хотели побить камнями?

Какой-то отблеск мысли мелькнул в лице женщины, одетой листьями, ветками и травой. Она наморщила лоб, умственное напряжение отразилось в ее глазах, и вдруг, схватившись руками за голову, она с визгливым криком обиженного ребенка, втянув голову в плечи и словно спасаясь от ударов, бросилась бежать. Терезка пустилась за нею, не отставал и Мардула, все время крича: «Не бойся! стой!» Но когда они догнали ее, она упала и, как куропатка, когда налетит на нее ястреб, припала к земле головой, закрывая лицо руками.

— Панна Людмила, — ласково заговорила Терезя, — панна, это вы? Не пугайтесь! Пойдемте с нами в шалаш! Мы вам дадим молока, сыру.

Но когда она хотела взять ее за руку, полуголая женщина издала крик отчаяния.

— Сумасшедшая, — сказал Мардула. — Рехнулась. Оставь ее.

— Нельзя нам ее оставить. Волки ее съедят, либо замерзнет, либо умрет с голоду. Гляди, как исхудала-то, бедная! Кожа до кости! Франек, отойди, — может, она со мной пойдет.

Мардула отошел и спрятался за большим деревом. Терезя села рядом с лежащей девушкой, но вся ее нежность и уговоры не помогли; когда же она хотела взять бедную сумасшедшую на руки, та завизжала так громко и с таким отчаянием, что у Терезки сжалось сердце.

Мардула вздрогнул и закричал:

— Оставь ее! Пусть делает, что хочет! Значит, так ей суждено! Это воля смерти.

Терезя в страхе отступила, а голое существо вскочило с земли и стало поспешно удаляться.

— Пропадет, — печально сказала Терезя.

Безумная уходила. Она быстро направлялась к скалам, нависшим над Каспровой долиной.

— Уйдем, — сказал Мардула. — Это воля духа. У меня даже волосы дыбом встали. Уйдем!

Они торопливо отошли. Беата скрылась среди валунов.

— Мне ее страсть как жалко, — сказала Терезя.

— Тсс! Не говори ничего. Над духом человек не властен.

— А почему ты знаешь, что это воля духа?

— Да холод меня пробрал сразу, никогда я еще такого ледяного холода не чувствовал. Мне отец рассказывал: когда старому Яжомбеку на охоте суждено было сорваться с горы, у всех у них вдруг мороз по коже пробежал и пальцы словно примерзли к лукам. Не успели две молитвы прочитать, как Яжомбек сорвался и грохнулся и пропасть, — там он и поныне лежит. Это воля смерти.

— А они не могли его удержать?

— Могли бы. Мой отец шел перед ним, а сын Яжомбека — за ним и даже руки к нему протянул. Но уже прилетел дух. Дух гонит перед собой человека, как мать — ребенка в хату. Дед Яжомбека говорил потом моему отцу: «Я уже за два года перед тем чуял, что вокруг сына моего дух ходит. Я знал».

Терезя содрогнулась.

— Раны Христовы! — прошептала она, — Иисусе, Мария, смилуйтесь над ней и над нами тоже! Крот уже наверное помер, вот она и бродит одна… Страшно… я бы с гор этих ушла…

— Э, везде одинаково, — возразил Мардула, — Не хватило у бога счастья для человека. Дал он счастье воде, земле, солнцу, дал звездам и месяцу… Горя человеческого не знает ни дерево, ни трава, ни корова, ни овца. А человека бог сотворил последним, и для него не хватило счастья, божьего дара. Так-то…

— Ей уже, может, конец пришел…

— И то может быть… Сядем подальше.

Внезапно ужасный крик прорезал воздух. Франек и Терезя припали лицами к земле.

— Помилуйте нас, все боги! — твердил Франек. — Ей уже не было спасения… Помилуйте нас, все боги, небесные, земные и боги ада. Аминь!..


Всего недели две после троицына дня в горах было спокойно. Потом над озерами в Новотаргской долине стали кружиться громадные стаи белых чаек с длинными, узкими крыльями. Они прилетали всегда перед весенним разливом в Подгорье, но в таком множестве их еще не видывали. Мужики из этого заключали, что разлив будет сильный, сильнее, чем обыкновенно, потому что эти птицы чуют воду. И дрогнула Новотаргская равнина.

За неделю до праздника Ивана Купалы два дня шел сильный дождь, а на третий день, в три часа пополудни, все небо со стороны Оравских Татр покрылось черными тучами. Несколько раз прогремел гром, и туча разразилась дождем. Дождь не хлынул, а прямо-таки обрушился на землю. В одну минуту реки стали вздуваться, точно нажравшиеся змеи. В Людзимеже разлились оба рукава Дунайца: и тот, который проходит возле костела, и тот, на берегу которого живут Гапка и Ветряный Куба, рыбак.

Между этими руслами, боковым и главным (под костелом), простирается широкая, в значительной своей части травянистая равнина, называемая Каменцем, она служит общим выгоном, по ней же скот возвращается с более отдаленных пастбищ, из Зардзавицы и других мест, и у самой деревни переходит реку вброд. Отсюда видны с одной стороны Марушинские и Рогожницкие горы и цепь Татр, а с другой — Горцы, Ключики, Бабья гора и Оравская возвышенность.

Скот пасли в Людзимеже дети; реку они знали хорошо, а волков летом бояться не приходилось, тем более что леса поблизости не было. Дожди их не смущали, но когда быстрые извилистые ручьи, текущие из Краушова, Длугополья и Черного Дунайца, из Косцелецкой и Хохоловской долин, стали вдруг прибывать и подниматься на глазах, заливая окрестную равнину, — дети всполошились и погнали скот к реке, пока еще можно было перейти ее вброд.

Однако прилив был так силен, что животные не могли бороться с ним, и первые же коровы из тех, что послабее, были опрокинуты волнами и понеслись по течению. При виде этого остальные бросились прочь от воды и от берега, пастушата кричали и плакали, а собравшиеся на другом берегу бабы вторили им.

Жители деревни стали сбегаться на берег. Мужики из ближайших домов побежали за лошадьми, — а лошади у них были рослые, издавна ездившие в Венгрию за вином и в Величку за солью, — и верхом въехали в реку, спеша на помощь. Но хотя несколько смельчаков на самых лучших лошадях добрались до противоположного берега, все же они не смогли взять на лошадей и спасти всех ребятишек. Оставшиеся в отчаянии хватались за штаны мужиков, за хвосты лошадей; несколько детей, со страху ли, или оттого, что некому было их взять, остались на острове. Мужики плетьми загоняли коров в реку, рассчитывая, что если окружить их лошадьми, то можно будет перегнать на другую сторону. Но коровы не слушались, а вода все прибывала. И мужики, захватив лишь детей, бросились назад; маленький Ясь Чайка, висевший на хвосте Бырнасова серого жеребца, упал, и его унесло течением.

Таким образом, мать его Ганка почти в один и тот же миг лишилась трех коров, которые утонули, первыми войдя в Дунаец, и сына; она каталась по земле, рвала на себе полосы и выла:

— Лучше бы у меня все дети потонули, только бы коровы остались. Лучше бы у меня все дети потонули, только бы коровы остались!

Ибо от детей один убыток, а от коров — польза.

У Ганки было еще трое детей, они с плачем бегали вокруг обезумевшей от отчаяния матери.

Скоро река выступила из берегов: с двух сторон хлынули бурные потоки, а остров, на котором осталось два-три десятка коров и несколько пастушат, стало заливать. Шум волн уже заглушал мычание коров и вопли детей.

Вдруг прибежал Ендрек Фит и громко закричал:

— Где Зося? Где моя сестра Зося?

Он рубил в ближнем лесу дрова и, бросив топор, помчался на помощь, потому что знал, что Зося с коровами ушла за реку, а паводок ожидается грозный.

— Там она! — И войт Сопяж указал ему рукой за Дунаец, потому что Зосю некому было взять на лошадь.

Ендрек бросился в воду. Сильный, молодой парень спиной и руками боролся с течением до середины реки, но больше не хватило сил. Он поднял руку, согнулся, кинулся вперед, однако против волны не устоял, покачнулся, упал, и его унесло течением.

Увидав это, мать Зоси и Ендрека, вдова Михала Фита, помощника войта, стоявшая на берегу, безмолвно упала навзничь. Никто даже не поглядел, жива ли она, умерла ли. Не до того было людям.

Настала такая тьма, как будто затмилось солнце. Вода в реке уже не разливалась, но сильно поднялась; людям пришлось с берега уйти. Закат едва можно было различить за громадой туч, они лишь немного посветлели на западе. Дунаец хлынул на дорогу; мутный и грязный, он залил огороды Бартоломея Фита, Кружлей, Шимчиков, органиста. Мужики бросились в ближайшие к берегу хаты — спасать домашний скарб, грудных детей, стариков и больных. На волнах уже качались бревна из плотин и деревья, вывороченные из земли.

Тьма сгущалась, не унимался и ливень. За рекой во мраке можно было различить лишь маленький островок, где стояли коровы и несколько зажатых между ними детей. Люди, спасаясь от наводнения, уходили все дальше от берегов. Под вечер вода на большой дороге доходила уже лошадям до брюха. Стоя на крышах, хозяева звали коров и пастухов, словно это могло им помочь.

Лодки в деревне не было, потому что вода в реке обычно была здесь неглубока. Ни о каком плоте нечего было и думать: волны его разбили бы, раскидали по бревнам и унесли. Плавать в этой деревне, стоявшей над мелководной горной рекой, никто не умел.

Мужики, жившие на берегу, перебирались в поля, к лесу; тех, чьи хаты стояли подальше, почитали счастливцами. Но таких было немного, — ведь с другой стороны неслась Лепетница, в которой тоже вода сильно поднялась в Бескидах.

Когда наступил вечер, всякий, у кого за рекой оставался ребенок, повторял: «Увижу ли я его завтра утром?» Матери и сестры голосили.

Эта ночь, ночь разнузданных стихий, наводнения, дождя, урагана и непроглядной тьмы, увеличивала отчаяние, а когда занялся бледный день, перед глазами горцев пенилось ревущее море и по бешеным, рыжим от глины волнам его неслись дома, разрушенные водой выше по течению; это море на глазах у них разбивало их собственные дома и бесследно поглотило детей их и скот. Не было видно ничего — одна лишь пучина, ревущая, безбрежная.

Матери сходили с ума, думая о том, как вода ночью подходила все ближе и ближе, поднималась все выше, как дети барахтались в ней, как она дошла им до колен, до пояса, как она повалила их, подхватила и понесла вместе с коровами куда-то вдаль на глубокие места, под Сыпкую, к новотаргскому берегу, где их схватили утопленники; там их не спасет уже ничто, никто никогда не увидит. При мысли о том, как дети, перед тем как утонули, плакали, должно быть, и звали на помощь, Катажина Валесова, у которой утонул двенадцатилетний сын, схватила топор, прямо по воде побежала к костелу и стала рубить стену, крича как одержимая:

— Люди тебе костел построили, чтобы ты в нем жил, а ты? Где ты был, когда наши дети тонули? Где ты был? Куда из костела ушел?

И она рубила стену костела, пока четверо мужиков, опасаясь гнева божия, который повлечет за собой еще худшие бедствия, не связали ее перевяслами и заткнули рот тряпкой, чтобы она не могла кощунствовать и не испытывала долготерпения божия.

Вся Новотаргская долина утонула в разливе; даже в высоко расположенных подгалянских деревнях, откуда ручьи обычно с шумом падали вниз, теперь погибали люди и рушились дома. Все вокруг стоном стонало. Три дня со всеразрушающей силой хозяйничала вода, всесильная и непреоборимая стихия.

С Нендзового Гроника в Косцельцах, с надводных высот, глядел на все это Яносик и слушал рассказы, постукивая чупагой о лежавшие перед домом камни.

— Знали чайки, зачем летели сюда от самого моря, — говорили дунаецкие мужики, глядя, как чайки, когда вода уже спала, клевали рыб, оставшихся на отмелях, и красных, припеченных солнцем раков. — Знает эта дрянь все… Она человека умнее…

Вздохнул с облегчением выносливый горец после страшных бедствий зимы и весны — и тут уж дал полную волю жадности, скупости и зависти. Вода поглотила много всякого добра, уничтожила посевы, во многих местах были смыты большие участки земли. Дети стали в тягость родителям, родители — детям. Старик Сюта, зажиточный людзимежский крестьянин, надел суму, взял в руки палку и ушел из сыновней хаты: пошел побираться, потому что боялся, что сын его убьет. Так же поступила слепая Куласка из Островска и столетний Ганзель из Ваксмунда. У Копинского из Кликушовой было четырнадцать человек детей; вода разрушила его дом и занесла илом весь посев. Он оставил дома только жену да двоих младших детей, остальных же прогнал, а когда они не хотели уходить, он бил их плетью.

Не высохли еще слезы у женщин в Новотаргской долине после катастрофы в день Ивана Купалы, а у мужиков не разгладились еще морщины на лицах, как приключилось новое горе: после успения собрали они попорченную непрестанными дождями рожь, свезли ее в амбары, скосили овес, связали его в снопы, уставили луга скирдами, — и вдруг напал на них враг, неведомый нижним новотаргским селениям: налетел горный ветер.

Там, в Татрах, природа не дремала.

Сначала перед заходом солнца слышен был гул в горах, а потом из-за Горычковой, из-за Гевонта, из-за Красных вершин стали выбегать легкие перистые облачка; затем громада серых туч повисла над горами и стояла неподвижно до тех пор, пока сильный ветер не начал ее стаскивать по отвесным склонам вниз, в ущелья, замкнутые между вершинами Татр и лесами. Точно гигантский водопад, клубилась сплошная лавина туч по отвесным стенам. Дул сильный, порывистый ветер, по временам затихая.

После багряного заката ветер все крепчал. Ломались ветви, и неглубоко укоренившиеся в земле одинокие сосны с треском падали на землю. Всю ночь стоял шум, а под утро, еще до рассвета, налетел ураган.

Все закипело, забурлило. Рев, гул, вой неслись отовсюду, точно целая стая демонов на чудовищных крыльях неслась над морем. Ветер то затихал, точно волнами разливаясь по земле, то снова усиливался и взвивался ввысь, как неистовый орел. Казалось, какой-то безумный гигант то припадает грудью к земле, то поднимается и, схватившись руками за вершины гор, потрясает ими с чудовищной силой, пригибает к земле. Казалось, все вокруг трепещет, и мелкие камни взлетали с земли, как пыль. Вой ветра напоминал раскаты грома. Во все стороны раскидывал вихрь снопы, а еще не скошенный овес прибило к земле. В воздухе кружились листья, сучья, солома и птицы, подхваченные вихрем. Телеги опрокидывались, падали лошади и люди, срывались доски с крыш и целые крыши, дома сдвигались со своих мест.

Так неистовствовал ветер день и ночь, загромождая дороги поваленными деревьями, вырывая в лесу целые просеки. От овса ничего не осталось: ветер раскидал его и вымолотил. Осталась мужикам одна нужда да отчаяние.

Так поражал господь людей бедствиями; все Подгорье стонало от этих бедствий, продолжавшихся и зиму, и весну, и лето, и осень.

Бывали и раньше трудные времена. При короле Сигизмунде Старом одиннадцать лет земля ничего не родила и люди мерли от голода, как мухи: сотни отравились ядовитыми грибами и травами, которые ели без разбора. При короле Стефане наводнение три года сряду опустошало Новотаргскую долину. Но чтобы и зиму, и весну, и лето, и осень правил миром Злобог, Чернобог, чтобы женщины не осушали глаз, чтобы морщины не разглаживались на лицах мужчин, чтобы целый год всей татрской округе приходилось самым отчаянным образом бороться за свое существование, — нет, это было что-то неслыханное и довело народ до изнеможения.

Глядел на это Яносик, постукивал чупагой о камни, сидя перед избой и вытянув ноги.

А старые хозяева в Новотаргской долине, на Скалистом Подгалье, близ Спижа и Оравы, говорили:

— Видно, придется уходить куда-нибудь… Все беды на нас… Ежели и дальше так пойдет, все с голоду перемрем…

И взоры тысяч мужчин, женщин и детей устремлялись за Татры, к Липтову, к солнечной, хлебной, покрытой виноградниками земле Нижних Татр.

Целыми толпами стали ходить горцы на разбой за Польские Татры, но не одному круто пришлось: ничего, кроме дыр в башке, не приносили, а то и вовсе не возвращались.

За Татрами умели защищаться от разбойников, и в конце концов набеги эти вызвали взаимную ненависть, а со стороны венгров — жажду мести. В Польшу идти было незачем, но когда ловили кого-нибудь из поляков, с ним расправлялись. Били, пытали, казнили, вешали на виселицах и на деревьях; погреба липтовских и оравских замков наполнились узниками. Многих, уличенных в грабежах или намерении ограбить, убивали на месте или в имениях и замках знати. Если даже кое-кто из мужиков и поправлял свои дела разбойничьим ремеслом и на время избавлялся от нищеты, принеся домой муки либо сала, все это его не спасало. Кое-кому случалось награбить и денег, но на телеге с деревянными осями далеко ехать за хлебом было трудно, ездили верхом. Да и купить-то было тоже нелегко: нельзя было быть спокойным ни за деньги свои, ни за купленный товар, ни за собственную жизнь, потому что даже свои мужики с долин нападали и грабили. Вокруг только и говорили об убийствах.

С севера Польских Татр надвигался голод, он принимал страшные размеры и вел за собой смерть, а та трудилась до седьмого пота.

Яносик Нендза Литмановский раздавал все, что у него было. Имуществом отца и матери он распоряжаться не мог, но свои собственные сбережения выкапывал в заговоренных местах из-под буков, яблонь и камней и раздавал людям. Он считал это своим долгом, к этому обязывали его гордость и сознание своего превосходства. Он наделял людей щедро, по-королевски, потому что хотел, чтобы люди помнили его и его благодеяния. Он раздавал богатства с видом знатного вельможи, которому не страшно разорение, который ничего не боится и ни от чего не зависит. Но, хотя было у него всего много, все же это была капля в море нищеты; и в конце концов иссякли и его запасы.

Тогда Яносик стал раскидывать умом. Он все чаще и глубже задумывался о том, что мелькало у него в голове еще зимой.

И вот однажды он направился к соседней избе, где жили его двоюродные сестры Кристка и Ядвига с младшим братом своим Войтеком.

Он застал их на «черной» половине, за ткацким станком. А Войтек у окна вырезал ножом полочку.

— Слава Иисусу! Что у вас слышно, девки? — спросил Яносик.

— Да ничего особенного, брат. А у тебя? — отвечали девушки.

— Холст ткете?

— Да.

— А Войтусь все строгает? — сказал Яносик, садясь на лавку у стены.

— Строгает.

— А что это ты строгаешь, хлопец?

— Полочку для ложек.

— Покажи. А ведь хороша! И не надоест тебе это дело?

— Ну, сам знаешь, — отвечала Ядвига, — он готов день и ночь строгать. Погляди, какого святого Мартина он для бабушки вырезал из кедрового дерева.

— Ну-ну! А откуда ж вы знаете, что это святой Мартин?

— Нам-то невдомек, да зашел к нам позавчера Куба Мражничар. Он в этих делах толк знает, сам любых святых может вырезать. Так он сразу признал, что это святой Мартин.

— А ты, Войтек, знал, кого мастерил? — спросил Яносик.

— Нет. Только когда мне Куба сказал…

— Ну, умник, видно, ваш Куба, — заметил Яносик. — Я бы три дня на этого святого глядел, а не догадался, кто он. Ну, оно и не диво, каждый свое дело знает. А кабы завести этого Кубу в лес, так он бы меня на помощь стал звать.

Помолчали; только станок жужжал.

Ядвига, Кристка и Войтек Нендзы жили одни, потому что родители их умерли.

Большой черный кот с сверкающими глазами, сидевший около кадки, встал, выгнул спину, зевнул, задрал хвост, вытянул сперва левую заднюю ногу, потом правую, а потом, подойдя к Яносику, стал тереться о его штаны и мурлыкать.

— Кис! — сказал ему Яносик. — Что же я тебе дам? Ничего у меня нет.

— Да ему есть не хочется, шельме, — сказала Кристка. — Птиц в лесу ловит, недавно зайца задушил. Ему горя мало.

— А людям много, — отозвался Яносик.

— Да, много.

— Такой плач стоит, не приведи господи! — сказала Ядвига. — Люди говорят, что все вымрем. Конец приходит гуралям.

Девки печально вздохнули.

— Я вчера ходила к Флореку, хотела, чтоб он станок поправил, он это дело знает. А он умер.

— Умер Флорек?! — спросил Яносик взволнованно.

— Да, отравился грибом. Пришла я туда, да не знала, как и уйти. У жены ребенок грудной, а грудь высохла, как тряпка. Флорек мертвый лежит на холстине. Трое ребят по избе бродят, ищут, чего бы поесть. Девочка лет семи со ступки соль слизывала. Сука у них ощенилась, пять щенят у нее, и все пищат от голода. Целую ночь мне это снилось. Как вспомню, сердце сжимается. Отнесла им, что могла.

— И хорошо сделала. Страх как бедствуют люди…

— Бедствуют, брат, бедствуют, — поддакнула Кристка.

— Ох, горе!.. — вздохнула Ядвига.

— Девушки! — немного погодя сказал Яносик. — Спойте-ка про разбойника Яносика.

— Эх, брат, не поется, — отнекивалась Кристка.

— А ты тихонько!..

Войтусь поднял глаза на Яносика. Он слышал не раз (об этом говорили все), что когда его двоюродный брат Яносик, разбойничий гетман, обдумывает что-нибудь, он просит петь ему песню о каком-то разбойнике Яносике, который жил в горах много лет назад. И под эту песню всегда надумает такое, что «Земля дрожит».

Девушки тоже знали это и тихо начали одна за другой:

На черных волах пашет Ганка,

И полполя вспахать не успела,

А уж мать зовет: «Возвращайся!

Я хочу тебя выдать замуж,

Хочу тебя выдать за Яна,

За грозного разбойника Яна!..»

Тихо звучала песня, а Яносик уставился в потолок и слушал… Когда же запели о виселице, о которой говорит в песне разбойник:

Кабы знал я об этом прежде,

Что на ней я буду болтаться,

Велел бы ее покрасить,

Серебром и золотом разукрасить:

Снизу бы талеры вдевал,

А вверху золотые дукаты,

Да еще петлю золотую

Для моей головушки буйной!..—

Яносик встал, отодвинул ногой кота и сказал:

— Ну, будьте здоровы! Покойной ночи.

— Покойной ночи, брат!

Яносик пошел к своей избе, а когда очутился около нее, сунул два пальца в рот и свистнул.

Свист разорвал воздух, кое-где залаяли встревоженные собаки.

Вскоре из ближнего леса, где вился в воздухе дымок — должно быть, над чьей-то избенкой, вышел высокий мужик и направился к дому Яносика.

Потом пришли еще двое. Были это Гадея, Матея и Моцарный, неразлучные товарищи Яносика.

Они стояли молча, ожидая, что он скажет.

— Ребята, — сказал Яносик, — когда-то я уж вам говорил, что мы на войну пойдем.

— Ну, говорил, — отозвался Гадея.

— Помним! — подтвердили другие.

— Так вот… Страшные беды свалились на гуралей. Люди мерли с голоду зимой, гибли от наводнения весной, мрут и теперь, осенью, и так, видно, будет и дальше. Обойдите, ребята, всех, кто хочет со мной идти на войну, за хлебом, мясом, вином и золотом, — пусть соберутся сюда! За три дня все должны прийти сюда, в Нендзов Гроник.

— И куда пойдем? — спросил Моцарный.

— За хлебом, мясом, вином и золотом.

— В Польшу?

— За хлебом, мясом, вином и золотом, — повторил Яносик.

Гадея и Матея мигнули Моцарному: значит, гетман не хочет больше ничего говорить. И ушли.

Яносик же подозвал своего работника, Мацюся, и сказал ему:

— Играй!

А сам сел перед избой на скамью, вытянув вперед ноги, засунув руки в карманы.

Мацек вернулся из избы со скрипкой и заиграл. Иногда Яносик тихонько насвистывал или запевал:

Эх, Яносик польский, ничего не бойся:

Ни тюрьмы оравской, ни петли тугой,

Ни мадьярских ружей, ни панов богатых,

Эх, Яносик польский, ветер удалой!

Наступала ночь, и заблестели звезды на темном небе. Легкий ночной ветерок веял от Красных вершин.


— Знаешь, старая, — сказал Кшись, поймав на шее блоху, своей жене Бырке, которая хлопотала по хозяйству, — был Войтек Матея у Галайды, звал его к Яносику — на войну идти, за хлебом, мясом, вином и золотом.

— Эх, — вздохнула тяжело Бырка, — оно бы не худо, не худо! Голод…

— Что и говорить! — согласился Кшись.

— Петриков Франек одурел от голоду: по лесу бегает голый и кричит. И Агнешка Капустяжева тоже.

— И еще больше таких будет, — сказал Кшись, катая блоху между пальцами.

Вдруг шумно вбежала ближайшая их соседка, Когутова, и закричала:

— Господи Иисусе! Знаете, что случилось? Железного Топора сын детей своих зарубил! Идите, говорит, землю божию грызть, коли бог хлеба не дал!

Бырка была ошеломлена этим известием, а Кшись бросил раздавленную блоху на пол и пробормотал:

— Пошла ты, проклятая! — Потом громко и взволнованно спросил: — Топора Железного сын? Ясек?

— Ну да, Ясек, — ответила Когутова. — А слышали, Яносик Нендза на какую-то войну зовет: за хлебом, за мясом, за вином, за золотом?

— Так и вы слышали? Мне только сейчас мой хозяин сказывал, — отвечала Бырка.

— Мой идет, — сказала Когутова.

— Идет?

— Пойду и я, — объявил Кшись. — Мне при Яносике, когда в Польше воевали, хорошо было. Дрался-то я мало, все только играл да пиво пил. Пойду.

— Шимек! Опомнись, ты старик! — воскликнула Бырка.

— А ты молодая? — насмешливо спросил Кшись. — Песню знаешь?

Не гляди, что голова седая,—

У старого бука корень тверд бывает.

— Он у меня такой, — печально сказала Бырка соседке. — Хоть сто бед свалится на людей, а он все смеяться будет!

— За то его люди и любят, — ответила Когутова, дружелюбно глядя на Кшися.

А Кшись, увидев в окно великана Галайду, крикнул:

— Галайда! Идешь на войну? С Яносиком?

— Иду! И Франек Мардула тоже!

— Погодите! И я с вами! Сейчас соберусь!

Мигом собрался Кшись. Хлебнул ложки две холодной похлебки, потому что больше ничего в доме не было, взял под мышку скрипку, в руки — чупагу, чмокнул в обе щеки Бырку, которая его обхватила за шею, и, простясь с Когутовой, вышел из хаты. Под оконцем остановился и, сунув в него голову, пропел:

Ты, старуха, не задумай помирать!

Кто же будет мне портки тогда стирать?..

— Баловник! — воскликнула Когутова и рассмеялась, а за ней и Бырка, утиравшая слезы.

Кшись весело пел уже другое:

Девушка, девушка, чего же ты хочешь?

Что посеяла, то и пожнешь,—

и, маленький, кривоногий, поспешно заковылял к ожидавшему его в полном вооружении великану Галайде. В руках у Галайды была чупага, обухом которой можно было раскалывать огромные камни, чупага, доходившая Кшисю чуть не до плеча и такая тяжелая, что другому больше часа ее не протаскать; кроме того, за поясом был у негр длинный нож и праща, из которой Галайда метал камни величиною с детскую голову.

Мардула встретил их разряженный, как на свадьбу. На нем была шляпа с тетеревиными перьями, новая сермяга и штаны, расшитые красным.

На одном плече у него висело ружье, а на другом — лук, за поясом торчали пистолеты и ножи, а в руке держал он чупагу с бренчавшими на ней кольцами.

— Эге, вон ты какой страшный! — сказал Кшись.

— А я бы тебя все равно не испугался, — медленно сказал Галайда, глядя на Мардулу.

— Не испугался бы? А я, думаешь, тебя испугался бы? — крикнул Мардула.

— Хе-хе-хе! — низким басом засмеялся Галайда.

— Когда будет время, давай поборемся, — предложил Мардула.

— Ну, идти так идти, — отвечал Галайда, и они тронулись в путь: впереди Мардула, за ним Кшись, а позади всех Галайда.

— Знаешь, Бартек, — обратился Мардула к Галайде, — страсть как я рад идти на эту войну. Что-нибудь да перепадет!

— Пожалуй, — согласился Галайда. — Заработаем.

А легкомысленный и веселый Кшись все пел:

Я работник удалой,

Ты работник удалой.

Косы с граблями в руках,

Бабе выкосим овраг!..

— Ишь ты! — заметил Галайда.

А Мардула, обладавший прекрасным голосом и любивший выставлять напоказ свое геройство, увидев невдалеке нескольких баб, заорал по-разбойничьи, во всю глотку, чтобы знали, кто идет:

На стенах тюрьмы оравской

Вбиты крепких три крюка,—

Эти стены, парень славный,

Обходи издалека!

Но Кшись, игриво подмигнув женщинам, пронзительно запел в нос:

Едет бричка, громыхает,—

Девка парня поджидает…

Зацелует, замилует,

Он у ней переночует!

— Ишь ты! — снова заметил Галайда, а бабы, широко ухмыляясь, грозили Кшисю кулаками.

Так шли они, полные бодрости, надежды и веры, к Яносику Нендзе Литмановскому на Нендзов Гроник, встречая по дороге других вооруженных мужиков, спешивших туда же. Их сопровождали, неся еду и оружие, говорливые бабы. Таков уж обычай: покуда можно, бабы мужиков выручают.

Придя к Яносику, они застали там уже довольно много народу.

Яносик заранее разослал людей сзывать мужиков из дальних деревень, чтобы ближайшим, которые придут раньше, не пришлось ждать; хозяева и батраки сходились издалека, от самых Бескид. Шли Клищи и Загужане из Порембы, шли из Охотницы, с Бабьей горы, от Струж, со Скомельной, из-под Чорштына, из Нового Тарга; и гурьбой шли из ближайших деревень: из Людзимежа, из Нивы, из Рогожника, из Черного и Белого Дунайца, из Лесницы, из Трибсца, с Черной горы, из Юргова, из Остурни, из Поронина, из Закопане, из Витова и Хохолова, из Марушины, Врублевки, Конёвки, из Подчервонного, из Межчервонного, из Рдзавки, из Моравщины, из Лопушной, из Островска, из Ваксмунда, Дембна, Шафляр, из Зубсуха и Бустрыка, из Дзяниша, Дяла, Тихого, из Бжегов, из Мура, из Гаркловой, из Кнурова, — словом, из нескольких десятков окружных деревень собралось до тысячи вооруженных людей. Их могло бы быть значительно больше, но одним помешали прийти бабы, другим — заячья трусость. Да и многие из тех, кто пришел из нижних деревень, с Новотаргской равнины, увидев высоких, диких подгалян, диких бескидских пастухов и самого Яносика Нендзу, жалели, что пришли: ибо какова же будет эта война, коли на атамана и на его товарищей даже глядеть страшно!

Яносик стоял перед хатой, одетый уже по-походному, сверкая снаряжением, бляхами и пряжками, а мужики и бабы, видевшие его в первый раз, шептали:

— Вот он какой, разбойничий гетман!

Несмотря на войну и голод, бабы и девки млели, глядя на него.

Стояла здесь красавица, молоденькая Зося Гахутова из Тихого, та самая, которую мать хотела когда-то отдать Яносику, чтобы он пошел с мужиками против шляхты; тогда, еще девушкой, кинулась она ему на шею, а он ласково отстранил ее и сказал:

— Ты не для орла. Ты для павлина.

Теперь Зося привела мужа, а сама вздыхала, и что-то ее томило.

Возле Яносика стоял его штаб: Матея, Гадея, Моцарный да старый Саблик с гуслями в рукаве, а подле них выстроились: Кшись со своей скрипкой под мышкой, Мардула, разряженный и увешанный оружием, бросавший на девушек убийственные взгляды, и великан Галайда, которому самые высокие мужики доходили до плеча.

Дальше, у дверей дома, стояли родители Яносика, отец с матерью, старые, степенные и важные, которых богатство охраняло от всеобщих бед и напастей, за ними — работник Мацюсь и двоюродные сестры Яносика, урожденные Нендзы, Ядвига и Кристка, и брат их Войтек, тот самый, что умел вырезывать ножичком всякие вещи.

Мужики и бабы разбились на кучки, говор не прекращался. Вдруг Яносик вытащил из-за пояса два пистолета и выстрелил в воздух.

Все затихло, а он встал на окаменелую колоду, на которой рубили дрова, обвел глазами толпу и громко воскликнул:

— Люди! Беды на вас валятся, нужда не дает вздохнуть, что же, вы все пропадать хотите? Голод, поветрия, наводнения, неурожай; всякие несчастия… Того и гляди, останутся от вас одни клочья. Мне-то ничего: я один. Хозяйство мое и не такие времена выдержит, а сам я, хоть и роздал бедным людям все серебро и золото, коли захочу, принесу еще столько, что не поднимет и великан Галайда, хотя он лошадь на спину взваливает.

Мы с Матеей, Гадеей да Войтеком Моцарным приносили дукаты от Железных Ворот на Дунае и, если понадобится, принесем еще. А вам, люди, — беда! Хоть кое-кто и ходит разбойничать, да без толку. Один срам! Разбойником может быть не всякий, так же как не быть вороне орлом. Самому мне ничего не надо, но вас всех мне жалко.

Деды наши и прадеды глядели за Татры. Потому что там хлеб, там вино, там золото и тепло. Долины чудесные, реки рыбные, зверья в горах много, не то что у нас: у нас здесь только заяц либо серна изредка попадаются, все больше волки да рыси. И птиц там сколько хочешь, а у нас в небе один орел. Придет весна — у нас дрозд в диковинку, а там, кажется, деревья сами поют, из лесу уходить не хочется, словно ноги тебе певчие птицы золотыми опутали нитями. Там — жизнь! Что посеешь, созреет, ни дождем его не зальет, ни ветром не побьет. Там — радость! Солнце светит и греет, веселый край. Ели да сосны с самого низу покрыты ветвями, не то что здешние, ветром обломанные. А яблоки, груши, сливы, вишня сами, как поспеют, наземь валятся. Свиней держать можно, потому что дубовых и буковых желудей столько, что свиньи сами за лето в лесу откормятся, их и кормить не надо. Там корова трех наших стоит, волы белые, огромные, лошади — как серебро! Вот это земля!

Деды и прадеды наши за Татры поглядывали, а бабки и прабабки пели:

Яничек, Яничек,

Был бы ты разбойник,

Кабы знал, сердешный,

К Липтову дорожку!..

А почему деды и прадеды наши глядели за Татры, а бабки такие песни пели? Потому что в этой нашей суровой, холодной и бедной горной стране спали и видели ту богатую землю. День и ночь говорили о ней, а в годы поветрий, голода и наводнений плакались: «Зачем же мы, гурали, не живем там, за Татрами, коли мы, сказывают, пришли в польскую землю издалека?» Так говорили они между собой, совет держали. Там земля богатая! Мужики! Я хочу вести вас в Венгрию, в Липтов, за Татры, — я, Яносик Нендза Литмановский, разбойничий гетман, тот, что разбойничал по всей Венгрии, мстил польской шляхте за мужиков и по шведским трупам провел польского короля на родину! Идете со мной?

Долгое молчание воцарилось среди присутствующих; наконец увлеченный Мардула и сияющий Кшись грянули во все горло:

Скоро ты, Яносик, белыми руками

Сундуки купецкие станешь отпирать!

Золото купецкое, деньги королевские

Белыми руками станешь ты считать!..

И мужики и бабы тысячей голосов подхватили:

Золото купецкое, деньги королевские

Белыми руками станешь ты считать!..

Загудел лес, загудели горы. Саблик выхватил из рукава гусли, Кшись из-за пазухи скрипку. Мацусь, работник Яносиков, тоже помчался за скрипкой на чердак. А так как и кое-кто из мужиков, чтобы веселей было идти, захватил из дому на войну дудки, гусельки, кобзы, то весь лес зазвенел от музыки, зазвенели над Полянами горы.

Но Яносик хотел говорить еще и выстрелил из двух других пистолетов, потому что у него за поясом было четыре.

Все затихло, а он обвел народ глазами и громко заговорил:

— Если хотите идти, я поведу вас! Панов липтовских, графов и баронов на сучьях повесим, замки разграбим, гайдуков господских и епископских, солдат мадьярских убьем, войско перережем! Я один с товарищами, с этими вот тремя: Гадеей, Матеей да Войтеком Моцарным, — целого полка стоим!

— Идем! — закричали мужики.

Заиграли гусли, скрипки, дудки, кобзы, свирели так, что небо дрогнуло.

Яносик поцеловал у отца с матерью сморщенные руки, а они расцеловали его в обе щеки. Двоюродные сестры, Кристка с Ядвигой, повисли у него на шее, работник Мацусь поцеловал в рукав, и Яносик, став впереди толпы, выстрелом дал знак к выступлению.

С плачем, криками и причитаниями прощались бабы с мужьями, отцами, братьями, любовниками, сыновьями. Л Собеку Топору из Грубого, стоявшему в толпе с луком на плече, с пистолетами и чупагой, припомнился тот весенний день, когда он, баца, в последний раз вел овец к Черному озеру и пришли к нему в шалаш пан Костка с Лентовским, а потом он повел мужиков под Чорштын на выручку пану Костке и был разбит драгунами Сенявского за Новым Таргом; вспомнилась ему любовь к Беате Гербурт, война со шляхтой, сестра Марина, пропавшая без вести… Эх, господи!

Собек вздохнул, сплюнул и сжал в руке чупагу.

А Кшись все играл, бормоча что-то себе под нос и повесив на руку свой топорик.

Яносик повел мужиков в Косцелецкую долину, а бабы огромной шумной толпой провожали их.

День был сырой и туманный. Они вошли в огромный лес, начинавшийся тотчас за Нендзовым Гроником. Яносик хотел провести мужиков через Каменный перевал под Быструю. Он разделил их на отряды, которыми предводительствовали его три товарища-разбойника, Собек Топор, двое Новобильских из Бялки и два солтыса из-под Нового Тарга.

В бессонные ночи надумал Яносик завоевать Липтов для польских горцев. Много ночей провел он без сна, обдумывая свой замысел, и много раз приказывал петь про разбойника Яносика. Наконец в его голове созрел смелый план. Земли в Липтове, на южном Спиже и дальше к Кошицам было довольно, — нашлось бы место и словацким и польским горцам, а словаки с распростертыми объятиями встретят тех, кто освободит их от страшного гнета мадьярских панов.

В бессонные ночи грезил Яносик о великом и дивном будущем. Грезилась ему страна счастья и всеобщего благополучия, а чтобы не дать людям остыть, он придумывал дальнейшие походы, уже не за Татры, а за Нитру, за Нижние Татры, за Фатру, на Мораву, в Силезию, в Австрию, на венгерские равнины, под Комарно и Буду. Так мечтал Яносик и видел себя в будущем мужицким гетманом, еще более знаменитым, чем сейчас. И грезилась ему благодарность народа, слава, любовь!..

А за спиной у него Кшись рассказывал:

— …Уж еда была готова, да только мать говорит дураку: «Беги за уксусом!» — и дала ему грош. Пошел дурак, через год вернулся, да на пороге споткнулся, уронил бутылку и разбил ее. «Ишь, говорит, вот что бывает, когда торопишься».

Шедшие за Яносиком мужики слушали и смеялись.

Они вошли в Косцелецкое ущелье, миновали ворота над Дунайцем. На лугу, где ментусянские мужики косили сено, Яносик велел бабам вернуться домой. Они прощались с мужиками хоть и в слезах, но и радуясь, что те идут завоевывать богатую землю. По всему лесу гремело:

Скоро ты, Яносик, белыми руками

Сундуки купецкие станешь отпирать!..

Они шли старой дорогой рудокопов, добывавших когда-то железную руду в горах, к ручью, который разделялся на два рукава и шумел таинственно, сочась из скалы. Шли старым дремучим бором к той страшной, бездонной расщелине, где жили драконы и всякие чудища, и никто без ужаса не решался вступить на скользкие камни под отвесной стеной известняка.

— Там, — рассказывал Саблик, — водяной живет, и перед наводнением он оттуда выходит с факелом в руке. Он девушек крадет, пастушек или тех, которые ходят по ягоды. Там пропала Салька из Ментусова, Кася из Черного Дунайца. И русалки сидят там и драконы страшные о трех головах: одна баранья, другая волчья, а третья человечья либо совиная. Да! Тела у них волчьи, покрыты рыбьей чешуей. Они выглядывают из ям, а кого схватят, тот уж их. И медведю не вырваться. Был когда-то смелый охотник Мардула, он нашему Франеку Мардуле, кажись, прапрадедом приходится. Тот, бывало, схватит быка за один рог и на землю повалит. На медведя ходил с пращой, а убьет — сам на спине домой тушу принесет. И не выпотрошит даже, так со всеми потрохами и притащит. А ведь есть медведи и в двадцать пудов весом. Так-то!

Случилось раз, что он потерял из виду медведя, который от него убегал через перевал из Хохоловской долины. Но медведь от него недалеко ушел. Ночь была темная. Мардула хоть мужик храбрый, но не мог же идти за медведем впотьмах. Разложил он костер на лужайке и сел. И что около него творилось, не дай бог! Всю ночь блеяли овцы, выли волки, кричали совы и слышались человеческие голоса. Мардула так и не спал всю ночь, даже не ложился, а сидел и держал в руке чупагу. И показалась ему эта ночь, как пять ночей. Чуть только рассвело, Мардула встал, зажал в руке чупагу, взял пращу в руки и пошел. Нашел он только кости от медведя. И думается мне, что его не волки съели и не лисицы. Мардула этого не говорил людям, он рассказывал только, что по следам на земле незаметно было, чтобы медведь сопротивлялся. Вот такое-то чудище о трех головах, должно быть, и напало на него — и сразу прикончило. Потом много их слетелось, стали они спорить из-за мяса, а может, и драться. Оттого такой шум и был! Но следов они не оставляют, потому что духи. До самой своей смерти Мардула про это рассказывал.

— А вы слышали? — спросил какой-то насмешник из дальней деревни, с низин, где такие вещи были в диковинку.

— Слышал: поросенок хрюкнул, — ответил Саблик, поднимая на смельчака свои мутные стальные глаза коршуна.

— А, что, попало? То-то! Помалкивай! — раздались голоса, и слышно было, как кто-то ударил смельчака по шляпе. Мужики знали, кто такой Саблик.

Тут заговорил Кшись:

— В одной деревне жила баба, мудрая-премудрая! Все знала и людям предсказывала, что с кем будет, кто когда умрет…

А жил там мужик, который сильно смерти боялся, он и пошел к этой гадалке. Заплатил ей хорошо — двух кур дал, чтобы она сказала ему, когда он помрет.

Вот она ему и сказала, что когда он пойдет на мельницу и упадет на дороге — тут ему и крышка. Сразу помрет.

Он поверил. Пошел раз на мельницу, — а гололедица была страшная, — он поскользнулся и упал.

Лежит и дожидается, когда же придет смерть и возьмет его.

Прибежала свинья и стала тормошить у него за спиной мешок с овсом. Тормошит, тормошит, а он хоть бы что. Лежит.

А когда свинья принялась уже вовсю овес жрать, мужик давай кричать на нее, да так жалобно: «Пошла в хлев… ах ты, паршивая! Если б я жив был, я бы тебе задал!»

Рассказ Кшися заглушил громкий хохот. Мужики смеялись так, что долина гудела. Только слышны были слова Кшися:

— Баба у него была большая и здоровая, такая и с мужиком справится… Намочила она веревку. Три дня веревка мокла…

…Страсть, что было!

Мужику если баб слушаться, так с ним всегда какое-нибудь несчастье приключится.

Одна тебе наврет чепухи, а другая зато потом уму-разуму научит…

— Ох, научит! — глубоко вздохнул один из слушателей.

— А что, видно, тебя учили, Щепан? — спросил его сосед.

— То-то у него и голова облысела!

— Да, да! С чего бы это?

Кшись оглянулся, лукаво подмигнул этому Щепану из Ляска, а может из Нивы, и пропел:

Что за воз такой проклятый?

Мажь не мажь его — скрипит!

Лес дрогнул от взрыва дружного смеха.

У одного толстого парня из Длугополья, видно, затосковало молодое сердце по какой-то Бронке или Марысе, оставшейся дома, и он затянул протяжную, унылую песню:

Мне было казалось,

Что зоренька взошла,

А это подружка

Ко мне пришла!..

Но старый шутник Кшись на этот же мотив запел другую, циничную песенку:

У моей подружки

В пятницу сговор,

В воскресенье свадьба,

Во вторник — крестины! —

да так жалобно, заунывно, совсем по-длугопольски.

Вот как весело, с песнями шли суровые, закаленные, но беспечные горцы на войну за хлебом и мясом, за вином, за золотом.

Один только Шимон Бафия из Дзяла, мужик лет пятидесяти, которого жестокая нищета выгнала из дому, высокий, всегда худой, а теперь от голода высохший, как щепка, с птичьим профилем и глазами, горящими, как гнилушки, мрачно глядел на черные вековые ели, которые свешивали свои ветви над идущими мимо людьми.

Ему было безразлично, умереть ли с голоду дома или погибнуть за Татрами. Тут, по крайней мере, он не видел жены и детей, которые стали похожи на скелеты. Он шел с косой на плече, но так ослабел, что еле передвигал ногами. В душе он сам смеялся над собой: любой крепкий ребенок мог свалить его. Нищета, которая не оставляла его всю жизнь ни на день, ни на час, ни на минуту, убила в нем всякую способность верить в лучшее.

«Яносик погибнет, и мы все погибнем, — думал он, — но не все ли равно, тут ли, там ли погибать? Смерть одна что в Венгрии, что в Польше. А дома и при мне все мои померли бы…»

Шимон предвидел страшную судьбу, страшный конец, который ждал их всех, но все-таки шел. Он уже видел Яносика повешенным за среднее ребро, а вкруг него, куда ни глянь, — все виселицы да виселицы, и на них висят мужики.

Миновали заброшенные рудники, где во времена королей Сигизмундов добывали серебро и железо, и пришли к тому месту, где, по преданию, стоял когда-то костел, провалившийся под землю. Провалился он потому, что уж очень грешили рудокопы, продававшие душу дьяволу для того, чтобы он указывал им богатые залежи.

— Вот господь бог наконец осерчал, — рассказывал Саблик, — и в зареве вышел из костела. И только это он вышел, как прилетел черт и вдавил костел в землю. Три дня он его зарывал и три ночи, потому что костел, хотя уже и бога в нем не было, крепко держался крестами на крыше и башнях. Ну, кое-как вдавил. Но под землей колокола звонят, костел там стоит, как был, целехонек. Его было откопать хотели мужики из Тихого, — там остались серебряная и золотая утварь, чаши, дарохранительницы и ризы, — да не смогли докопаться, он только еще глубже в землю ушел. Но стоит он там, как был, и колокола звонят каждый вечер. Так-то.

Мужики шли, чудилось им, что под землею звучало: динь-дон, динь-дон, — и священный ужас охватывал их.

Набожный Шимчик из Людзимежа стал на колени и хотел помолиться, но шагавший рядом с ним Петр Кулах тронул его за плечо:

— Вставайте, кум! Чего молиться, коли в этом костеле бога нет? Нешто вы не слышали, как тот старый подгалянин сказывал, что он оттуда заревом вышел?

Тем не менее многие осеняли себя крестным знамением, а Кшись заметил:

— Вот где черту можно учиться играть на органе, не придется ему у входа святой водой себя кропить.

Когда они подошли к Еловому озеру, Саблик сказал:

— Там, на поляне под Томановой, есть окаменевшие овцы, пастухи и собаки. Случилась раз летом страшная метель, и потом люди нашли их здесь замерзшими. Они были льдом покрыты да инеем и словно каменные. Овцы сбились в кучу, пастухи при них сидят рядышком. Они были откуда-то издалека, из-под Обидовой. Случилось это давно. Тогда в Подгалье еще люди не жили, а только приходили отовсюду и пасли здесь своих овец. А у одного бацы была любовница, и страсть как она была ему верна. Когда он той осенью не вернулся с гор, она стала беспокоиться и пошла его искать. Шла, шла, пришла сюда и увидала этих окаменевших пастухов, а меж ними и бацу своего. С горя и тоски бросилась она в это вот Еловое озеро.

И когда бывает очень темная ночь — в новолуние, или когда месяц на ущербе, или в непогоду, — выходит эта утопленница из воды и идет к нему на поляну. Тогда окаменевшие собаки начинают жалобно выть, а один пастух, у которого была с собой кобза, бренчит на ней так, точно в ней что-то рыдает. А женщина ходит по лесу и плачет — какого ни на есть смельчака испугает! Так-то вот проходят годы, века, а она все поднимается сюда из озера и плачет по своем милом.

Горцам, которые не знали Косцелец, эта долина казалась заколдованной. Отвесные, подоблачные горы с пылающими на закате вершинами, склоны их, одетые лесом, который местами словно плыл, поднимаясь вверх; причудливой формы утесы, напоминающие то великанов, то монаха, то окаменевшую сову; непрерывная однообразная музыка вод — все вселяло в сердца мужиков тревогу и благоговение.

Так они шли, разговаривая о своей нужде, о голоде, о несчастиях, которые погнали их за Татры за хлебом, мясом, вином и золотом — за всем тем, чего не было в Польше.

По узкой лесной тропинке среди огромных, обросших мхом деревьев дошли они до затерянной среди леса полонины горы Пышной, откуда виднелся Каменный перевал. Здесь Яносик велел им расположиться на ночлег.

Заискрились об оселки кремни, принесенные в мешках, и загорелось множество костров. Развели их не для того, чтобы варить еду (еды почти не было), а для того, чтобы согреться, так как дул восточный ветер и было очень холодно.

Среди множества облачков всех цветов — голубых, синих, золотых, зеленых, бронзовых и серебристо-желтых — летел стремительно блестящий серп луны на лазурном небе, усеянном звездами, которые быстро исчезали и вновь появлялись из-за туч, рубиново-красные и золотые. Все небо словно звучало музыкой красоты, как высоко настроенные скрипки, у которых нет ни одной низкой ноты, звуки которых плывут, как мерцающие, блестящие волны под быстрой и гибкой рукой искусного музыканта. Казалось, вся ширь неба звенела звездами и месяцем над горами, где залегла вековая тишина.

Яносик, лежа у костра, смотрел вверх и медленно тянул старую песню, которую любил петь, когда бывал высоко в горах:

Яно пас двух волов,

Яно пас двух волов,

            двух волов,

У зеленой горы,

У зеленой горы.

Вдруг приходят из лесу,

Вдруг приходят из лесу,

            из лесу,

Дюжих два разбойника,

Дюжих два разбойника.

Дай нам, Яно, твой тулуп,

Дай нам, Яно, твой тулуп,

             твой тулуп,—

Ты нам поле потравил,

Ты нам поле потравил.

Я тулупа вам не дам,

Я тулупа вам не дам,

              вам не дам,—

Лучше с вами сам пойду.

Лучше с вами сам пойду.

И пошел за ними Ян,

И пошел за ними Ян,

             за ними Ян,—

И убили Яника,

И убили Яника.

Лежит Яник убитый,

Лежит Яник убитый,

                  убитый,

Овчиною покрытый,

Овчиною покрытый.

Кто ж по нем кручинится,

Кто ж по нем кручинится,

                    кручинится?

Мать, отец да девушка,

Мать, отец да девушка.

Горько плачут мать с отцом,

Горько плачут мать с отцом,

                      мать с отцом.

А подружка голосит,

А подружка голосит.

Отец с матерью жалобно,

                       жалобно,

А подружка — фальшиво,

                     ой, фальшиво!

Далеко разносился по всему лесу могучий голос гетмана, и никто не смел ему вторить. Неслась песня из груди Яносика, рвалась из души, откликавшейся на музыку неба. А когда отзвучали ее последние отголоски, седовласый Саблик после некоторого молчания вынул из рукава гусли, забренчал на них и запел:

Было у Сечки,

Было у Сечки

Трое детей.

Каждому надо,

Каждому надо

Доли своей.

Первый бежит,

Первый бежит

К темной горе.

А другой бежит,

А другой бежит

К быстрой реке.

Третий бежит,

Третий бежит

К чужой стороне.

Ищет бедняга,

Ищет бедняга,

Чем бы прожить.

Я, горемычный,

Я, горемычный,

Годами стар.

Нечем мне их,

Нечем мне их

Всех прокормить.

Крылья мои,

Крылья мои

Надломились,

Ручки мои,

Ручки мои

Опустились.

— Так певал покойный Мацек Сечка, когда уже не мог на охоту ходить, — заговорил Саблик. — За козами лучше его не было охотника. Украсть ли, застрелить ли из ружья, из пращи — он везде первый. Он живого козленка за ноги поймал. Дело было так: лег он в горах на выступе, а мы с братом Юзеком коз на него погнали. Проход был узкий, вот козы и стали через Сечку прыгать. А козленка, который не перепрыгнул, он поймал за ноги. Слава богу, что не упал, — там пропасть страшная. Принес козленка домой в деревню, и его кормила домашняя коза, только он скоро издох. Низко ему, должно быть, было в долине: дышать нечем. Или молоко было не по нем. Издох.

Сечка редко бывал дома. Не любил он этого, он любил горы, как орел. Да только несчастье с ним случилось: заболел одышкой, шагу не мог сделать в гору. Сыновья разбрелись на заработки, куда-то в Венгрию ушли, а он, бедный, сидел перед избой, поглядывал вверх и все тосковал. Вот однажды проходила через их деревню смерть, услыхала, сжалилась над ним и унесла с собой…

Медленно наступала ночь. Небо темнело и превращалось из светло-голубого в темно-синее, почти черное. Ветер рассеял туман, и среди неба в бездне, недосягаемой для гор и тумана, повис серебристо-белый блестящий месяц с резко очерченным розовым ободком. Орлы и ястребы, пробужденные светом костров, кричали на вершине; лес постепенно наполнялся ревом, блеянием и словно бы пронзительными звуками огромных флейт: это на лесных полянах гонялись друг за другом олени, справляя свои свадьбы.

В мелколесье пониже и на лугах гудел ветер. И, словно вырвавшись из одной груди, загремела в горной пустыне короткая песня — разбойничий вздох:

Ты свети мне, месяц,

Высоко, не низко.

На разбой иду я

Далеко, не близко!..

Боже, в Польше нашей

Пошли нам здоровья,—

В стороне венгерской

Пошли нам удачи!..

Говор понемногу стихал. Одни засыпали, другие думали о том, куда идут и вернутся ли. Горе-злосчастье погнало их на войну, добывать землю…

Вокруг Яносика спали товарищи, заснул даже Саблик, бормотавший что-то сквозь сон, а между тем старик, бывало, бодрствовал целую ночь, подбрасывая в костер шишки и ветки и шепча что-то про себя.

Один только Кшись сидел еще и, закрыв один глаз, напевал, старый проказник, себе под нос:

Коли пить что — так уж водку,

Коль облапить — так красотку…

Но потом и он захрапел.

Только Яносик не спал. Он вспоминал ту ночь, когда сошелся с дочерью лесника Веронкой, которая спросила его: «Вернешься?», которой он отвечал: «Вернусь». Веронка говорила ему: «Ты — как этот лес», — а он ей сказал: «Я с тебя собираю мед, как пчела собирает с сирени…»

Яносик размечтался. А над ним шумел вековечный Пышнянский лес…

Пришли ему на память предки: Валигора, Вырвидуб, Пентожек и Водопуст, Ломискала и Валилес, великаны Топоры, которые выкорчевывали лес и на его месте построили Грубое. Вспомнился могучий предок Яно из Гро-ня, который один напал в горах на ментусянские стада, перебил всех пастухов и увел семьсот овец, пустив по миру всех ментусянских хозяев, так что потом они кричали: «Беда! Беда!» Отсюда и пошло его прозвище — «Нендза»[36]Нензда — по-польски значит «беда», «нищета»..

Огромный вековой лес шумел и качался над ним, и в его шуме возникали образы, полные бессмертной славы: Валигора, Вырвидуб, Пентожек, что покорял реки, строя из бревен мощные плотины. Он, говорят, повернул в другую сторону русло Дунайца в Людзимеже, отвел его к новотаргскому берегу, и от прежней реки остались только болота, поросшие тростником, где много водится диких уток. Он, говорят, задержал своей грудью поток, который хлынул на избу мельника в Ратулове. Грудь у него, видно, широка была! А у мельника дочь была красавица.

Водопуст — тот выпустил ручей из-под валунов в Калатовке, потому что ему стало жалко, что вода стонет под камнями и не может вырваться наружу. Буковинцы просили его, чтобы он открыл источники в их голых, безводных горах, и он сделал бы это, если бы они не были ему так противны. От постоянного ветра волосы у буковинских мужиков стояли дыбом на голове, а на каждом волосе сидела вошь, — так рассказывал Кшись. Водопуста рассердил их неопрятный вид, и до сих пор приходится им ездить по воду в долины: летом возят бочки с водой в телегах, а зимой — на санях.

Однажды Пентожек и Водопуст побились об заклад. Водопуст говорил, что пустит в Косцелисках новый ручей, а Пентожек говорил, что он его задержит. И когда он задержал один ручей своей грудью, Водопуст повернул ручей в другую сторону, и Пентожек не мог задержать воду сразу в двух руслах. Он проиграл и отдал все золото, которое лежит в Криване.

Зато Пентожек завалил воду, которая грелась на солнце, такими огромными камнями, что Водопуст не мог ее откопать, и пришлось ему делать в скале проход, только уже у самых Косцелиск выпустил он ее из-под скалы; а проход этот рыл на Красной вершине целых тридцать лет. От подземного шума и грохота скалы трескались, и оттого в горах вокруг Косцелиского ущелья теперь такие страшные расселины и пропасти.

Когда звездный дождь упал на Каменную долину, под Красной вершиной, опять заспорили между собой Пентожек и Водопуст. Первый из звезд сделал сверкающее озеро, купал в нем диких коз, и они блестели как золото, — ночью казалось, будто огни прыгают по горам. Но завистливый овечий пастух, Водопуст, рассек скалы, чтобы озеро провалилось в расщелину, и засыпал его песком. С тех пор и существует Косцелиское ущелье, в котором водятся разные чудовища.

Водопуст пас овец, а Пентожек — коз. Были они пастухи на славу. Когда Водопуст стал спускать на нижние луга речки из озер для своих овец, Пентожек для своих коз стал устраивать огромные озера в Татрах на такой высоте, куда овцы не смели заходить. Зато орлы крыльями нанесли лед на самое высокое озеро, Терянское, и завалили его совсем.

Слава предков Яносика гремела в горах и долинах. А потом было множество других великанов и силачей, хоть и не таких, как они. Саблик знал песни о них: о великих разбойниках Новобильских, о Войтеке Мальце, тоже из Бялки, который столетним стариком плясал вприсядку и ходил красть волов под Мурань на Спиж; о великих охотниках, которые в лесу связывали медведям ремнями лапы и на плечах приносили их с гор в долины; о смелых мужиках, которые победоносно сражались с царем змей и его полчищами, с татарами и закованными в латы рыцарями, похищавшими девушек.

Огромный, вековой Пышнянский лес баюкал Яносика, шепча ему о славе предков.

Но он, Яносик, мог прославиться еще больше, если выведет весь народ из нищеты, убожества в страну благоденствия. Он мог бы сделаться как бы королем народа, перед которым откроет новый мир. Он хотел создать для своих горцев новую, счастливую жизнь. И тогда все леса татрские будут шуметь о нем, до далеких потомков дойдет его имя, имя разбойника над разбойниками, храбреца над храбрецами, гетмана над гетманами. Благословение поляков и ужас венгров увенчают имя его, как зеленые ели венчают островерхую скалу под Гевонтом.

Яносика сморил сон.

А когда он проснулся и взглянул вверх, на бледнеющем небе мерцали уже только редкие звезды. Приближался рассвет.

Яносик поднялся и засвистал.

Этот свист, точно тысячи стрел, брызнул вокруг и наполнил собою лес. Кшись поднял голову с земли и проворчал:

— Эх, чтоб тебя!..

Гадея, Матея и Моцарный вскочили по знаку гетмана; старый Саблик сел, провел рукою по влажной траве и росою умыл лицо и глаза. Проснулись и остальные. Мардула, чтобы размяться, три раза высоко подпрыгнул и три раза обеими руками сильно хлопнул себя по кожаным подошвам керпцев.

И сейчас же, перекусив чем у кого нашлось, тронулись дальше, на Каменный перевал. Светало, когда мужики по красноватому песку и поблекшей осенней траве, покрытой инеем, взбирались по склону горы, а когда последний из них взошел на вершину, все вокруг уже сверкало в лучах утренней зари.

Небо за Криванем сияло бледно-розовым светом, и отблеск его падал на темно-зеленые Нижние Липтовские Татры, а долина у подножия их лежала еще во мраке. Когда же свет понемногу рассеял тьму, над землей показалась серая неподвижная пелена тумана. Но понемногу он начал редеть и рассеиваться, открывая глазам белые усадьбы, деревни и города. Засеребрился вдали быстрый Ваг.

Теперь горцы видели вдали Прибилину, Королевскую Лехоту, Порембу, Градек, Микулаш — липтовские деревни, поместья, города с богатыми лавками, край, где родятся пшеница и виноград, где землю пашут на белых волах…

При виде всего этого Гадея, Матея и Моцарный, друзья Яносика, затянули песню, которую пели всегда, когда переходили с гетманом через Татры:

Вышел я, разбойничек,

В сторону чужую,

Виселиц наставили —

Выбирай любую!

Они смотрели вниз, в длинное, глубокое ущелье Каменной долины, пустынное, дикое и мрачное, поросшее можжевельником и карликовыми соснами, и дальше, на Липтовскую долину, которая простиралась до высокой горы Дзюмбира. Внизу перед их глазами что-то мелькнуло — казалось, кто-то взмахнул огромным серпом. То рысь, обитательница этих мест, гигантскими прыжками промчалась с западного на восточный край горы и скрылась в зарослях.

Потом приблизилась к ним странная фигура: человек в черной одежде, с седой бородой и с седыми волосами, падавшими до плеч. За спиной у него висел мешок необычной формы. Человек зорко вглядывался в траву.

Они тотчас поняли, что это лекарь. Он искал чудесный дягилевый корень и целебные травы.

Этот малорослый и тучный старик подошел к Яносику и, сняв шляпу, сказал:

— Клад ищут… там… Пусть идут… гетман…

— Дурачок! — зашептались мужики, а Яносик спросил:

— Кто ищет?

— Трое… из Кракова… немцы… там, у Рачкового Плеса… под Кончистой… иди… убей… возьми… великий гетман… разбойничий…

— Откуда ты меня знаешь? — спросил Яносик.

Старик поднял вверх обе руки.

— Что? — благоговейно воскликнул он гортанным голосом.

Яносик вынул из пояса дукат и дал ему: лекарь поклонился в ноги, потом сказал:

— Саблик!

— Так это ты? — отозвался Саблик.

— Гы-гы-гы! — засмеялся старик. — Пан лесничий лежал в лощине… фук! фук! фук! — Он делал руками знаки, показывая, как горит огонь.

— Поджег ты, что ли, крестный? — спросил Яносик у Саблика, а тот отвечал:

— Поджег шалаш, когда спал он, а двери запер.

— Где?

— Под Остервой. Я видел. Ходит. С тех пор три года прошло.

— Рысь от тебя убежала, — сказал Яносик лекарю.

— Сало съела… в кустах… каналья!..

— Откуда ты, дедушка?

— Из Варшавы… с Краковского предместья… Я у панов Казановских служил.

— И давно за травами ходишь?

— Тридцать лет… Идите к Кракову… Они клад ищут… немцы… купцы краковские… у них книги… черные… Духов заклинают…

— А ты искал?

— Искал.

— И что же нашел?

— Дух камень в меня швырнул… — И, приподняв шляпу, он показал на голове рубец.

— Потому ты, должно быть, и одурел, — сказал Кшись. — А где искал-то?

— У Жабьего Плеса… под Ледовым… в Кленовых рощах…

— Вон сколько гор исходил! — заметил Гадея.

— Прощай, мы уходим! — сказал Яносик, отстраняя старика рукой.

— Уходи, не то мешок отнимем! — пугнул его и Кшись, делая вид, что хочет схватить мешок с травами.

Лекарь притворился испуганным и с низкими поклонами ушел в сторону, где скоро скрылся среди зарослей.

Яносик смотрел на лежавшую перед ним долину, и его мужественное сердце ширилось в груди. Он чувствовал себя орлом, парящим над землею. Земля, погруженная в утренний сон, лежала глубоко внизу, а он поднимался над нею, как горный ветер, как туман, встающий из-за скалистых вершин, чтобы ринуться на нее и завладеть ею.

— Гей! Гей! — закричал он; так, прежде чем налететь, гудит ветер в горах, давая о себе знать.

На этом перевале решалась судьба тысяч людей и его судьба. Он стоял на рубеже: правой ногой — на польской, а левой — уже на венгерской стороне.

— Гей! Гей! — повторил он, и эхо понеслось среди скал. Затем Яносик пошел вперед, а за ним тронулись мужики.

Когда углубились в лес, Юзек Татар, молодой, семнадцатилетний парень из Копы, отошедший было в сторону, в испуге прибежал обратно, крича:

— Труп! Труп!

— Где? Где? — спрашивали все.

— Там! Между соснами! — Он указал рукой.

Несколько человек побежало туда. Саблик с ними.

Они увидели голого человека, лежавшего на спине.

— Что с ним приключилось? — недоумевали мужики. — Ран на теле у него нет, запекшейся крови тоже не видно.

— Хе-хе-хе! — засмеялся Саблик. — Горы его съели!

— Что это значит? — спрашивали мужики из долин у подгалян.

— А кто его знает, что он хотел сказать, — отвечали им подгаляне.

— Съели его горы, ой съели! — повторил Саблик. — А воры одежу унесли. Нешто он первый?

— Горы съели человека, — повторяли жители долин, со страхом глядя на пустынные, желто-зеленые осенние склоны.

— Вот смотрите! — сказал Саблик. — Здесь знак есть на дереве. — И он указал концом топорища на крест, вырезанный на коре. — Он либо предал, либо хотел предать товарищей. Нельзя общие деньги красть, не то товарищи тебе так отплатят, что в ушах зазвенит. Поглядите-ка ему в ухо, ребята! Есть там колышек?

— Колышек? Какой колышек?

— Да уж вы поглядите!

— А ведь правда! Колышек в ухо вбит! В левое! — воскликнул Питонь из Полян.

Саблик победоносно обвел окружающих своими серыми ястребиными глазами. Мужики смотрели на него с восхищением.

— Меня, старика, не проведешь! — сказал он с гордостью, — Походил я по горам немало лет. Знаю их, как свои пять пальцев. Если тебе дороту[37]Дорота — толстая и короткая свиная кишка. вобьют…

— …Так о ядвиге[38]Ядвига — еловый корень, согнутый на конце крючком, которым его зацепляют за шест, а на другой конец вешают над очагом котелок с молоком в пастушеском шалаше. позабудешь, — ввернул озорник Кшись.

Саблик свистнул раза два сквозь зубы и забормотал еле слышно старую-престарую горскую песню:

Рудокопы идут, рудокопы идут

На гору из долин.

Будут скалы пробивать,

Злато, серебро добывать.

Пораженные мужики теснились около убитого.

— Удивительные дела творятся в этих Татрах, — прошептал один из «чужаков», отходя к перевалу.

Никто не мог бы описать того, что видели мужики. Казалось, радуги змеились в долине; казалось, тихие пруды, и озера, и сверкающие синим золотом ручьи загорались в тумане; по горным лугам и склонам тянулись вереницы синих туманов, словно двигались огромные синие задумчивые призраки. Иногда в голубом сумраке проплывало что-то белое, крылатое; иногда из золотистого озера поднималось откуда-то снизу словно серебряно-розовое облако.

Казалось, что огромные стаи чудовищных рыб со светящейся чешуей кидаются в серое море туманов, а иногда с долины словно летел к небу ангел с гремящими крыльями.

А вдали все спокойнее, все светлее раскрывалась главам равнина липтовская. Казалось, в этот час над нею витали золотисто-розовые сны. Спокойно дышала грудь ее.

Вдруг Яносик Нендза Литмановский пронзительно свистнул и зазвенел над долиной поднятой высоко, выше орлиного пера на его шляпе, чупагой с медными кольцами.


Тяжело, пусто было в доме стариков Нендз после ухода Яносика, единственного сына.

Но так нужно было — и он пошел.

Пошел, как некогда шел мстить шляхте за мужиков и удержать ее карающую руку после битвы под Берестечком.

Пошел, как некогда шел для того, чтобы провести польского короля по шведским трупам на родину, в его королевство.

Теперь шел Яносик в третий раз за Татры, чтобы победить нищету, добыть землю для польских мужиков, своих земляков, голодающих гуралей.

Молча смотрели друг на друга старики, родители Яносика, сидя в большой белой избе, под толстыми, резными столбами, подпиравшими потолок.

Так нужно было, сын должен был идти. Это было его дело.

На то он был мужчина, на то и родился.

И с гордостью смотрели друг на друга родители Яносика.

Ведь не черт его создал, не колдунья подарила ему рубаху, пояс и чупагу, — рубаху, в которой заключено упорство, пояс, в котором — сила, и чупагу, которая сама девять дверей прорубит.

Это они, Ясек Нендза из Гроня, старший сын Ясека Нендзы Литмановского и Марины, Чайковой дочери, и она, Каська, единственная дочь Вальчака из Скибувки, зачали его в июньскую благоуханную ночь.

Полный гордости, смотрел старик Нендза на жену; полная гордости, смотрела старуха на мужа.

Так уж всегда бывало, что матери были красивее дочерей, а отцы сильнее сыновей.

Но с тех пор, как люди помнят род Нендз из Гроня, еще с тех пор, как жили они на Заскалье, между Людзимежем, Шафлярами и Рогожником, не бывало такого Нендзы, как Яносик.

И не будет.

Ни Яно, который побил ментусян, ни Юро не были лучше его.

Нет…

И он должен был идти.

Потому что если бы не он, то кто ж бы пошел?

На него, как на солнце, обращены были взоры горцев.

Несмотря на свою молодость, он был как бы королем Подгалья.

И не только Подгалья, но и всех Татр.

Вот каким сыном благословил их господь!

Без него шляхта перебила бы всех мужиков, без него король не вернулся бы в свою столицу. Он нужде загородил дорогу в Подгалье, широкой грудью своей преградил ей путь, он вырвет людей у нее из глотки, как ягненка из волчьей пасти.

А когда сделает это, когда вернется со славой и с новым богатством, тогда он женится на девушке богатой, из Почтенного дома и будет хозяйничать на своей земле. Справят свадьбу, да еще попышнее, чем когда-то у его родителей, хотя и о той свадьбе молва шла на шесть миль кругом.

Над дверями, напротив искусно сплетенной из тонких стебельков огромной подвижной паутины, средства против дурного глаза, висел на гвозде венок, который надевала старуха Нендзова в день своей свадьбы, венок, успевший давно засохнуть. В нем она перед свадьбой, в июне, гуляла по зеленому лугу и пела:

Зачем ты мне нужен,

Розовый цветочек?

Я себе сплетаю

Последний веночек…

А за иконой, написанной на стекле, торчал свадебный букет старика Нендзы, отца Яносика, сухой и пыльный.

Старики улыбнулись друг другу.

У нее еще сохранилась та рубашка, в которой ездила она к венцу в Шафляры, рубашка была спрятана в сундуке, тонкая, как паутина, с широким кружевом вокруг шеи, вышитая чудесным узором из еловых веток и горных лилий. Там же хранился и голубой корсаж с шитыми золотом розами, белый прозрачный головной платок с богатым шитьем, красные сафьяновые сапоги… В сундуке из кедрового дерева лежали наволочки, искусно вышитые, и тонкие полотняные простыни, а на самом дне пять ниток кораллов, которым не было цены, — их старуха надевала по праздникам и берегла для будущей невестки.

Но это должна быть девушка, каких мало!

Из хозяйского роду, как дочь Топора из Грубого или солтыса Новобильского, богатая, работящая, послушная, здоровая и красивая. Много таких невест в томлении поглядывало на Нендзов Гроник, но Яносик еще не хотел жениться.

— Знаете, мама, — говорил он, — ветру легче лететь, когда он ничего не несет. Хоть бы только ольховую ветвь или птичье перо нес, и то уж ему мешает! А я — как ветер!

Улыбалась старуха, слушая его. Ведь благодаря такому характеру сына росла его слава, богатство и значение.

Но печально глядели сейчас из резного киота лики святых, писанные яркими красками на стекле, и меж темно-зеленых кедровых сундуков, богато разрисованных цветочками, полных всякого добра, бродила грусть… и грустью веяло от цифры тысяча пятьсот пятьдесят на потолке, под которой была надпись: «Ян Нендза Литмановский построил этот дом».

А вдруг сын не вернется!..

А вдруг он погибнет!..

Ни слова не сказали старики друг другу — только посмотрели одновременно друг на друга.

Больше ста лет стоит дом и ведется хозяйство в Тропике.

Господь благословил их, и богатство росло.

Неужто все это осиротеет?

Вздохнули старики.

Но сын должен был идти…

Они его для этого растили.

Мать сама дала ему чупагу в руки.

Они учили его гордо держать голову и заставлять людей уважать себя.

Они не находили ему равного даже среди солтысов, хотя, например, Новобильские в Бялке или Зыхи в Витове были шляхетского рода.

Сами они ему твердили, что нет ему равного.

Сами учили соседских детей победнее слушаться Яносика, когда он был еще мальчиком.

Они первые ставили его выше всех других.

В холодных, надменных глазах старухи Нендзовой засверкали крупные слезы.

— И зачем только я родила на свет такого молодца? — сказала она. — Такого гетмана!..

Но она тотчас же смахнула пальцами слезы, и на ее лицо вернулось суровое, гордое спокойствие.

— Что же делать? — сказал старый Нендза. — От орла сова не родится, а только орел. Мы — Нендзы Литмановские.

— Да! — ответила старуха. — Надо мириться.

Коровы уже возвращались с пастбищ, позвякивая колокольчиками; и хозяйка, встав, вышла на порог, чтобы поглядеть на них. Стадо брело, сбившись в кучу, за ним шли с длинными кнутами и чупагами в руках два взрослых пастуха, которые могли защитить его от волков и злых людей, а третий, подросток с палкой в руке, издали уже орал во все горло:

Солнышко заходит, за лесом садится…

Начала хозяйка с ужином возиться,

Варит, эх, готовит не кому иному,

Пастуху, что лугом стадо гонит к дому.

Медленной поступью, отдельно от коров, шли длиннорогие волы с пастбища, за ними — два волопаса с дудками и длинными чупагами. Среди волов были пегие оравские, рыжие и черные польские.

Побрякивая сотней медных колокольчиков, бежали овцы, которых подгоняли белые собаки и пастухи, бежали вместе с козами, громадным стадом.

Сыновнее богатство возвращалось домой. Вышел и старик Нендза на порог, поджидая его.

— Что-то с Пеструхой неладно, хозяин, — доложил старший пастух.

— Отведи ее в хлев, — сказал Нендза, — сними с себя рубаху, выверни ее наизнанку и покрой корову, а потом укуси ее три раза в шею, ей сейчас же и полегчает.

Старики вернулись в дом. Полдник был готов, хозяйка сварила его вовремя, а кухарка подала. Она поставила на стол громадную миску в черной избе, и скоро Нендза с женой, работники и служанки сели на лавках вокруг. Ели горячие гречневые клецки с салом. Нендза, как хозяин, прочел молитву и перекрестил кушанье. Набирали клецки большими деревянными ложками с красивой резьбой на черенках, а хозяйка подливала в миску горячее молоко из горшка, стоящего рядом, и каждый набирал его ложкою вместе с клецками.

После полудня, когда пастухи опять погнали стадо на пастбище, пришли проведать дядю и тетку Кристка, Ядвига и Войтек, который вырезал из дерева всякие вещи.

Они уселись перед избой, так как было тепло, а в поле к это время никакой работы не было, и стали разговаривать.

Войтек нашел кусок мягкого липового дерева и принялся что-то вырезывать.

Долго смотрел на него старик Нендза, не вмешиваясь в разговор женщин, говоривших о свирепствовавшей среди детей лихорадке, которую можно вылечить так: три раза натереть горло ребенка листьями вербы, растущей над рекою, а потом отнести листья обратно туда, где они были взяты. Наконец Нендза спросил:

— Войтек, что ты делаешь?

— Матерь божью.

— Матерь божью? Скажи ты мне, хлопец, чего это тебя тянет к таким забавам?

— Сам не знаю, откуда это у меня берется, — ответил Войтек.

— Ну, вот говоришь, что сейчас вырезаешь матерь божью. С чего это тебе на ум пришло? Почему ты делаешь ее, а не что-нибудь другое?

— Я, дядя, смотрел на землю и нашел кусок мягкого липового дерева. Подержал его в руке, поглядел, а потом начал резать.

— Да ведь матерь божья тебе не являлась? — улыбнулся дядя.

— Она мне не являлась, я ее видел в алтаре костела в Шафлярах, когда мы с покойной матерью там были. Вот она мне и вспомнилась. Хотел бы я сделать такой алтарь! Если б мягкого дерева было вдоволь, я бы сделал. В середине поставил бы матерь божью с младенцем на руках и с тоненьким обручиком над головой. Вокруг бы звезды сделал, а под ногами шар, а на нем змея и яблоко — все, как я видел в Шафлярах. Змей, кажется, яблоко в пасти держал. Эх, какой был бы алтарь!

— Так, так… — задумчиво протянул старик Нендза.

— А потом мне хотелось бы вырезать еще что-нибудь, — продолжал Войтек. — Я бы сделал горы высокие-высокие, а по ним козы прыгают, над ними орел летает, а крестный, Саблик, медведя иль кабана убивает.

— Да, хорошо бы… — ответил старик.

— Вот так бы оно и было, дядя, правду говорю.

— Господь бог каждое свое творение каким-нибудь даром наделил. У кабана клыки есть, а мужик на всякую работу способен. Был у меня когда-то замечательный нож, пастушеский, и не мог я на него надивиться. Ручка была украшена кольцами из меди, кости, рога, даже серебра, а сверху медная заклепка… Да все так затейливо сделано, что я, когда пас овец, не раз себе голову ломал, какой же это человек его смастерить мог… А еще видел я где-то чупагу. С одной стороны на ней был сделан костер, а вокруг него люди на коленях огню молятся. А с другой стороны — солнце, месяц и звезды, а на обухе — как будто человек, молния в одной руке, в другой — шар. Старые люди сказывали — мы ведь не раз в шалаше этой чупаге дивились, — что это бог и что он держит землю. А хозяин чупаги, Сташек Вирдзинник, говорил, что нашел ее где-то в болоте в Марушине. Да-а…

— Эх, как бы я хотел ее увидеть, дядя! — сказал Войтек.

— Нож-то, может, воткнули в какую-нибудь щель в стене, он там и сто лет проторчит, пока его найдут. А чупага — не знаю где. Она была Станислава Вирдзинника. Может, положили ее к нему в гроб, а может, потерялась. Вирдзинник-то уж лет сорок тому как умер.

— О чем это вы говорите с дядей? — спросила старуха Нендзова.

— Я ему рассказывал про тот пастушеский нож, который ты у меня видела, да про Вирдзинникову чупагу.

Осенний день быстро клонился к закату. Вдали на луг вышел пастись олень. Его хорошо было видно.

— Где-то теперь Яносик? — вздохнула Кристка.

— Правда, где он теперь? — подхватила Ядвига.

— Боюсь я за него! — сказала старуха Нендзова, но старик ответил:

— Яносик разбойничье ремесло знает. Нечего такими мыслями себя растравлять, ни к чему это.

— Знаете, дядя, — сказала Ядвига, — я никак не пойму, зачем это он с такой уймой народа за Татры пошел?

— А ты знаешь ли, девушка, зачем у оленя рога выросли? Пути господни неисповедимы, я его благодарить должен, что такого сына дал. Да, я его за это не корить буду, а благодарить! С господом богом спорить не приходится… Эге, никак дождь будет.

— С юго-запада тянет, с Оравы, — заметила старуха.

— Яносику удача должна быть, — добавил старик как бы про себя, — он хочет людей сравнять и не тут, не к Польше, грабить, а далеко. Такого разбойника и бог хранит и люди благословляют. Пойдем, старуха, в избу, холодно! Да и ужин готовить пора. Скоро пастухи придут.

Старики ушли, вместо них пришел работник Мацек со скрипкой и сел около Ядвиги, в которую был влюблен, но на которую и смотреть не смел, так как она была богата, а он был батрак да еще очень молод.

— Мацек, о чем ты думаешь, когда играешь? — спросил Войтек, повторяя вопрос дяди.

— А о чем мне думать? Играю, да и все тут! — ответил Мацек.

— А крестный, Саблик, наверно, когда играет, о прежних временах думает.

— А Кшись о корчме, — засмеялась Кристка.

— Я играю так, как слышал от людей, — сказал Мацек. — Только больше люблю играть вечером, днем не то…

— Ведь и лес вечером лучше шумит, — отозвалась Ядвига.

— Правда, когда такая тишина, как сегодня, тогда, скажу тебе, Войтек, скрипка словно сама играет. Как будто кто-то за тебя водит смычком.

— А ведь кто-нибудь, наверно, песни придумывал? Ведь не сами же они родились, — заметил Войтек.

— Это верно. Наверное, был такой человек.

— И не один! — сказала Кристка. — Ведь есть песни пастушеские, есть разбойничьи, есть охотничьи, есть свадебные, похоронные, солдатские, всякие.

— Разве один человек мог бы столько песен придумать? Никак невозможно, — добавила Ядвига.

— То-то и есть, — согласился Мацек.

— Вот и ты бы мог какую-нибудь песню сложить, — сказал Войтек Мацеку. — Тетка говорит, что на ее памяти три или четыре песни прибавилось.

— Может, и сложу, — ответил Мацек, — песня в сердце родится. Когда тебе грустно или весело, сердце подскажет, что играть или петь.

— Правда, — сказала Ядвига, — когда Бронця Кубова как сумасшедшая бежала навстречу Ендреку Куле, узнав, что оравцы Кулей побили, потому что они панские буки рубить хотели, — Ендрек ей еще издали запел:

Течет из Оравы

Ручеек кровавый…

Не плачь, девушка,

Не из моей это раны.

Этой песне его никто не учил, ведь никто не знал, что он пойдет рубить лес на Ораве и что там его братьев оравцы убьют. Он хотел свою милую порадовать и тут же сложил песню.

— Да, оно само приходит, — повторил Мацек, — жизнь учит. Одну песню от людей услышишь, другая в сердце родится, и потом играешь одну людям, а другую — сердцу своему.

— А то и не всем людям… — сказала Кристка.

Ядвига же опустила голову на высокую грудь.

Увидев это, Мацек провел смычком по струнам.

— Слышишь? Играет! — сказал жене старик Нендза, лежавший в избе на кровати. — У нас в Польше, говорят, народ простоват, да ко всему способен. Один из дерева матерь божью вырезал, другой играет так, что и послушать не грех.

— А мне все боязно за Яносика! Как бы он там здоровья или, упаси боже, и жизни не лишился.

— Знаешь, старуха, — сказал Нендза, — ласточка из грязи гнездо лепит, а дрозд в лесу свистит, да обоим им далеко до орла. Он по небу летает, диких коз бьет и над всеми птицами царь.

— Так-то так, — кивнула головой старуха, — да ведь родное дитя…

Наступила тихая ночь, и над всем хутором Нендзы воцарился покой. Войтек пошел спать в избу к дяде, а Мацек еще долго играл девушкам, потом вежливо попрощался с ними, взмахнув шляпой, — он боялся, что они не уходят и слушают его только из любезности, — и сказал:

— Ну, спокойной ночи. Пойду на сеновал.

— Спокойной ночи, — ответили девушки, но не тронулись с места.

— Знаешь, — немного погодя сказала Ядвига сестре, — я бы пошла полежать с Мацеком, он меня любит!

— Ну и иди, — ответила Кристка. — Потешь его и себя.

Ядвига опять опустила голову на грудь: она была моложе и еще девушка.

— А может, не пристало мне самой к нему идти? Лучше бы его к себе пустить.

— Да он и подойти к нашей избе не смеет. Дяди боится.

— А ты сегодня пустишь к себе Вавжека?

— Пущу.

— Вавжек-то пойдет смело — он хозяйский сын.

— Да, а тебе Мацек приглянулся?

Ядвига начала наматывать кончик платка на палец и сказала:

— Знаешь, когда он играет, так у меня даже мурашки но всему телу бегают.

— Ну, значит, и твое время пришло! Шестнадцать лет тебе исполнилось в троицын день. В твои годы я уже спала с хлопцами. Иди!

— Так я пойду… Ты придержи дверь на сеновал, чтобы не заскрипела.

— Не бойся! Ты знаешь, как открыть?

— Разве один раз я дяде сено укладывала?.. Да только…

— Что?

— Что мне ему сказать?

— Мацеку?

— Да!

— А что ему говорить? Окликни его, он проснется, коль уже заснул. А потом уж он у тебя ничего спрашивать не будет.

Ядвига засмеялась.

— Ну, ступай, ступай, — сказала Кристка. — Вижу, что тебе невтерпеж.

— А что, девушки наши пошли спать? — спросила старуха Нендзова у мужа, лежа в постели.

— Должно быть, пошли, чего им сидеть? Не знаю, кто к ним ходит? А было бы жаль, кабы такие молодые да красивые одни ночевали.

— Да, грешно такой божий дар губить, — сказала старуха.

— Знаешь, мне иной раз жаль, — снова заговорил старик, — что нет у нас дочки. Мы бы ей чистую половину уступили, чтобы она могла на ночь милого к себе пускать.

— Нашей дочке не всякий подошел бы, — сказала старуха. — Он должен бы быть под пару Яносику.

— Да что толковать, коли дочки нет, — сонно пробормотал старик.

— Только одно дитя у нас… Сокол…


Яносик привел мужиков в лес под Кривань и посмотрел на гору. Как золото, сверкало в лучах солнца ее каменное чело.

Кривань с высоты своей смотрел на Липтов.

Кривань, как коршун с распростертыми крыльями, обернулся к Польше, грозя ей своим кривым клювом: казалось, он хотел загородить собою Липтов и Ораву от Польши. Каменная его грудь отвесно поднималась над долиной. Грубым Верхом ограждался он, как стеной.

Грозно глядела на Яносика золотая глава, видная из-за леса и озаренная солнцем.

И казалось Яносику Нендзе Литмановскому из Нендзового Гроника в Косцелисках, что он вызвал на борьбу самого Криваня, отца Липтова.

— Видите? — указал он Саблику на мрачную вершину.

— Высок, — отвечал Саблик.

— Высок… Словно Липтов собой загородил…

— Ничего… Он и коз, и медведей, и белок от меня защищал, — а мало ли я их там убил?

— А что, кабы человек такой был?

— Весь мир покорил бы! Все было бы ему нипочем! Даже моря не испугался бы.

— Да!

— Все мне чудится, будто он глядит на нас.

— Он и глядит. Только он о нас не думает. Он думает о том, что было тысячу лет тому назад, а то и раньше. Он вспоминает то время, когда весь свет покрывали снега и льды. И была вечная зима. Кругом, насколько хватает глаз, — все лед да лед! И тихо. Не шелохнется ничто. Как играли здесь ветры, — стоило послушать! Как солнце сверкало на снегах! Даже птиц не было, что им тут делать: ничего, одни скалы да лед. Я бы хотел тогда жить. Выпалить бы из ружья, так на сто миль кругом слышно было бы! Умирать — и то не обидно бы! Ломница, Ледовые, Герляховская высота, Липтовская высота, Кривань… есть у них о чем потолковать между собой. Слышалось мне не раз, как они переговариваются через другие горы. Ведь они все равно что хозяева здесь. Кривань у Татр Липтовских — за солтыса, а Ломница — у Спижских. Толкуют они о лесах, о водах, о ненастье, о вёдре, о том, что кругом додается за долинами, в Венгрии, в Польше. И вспоминают минувшие времена. Кто знает, что здесь было, когда вода из моря через Пенины бежала? Какой, должно быть, шум стоял! Им есть о чем потолковать между собой.

— Да и мне иногда по ночам казалось, что вершины говорят между собой, — сказал Яносик. — Только не придумаю, о чем они могут говорить?

— Эх, Яносик, есть у них о чем потолковать. Кривань на людей и глядеть-то не станет. Не все ли ему равно, кто мы, откуда! Так-то!

— Так вы думаете, крестный, что они ничего о людях не говорят? — спросил Яносик.

— Станешь ты о муравьях да о клопах толковать? А ведь муравей-то, коли его с нами сравнить, больше, чем мы против гор!

— Э, — вмешался Кшись, слушавший их разговор, — о клопах иной раз можно больше сказать, чем обо всех солтысах, войтах и каштелянах! Клоп, он — епископ! Как залезет он тебе за рубаху, так и ксендз на исповеди не заставит тебя так каяться! Так из-за него ночью напляшешься, что, кажись, бабу и ту ко всем чертям вышвырнул бы!

— Хе-хе-хе! — засмеялся Саблик.

Яносик перед дальнейшим походом дал людям отдохнуть в лесу под Криванем. Отдыхать решили до вечера. Из луков настреляли всякой дичи, так что еды хватало, но приходилось довольствоваться сырым мясом с солью, потому что Яносик запретил разводить огонь: он боялся, что дым выдаст их, хотя кругом был сплошной лес.

Известно, что дьявол не спит никогда, и ежели ему нечего делать, так он когти о копыта точит.

Мардула сказал Кшисю и Галайде, с которыми водил дружбу:

— Знаете что, ребята? Неохота мне целый день в лесу без дела валяться.

— А куда же идти хочешь? — спросил Галайда.

— Пошел бы выпить чего-нибудь, — отвечал Мардула. — А удастся по пути украсть что-нибудь — и то ладно. Жалко терять день понапрасну.

— И то правда… Это ты хорошо сказал. Ты — голова! А куда же пойдем? — спросил Кшись.

— Да куда-нибудь, нам везде дорога.

— Выходная близко, — сказал Галайда.

— Королевская Лехота, Кокава…

— Прибилина, — добавил Кшись. — Любовница у меня была оттуда, когда я на работу в Буду ходил.

— Может, она еще тебя узнает, — пошутил Мардула.

— Верно! Она коли меня увидит, так разом все бросит — детей, мужа, дом — и пойдет со мной! — ничуть не смущаясь, ответил Кшись.

Галайда посмотрел на него с недоверием.

— Бывает, — сказал он.

— Ну, значит, идем? — спросил Мардула.

— Идем! — не задумываясь, объявил Галайда.

— Яносик не велел уходить, — сказал Кшись.

— Чего там! — отвечал Мардула. — Мы будто за ягодами идем. А своих догоним: тысяча человек в лесу не затеряется. Пошлет господь бог удачи — тогда признаемся и Яносику часть отдадим.

— Он не возьмет.

— Ну, тогда Стопкам да Саблику: они при нем состоят. Страсть как мне хочется пойти! Ведь больше пяти лет не крал! С тех пор как поймали меня из-за порток под Кальварией, я еще до сих пор нигде не был!

— Эх, — сказал Кшись, — а еще Мардула!

— Ведь это все равно что соловью петь запретить! — сказал Мардула.

— Верно! — подтвердил Галайда.

— Из меня вор не бог весть какой, — сказал Кшись, — а вот выпить — выпил бы! Второй день, как в корчме не был! Первый раз в жизни так случилось…

— Неужто не бывало с тобой такого случая?..

— Разве тогда, когда еще в пеленках лежал… Я никогда не болел, а как захвораю, так либо меня пусть несут в корчму помирать… либо корчму ко мне.

Они пошли дальше. Вдруг их остановило любопытное зрелище. На лесной тропе над небольшой котловиной медведь, молодой, но уже довольно большой и сильный, скалил на них зубы и с отчаянным ревом пытался подняться на задние лапы; за левую заднюю ногу он схвачен был железною пастью капкана.

— Господи Иисусе, — воскликнул испуганный Кшись и попятился. А Мардула мигом поднял чупагу, но Бартек Галайда удержал его за руку и спокойно сказал:

— Оставь, он молодой и в капкане.

— Да ну? — удивился Мардула.

— Ах, чтоб тебя, а я и не понял, — сказал Кшись, оправившись от испуга. — Ишь дурень, не разглядел капкана-то!

Капкан стоял на тропе, по которой гоняли волов на пастбище, а над капканом, по охотничьему закону, поставлена была жердь с поперечной дощечкой наверху — для предупреждения прохожих.

Две половины обруча с длинными острыми зубьями лежали на мху, широко раздвинутые. Когда медведь наступил на пружину, они сомкнулись, а прикованная к капкану на толстой цепи тяжелая колода не позволяла двинуться зверю с места.

— Старый медведь и не такой капкан утащит, даже на дерево влезет с ним, — сказал Галайда.

Медвежонок злился и в то же время был охвачен смертельным ужасом: он то скалил на мужиков клыки и пытался грозить им передними лапами, то пытался бежать, но железные обручи и колода удерживали его на месте.

Он метался и стонал от боли.

— Застрели его, — сказал Кшись Мардуле.

— Ладно, — Мардула снял ружье с плеча.

Но Галайда вступился:

— Оставьте его. Он молодой. Что он вам худого сделал?

— Да ведь медведь, — сказал Кшись.

— Ну и что же? Ему тоже жить хочется, — возразил Галайда.

— Бартек, ну и глуп же ты, — сказал Мардула. — Убить его не позволяешь, а в капкане оставить, чтоб он здесь мучился, чтоб с голоду околел, чтоб его волки съели, — это можно?

— Я его в капкане оставлять не хочу, — сказал Галайда.

— Ну так освободи его, — рассмеялся Мардула.

А Галайда сказал как бы про себя:

— Неволя страшна… Да и боль страшна…

— Что ж это ты делаешь? — спросил удивленный Кшись, видя, что Галайда стал снимать свой огромный бараний тулуп.

Галайда не ответил и, широко растянув тулуп, отшвырнул в сторону чупагу, подошел к медвежонку, который подпрыгнул и раскрыл пасть.

— Бартек! — вскрикнул Мардула.

Но Галайда накинул свой тулуп медведю на голову, закутал ее, нагнулся, схватил руками медвежьи лапы, — и в одно мгновение он, медведь, железный капкан и колода с цепью, звеня и гремя, покатились вниз, в котловину.

— Пропал! — с покорным отчаянием крикнул Кшись.

Мардула вытащил из-за пояса нож и взялся за чупагу, но не успел он сбежать вниз, как послышался прерывающийся голос Галайды:

— Франек… слезай… разними… капкан… топором…

Удивленный Мардула бросился вперед.

Галайда в своих чудовищно сильных объятиях держал завернутого в тулуп с головой и передними лапами медвежонка, который вырывался как бешеный.

— Живей… — говорил Галайда, — а то этот черт здоров… как лошадь…

Мардула был подгалянин, он знал, что надо делать, и, не задумываясь, просунул топорик чупаги между зубьями капкана. Он старался раздвинуть обручи.

Кшись с восхищением смотрел на них сверху.

Мардула наконец раздвинул обручи и отскочил в сторону.

При виде этого отскочил и стоящий наверху Кшись.

А Галайда как можно дальше оттолкнул от себя медвежонка. Тулуп упал на пустой капкан.

Медвежонок свалился на бок, вскочил на задние лапы и отбежал, потом выбрался из котловины и исчез в кустах.

— Здоров! — кричал Мардула. — Кости у него целы!

— Здоров! — сопя и поднимая тулуп, повторил Галайда.

Когда он выбрался из котловины, Кшись поглядел на него с восторгом.

— Ну и молодец же ты, Бартек! — сказал он, — Другого такого поискать!

— А он тебя и не поблагодарил! — засмеялся Мардула.

— Он меня поблагодарил по-своему, — отвечал Галайда.

— А если бы он тебя изувечил? — заметил Кшись.

— Ну, что ж делать! Ведь он не знал, зачем я к нему иду.

— А уж я, Бартек, думал, что ты спятил.

— Да он и спятил. Еще этого не бывало, чтобы кто-нибудь медведя из капкана вытаскивал, — сказал Мардула.

— Жаль мне его стало, как старому Кроту той девушки, что у Топоров жила, — медленно сказал Галайда.

— А он сильный? — спросил Кшись.

— Еще немного, и я бы его не удержал, — отвечал Галайда. — Он и корову убить может, если рассердится.

— Ишь. Так он и тебя убить мог?

— Мог, — ответил Галайда.

Кшись вытаращил на него глаза. Они отправились дальше.

Солнце уже высоко стояло на небе, когда они вышли из леса.

Мардула шел впереди, за ним Кшись, а последним Галайда.

Вышли на холмы, поросшие желтой осенней травой, кустами можжевельника и поздними осенними цветами, синими звездочками горечавки на коротких стеблях и грустными лилово-синими колокольчиками с крупными одиночными венчиками. Волнами колыхались эти покрытые цветами пригорки над Липтовской долиной. Оттуда видны были ближайшие деревни и местечки.

Они направились прямо к Прибилине над рекой Белею.

— Я бы поплясал и украл бы что-нибудь! — сказал Мардула.

— Я бы водки выпил и поиграл бы, — сказал Кшись. — А ты, Галайда, что бы сделал?

— Я бы поспал, — ответил Галайда.

— Так зачем же ты с нами пошел? Спать ты мог и в лесу.

— Да ведь вы меня позвали, — ответил Галайда.

— Знаешь, Бартек, ты не сердись, да только ты все равно что мураньский вол, — сказал Мардула, — куда тебя гонят, туда ты идешь.

— Хо-хо-хо! — рассмеялся Галайда и через минуту сказал медленно, как всегда — А мне вспомнить весело, что медвежонок тот по лесу скачет. И ему радость!

Мардула глянул на него:

— Бартек, я тебе сказал, что ты мужик на редкость, но если б все были такие, мы бы и до сих пор камнями землю пахали, как Адам в раю.

— Мне ничего не выдумать — это верно, — ответил Галайда. — На то есть другие!

Возрадовалась душа Кшися, ибо прямо против них, за перелеском, показалась корчма, одна из тех, которые он хорошо изучил в своей жизни.

Это был большой деревянный дом с высокой гуральской крышей, с белой дымовой трубой и стенами, посеревшими от времени. Дом разделялся на две половины сенями, в маленьких и узких окнах виднелись толстые железные решетки, заржавевшие и затканные паутиной. С левой стороны при доме был чулан без окон, лишь с небольшим квадратным отверстием, пропускавшим немного света.

Перед корчмой был двор, засыпанный сеном, овсом, мусором, во дворе — колодец с журавлем, за ним — навозная куча, в которой пенилась желтая конская моча. Лошади стояли у возов, жуя сено. Между лошадьми ходили куры и гуси еврея-корчмаря. На другой стороне двора стоял сарай для телег, с которым соединялся коровий хлев, принадлежавший корчме.

Молодая, крепкая девушка-словачка мыла у колодца лохань, засучив рукава рубахи, подоткнув юбки до колен; две короткие каштановые косы, туго заплетенные и перевязанные на концах голубыми лентами, лежали у нее на плечах.

— Марта! — неожиданно крикнул Мардула у нее за спиной.

— Ай-ай-ай! — ахнула испуганная девушка.

А Кшись, развеселившись, ухватил девушку за ногу.

— Ай-ай-ай! — крикнула она опять, отскакивая.

— Здравствуй! — сказал Кшись.

— Здравствуйте. Откуда идете? Из Польши? — отозвалась девушка, повернувшись к ним лицом.

— Из Польши. На работу. А шинкарь дома?

— Куда ж ему идти? Дома.

— А шинкарка?

— И хозяйка дома!

Эй, шинкарочка, не гони ты нас!

За все заплатим, если в долг не дашь! —

запел Кшись, направляясь к сеням.

Из корчмы вышел еврей, высокий, седой, плечистый, с длинной бородой, в засаленном халате.

— Здравствуй! — крикнул Кшись. — У тебя, пан, водка есть?

— Есть, — ответил корчмарь.

— Так давай!

И они подошли к дому.

— А куда это вы идете? Оружия-то сколько! — воскликнул еврей, подозрительно поглядывая на пистолеты, торчавшие у Мардулы за поясом, и на ружье у него на плече.

Но Кшись ответил:

— Разбойников боимся. Мы купцы из города, из Нового Тарга, — знаешь, пан? Лошадей покупаем. Нас двое, — он указал на себя и на Галайду, — а этого мы наняли, чтобы он нас защищал. — Он указал на Мардулу. — Это мой работник.

Мардула поморщился от такого представления и важно спросил:

— Вино есть? Токайское?

— Есть и токайское.

— Подай!

И он первый пошел в сени, а оттуда в комнату налево.

Там молодая еврейка стояла у печи и что-то варила в кастрюлях, а другая, старая, сгорбленная, сидела на табуретке и щипала перья. Несколько ребятишек бегали по комнате.

За столом сидели словацкие мужики и пили водку. Они с любопытством поглядели на пришедших, а хозяева о чем-то полопотали между собой. Мардула, желая сгладить впечатление, произведенное выдумкой Кшися, угощал Галайду:

— Ешь! Пей! Заказывай, что хочешь!

И они пили, а Мардула, чтобы показать, что они люди настоящие, повидавшие свет, затянул всем известную разбойничью песню. Кшись ему вторил:

Мощеная дороженька, кирпичная корчма,

В ней юная корчмарочка парней свела с ума.

Пришли в корчму три молодца (а ночь темна была).

Огонь зажгла хозяюшка. Все сели у стола.

«Пригожая корчмарочка, позволь нам поиграть,

Мы потанцуем чуточку и скоро ляжем спать».

Пригожая корчмарочка в ту ночь была добра,

И танцевали молодцы до самого утра.

Вскоре Кшись взялся за скрипку, а Мардула пошел плясать. Тело его напряглось, а глаза стали неподвижны, лишились всякого выражения и лишь отражали какую-то бездумную силу бродившей в жилах крови, туловище еле шевелилось, покачиваясь, зато ноги двигались стремительно, как молнии, с неистовой быстротой. Становясь на цыпочки, он проделывал ими такие быстрые движения, что глаза зрителей не могли уловить их. В ногах у него была такая легкость, что казалось, он лишь слегка касался земли и, кружась, плыл по воздуху.

Словацкие мужики смотрели на него с немым изумлением.

Вдруг Мардула высоко подпрыгнул и ударил подошвами в стену над их головами.

Мужики пригнули головы и разинули рты.

Мардула прыгнул опять и подошвами скользнул по Кшисевой скрипке, да так легко, что Кшись даже не перестал играть.

Словаки вытаращили глаза.

Вдруг что-то треснуло.

Это легконогий Мардула одним ударом пятки вышиб толстую половицу.

Тогда мужики разразились громким хохотом и закричали по-своему:

— Ай-ай-ай! Ай-ай-ай! Ей-богу, вот это молодец! Ай, молодец!

А Кшись все играл; его темно-синие широко раскрытые глаза с длинными ресницами следили за Мардулой и щурились, когда Мардула проделывал что-нибудь удивительное, но движение руки, водившей смычок, и пальцев, бегавших по струнам, казалось автоматическим, так же автоматически отбивал Кшись такт обеими ногами. И лишь порою, когда Мардула делал особенно высокий прыжок или какое-нибудь особенно стремительное движение, старик выразительно поглядывал на Галайду и восторженно улыбался.


Мардула первый открыл глаза и сразу закашлялся, словно у него перехватило дыхание. «Господи Иисусе! — перекрестился он в душе. — Неужели это был сон?»

Неужели он так и не выходил из подземелья пана Жешовского и ему только снилось, что его оттуда выпустили, что он повесил на дереве солтыса, с его деньгами пришел в Ольчу и оттуда двинулся с Яносиком в поход за Татры?!

Он протер глаза.

Да нет, это была не та темница, в которой он просидел много лет: сбоку виднелось окно с решеткой, которого не было в подвале Жешовского.

В смертельном ужасе Мардула вскочил и толкнул в колено Кшися, спавшего рядом.

Кшись проснулся, сел и спросил:

— Светает?

— Кшись! — крикнул Мардула. — Мы в тюрьме!

— Что? — переспросил Кшись, откидывая со лба волосы.

— Кшись! Раны господни! Да мы взаперти! В тюрьме!

В голосе Мардулы было столько отчаяния, что Кшись вскочил со скамьи, сразу отрезвев.

— Как?

— Мы в тюрьме! — выл Мардула.

Кшись осмотрелся, увидел решетку в окне, покачал головой и сказал:

— А ведь правда! Заперли нас!

— Галайда! Галайда! — кричал Мардула, расталкивая Г алайду.

Но Галайда крепко спал, лежа на животе, похожий на громадное бревно.

Мардула в отчаянии дергал его за ногу. Наконец Галайда проснулся и спросил:

— Чего тебе?

Мардула со стоном воскликнул:

— Бартек! Да мы в тюрьме!

— Как? — спросил Галайда, еще сонный.

— В остроге мы! Господи! Господи! Господи!

— В ост-ро-ге? — медленно и невнятно переспросил Галайда.

— Да я ж тебе говорю! Заперли нас!

— Ну?

Мардула заревел во всю глотку. Значит, он опять в подземелье, опять, опять, опять?!

Галайда сел на каменном полу и спросил у Кшися:

— Мы где? В тюрьме?

— Посмотри. — Кшись указал ему оконце за решеткой.

— Гм!.. — пробурчал Галайда. — Правда!

— Как мы сюда попали?! Как мы сюда попали?! — с плачем твердил Мардула.

Кшись, помолчав, ответил:

— Я все понимаю. Ты плясал в корчме, потом мы стали пить, потом ты подскочил к Галайде и сказал ему: «Может, ты думаешь, дылда, что я боюсь тебя?» — и ударил его кулаком по башке. А он ничего, только засмеялся да башка у него на сторону съехала. Ты опять к нему подскочил и опять ему то же самое сказал: «Может, ты думаешь, дылда, что я тебя боюсь?» — и опять ударил его. А он опять засмеялся, и опять башка у него на сторону съехала. В третий раз он дал тебе по морде так, что ты под скамью полетел. Липтовцы стали смеяться, а Бартек им говорит: «Не смейте смеяться над поляком». Они еще пуще — ведь тоже были выпивши. Галайда, ни слова не говоря, швырнул в них кадку с капустой, что стояла около него. Ну, и пошла потеха, они на нас набросились.

— Ага! Знаю! Вспомнил! Я их из корчмы вытолкал! — перебил его Мардула.

Но Кшись сказал:

— Не очень ты их мог выгнать, коли сам лежал под скамьей как дурак! Зато Бартек схватился обеими руками за стойку и стал ее возить по избе вместе со старухой в кресле, которое зацепил невзначай. Липтовцы и убежали.

— Убежали, когда я встал! — настаивал Мардула.

Кшись нехотя качнул головой и ответил:

— Да тогда и бежать уже было некому. Ты, Франек, всегда такой! Если бы ты не стал перед липтовцами силой хвастаться, так мы бы не попали в беду. И они над тобой посмеялись, и в тюрьму мы попали, и кто знает, когда отсюда уйдем.

— Да что же мы такого сделали, чтобы нас не выпускать? — спросил Мардула, пропустив мимо ушей горькую правду, которую выложил ему Кшись.

— Ничего, только под этой кадкой с капустой трое мертвецов оказалось.

Мардула свесил голову на грудь. Затем сказал:

— Гайдуки близко были?

— Ясное дело, близко. Я ведь тебя за работника выдал, а ты за всех платил, да еще нам кричал, чтобы заказывали, что хотим! Хорош батрак, что за хозяина платит! Жид, должно быть, и дал знать, кому надо. Гайдуки подоспели, когда уж мы были пьяны да еще трое убитых лежало. Видно, здорово все мы выпили, когда не помним, как нас сюда приволокли. У меня и сейчас еще голова кружится.

— О господи! — вздохнул Мардула.

— Мы ведь еще и потом пили, пока не пришли гайдуки, и, кажется мне, легли спать на скамьях, — докончил Кшись.

— Так оно, должно быть, и было! — сказал Мардула. — Нас привели или привезли сюда пьяных. А теперь нас повесят либо мы тут заживо сгнием!

— Где же мы? — спросил Кшись.

— Почем я знаю?

Кшись подошел к окну и выглянул за решетку.

— Кажется мне, что мы в замке, в Градке. Я так думаю, потому что видны горы.

— О! О! О! — зарыдал опять Мардула. — Опять в неволе! Отсюда нам уж теперь не выйти! Никогда!

Галайда слушал молча. Вдруг он встал, касаясь головой потолка, и подошел к ближайшей стене. Протянул к ней руки, растопырив огромные пальцы, и пошел вдоль стены, ощупывая ее, как будто он был слепой.

Подошел к окну.

Уставился в него и втянул воздух ноздрями.

Потом снова обошел камеру, ощупывая стены, опять подошел к окну, остановился и опять втянул воздух ноздрями.

— Неволя! — пробормотал он про себя.

— Неволя! — повторил он.

— Неволя! — повторил он третий раз.

Что-то такое задрожало в его голосе, что Кшись и Мардула невольно в тревоге переглянулись.

Грудь Галайды поднималась, губы кривились, в глазах появилось выражение ужаса, граничащего с безумием.

Он уставился на Кшися и Мардулу, — и тем стало жутко от его взгляда.

— Галайда, — сказал Кшись, чтобы нарушить молчание и прогнать страх за Галайду, — ведь тебя еще не вешают.

— Я… я… — забормотал Галайда, — я — в неволе? Да как же это? Не могу… идти… куда хочу… Заперт… в четырех стенах… не могу идти, куда хочу… я… в стенах… я…

— В первый раз сидит, — сочувственно проворчал Кшись, обращаясь к Мардуле.

Галайда положил руки на решетку.

— Эй, — сказал Кшись, — толста, не высадишь.

— Попробуй! Попробуй, Бартек! — крикнул Мардула. — Я тебе помогу!

Галайда сжал пальцами решетку, Мардула тоже. Она даже не дрогнула.

— Все ни к чему! — воскликнул Мардула. — Нет ничего здесь! Даже ножа!

— Все отобрали, покуда мы спали, — отвечал Кшись.

Галайда рванул решетку, жилы надулись у него на висках и на руках, он посинел от натуги. Но решетка не подалась.

— Все ни к чему, — повторил Мардула, — теперь мы у них в руках. Навсегда.

Галайда затряс решетку так сильно и лицо его было так страшно, что Кшись крикнул в испуге:

— Бартек! Оставь! Надорвешься!

Но Галайда словно не слышал: он обезумел от ярости. Сорвав с себя рубашку, он намочил ее, скрутил, продел сквозь брусья решетки, отошел назад и рванул. Рубашка разорвалась, и Галайда отлетел к стене, ударившись о нее спиной так, что стена загудела.

— Господи боже! — прошептал Кшись в страхе при виде этих нечеловеческих усилий.

Галайда взглянул на невредимую решетку окна, на разорванную пополам рубаху, губы его искривились, слезы потекли из глаз, грудь поднималась от частых, прерывистых рыданий. Он плакал, как беспомощный ребенок.

Кшисю стало его жалко.

— Бартек, ну чего ты плачешь? — сказал он, чтобы его утешить, — Рубахи жалко? Да ведь она тебе не нужна, потому что тебя повесят. А как поведут тебя к виселице, так рубаху тебе дадут, не бойся.

— Посовестятся они голого вешать, — с покорностью судьбе прибавил Мардула.

Галайда рыдал и глядел на решетку, глаза его становились все больше, — казалось, они выкатывались из орбит. Испугался за него Кшись.

— Галайда! Не сходи с ума! — крикнул он.

А Галайда опять, как безумный, стал водить руками вокруг, проделывая какие-то странные движения, подносить их к голове и снова вытягивать вперед.

— Ишь, — печально сказал Мардула, — медведя на волю из капкана выпустил, а сам в неволю попал…

— Да! — вздохнул Кшись, — Уж не даст мне Бырка на завтрак холодной капусты без масла… Что делать… Всемогущий боже…

— Кабы пришел я домой, так какое бы я хозяйство развел на те пятьдесят дукатов, что мне господь послал! — горевал Мардула.

— Иисусе! Сколько раз мы на эти дукаты выпили бы! — вздохнул Кшись.

— Ох, выпили бы!

— И Галайду женили бы! Я ему всегда говорил, что ему жена нужна. И нашел бы ему бабенку как следует, не общипанную, не кривляку какую-нибудь, а хозяйскую дочку, не перезрелую, работящую, видную, красивую… Потому что он — человек!

— Да, человек! — повторил Мардула.

— Ему баба нужна была, — продолжал Кшись. — Я ему советовал. Такая, чтобы душа у нее была — как вода, сердце золотое, ум долог, как волосы, а от бедра до бедра сзади — сажень. Настоящая чтоб была!

— Да, настоящая! — с сожалением вздохнул Мардула.

— Я ему советовал. Потому что мне его жалко было.

— Эх, эх, — вздыхал Мардула.

— А теперь все ни к чему.

— Ни к чему.

— И с Быркой я жить не буду, и Галайда не женится, и повесят нас.

— О, раны Христовы! — расчувствовавшись, зарыдал Мардула.

— Из тебя, Франек, тоже ничего не выйдет. А ведь какой красавец!

— Да, — стонал Мардула сквозь слезы, — другого такого не было.

— Не было.

— Я всегда знал, что не было!

И Мардула бросился в объятия Кшися.

— Шимон! — тихим, дрожащим голосом окликнул Кшися Галайда, сидевший в углу.

— Чего?

— Значит, уж не пойду я боьше с волами в горы?

— Нет.

— Когда все зазеленеет?

— Нет.

— Когда в лесу птицы засвистят?

— Нет.

— Когда дятел застучит по сосне?

— Нет.

— И бела по ветвям запрыгает?

— Нет.

— Когда по небу пойдут белые облака, а овцы зазвенят в загонах колокольчиками?

— Нет.

— Когда пастухи будут играть в горах на свирелях, а пастушки петь песни?

— Нет.

— И костра разводить не буду?

— Нет.

— И не буду больше никогда в траве лежать среди желтых лилий и щавель жевать?

— Нет.

— И черники да брусники не буду есть?

— Нет.

— И на небо не буду больше глядеть лежа на спине да солнышке греясь?

— Нет.

— И не пойду больше куда хочу, когда захочу?

— Нет.

— Меня, значит, что-то держит?

— Да.

— Меня?

— Тебя.

Галайда, до тех пор говоривший жалобно, как дитя, вдруг зарычал и кинулся к гладкой железной двери, у которой изнутри не было даже засова. Не за что было ухватиться, чтобы попробовать открыть, — и после нескольких тщетных попыток Галайда стал биться об нее огромным своим телом. Загудела вся камера, но дверь даже не дрогнула. А Кшись кричал:

— Бартек, да сядь ты, перестань, ведь ты себе нутро повредишь!

— Бартек, сядь! — кричал в свою очередь Мардула. — Все это ни к чему! Я знаю!

Галайда колотил в дверь плечами, грудью, коленями и, наконец, отошел от нее, бормоча:

— Сильнее…

— Бедняга, — сказал Кшись. — Думал, что сильнее его на свете ничего нет. А глядь — есть. Нашлось. Железная дверь.

— Сильнее меня, — повторил Галайда.

Он смотрел на дверь с каким-то почтительным удивлением.

— Видишь, Галайда, — сказал Мардула, — так, должно быть, и тот медведь шептал под Криванем, которого ты из капкана высвободил. Капкан тоже сильнее его был. Ты ему сказал: «Страшна неволя», — а и не думал, что сам в нее попадешь.

— Не думал, — прохрипел Галайда.

— И сжалился ты над ним, хоть был это всего-навсего глупый зверь. А над нами никто не сжалится… Ох, не сжалится…

— Да, не чаяли мы, что сюда попадем, — горевал Кшись.

А Мардула воскликнул:

— Видишь, Бартек? Скачет медведь твой по лесу, вспоминает тебя… и неволю свою…

— Неволя! — прохрипел Галайда.

И вдруг он отскочил от стены, у которой стоял, нагнулся, наклонил голову, разбежался, сделал огромный прыжок и, с треском выломав решетку, половиною тела застрял в окне.

Кшись с Мардулой сначала остолбенели. Наконец Кшись, видя, что произошло, весело крикнул:

— Бартек!

Галайда не отвечал. Кшись окликнул его еще раз:

— Бартек! Ну и молодец! Еще такого молодца не бывало! Высоко там?

Галайда молчал.

— Обеспамятел! — сказал Мардула.

— Не диво! Давай стащим его.

Они вытащили Галайду из окна, он бессильно повис у них на руках.

— Бартек! — крикнул Мардула.

Из-под волос Галайды текла кровь.

— Голову разбил! — с ужасом воскликнул Кшись.

— Нет, башка цела, — сказал Мардула, ощупав голову Галайды под волосами. — Только кожу рассек.

Они положили его на пол. Галайда лежал неподвижно.

— Помер, — сказал Мардула. — Убился!

— Убился, — сказал и Кшись, кивая головой. — Такой сильный мужик!

— Смерть сильнее.

— Бартек! — вдруг завопил Кшись, тряся Галайду.

Но Галайда был недвижим.

— Убился, — повторил Кшись с бессильной тревогой. — Насмерть…

— Жалко его! Я его страсть как любил, — вздохнул Мардула.

— И я! — Кшись разрыдался. Заплакал и Мардула над огромным трупом.

— Бартусь, Бартусь! Кабы чуял я наперед, что убьешься, не звал бы тебя с собою! — рыдал Мардула.

Кшись скоро перестал плакать и сказал:

— А решетку он выломал.

В один миг перестал плакать и Мардула.

— Верно, — сказал он, — выломал.

— Можем бежать.

— Можем…

— Солнце только восходит. Все еще спят.

— Так мы, значит, здесь со вчерашнего полудня?

— Ну да, спали, потому что пьяны были.

Мардула рванулся, как кабан.

— Бежим!

Кшись подошел к окну и выглянул наружу.

— Никого нет. Под стеной вода. Это река Ваг. Кажись, она не больно глубока. Только высоко прыгать. Сажени три будет.

— Хоть бы десять!

— Положим его как следует, — сказал Кшись, — чтобы знали, что он был человек крещеный и что его здесь никто не убил, а он сам.

— Живей! Живей! — торопил его Мардула.

Кшись сложил руки Галайды на огромной груди и закрыл ему глаза.

— Будь здоров, брат! — сказал он, пожимая ему руку.

А Мардула высунулся уже в окно, спустил ноги и прыгнул.

Кшись поглядел ему вслед: он упал в реку, погрузился в воду по шею и стал на ноги.

Кшися охватил страх, но Мардула подавал руками знаки, чтобы он поторопился. И вот он вылез в окно, помянул матерь божию да Бырку — и прыгнул.

Он шлепнулся в воду рядом с Мардулой, погрузился в нее с головой, но Мардула, схватив его за ворот, потащил к берегу. Они кинулись в лес за рекой и побежали.

Бежали долго, наконец Кшись запыхался и проворчал:

— Легче, а то я так не могу.

Мардула немного замедлил свой бешеный бег, а Кшись бормотал:

— Славная бы из тебя блоха вышла, Франек… Либо козел… Когда помрешь, будешь с чертями на досуге по воскресеньям взапуски бегать по пеклу… Ведь ты туда попадешь за солтыса из Кальварии.

Они опять побежали, пока Кшись не запротестовал:

— Стой! Мы и так далеко убежали! Ты меня уморишь!

Остановились. Кшись тотчас уселся на корни бука. Он помолчал, посопел, а потом сказал:

— Жаль Бартека! Настоящий человек был! И добрый.

— Жаль, — отвечал Мардула. — Мне его до конца жизни жаль будет.

— И мне. Только знаешь, кабы не он, мы бы оттуда не вышли.

— Да как же выйти? Ни за что на свете! Этой решетки трем здоровенным мужикам не выломать. Я как за нее схватился, сразу это понял.

— Висели бы мы…

— Еще бы! А сначала нас бы избили! Чуть живых повесили бы!

Кшись вздрогнул и повел плечами.

— Хорошо, что он с нами был.

— Истинно, милость божья! Нам отца родного послал господь в этом Бартеке.

— Да. Бога надо благодарить, что его вместе с нами заперли.

— И что башка у него была, крепкая. Дерьмом не выбил бы решетку.

— Да. Слава богу, что мы здесь!

— Освободились.

— Э, — весело сказал Кшись, помолчав, — и подивятся же они, когда его одного найдут!

— Верно, что подивятся, сукины дети! Ведь три виселицы готовили!

— Пускай меня ищут теперь, когда я тут! А куда же мы теперь пойдем?

— К Яносику. Отыщем его! Он мужиков по дороге не сеет: все вместе идут. Вернемся за реку, да только подальше. У меня словно крылья выросли.

— Черти тебя из штанов вытряхнули! А я вчера в корчме так нализался, что еще не в себе. Посидим маленько. Гнаться за нами никто не будет, потому что мы следов не оставили. Подумают, что в реке потонули, когда из окна выскочили. Да и труп Галайды их хоть на четверть часа займет, когда его найдут: гадать будут, что случилось.

— Надо прямо сказать, Шимон, нас господь бог хранит, — заметил Мардула. — Кабы не сотворил он Галайды, не быть бы нам здесь — нас бы обязательно повесили.

— А то как же!

— Просто чудо, до чего мне везет! — продолжал Мардула. — Никому так не везет! И денег добыл и из беды вышел. И дукатов этих с собой не взял, только два. Два истратил, а штук сорок оставил у матери, в Ольче. Красивого человека и господь любит. Только знаете, Кшись, не сказывайте людям, что Галайда меня ручищей своей опрокинул. Ведь этого и не было. Я сам споткнулся, вот и все. Я бы ему не дал наземь себя повалить.

— Э, — сказал Кшись, — жалко его. Я бы его женил. Ей-богу! Играл бы у него на свадьбе, и выпили бы мы…

А Мардула ораторствовал:

— Не беспокойтесь, господь бог знает, что делает! Ведь ему до судного дня стыдно было бы, кабы он позволил меня повесить каким-то липтовским оборванцам! Это раз. А другое — любо ему глядеть на меня, все равно как на цветок. Ну, однако, побежим дальше.

— Только не так быстро. Очень уж печет! Этакая жарища! — отвечал Кшись.


Яносик Нендза Литмановский, засунув руки в разрезы штанов и вытянув вперед ноги, сидел в золоченой зале каштелянского замка в Градке на кресле, обитом красным бархатом, за ним, опершись на чупаги, стояли его друзья: Гадея, Матея, Войтек Моцарный и старый седой Саблик. А перед ним стоял бледный, испуганный каштелян, барон Иво Саланьи; от ужаса руки его бессильно повисли.

— Ваша милость, вельможный пан граф, попрошу дать ключи от казны, — вежливо сказал каштеляну Яносик.

— Казна императорская.

— Теперь я здесь хозяин! Пишите императору: Яносик Нендза Литмановский из Польши, из Нендзова Гроника в Полянах, был здесь и захватил казну… Томек! — обратился он к Гадее. — Бери мужиков и ступай с паном графом за казной.

И, протянув вперед руку, он движением пальца приказал барону повиноваться. Потом он обернулся к сидевшему у стены, красному от бешенства канонику, замковому ксендзу:

— Прошу, ваше преподобие, похоронить Галайду, того мужика, которого нашли в тюрьме мертвым, прежде чем я пришел сюда и взял Градек. Прошу похоронить его, как ваших генералов хоронят.

Надменный, самоуверенный ксендз так и шарахнулся назад и крикнул вне себя от возмущения:

— Ты с ума спятил, хам?

Яносик встал с обитого красным бархатом кресла, подошел к ксендзу, вынул из-за пояса пистолет и, приставив его чуть не к самому носу каноника, поцеловал у него рукав сутаны и сказал спокойно:

— Как вам угодно, ваше преподобие. Я вас насильно заставлять не буду. А все-таки ведь сделаете по-моему?

И он еще ближе поднес дуло к носу ксендза.

— Ну, как же?

Ксендз выругался по-венгерски, вскочил и крикнул:

— Разбойник!

— Ну, это не беда, — спокойно ответил Яносик и пистолетом коснулся его носа.

— Будет по-моему?

— Будет! — крикнул, дрожа от ярости, ксендз.

Яносик снова поцеловал его в рукав и сказал:

— И чтобы скоро было, ваше преподобие, мигом, потому что нам некогда здесь сидеть. А что мы маленько повздорили, это ничего. Мы сердиться друг на друга не будем. Бери мужиков, Матея, и ступай с его преподобием. Похороны Галайде справить, как генералу! Я туда приду. А сотники и десятники пусть следят: купцов, жидов, панов грабить можно. У мужиков, у бедных, у сапожников, у портных, у ремесленников не брать ничего, а еще им дать, если они нуждаются. Разбойник равняет людей!

— Вот видите, крестный, — обратился затем Яносик к Саблику, — мы не позже как через два часа после рассвета сюда пришли, а Галайда был уже мертвый.

— Да.

— А Мардулу с Кшисем никто не видел?

— Никто.

— Это они вдвоем что-нибудь намудрили, а Галайда поплатился. Жаль мужика. Хотел я его показать императору, когда буду с ним в Пеште землю делить. Сильнее его между нами не было. Здоровенного вола поднимал. Хотел я похвалиться, какие в Польше у нас мужики… Есть мне хочется. Эй, гайдук, приведи сюда барана! Жирного!

— Сюда? — спросил испуганный бургграф, которого Яносик принял за гайдука.

— Не болтай языком, а делай, что приказывают! — крикнул Яносик.

Когда барана привели в залу, Яносик подошел к нему, разбойничьим ножом на багдадском ковре перерезал ему горло и сказал:

— А где кухня? Сварите его в молоке, по-пастушески. А мужикам — волов, сколько надо будет. Чтобы вволю мяса было! И нищим дать, да странникам, да всем беднякам. Только пейте поменьше. Кто напьется — двадцать пять раз обухом по шее!

Яносик с тысячью мужиков подошел к Градку так быстро и неожиданно, что сразу взял его. Занял Градек и раздумывал, что делать дальше.

Потом, как подобает владыке, сел Яносик посреди рынка суд вершить. По городу и за городом приказал он объявить, что, если кто имеет на кого жалобу, пусть придет на суд правый.

И вот потянулись словацкие мужики жаловаться на своих панов-мадьяров, а Яносик слушал и запоминал, а тем, кто жаловался на бедность, приказывал давать награбленное золото.

Но в этот же день, после полудня, приехали солдаты, спешно привезенные из Микулаша на телегах. Яносик напал на них, как охотничий сокол на ястребов. Чупага, звенящая кольцами, в его руках разила как молния. Схватился с ним самый могучий из воинов, цыган Франек Бела из Оравских замков, великан с ликом дьявола. Он сражался пеший, топором, которого не удержал бы в обеих руках ни один человек.

— Хам! — закричал он, обрушиваясь на Яносика, как камень с горы на бук, растущий внизу.

— Собака! — отвечал Яносик, бряцая чупагой.

Стали они рубиться, но каждый раз острие ударялось об острие. Цыган взял топор обеими руками, и топор завертелся, как вертятся спицы колеса при быстрой езде. У цыгана на губах выступила белая пена, и зловеще горели его голубые глаза. Как на току во время молотьбы ударяются цепы о твердую землю и отскакивают от нее, так топор отскакивал от топора. Ни Яносик, ни цыган не отступали ни на шаг: крепко упираясь ногами в землю, наступали они друг на друга. Так, когда налетит горный ветер, буки, растущие рядом, бешено бьют друг друга ветвями, так олени ударяют друг друга рогами. Оба метались, как пламя. Вдруг цыган левой рукой вытащил из-за пояса длинный турецкий ятаган и ткнул им в Яносика. Но прежде чем острие достигло груди Яносика, он ударил Белу ногой по колену, и цыган повалился навзничь.

Засмеялся Яносик и сказал:

— Ну, как же теперь?

Цыган секунду лежал, столь же испуганный, сколь изумленный. Он ждал удара, но, не получив его, встал на колени и, бросая ятаган к ногам Яносика, а топор отдавая ему в руки, сказал по-оравски:

— Ну, ей-богу, и молодец же вы!

В эту минуту молодой пан Понграц в гусарском мундире наехал конем на Яносика, но Яносик отпихнул коня плечом с такой силой, что и конь и всадник упали. Пан, крикнув по-французски: «О, mon Dieu!», треснулся о землю головой, сломав сверкающую саблю, и под ударами Гадеи расстался со своей молодой жизнью.

Венгры побежали от Яносика во все стороны, как вороны разлетаются от кобчика, когда он бьет их острым клювом. Где бы ни показывался Яносик, раздавался крик ужаса: «Янош! Янош!» — и толпы сражающихся отступали. А он бросался вперед, не думая о числе врагов, как медведь, не считающий на поляне собак, когда на них наткнется. Поле перед ним пустело, когда налетал он, подобно буре, ломающей лес.

Венгров гнали под Смерековицы, в липтовские горы, а когда последних рассеяли и перебили, уже настала ночь. Яносик велел трубить сбор в лесу.

Когда же мужики, упоенные победой и еще не остывшие после битвы, сошлись все, Яносик приказал срубить ель на лесной поляне и зажечь огромный костер. Взвился огонь, от смолистых ветвей повалил дым. Принялись все есть и пить, шум поднялся страшный, Яносик встал и крикнул:

— Разбойничью!

Тогда Саблик стал у костра, подняв над головой окровавленную чупагу, и откинул со лба длинные седые волосы; рядом с ним стали музыканты, братья Лушки из Котельницы, у которых были с собою свирели, и Юзек Гаврань из Юргова, умевший играть на Сабликовых гуслях; Саблик вынул гусли из рукава чухи и отдал их ему, — и зазвенела по лесу музыка.

Яносик, Гадея, Матея и Войтек Моцарный стали перед музыкантами и охрипшими в бою голосами затянули разбойничью песню.

Яносик первый пустился в пляс вокруг костра, а за ним его товарищи и несколько десятков подгалянских мужиков. В крови была их одежда, а они ударяли в воздухе чупагой о чупагу, высекая искры, и лес звенел от этих ударов.

Срывались испуганные птицы, далеко убегал лесной зверь. Старый Саблик был душой этой пляски. Плясали вокруг него, почитая его громкую славу. Мужики уважали собственную силу и силу предыдущих поколений. Знал это Саблик, он выпрямился, гордо поднял голову. Он чувствовал себя как бы памятником на кладбище героев, с которыми их сыновья и внуки жаждут сравняться в мужестве и добродетелях. И вспомнил он те пляски, которые сам когда-то, в молодости плясал вокруг старцев. Вспоминал, как плясал он один в горах или в лесных чащах: его точно носила и поднимала в воздух волна горячей крови, и он скакал и качался на крепких ногах от избытка жизненных сил.

Его седые длинные волосы развевались из-под шляпы с узкими полями, похожей на монашеский клобук, порой он посвистывал тонкими губами и притопывал в такт дикой музыке еще легкими и сильными ногами, а на его морщинистом, худом лице, ястребином лице, изрезанном глубокими морщинами, сменялись свет и тени.

Он был похож на лесного бога убийства и разгула. Запах крови дразнил его ноздри.

Он любил бороться, сражаться, убивать. Он всю жизнь провел в кровопролитной борьбе.

И может, то была последняя великая пляска, такая, какой он никогда не видел и больше не увидит. Поток его жизни разливался в широкое озеро. Огонь его жизни вспыхнул заревом огромного пожара.

Яносик вел круг, а от дикого гиканья, свиста и криков словно гнулись верхушки деревьев, озаренных ярким огнем.

Плясуны делали дикие, бешеные прыжки, подбрасывали вверх свистящие чупаги и снова ловили их крепкими, как железные клещи, руками. Яносик остановился перед музыкантами, бросил чупагу на землю под ноги Саблику, подскочил вверх на высоту человеческого роста, потом опустился на скрещенные ноги и стал вихрем носиться над землей. За ним другие танцоры стали тоже со звоном и лязгом бросать чупаги к ногам Саблика и пошли за Яносиком вприсядку, подпрыгивая вверх, как горные козлы над обрывами. А седой Саблик на месте выколачивал дробь ногами, его чупага, поднятая над головой, сверкала, озаренная пламенем.

Долго плясал Яносик. Наконец остановился, поправил шапку, поднял с земли свою чупагу и, меняя мотив песни, зачастил бешеной скороговоркой:

Слух прошел, что убили разбойничка,

А разбойничек рыщет в лесу.

Тогда все танцоры, со звоном поднявши с земли чупаги, выпрямились и стали выколачивать дробь ногами; они свистели, кричали, напевали и, наконец, охваченные восторгом, стали обнимать друг друга и понеслись парами в головокружительном танце; чупаги, сталкиваясь, грохотали, как в кузнице.

Стой же, стой же, хитрый хлопче!

На вершине твои овцы,

Наверху, а не в долине,

А ты ходишь вкруг дивчины! —

пел Яносик, остановившись.

А когда запел еще веселей, еще забористей, когда все хором грянули:

То-то рады будем мы

Целоваться до зари! —

тут уж прямо-таки безумие охватило танцующих: они бросили друг друга и, как черти, стали бешеными прыжками скакать через костер. Какие-то нечленораздельные, дикие, звериные крики стали вылетать из их ртов с белыми острыми зубами. Ударяли чупаги о чупаги, сталь о сталь, обухи скрещивались, и уже не танец, а водоворот мчался вокруг огня, а старик Саблик, стоя на месте с поднятой вверх чупагой, выколачивал дробь ногами, и волосы его серебрились.

Потом снова звучали более спокойные, разбойничьи песни, и, наконец, пляска кончилась; капли пота величиною с горох усеивали лица.

Когда круг разомкнулся, Саблик вышел из него словно в каком-то забытьи. Долго еще не мог он выговорить ни слова и только недвижно смотрел куда-то вдаль: в ушах его, видно, еще звучали топот и лязг, музыка разбойничьего танца.

— Эх, ребята, теперь и умирать не жалко! — сказал он наконец и, взяв у Гавраня гусли, провел пальцем по струнам, подумал немного и заговорил: — Да, ребята, много я помню разбойничьих плясок. Видел я их, когда еще из вас никого и на свете не было. Эх, какие тогда люди были! Не то что теперь. Я вам так скажу: стоит жить на свете. Очень хорош мир, надо только на самую высокую гору взойти, где ветры дуют и солнце вместе с месяцем светит. Все пустяки. Только вот та радость, какая душу тешит, когда стоишь где-нибудь на Криване, над всей землей, — за нее держись. Радуется человек своей силе, и нет радости больше этой. Будет ли у человека любовница, либо хозяйство, либо деньги, либо добро всякое, жена ли умная, дети ли послушные, — все не так его радует, как его сила. Я вам так скажу: я бы хотел погибнуть здоровым и сильным, а не помирать от болезни. Я, как бывало, к девушке своей ходил, и то так не радовался, как тогда, когда по долинам с Грубого Верха в Черные Стены бегал. Точно орел меня нес! И знай, Яносик: будь что будет, пускай даже кровь прольется, но коли чуешь себя в силе, коли на вершине стоишь, пусть благословит тебя бог, значит, твой час настал. Пусть тешит тебя жизнь мужицкая, охотничья, разбойничья. А прочее все ни черта ни стоит. Не пристало мужику в постели помирать. Помирать надо тогда, когда ты на вершине!

Потом он учтиво улыбнулся, словно извиняясь, что долгою речью наскучил слушателям, которые, может быть, вовсе и не расположены были его слушать, и весело запел, играя на гуслях:

Эх, кабы да знал я

К Липтову дорогу,

Я б туда, ребята,

На разбой ходил!..

В избе старика Нендзы Литмановского, на Нендзовом Гронике, сидели после ужина на «чистой» половине хозяева и пришедшие их навестить девушки, Кристка и Ядвига, да брат их, Войтек. Мацек в углу перебирал пальцами струны скрипки.

Полумрак царил в комнате, слабо озаряемой лишь богато украшенным светильником, подвешенным на цепи к потолку. Вдруг старик Нендза заметил, что в полумраке на скамье сидит какой-то мужчина.

Он удивился, но не сказал ни слова, только внимательней всмотрелся.

В избу никто не входил. Это было видение.

Вздрогнул старик Нендза и напряг зрение. Он узнал своего прадеда Юро Нендзу Смелого, которого он видел, когда был еще мальчиком.

Юро сидел на скамье и смотрел на него, седой, могучий; на груди у него висела большая медная бляха с крестом и пятнадцатью длинными цепочками. Он всегда ее носил, и с ней его похоронили, потому что это было его любимое украшение.

Он сидел неподвижно и смотрел на старого Нендзу.

Потом медленно, важно протянул к нему руку.

Больше никому не дано было его увидеть.

Через минуту призрак исчез.

Помрачнел старик Нендза, но он понимал, что это не был злой дух, так как он его не пугал. Это был прадед его, Юро. Он помолчал немного, а потом сказал:

— Мать!

— Что? — спросила старуха.

— Явился мне сейчас прадед, которого я еще мальчонкой видал, Юро Смелый.

— Да ну? — с тревогой воскликнула старуха.

— Верно. Я его так ясно видел, как вижу тебя. Руку ко мне протянул.

— И ничего не сказал?

— Ничего.

Нендзова опустила голову на грудь, а старик глубоко вздохнул.

Все молчали.

У обеих девушек, Войтека и Мацека мороз пробежал по коже.

— Тетя, — спросил Войтек тихо, — дядя Юро Смелого видал?

— Да.

— Может, пожара надо беречься либо вора? — шепотом продолжал Войтек, скрывая свой страх от себя самого.

Тихим ужасом повеяло в комнате.

— Он несчастье возвестил, — сказала старуха Нендзова.

— Или болезнь, вот как Буковскому его покойница мать.

Все притихли. Наконец Мацек сказал из угла:

— Слышал я от отца, что деды и прадеды живут с нами, в наших домах; любят они нас, потому что мы — их кровь и семя, и вот предсказывают…

— Юро попусту не пришел бы. Он был человек настоящий! — сказал старик Нендза. — Не сел бы он здесь на скамью только затем, чтобы подурачиться.

— Несчастье возвестить приходил, — вполголоса сказала старуха Нендзова. — А все-таки Яносику идти надо было…

Тишина воцарилась в комнате. Девушки опустили головы, Войтек и Мацек сидели не двигаясь. Наступала ночь. Девушки прижались друг к другу, и Ядвига шепнула Кристке:

— Может, Яносика пытают…

— Может…

Вдруг все вздрогнули.

Старый, вековечный стол, вырубленный топором из цельного куска явора и отполированный руками многих поколений, покрытый резьбой, изображающей муки Христовы, солнце, месяц и звезды, а вокруг них, по углам, всякую утварь и деревья, стол, за которым едало не одно поколение, вдруг отозвался. Три раза что-то в нем стукнуло.

Девушки обомлели, и Кристка шепнула Ядвиге:

— Может, убили Яносика…

— Может…

Медленно поднял старый Нендза глаза к потолку, к резной балке, которая его поддерживала и на которой вырезано было имя строителя, а посредине — звезда с расходящимися лучами: звезда рода, звезда, хранящая дом. Потом перевел он глаза на дверь, на которой расходящиеся во все стороны резные дощечки изображали восходящее солнце, радость жизни, благословение бытия, долголетие. Отсюда, с потолка и из резных дверей, в ясные дни падал свет на гладко обстроганные, блестящие, золотисто-желтые стены, наполняя сердце весельем в этом жилище предков, где все свидетельствовало о достатке. Но сегодня верные, всеведущие и всегда бодрствующие духи предков вещали этому дому несчастие. И мертвою показалась старику Нендзе звезда, лучи которой расходились над его головой.


А мысли Яносика летели туда, где когда-то, много лет тому назад, еще совсем молодым, побывал он с великими охотниками: с дядей своим, Вавжеком Нендзой (которому медведь проломил нос), и с Ясеком Яжомбеком, его приятелем (которому нос проломила Кунда Гарендская, во время танца ударив его локтем), которые говорили так, что их никто не понимал, кроме них самих. Жива ли еще Веронка, дочь лесника? От нее услышал он впервые ту песню, под которую с тех пор мечтал и обдумывал планы походов.

На черных волах пашет Ганка,

И полполя еще не вспахала,

А уж мать зовет: «Возвращайся,

Я хочу тебя выдать замуж,

Хочу тебя выдать за Яна,

За грозного разбойника Яна!..»

Живут ли еще в избе лесничего близ Батыжовецкой долины она и ее сестры, Ирма и Ючи, и хромой брат их, Андриш, который играл на гармонике?

Жива ли еще она?

Он не знал о ней ничего. Трудно ходить в гости на Спиж да в Липтов, когда за твою голову обещана награда.

Но с неодолимой силой влекла туда Яносика мысль о Веронке. Такая тоска охватила его, что замирало сердце в груди. Никогда, никогда не бывало больше в его жизни такой ночи, как та. Никогда… И что-то несло его, как поток уносит ветку, которая, попав в него, кружится и несется все дальше, все дальше, увлекаемая течением.

«Что это меня манит? — думал Яносик. — Что меня туда зовет?»

И так как кругом ширилось смятение, а мужики устали, то Яносик решил дать им отдохнуть в Градке, а сам с товарищами, Гадеей, Матвей и Войтеком Моцарным, пошел лесами, расположенными у подножия Татр, в лесничество у Батыжовецкой долины.

Наступил вечер и уже всходили первые звезды, когда он остановился в лесу на небольшой поляне, где стоял домик лесника. Ручей шумел, и Яносик узнал этот шум; он остановился, закрыл глаза и прислушался. Казалось, ничего здесь не изменилось и между тем вечером и нынешним не пролегли долгие годы.

— Останьтесь здесь, — сказал он товарищам, — не то подумают, что мы идем грабить, и испугаются. Я оружие вам отдам, только чупагу возьму — от собак обороняться.

Три товарища легли в чаще, а Яносик направился к дому. Он подошел к калитке как раз в ту минуту, когда высокая, стройная женщина собиралась спустить с цепей дворовых псов.

— Эй! — крикнул Яносик через калитку.

— Кто там? — спросила женщина.

— Свой!

— А кто?

— Из Польши. Я здесь на охоте был когда-то, лет десять тому назад.

Статная женщина остановилась и выпустила из рук цепь. Спросила дрогнувшим голосом:

— Кто такой?

Яносик узнал ее и сказал громким шепотом:

— Яносик.

Женщина быстро подошла к калитке.

— Это вы, Яносик? Из Польши?

— Да, Веронка, это я.

Тише стало в темном лесу. Женщина перегнулась через ограду.

— Яносик. — Губы у нее дрожали. — Это вы? Вы?

— Отец жив? — спросил он быстро.

— Помер.

— А мать?

— Померла.

— А сестры?

— Замуж вышли. Нет их здесь.

— Андриш? Брат?

— Он здесь со мной. Одни с ним живем.

— А вы замужем?

— Нет.

— Кто же здесь лесник?

— Другой. Он не здесь живет. Здесь только мы с Андришем. И слугами. Откуда вы?

— Из Польши.

— Переночевать хотите?

— А пустите?

— Охотно.

— Не боитесь?

— Чего?

— Разве вы не слыхали от людей, что я разбойник?

— Все вы в Польше разбойники, — усмехнулась Веронка.

Яносик сейчас же понял, что весть о нападении на Градек не дошла еще сюда через леса. Значит, Веронка и не догадывается, что страшный Яносик Нендза Литмановский, разбойничий гетман, — это он.

— Куда вы идете?

— На работу. В Пешт. На железные рудники.

Веронка открыла калитку.

— Войдите, — сказала она. — Вы голодны?

— Нет. Только хотел бы поговорить с вами.

— За этим вы и пришли?

— За этим.

Веронка остановилась.

— Яносик, — сказала она, — ведь десять лет…

— А так же пахнет этот лес и шумит ручей, — отозвался Яносик. — Я как стал над ним, так мне показалось, что я никогда отсюда не уходил.

— А ведь десять лет вы его не слышали.

У Яносика забилось сердце.

— Веронка, — сказал он, — ты помнишь?

Женщина отвернулась.

— Помнишь?

Голос Яносика, разбойничьего гетмана, слегка дрогнул.

— Сколько небось перенесли вы за это время? — вполголоса сказала Веронка.

— Но я обещал вернуться и вот вернулся.

Голова Веронки невольно склонилась на плечо Яносика.

— Я старая уже, — сказала она.

— Тебе не больше двадцати семи.

— Это много.

— Я помню… Эх, девушка, — сказал Яносик, обнимая Веронку за талию, — я о тебе никогда не забывал. А ты меня вспоминала?

— Вспоминала.

Яносику хотелось схватить ее в объятья, прижать к себе, целовать, но он боялся обидеть ее чрезмерной смелостью. Они сели на скамью перед домом. Здесь было совсем темно.

— Веронка, — начал Яносик, — я всегда приказывал петь себе твою песню! Ты помнишь ее?

И он тихонько стал насвистывать.

— Помню, — отвечала Веронка.

— Да… Звезды в ту ночь светили так же, как нынче.

— Так же.

Все сильней билось у Яносика сердце.

— Веронка, — сказал он, — я иной раз так сильно по тебе тосковал, что и не поверишь! Так и полетел бы сюда ветром через горы…

— Почему же не пришел?

— Почему?

Яносик замолчал и опять стал тихо насвистывать, мысленно произнося слова песни:

Эх, зачем, зачем ты

Ко мне не пришел,

Когда месяц ясный

На небо взошел?

— Десять лет — время долгое, — сказала Веронка.

— А ты ждала меня?

— Сначала ждала, а потом уж нет.

— Веронка, — тихо заговорил Яносик, — Веронка, ты помнишь ту ночь?..

Девушка опустила голову.

— Помнишь?

Из глаз Веронки потекли слезы.

— О чем ты плачешь? Я здесь! — сказал Яносик.

— А молодость моя, где она? — сквозь слезы шепнула Веронка.

Сердце растаяло в груди Яносика. Он обнял девушку, прижал к себе и стал целовать ее щеки.

— Я здесь, Веронка, вернулся, — говорил он.

Девушка отерла слезы.

— Что старое поминать? — сказала она. — Как суждено, так и сталось. Ты завтра уходишь? Дальше?

— А как бы ты хотела?

Тогда Веронка взяла Яносика за обе руки и сказала:

— К чему спрашивать?

Проходила тихая ночь, а они сидели на лавке перед домом, в глубине дремучего леса, высоко в горах, над миром, далеко от жизни. И Веронка запела вполголоса по-словацки:

У зеленой ракиты

Лежит Ян убитый.

Кто убил его? За что?

Мы не знаем.

Яна бедного мы, девушки,

Похороним.

Где же мы его положим?

Где же похороним?

Во лесочке, во лесочке

Во зеленом.

Там споет ему соловушка

Над могилой.

Плакала над Яником

Верная Марика:

«Ах, попомните вы, люди,

Что умру я,

Что умру я скоро

От тоски великой!»

А когда пришли в лесочек,

Она побелела.

Ах, и рожь еще не сжали

В чистом поле,

А уже Марике бедной

Могилу копали…

А над общей могилой

Посадили розы.

А на кустиках сплетаются

Ветки с ветками,

Точно друг с подружкой

Обнимаются…

Слушал Яносик, как тихонько напевала она бесконечно сладостную, бесконечно унылую, печальную словацкую песню.

— Эх, боже мой! — сказал он. — И что это такое творится на свете!

Веронка припала лицом к его плечу и шепнула так тихо, словно это пролетел ночной мотылек:

— А ты хочешь туда сходить?

— Куда?

— На могилу.

— На какую могилу?

— Ох, Яносик! В долине, высоко, в Батыжовецкой долине…

— Да кто ж там лежит?

— Кто?

Она встала и потянула его за собой. Они вышли через боковую калитку за домом прямо в лес, на лесную дорогу. Веронка шла впереди.

Шагали медленно в темноте, поднимаясь на гору, а когда миновали непроходимый еловый бор и вышли в мелколесье, над головами их засияли звезды.

Кое-где, точно тени, виднелись одиночные высокие пихты.

Они долго шли мелколесьем, отстраняя загораживавшие дорогу ветви, и уже перед самым рассветом добрались до валунов.

— Батыжовецкая долина, — сказала Веронка.

— Каменная гряда, — отозвался Яносик.

С камня на камень, по уступам взбирались они наверх, а скалы стояли над ними темные, мрачные, лишь кое-где верхушки их серебрил свет звезд. Шумел холодный предутренний ветер.

— Я хотела хоть раз привести тебя сюда, — шепнула Веронка.

— В эту долину?

— К озеру.

Понемногу светало. Посветлели горы, вставая серыми громадами, и в сумрачные ущелья между скал вливался уже бледный свет зари. Показалось угрюмое, черное Батыжовецкое озеро. Над ним висела туча, почти касаясь воды своими растрепанными краями.

— Направо, — сказала Веронка.

Резкий, пронзительный, протяжный свист прервал тишину.

— Козел, — сказал Яносик, поднимая голову.

Загремели камни, летевшие вниз по склону, прокатилось эхо; козел, видимо, проскакал мимо.

Они прошли по плоским влажным камням.

— Здесь, — сказала Веронка.

Яносик увидел маленький холмик, сложенный из камней.

— Что это? — спросил он.

Веронка молча опустилась на колени, сложив руки.

Стоя возле нее, Яносик смотрел на серую кучку камней, над которой темнели скалы. Вечно недвижные, они, казалось, двигались в этом предрассветном сумраке.

Веронка перекрестила могилку и сказала, вставая:

— Яносик, здесь лежит твой сын.

Яносик вздрогнул.

— Я его здесь похоронила. Всего один день он прожил. Не отдала я его ни людям, ни земляным червям. Здесь, где никто его не тронет, лежит он в деревянном гробике под камнями, и ветер его баюкает, как мать…

— Я не знал, — проговорил Яносик.

— Я сама отнесла его сюда. Здесь лежит наш сын… Ты его никогда не видел.

— Эх, боже! — вздохнул Яносик. — Вот что бывает на свете…

А Веронка рассказывала:

— Каждую весну ходила я сюда… Когда снег таял. На озере еще лед лежал. Ветер поет колыбельные песни моему дитятку: «Баю-бай, маленький»… Стены Герляховской горы — дом его…

— Эх, — сказал Яносик, — лежит он здесь, как орленок в гнезде. Высоко.

— Вот что случилось после той ночи, когда ты говорил мне: «Я беру с тебя мед, как пчела с сирени»…

— А ты мне сказала, что я для тебя — точно лес…

Веронка обвила руками шею Яносика.

— Показала я его тебе — и сердцу легче. И он отца своего теперь узнал. А то ночью приходил меня спрашивать: «Кто мой отец? Откуда? Из Польши?»

Яносик гордо встал на камень, поднял голову и сказал:

— Яносик Нендза Литмановский, разбойничий гетман.

— Иисусе, Мария! — пронзительно вскрикнула Веронка и отступила в страхе.

Но Яносик взял ее за руку и сказал:

— Не бойся. Ты будешь моя, станешь хозяйкой Липтова. Мы будем жить в замке, а здесь я поставлю золотой крест.

— Так это ты разбойничал в Липтове? Из-за тебя лились слезы? Тебя проклинали? За твою голову назначена награда? — восклицала Веронка.

— Никогда я не брал ничего у бедняка. Я брал только там, где было много добра. Я людей равнял. А мне самому не нужно было ничего. Веселый я был! И смелый. Нищий не станет разбойником, это может только мужик! Я любил радовать людей и с ними тягаться: кто лучше? Я этой чупагой прорубил себе путь от Дунайца к Дунаю! Да!

И он поднял чупагу над головой.

— Ты страшен, — сказала Веронка.

— Но славен, могуч и богат!

Веронка опустила голову.

— Как король! — шепнула она с невольным смирением.

— Как король!

Яносик обнял ее за плечи.

— Я вознагражу тебя за погибшую молодость… В золоте, в шелках будешь ходить… Ты всегда была в моем сердце. Я тебе благодарен. Песней своей ты меня словно околдовала, в ней было счастье. Гляди, как хорош свет божий!

Внизу простиралась светлая равнина Спижа, из-за Татр брызнули солнечные лучи, и на черные вершины Герляховской горы набежал золотисто-розовый свет, заиграл в изломах, как гирлянда цветов.

— Ребенок пусть спит, — сказал Яносик, обернувшись назад, к озеру. — Ему здесь хорошо, покойно. Никто не придет к нему, не нарушит покой. Тихо здесь. Горы, как стены, оградили его. Он лежит, как сын королевский в замке. Прощай, Веронка. Я отсюда сбегу прямо вниз — и воловьими тропками через лес…

— Куда же ты идешь?

— Меня война ждет.

— С кем?!

— С панами.

— Яносик! Пропадешь!

— Либо я, либо они. Кому-нибудь из нас надо погибнуть. Если бы враги друг друга боялись, так не было бы и войн. Будь здорова! И жди меня.

Он обнял Веронку, привлек ее к себе, поцеловал и пошел прочь. А когда, бряцая чупагой, скрылся среди скал, Веронка в отчаянии крикнула:

— Яносик!

Но из чащи донеслась уже только его песня:

Не тужи, подружка,

О своей судьбе:

Исхожу всю землю,—

А вернусь к тебе!..

Веронка стояла среди пустыни. Ей казалось, что она видела сон. По кустам, позолоченным восходящим солнцем, пробегал ветер. Веронка откинула со лба волосы и перекрестила издали Яносика.

— Сгинешь! — прошептала она.


А Яносик спускался вниз, одинокий среди этой пустыни, и думал: «Ну, я теперь знаю, что меня туда тянуло. Суждено мне было увидеть могилу сына. Думал ли я когда-нибудь, что у меня есть сын? А судьба о человеке думает! Небось приведет куда надо. И сам того не знаешь, а ее слушаешься! И что это за голос такой? Он в душе откликается. Власть над миром имеет…»

Сбежал Яносик, как весной горный ручей, к своим товарищам и удивился: вместо троих, лежавших под деревьями, на стоянке он увидел четырех.

— Кто здесь? — крикнул он еще издали.

— Бафия! — отвечали ему.

В их голосах было что-то, встревожившее Яносика; несколькими прыжками он спустился вниз.

— Зачем он пришел?

— Всему конец! — ответил Бафия.

— Как?! — крикнул Яносик.

— Всему конец. Ночью откуда-то пришло императорское войско, Градек заняли.

— А мужики?

— Кто не убит, тот бежал.

Яносик зашатался и прислонился к дереву.

— Все убежали?

— Все, не бежали только те, что убиты или взяты в плен. Их за среднее ребро повесят. А вы где были, разбойничий гетман?!

Взмахнул чупагой Яносик, но удержал ее в воздухе и только глянул в лицо Бафии такими страшными глазами, что Бафия побелел. Одно слово прогремело из уст Яносика:

— Ступай!

Бафия повернулся и, съежившись, пошел прочь.

— Что он говорил? — спросил Яносик.

— Да то же, что тебе! — ответил Гадея. — Ночью пришло войско, окружило замок, наши защищались. Их не застали врасплох: Саблик караульных поставил. Да у солдат пушки были, много пушек, и мужики бросились бежать. Бафия тоже убежал и попал сюда.

— Саблик погиб?

— Нет. Вывел мужиков.

— Много погибло?

Гадея ничего не ответил.

— Саблик сразу увидел, что песня наша спета. Он бежал, а мужики за ним, — сказал Матея.

— Примерно половина, — вставил Гадея.

— Эх, если бы ты был там! — сказал Яносику Моцарный.

— Слава богу, что его там не было, — возразил Гадея. — И сам бы погиб, и другим бы не дал убежать.

— Там ничего нельзя было сделать! — сказал Матея. — Солдат было тысячи две, и с пушками.

— Так и Бафия говорил: «И слава богу, что Яносика не было! Он бы нас всех погубил. Там надо было не биться, а бежать». Говорил он еще, что с деньгами некоторые мужики убежали. Одни успели бежать, другие — нет. Бафия нам тут все рассказал до твоего прихода. Долго, долго тебя не было!

— Прямо скажу — людям тебя проклинать не за что, — сказал Гадея. — Всякий знает, что ты людям добра хотел. А если не вышло, так что же. Ты ведь не господь бог! Правда, тьма народу не вернется домой. Но они же знали, что не на свадьбу идут. Никто их силой за Татры не тащил!

— Правда, — сказал и Моцарный. — Знали, что либо пан, либо пропал.

— Бог тебя хранил, что ты в лесной сторожке замешкался, — сказал Матея, — сам знаешь, каков ты! Тебе море по колено, смел ты больно. И ты бы сгинул, и мы бы все трое сгинули, и ни единого свидетеля не осталось бы. Не удался поход, что ж тут поделаешь!

— Бог тебя уберег! — повторили Гадея и Моцарный.

— Точно нарочно тебя услал, — сказал Матея.

— Пути господни неисповедимы, — начал, помолчав, Гадея. — Кто ж знает, чего ему еще от тебя надо. Может, он тебя к тому ведет, чтобы ты на добытые разбоем деньги костел построил, как когда-то разбойники в Новом Тарге поставили костел святой Анне. Пути господни неисповедимы, и постигнуть их не пытайся.

Так говорили они, глядя на Яносика, а у него в лице краска сменялась бледностью, глаза то сверкали, то меркли.

Он слушал, но как будто не слышал ничего. И только после долгого молчания шепнул куда-то в пространство: «Ты меня с пути сбила, дивчина. Ты одна в сердце у меня. Всему конец. И мне и жизни моей». Потом сказал громко и уверенно:

— Пойдемте, поднимемся выше. Там есть полянка в лесу.

— А зачем туда идти? Надо удирать за Татры. К Кончистой горе, через Железные Ворота, — сказал Моцарный.

Яносик рассмеялся.

— Через Железные Ворота? Где мы проходили, когда с золотом и серебром возвращались с Дуная в Польшу?

— Да ведь так ближе всего, — заметил Моцарный.

— У тебя времени хватит бежать, не бойся!

— А оно бы пора. Ведь нас искать будут! — сказал Матея.

— Убежишь, убежишь и ты! Еще есть время!

— Яносик… — начал Гадея и не договорил.

Они поднимались по той горе, по которой сбежал Яносик. Прошли лес и вышли на поляну, окруженную густым кустарником в рост человека.

— Ребята! — сказал Яносик, — Дайте мне мое оружие.

Он взял у них ружье, пистолеты и разбойничьи ножи.

— А теперь делайте, что я скажу.

— Что ты затеял? — спросил Гадея.

— Подожгите кусты с трех сторон.

— Зачем?

— Увидите. Живо!

— Хочешь дымом дать знак, что мы здесь? Кому? Солдатам, что ли?

— Покуда придут, успеете убежать.

— А ты?

— Увидите. Живей поджигайте! Кругом!

Три товарища Яносика высекли огонь и подожгли можжевеловые кусты, а Яносик стал посередине.

— Беги! Огонь тебя охватит! — крикнул Гадея.

Но Яносик сказал:

— Еще есть время! Идите сюда! Подайте руки!

Они пожали ему руки и, удивленные, стояли, ничего не понимая. Наконец Гадея, глядя Яносику в лицо, медленно проговорил:

— Господи Иисусе Христе! Яносик! Что ты задумал? Заживо сгореть хочешь?

— Спасайтесь от огня, уходите с поляны, — сказал Яносик.

Они отошли, и он продолжал:

— Вы должны меня слушаться до конца! Вы присягнули. Покуда я жив, я атаман, а вы только мои товарищи. Ступайте!

— Яносик! — взмолился Гадея с острой болью в сердце.

А Яносик говорил:

— Ребята! Не может того быть, чтобы я дал одолеть себя. Покорюсь лишь одной смерти, а больше никому во всем мире. Ни князю, ни графу, ни епископу, ни королю. Мне домой вернуться опозоренным!.. Чтоб бабы кричали мне прямо в глаза: «А когда же мы в Липтов переселяться будем? Только мужиков наших ни за что сгубил!» Чтобы враг хвастать мог, что я от него сбежал? Я, Яносик Нендза Литмановский, разбойничий гетман, о котором слава на сто миль кругом идет? Мне жить, коли я не сделал того, за что брался? Коли я дал перебить столько добрых людей и не погиб с ними вместе? У меня слово — как гром. Коли уж гремит — так гремит! Прощайте! Жалко, Саблика нет. Сыграл бы он мне напоследок! Умирать мне не жаль, я там не один буду. Высоко у озера сын мой лежит в могиле.

Онемев, глядели товарищи Яносика на то, что происходило. Из глаз их по суровым лицам катились слезы, но противиться Яносику они не смели. Он был всех выше, он всем повелевал и делал, что хотел.

Огонь и дым поднимались и охватывали Яносика. Страшная боль и ужас сжимали сердца его товарищей, но вытащить его из огня они не смели: такую смерть он выбрал себе сам. Дым уже почти закрывал его от них. А он стоял спокойно, опершись на чупагу.

— Яносик, сгоришь! — крикнул Гадея, в отчаянии ломая руки.

Вдруг Матея и Моцарный рванулись, словно желая прыгнуть в огонь, но Яносик крикнул:

— Я должен умереть, иначе быть не может! Убью всякого, кто подойдет! Храни вас бог, братья дорогие!

— Эй, Томек! — закричал он еще Гадее. — Как будет время, сходи в старый домик лесника. Расскажи там панне, Веронкой ее звать, почему я к ней не вернулся! И отцу с матерью скажи! Эй! Руки у них поцелуй! Прощайте, товарищи!

Остолбенев, стояли поодаль три друга Яносика; пламя поднималось все выше, дым застилал Яносика. Они тряслись от ужаса и плакали, но не могли двинуться с места. А когда услышали стон среди треска огня, который вдруг вспыхнул огромным столбом, они с криками упали лицами на землю, потом в леденящем страхе побежали, как козлы, обезумевшие от грома. Долго бежали, пока не очутились в незнакомом лесу и настолько успокоились, что могли заговорить.

— Так он и должен был умереть, — сказал Гадея. — Я это понял.

— Никогда.

— Чупага при нем и все оружие.

— Хорошо!

— А пепел разнесут ветры.

— Страшную себе смерть выбрал. Не мог стерпеть…

— Не хотел позора. Тисом печь топить не будешь, потому что не стащишь его с вершины.

— Не будешь.

— Нет.

— Помолиться надо!

Они стали на колени среди черных елей и валунов лесных, помолились, как умели, потом Гадея, самый старший их них, сказал:

— Пойдемте, ребята, в Польшу. Что нам еще тут делать? Яносика нет больше.

— Погиб.

— Кончился.

— Аминь.

Они двинулись вперед, ища просвета в лесу. А когда вышли из леса, уже ночью, в каких-то незнакомых местах и увидели отвесные скалы и звезды над ними, они вздохнули свободно и, с тоской и восторгом думая об Яносике, запели:

Скоро ты, Яносик, белыми руками

Сундуки купецкие станешь отпирать!

Золото купецкое, деньги королевские

Белыми руками станешь ты считать!..

Они шли в горы без хлеба и воды, блуждая во мраке среди грозящих смертью отвесных каменных стен и обрывов, под которыми царила черная ночь, закрывая от их испуганных глаз мертвую пустыню бездонной глубины Татр.


Туман застилал окрестность. Осенний, непроницаемый, унылый туман, в котором нельзя было разглядеть ближайших деревьев, ближайших домов. Горы и долины потонули в сумраке; казалось, что солнце скрылось в нем навсегда.

Ворота скрипнули, собаки подняли лай, но сразу утихли.

— Какой-нибудь знакомый мужик идет, — сказал старик Нендза жене, которая тонкой иглой искусно вышивала мужскую рубаху.

Три товарища Яносика, Гадея, Матея и Моцарный, лица которых потемнели от тягостей пути, остановились на пороге сеней, в дверях, полуоткрытых, как водится у хозяев, у которых много работников и то один, то другой приходят по какому-нибудь делу.

— Иди вперед, — сказали Матея и Моцарный Гадее, которого Яносик любил и ценил больше всех и старики Нендзы тоже всех больше жаловали.

Гадея, пригнув голову, чтобы не задеть о притолоку, переступил высокий порог и, отворив дверь, вошел в комнату со словами:

— Слава Иисусу Христу.

— Аминь. Здравствуй! — отвечали старики Нендзы.

Три мужика вошли и стали рядом, закрыв за собою дверь.

Нендзы поглядели на них.

— Трое вас, — сказал старик Нендза.

— Трое.

У друзей Яносика слова застряли в горле. Наступило молчание.

Все четверо мужчин опустили головы, только старуха Нендзова не переставала тонкой иглой вышивать узор на рубахе.

— Где Яносик? — спросила она у Гадеи.

— Остался.

— Где?

— В Батыжовецкой долине.

— Когда придет?

— Не придет.

Замолчала старуха, а через минуту промолвила:

— Принесите его.

— Пепел.

Она вскочила со скамьи, бросила рубаху на стол и вскрикнула:

— Как?

А старик Нендза сказал глухим голосом:

— Я знал. Юро Смелый недаром приходил. Рассказывайте.

Но все три друга Яносика заплакали, заплакал и старик, хотя ничего еще не знал о несчастье. А старуха стояла, опираясь на стол, положив руку на рубаху. И сказала, как будто про себя:

— Я ее вышивала ему живому, я ее вышила мертвому… Пепел… пепел… пепел…

Тихонько, осторожно скользнули в комнату девушки, Кристка и Ядвига, а за ними Войтек. Они увидели из своей хаты, как шли три друга Яносика. Войдя, они тоже заплакали.

Плакали долго и молча. Наконец старик Нендза сказал:

— Говорите, как было.

Гадея ответил:

— Он погиб, как орел, когда в него ударяет молния. Высоко в Татрах.

— Стрелой убил его господь бог? — спросил Нендза.

— Нет.

И Гадея рассказал о смерти Яносика, о разгроме его отрядов, свидетели которого не возвратились еще, видно, по домам.

Слушали старики мрачную повесть геройских подвигов Яносика, — так, бывало, рассказывал он им все, вернувшись из разбойничьего похода. Золотилось тогда в кубках вино, сверкали на столе дукаты, уютно, тепло было беседующим в комнате за наглухо запертыми дверями. Гадея кончил и закрыл лицо рукой.

Старуха, у которой глаза были сухи, разорвала пополам вышитую рубаху, вышла из комнаты и села на скамью перед домом.

— Отсюда Яносик в путь отправлялся… Отсюда пошел он в последний раз… Пепел… пепел… пепел…

Старый Нендза долго рыдал, обхватив голову руками, но потом овладел собой и сказал:

— Много было настоящих людей на Подгалье, много было их и в нашем роду: Валигора был, Вырвидуб, Пентожек, Водопуст, Ломискала и Валилес — Топоры из Грубого… Были в нашем роду Ян из Гроня, который у ментусян семьсот коров угнал и до нищеты их довел, и Юро Смелый, мой прадед, и другие, и дед мой, и отец, и братья их, и мои братья, и сам я, — все мы были мужики что надо, не какие-нибудь, но такого, как мое дитя, еще не было.

— И не будет, — сказал Матея.

— Все лучшее забирают у нас боги — так когда-то в старину говорили люди… исчезает человек, как тьма, когда утром солнце всходит.

— Века пройдут, — сказал Гадея, — покуда найдется такой человек, который расскажет про него всему миру…

— Расскажет, каков был Яносик, — добавил Матея.

— И как он жизнь кончил, — сказал Моцарный.

— Эх-эх-эх! — вздохнул старик Нендза. — Бог дал, бог и взял. Что поделаешь? Один пепел остался… В Батыжовецкой долине… Далеко… Высоко в Татрах… Может, и ветер не принесет его через горы… Никогда… В пепел мой сын обратился, такой сын, такой береженый… Только и всего…

Когда девушки вышли из хаты к тетке, они застали ее неподвижно сидящей на скамье; прислонившись к стене головой и плечами, застывшим взглядом смотрела она в туман, за которым виднелись Красные вершины. На них любил в теплые дни смотреть Яносик, лежа на траве под лиственницами либо сидя на скамье с пальцами, засунутыми в карманы штанов, и с вытянутыми вперед ногами.

Не посмели они подойти к ней и ушли.

Встретился им Мацек, шедший из конюшни.

— Знаешь, брат Яносик велел себя сжечь в Батыжовецкой долине, — сказала ему Кристка.

Мацек побледнел.

— Господи Иисусе Христе! Правду ты говоришь?

— Правду. Товарищи пришли.

— Зачем же я не пошел с ними! Хоть один бы раз еще!

— Мацек, — сказала Кристка, — возьми скрипку, сыграй дяде с тетей песню Яносика.

И Мацек тихонько пошел на чердак, принес скрипку, сел за домом и в непроглядном тумане заиграл любимую песню Яносика:

Эх, Яносик польский, ничего не бойся;

Ни тюрьмы оравской, ни петли тугой,

Ни мадьярских ружей, ни панов богатых,—

Эх, Яносик польский, ветер удалой!..

Он играл долго, до самого обеда, на который остались друзья Яносика. Все слушали молча. Душа Яносика, казалось, говорила с ними.

Она пришла из-за гор, из-за Татр, и слушала этот веселый плясовой мотив. Казалось, еще мгновение — и все услышат его голос:

Эх, Яносик польский, ничего не бойся:

Ни тюрьмы оравской, ни петли тугой!..

«Он тут, с нами, — думали все, — пришел поглядеть на дом, на хозяйство свое, на отца с матерью, на сестер и брата двоюродного, расспросить их, все разузнать… Эх, господи! »

А когда пообедали, старики Нендзы легли, утомленные скорбью своей и старостью, а трое друзей Яносика отправились по домам. Войтек остался в избе и что-то строгал из березы, а Кристка и Ядвига вышли вместе с Мацеком и направились к своему дому.

Кристка шла впереди, а Ядвига прильнула прекрасным, юным лицом к плечу Мацека и зашептала:

— Знаешь, Мацусь, так меня разобрало, что не могу ни идти, ни думать. Милый ты мой! Сама не знаю, что сильнее: жалею Яносика или люблю тебя?

Он обнял ее за талию, а она откинулась на обнимавшую ее руку, грудь ее поднялась из-за корсажа и белой сорочки, и алые губки раскрылись, обнажая мелкие белые зубы.

Девушки вошли в дом. Ядвига села за станок, на котором ткала прекрасное тонкое полотно, а Кристка растянула на чисто вымытом полу разглаженную деревянным валиком темно-синюю праздничную юбку, затканную белым узором. Мацек сел на низенькую трехногую табуретку и перебирал пальцами струны.

— Больше не будем мы петь Яносику, — сказала Кристка.

— Нет.

— Кончились его песни.

— Навек.

— Ничего уж он не задумает.

— И даже ветер не прошумит ему песню о разбойнике Яне, — сказал Мацек.

Кристка и Ядвига оставили работу, станок перестал стучать. Кристка, разложив юбку на столе, села на скамью рядом с Ядвигой и, обняв ее одной рукой за шею, запела, а сестра тотчас подхватила любимую песню Яносика:

На черных волах пашет Ганка,

И полполя еще не вспахала,

А уж мать зовет: «Возвращайся,

Я хочу тебя выдать замуж,

Хочу выдать за Яна,

За грозного разбойника Яна…»

Прошло три недели с тех пор, как Мардула и Кшись возвратились в Ольчу. Убежав из Градка, они скитались по лесам, томясь от голода и жажды, и наконец пришли к какому-то женскому монастырю. Там монахини приютили их, накормили, но не выпускали даже за ворота.

— Ни за что на свете не хотели нас отпускать, — рассказывал потом Кшись. — Разбойники вы, мол, да разбойники. Хотели, чтобы мы покаялись и от грехов очистились.

— Толкуй, — возражал Мардула. — Тебя-то очистили потому, что стар! А я там окреп маленько, отъелся, ну и того, значит…

— А хуже всего, — говорил Кшись, — что нас прясть заставляли. Шерсть. Я-то еще туда-сюда, прял, а уж Мардулу они поедом ели: не умел он.

— Ходили за нами славно, — говорил Мардула, — есть, пить — всего вволю, только вот с прялкой этой никак я не мог справиться. Это, чай, не коса, не цеп, я к ней с малолетства не приучен. Много я из-за этого с ними спорил. «Ай, нитку упустил! Ай, упустил!» Эх, чтоб тебя!.. Все вокруг меня толкутся да понукают: поскорей! поскорей!

— Настоятельница у них была здоровенная, — говорил Кшись. — Чтобы такую тушу носить, бедра надо иметь крепкие. Баба — как копна!

— Да, знатная была баба! Крепкая. Чтоб ей лопнуть! Шла, бывало, так земля под ней гудела! И сколько раз пройдет мимо меня, непременно что-нибудь шепнет, — рассказывал Мардула.

— А меня ключница полюбила, — говорил Кшись. — Столько вина мне давала, что я боялся отсыреть, как на дожде капуста. Мне там хорошо было. Сноровка у меня была, — шерсть эту самую я быстро научился прясть. Хвалили меня. На Мардулу то одна, то другая шипит, а на меня никогда.

— Э, гречневая каша сама себя хвалит! — обрезал его Мардула.

— Ничего у них не пропадет! Крошку хлеба — и ту подыми да на стол положи. А нет — живо палкой треснут. Над Мардулой, если не напрядет, сколько надо, страх как измывались. Молока ему не давали в наказание — или только снятое.

— Я зато кое-что другое получал, — возразил обиженный Мардула. — Даже больше, чем нужно. Все, бывало, мне говорят: «Вот на это ты мужик способный. Кабы ты так шерсть прял!» Да. Столько из-за меня свар было, не дай бог!

— Одно было плохо, — продолжал Кшись, — ни разу я там не выспался. Каждый день к заутрене вставай. Разве только одни черти так господу богу надоедают, как эти монашки! А ксендз ихний все спасти нас хотел, да мы удрали. Спасайся сам, коли это тебе так нужно!.. Не спи! Лучше синица в руках, чем журавель в небе. Спасения-то я что-то не видел, а спать мне хотелось.

Так они рассказывали. И дивились вместе с другими людьми, как далеко шла про Яносика молва, хоть и не завоевал он Липтова. По всем городам и деревням, по самым глухим углам и безлюдным степям шла о нем слава. Ваг и Орава, Попрад и Дунаец разносили его имя. Вся его жизнь смолоду и до смертного часа была как жизнь орла в Татрах.

«Эх, кабы ты такой был! — говорили матери сыновьям, сестры братьям, любовницы любовникам, молодые жены мужьям. — Кабы ты был такой, как Яносик, разбойничий атаман!..»


В горах сильно порошил снег, и Саблик думал, что дикие козы уже сходят с высот в долины; стоял ноябрь — время, когда козлы гоняются за козами и яростно дерутся между собой, а тогда к ним можно подойти на ружейный выстрел. И в один прекрасный день Саблик, как обыкновенно, насыпал в мешочек немного муки, положил бутылку водки в свою охотничью сумку, повесил через плечо и лук, запрятал гусли в рукав чухи и, надев теплые бахилы белого сукна, взял чупагу и двинулся в Татры.

Он вышел один. Все лучшие его товарищи — братья Ендрек и Юзек, знаменитые охотники — Мацек Сечка, Самек, Собчак, Татар — либо умерли, либо уже сидели дома, старые и дряхлые. Скучно было Саблику. Без Яносика Нендзы постыл ему белый свет. Словно солнца не стало на небе. Так люди повесили головы и затосковали, когда последний зубр, последний лось и последний бобр, загнанные в горы из вырубленных лесов, пропали, и здесь на Подгалье осталась только память о них — названия мест: Бобровец, Зуберец, Лосевка… Память о чудесах природы… И такого человека, как Яносик, тоже не было больше.

Саблик знал, что юрговяне, буковяне, бялчане и поронинские охотники будут охотиться на Широкой, в Яворовых Садах, под Высокой, на Волошине, на Кошистой, в Пятиозёрье, в Закопане, на Козьем Верхе и на ближайших горах. Знал, что, хотя повсюду считают его отцом охоты, все же не может он тягаться с молодыми. И потому он решил пройти через Ваксмундскую, под Волошин, к Ростоке и мимо Рыбьего через ущелье выбраться к Гинчову озеру. Там было безлюдье: липтовские охотники отправлялись в Кривань или в Цваловскую долину: нога человеческая не ступала на эти широкие просторы вдали от жилья, поросшие дремучим лесом. Да и не любил Саблик охотиться близко от дома: там, по ту сторону Татр, он вступал в другой мир, широко раскинувшийся перед глазами, а когда он играл, стоя где-нибудь на вершине скалы, ему казалось, что его слышно всюду в долинах Венгрии.

Он вошел в бор, и душу его охватило желание повиснуть где-нибудь на уже шаткой скале над темной, глубокой пропастью, чтобы овеял его ветер гор, который никогда грудью не касался земли.

Он вошел в громадный лес и пошел тропкой над теплым ключом, где водятся удивительные ящерицы и жабы, зловещие змеи; потом он стал подниматься вверх, где над головой видно только небо, — сюда выгоняли весной мужики из Дембна и Островска рогатый скот и овец; миновал потоки и сухие болота и по склонам Волошина подошел к лесу карликовых деревьев под Опаленным и увидал вокруг себя и над собой горы.

Спрашивают горы,

Реки и леса:

Куда вы девались,

Былые времена?

Белый снег покрывал уже вершины и склоны Медной горы, искрился на солнце, как расплавленное серебро и золото.

Холодные ветры

Подули с Оравы…

Снежок закружился,

Побелели Татры…

Остро пахло снегом, влажный воздух проникал в рот и легкие.

Саблик остановился и крикнул:

— Э-ге-ге-ге!..

— Э-ге-ге!.. — ответило эхо в ущельях, где сверкали покрытые инеем карликовые сосны.

Саблик был один. Как король.

Он был один среди громадных гор, среди подоблачных вершин, среди черных шумящих лесов и вод, журчащих или тихих и глубоких, как сон великой души, души храбреца и охотника на медведей.

Саблик был один в горах, среди горной зимы, всей грудью вбирал он в себя могучее дыхание гор, ни с кем не делясь. Свет солнца, игравший на снегу, сиял только ему. Саблик точно крепкого токайского вина выпил, — казалось, у него выросли крылья.

Он не боялся идти один. Он был охотник.

И он бодро шагал под вечер к Рыбьему озеру.

Оно лежало за цепью скал, уединенное и большое.

Саблик шел пастушьими тропами среди мелколесья. Вот он поднялся на вершины и поглядел вниз.

Там, под темными, отвесными, покрытыми снегом стенами Менгушовского Верха, в котловине, в венке темнозеленых кустов, черных елей и зеленых пихт, лежало безмолвное Рыбье озеро, наполовину кроваво-красное от заходящего солнца, наполовину темно-синее, с металлическим блеском — там, где прибрежные скалы отражались в нем.

Гонялись за Сабликом

В зеленых лесах,

Да не страшно Саблику

С чупагой в руках!

Поглядел на мир Саблик с горы у озера, достал из рукава гусли и заиграл. Не присел, не поел, а заиграл озеру.

Играл. И казалось ему, что вода отражает звуки его гуслей и разносит их по лесу. Резкие, стальные, веские. Отраженная водой музыка проникала в лес. Словно пчелы из улья, стоящего на солнце, летели в темную лесную чащу.

Играл Саблик и смотрел на озеро: не вызовет ли он своей музыкой из глубин таинственных громадных рыб, не зачарует ли их звуками так, что они, подняв большие белые глаза вверх, встанут среди озера? Так в далеком сказочном мире, который видится каждому как бы сквозь туман, колдуны зачаровывают змей… Но из безмолвного таинственного озера не поднялось ничего.

Поиграв, Саблик развел костер, посидел около него задумавшись и незаметно уснул.

Он проснулся от утреннего мороза; звезды еще искрились на небе, и было темно. Саблик выпил водки и отправился в путь, чтобы согреться ходьбой. День обещал быть хорошим, снег не сыпал, только утренний ветер шумел, гуляя по озеру и по сосновому лесу, набегая откуда-то с высоты, с востока. В озере, лежавшем под ногами у Саблика, блестели звезды.

«Он» проходил ночью над озером: на мокрой овечьей тропинке виднелись следы огромных когтистых лап. Видимо, «он» почуял огонь и человека и ушел в лес, под Высокую гору, — медведь настоящий, старый и большой.

Саблик быстро пошел по левой стороне озера, все еще высматривая в нем крупную рыбу, и стал подниматься по скользкой траве к Менгушовскому Верху.

В воздухе парил огромный коршун, последний из своего поколения, обитавший на самой верхушке Криваня. Он виден был далеко, одинокий над пропастью. Когда Саблик остановился на скале, из-за Семи Гранатов взвились ракеты солнечных лучей и повисли над темными водами двух озер внизу: одно, спокойное, лежало в раме деревьев и кустов, другое — среди литых черных скал, в котловине. Оно словно спрашивало: «Что ты знаешь?»

Светало. Окрестности понемногу выступали из сумрака. Вершины уже озарились светом, лучистым и серебряно-розовым, и на воды, где недавно дрожали звезды, сходил голубой день.

Вода стала светлеть, сумрак сползал с нее. Светало.

Саблик стоял и смотрел. С юго-востока медленно ползли тучи, предвещавшие снег. Вдруг раздался крик дикого козла. В Саблике заиграла кровь. Он напряг зрение. Неподалеку стоял на скале большой черный козел. Он смотрел вниз и Саблика еще не увидел.

Саблик быстро сбросил тулуп, вывернул его наизнанку, черной шерстью вверх, и, накинув его на себя, опустился на четвереньки и стал изображать козу, которая пасется в горах, переходя с места на место, а лук он держал наготове под мышкой.

Козел заметил его и сделал скачок вперед, потом другой, третий, наконец остановился на утесе, прямо над Сабликом.

— Далеко ты, а все же придешь сюда, — прошептал Саблик, сжимая лук.

Козел стоял на краю и смотрел вниз, порой он бил передними ногами, нетерпеливо и сильно, и кивал головой с кривыми, расходящимися рогами. Но, почуяв человека или увидев его, он пронзительно свистнул и бросился в горы, делая огромные прыжки.

Потом опять остановился на скале и зафыркал протяжно, глядя на Саблика.

— Узнал, шельмец! — прошептал Саблик, одеваясь. — Не дал себя провести.

Саблик выпрямился. Тогда козел отчаянными прыжками стал подниматься вверх и скоро зачернел на снегу. Потом опять остановился, повернул голову назад и стал смотреть на Саблика.

— Любопытный, бестия!.. Время у него есть, вот и глазеет.

Козел долго смотрел, потом, как мышь, побежал по отвесной скале и скрылся где-то в расселине, невидной издали.

Вскоре Саблик увидел слева козу, высоко в горах над собой. Он всмотрелся пристальнее. Там стадо из семи голов мчалось вправо, к вершинам.

«Посчастливилось мне, — по привычке сказал он сам себе. — Чувствую, что бог меня сегодня наградит».

Однако над пропастями идти за козами было невозможно.

Саблик надеялся, что они сойдут вниз над Гинчовым озером, в южную, более теплую долину, среди громадных скал и котловин.

Между тем он заметил, что со скал и утесов точно сползают белые потоки муки, а местами распускались над ними белые павлиньи хвосты из сверкающей пыли: это снег сыпался вниз или взлетал на воздух, когда его поднимал ветер.

— Ну и ладно, — прошептал Саблик и стал карабкаться дальше, порой пробираясь над самой пропастью у отвесной горы. Вышел наконец к перевалу и посмотрел вдаль, на ту сторону Татр.

Долина над Гинчовым озером была окутана мглою. Внизу лежало недвижное темно-серое море густого, непроницаемого тумана.

Вокруг него громоздились мрачные горы, неуловимые, жестокие и страшные, головокружительно высокие, как чудовищный котел, наполненный туманом.

Весь край липтовский застилали светло-синие непроницаемые тучи. Ветер дул с юго-востока. Этого Саблик не ожидал.

Он поколебался: не спуститься ли вниз, к Липтову, или вернуться в Польшу и не искушать судьбу? Все предвещало метель.

«Ну, да не погибну же я из-за метели! — подумал он, — Только придется пониже сойти, как сошли козы».

Вдруг ветер подул с такой силой, что Саблик пошатнулся. Нарастал шум. Всколыхнулась мгла над долиной и стала рассеиваться.

Тогда глазам Саблика под сводом туч открылась черная бездна, среди которой, точно под чудовищным балдахином, виднелось Гинчово озеро и окружающие его обрывы.

Саблик смотрел и колебался. Не хотелось ему возвращаться. Он привык к непогодам. Может быть, ветер развеет мглу? И это бывало. А ветер с бешеной быстротой разгонял туман над Липтовской долиной. Он гнал тучи и раскрывал все более широкие, все более далекие горизонты, города и деревни, лежащие в бесконечной дали, под нависшей мглой.

Вдруг с Высокой горы из-за скал, откуда-то со стороны Герляха, поднялось темное облако, завыл ветер, и пошел снег. Все скрылось из глаз.

Саблик посмотрел в сторону Польши.

Там было светло, и Рыбье озеро сверкало на солнце; казалось, горы, золотисто-синие от бури, разрезали мир на две части.

Саблик постоял над скалой, укрываясь от метели, но вдруг повернулся и стал спускаться вниз. Резкий холод пронизывал его.

А туча бежала за ним, догнала и засыпала снегом, закрыв все перед его глазами почти черною пеленой.

Где-то вдали сверкало сквозь вьюгу солнце, появлялись и исчезали большие пятна режущего глаза света.

— Все заволокло! Рассердился бог… Ишь беснуется!

Все было ему знакомо: дожди, ливни, бури, грозы, вихри, вьюги, метели, непроглядные туманы. Все это он переносил тысячи раз, — больше полувека ходил он по Татрам, борясь с божьими напастями. И не боялся их. Человек все выдержит, на то ум у него есть.

А снег сыпал большими хлопьями, залепляя глаза и рот, ветер с воем носил его среди высоких черных стен горной пустыни. Саблик погружался в ночь.

Невыразимо зловещая тьма заполнила все пространство. Казалось, будто лавины снега завалили землю от края и до края, точно какая-то чуждая, враждебная стихия победила мир и всякая надежда исчезает в ней, всякое упование.

Тяжесть валится на плечи и давит голову, глаза гневно напрягаются, встревоженные и бессильные, как застигнутые бурей ласточки во время перелета над морем.

«Будь я орел, — думал Саблик, — я бы поднялся высоко над снегом…»

Вдруг он заметил у себя под ногами отвесную скалу. Он не узнавал места.

Повернул налево — и увидел пропасть, справа — то же самое.

«Что за черт, куда я забрался?»

Он отступил назад, но вокруг были только обрывы.

— Сбился я! — пробормотал он. — В плохие места забрел.

Он остановился и попробовал припомнить дорогу, но, должно быть, он плутал уже некоторое время.

«А повернуть обратно слишком трудно…»

«Да и тут остаться духу не хватит…»

«Здорово снегом все замело… скользко… как бы не съехать…»

Его охватило беспокойство.

Он ухватился руками за выступ над собой и, едва найдя место, где можно поставить ногу, стал забираться под навес скалы, откуда старался его столкнуть ветер.

Тогда Саблик скрипнул зубами, напрягся весь, широко раскрыл глаза, несмотря на снег, и, втянув голову в плечи, стал бороться с вихрем.

— Валяй, валяй! — шептал он, жуя губами мокрый снег. — Валяй! Думаешь, я старик? Хочется тебе меня сбросить?

А ветер отталкивал его от скалы, отрывал, тащил вниз, бил его широкой грудью своей.

Вдруг Саблик повернулся немного в сторону, обхватил руками выступ над головой, поднялся и повис в воздухе.

Ветер качал его, швырял вправо и влево. Но Саблик, стиснув зубы, поднимался на руках над пропастью и взобрался-таки на выступ.

Он хотел подняться еще выше, на самый перевал, на седло, там переждать метель или спуститься в долину по пологому южному склону.

Лежа животом на граните, он полез наверх, грудью, коленями и подбородком прижимаясь к скале. Он извивался, как змея, и полз, цепляясь за наполовину висевшие в воздухе выступы и щели, полз по наклонным скалам, держась только на руках и ногами болтая в воздухе над страшной пропастью. Он боролся.

Боролся за жизнь не из страха. Великий охотник не знал страха. Но ветер — стихия природы — вступил с ним в единоборство, загородил ему дорогу снегом, мглою и всеми силами ада. Ветер налетел на него, как орел на горного козла. Тот, надеясь на свои силы, подставляет рога свои под орлиную грудь. И Саблик злой силе ветра противопоставлял свое упорство, его ярости — свою смелость. Он его не испугался. Он часто боролся с этим владыкой Татр, никогда не уступал ему, никогда не отступал перед ним, всегда побеждал его и смотрел с высоты гор, как он налетал тучами на долины, ломал леса и рушил дома. Саблик шел охотиться и не знал страха. Ветер ли, медведь ли — все это больше полувека склонялось к его ногам. Саблик бросался на медведя, как дикий кабан, на ветер — как лосось, прыгающий через каменные пороги.

Ветер хлестал сухое, увядшее тело охотника, точно хотел разрушить его, но твердые, железные мускулы и кости сопротивлялись с неутомимой силой.

Татры выли, гудели, свистели. В мире бушевал ураган… Ветер как будто не знал, куда ему деваться, шумел по скалам, то взлетал вверх, то падал вниз, как волна, которая с грохотом катит вниз камни. Но Саблик не трепетал в этом снежном аду. Он боролся.

И выбрался на перевал.

— Ишь ты, дьявол! — сказал он ветру. — Не поддался я тебе. Я еще не твой!

Ветер с юга был слабее, дорога легкая. Саблик среди метели спускался вниз. Он добрался до кустарников, но чувствовал, что сильно ослабел.

«Совсем замучился, думал, придется зубами хвататься за скалы…»

Он лег на ветвях: сил у него не было, он не мог шевельнуться.

Он спал.

Наступил уже второй день, когда он увидал над собой ясное, чистое, чудесное, лучистое, синее небо и высоко стоящее солнце. Неподалеку, несколько ниже, сверкало огромное зеленое Гинчово озеро. За ним высились горы, светлые и спокойные.

А кругом лежал снег. Мягкий, пушистый, блестящий, такой обильный снег, что скалы, кусты, деревья тонули в нем; если бы кустарник, на котором улегся Саблик, не рос на утесе — этот снег занес бы и Саблика… Но отсюда сметал его ветер.

Кругом стояли спокойные, молчаливые, резко очерченные, сверкающие, как серебро, горы.

Искрился и лед, осыпанный снегом.

Татры…

Саблик лежал на спине и глядел на них.

Неужели это они, те самые?

Неужели это те горы, которые он исходил вдоль и поперек, у которых не было от него тайн, которые не ставили преград его силе?

Неужели это те горы, чьи высокие хребты, главы и плечи попирал он гордой стопой?

Неужели это те горы, которые были его гигантскими хоромами, чьи крутые склоны были стенами его дома?

Неужели это те горы, которые кормили его, покорялись его воле, которые служили ему и, казалось, понимали его, угадывали его мысли?

Неужели это они, вечные свидетели его побед, его успехов, его радости и славы?

Неужели это те горы, которые полвека наполнял он своим именем, в которых, казалось, навеки застыли отзвуки его выстрелов, свист стрел и удары страшного топора? Горы, которые видели его подвиги, знали такие дела его, каких не знал никто?

Неужели это те горы, с которыми он заключил как бы вечный союз, владыкой и сыном которых он себя чувствовал?

Неужели это те самые горы, родные его Татры, которые он любил больше своего хозяйства, больше семьи, больше родного дома и всех людей вокруг, те горы, которые были мыслью его и душой?

Те горы, в которых он жил, как никто никогда не жил и жить не будет, сколько бы ни прошло веков?

Неужели это те самые горы, с которыми связан он был магической силой? Его гигантский дом, страна его свободы и славы, страна и дом, где прожил он годы, долгие, светлые годы?

Саблик знал, что нет для него спасения, что больше из Татр он не выйдет…

Впервые они ничего ему не давали: ни радости, ни добычи, ни упоения, ни славы — ничего…

Впервые он увидел, какие они страшные, мертвые.

Впервые глядели они на него безмолвно, каменными очами.

Впервые казались ему чуждыми и необжитыми…

Ужас. Глушь. Молчание. И этот разящий свет…

Саблик знал, что, вставши с кустарника, он с головой провалится в снег, в мягкий, глубокий, непроходимый снег.

Горы погребли его в себе.

Обрывистые, литые, безмерно высокие, сверкающие скалы окружали его, как спокойные коршуны подстреленного оленя, и ждали, когда жизнь оставит его.

Из углов долины, из серебристого, сверкающего снега глядели на него души убитых липтовских охотников и медведей…

И души польских охотников, засыпанных лавинами, сорвавшихся с вершины, убитых липтовскими пулями…

Веселые поляны, на которых играл он…

Он играл пастухам, красивым девушкам и старым, суровым бацам…

Цветущие лужайки над весенними потоками, где пил он воду среди желтых лилий и ржавого щавеля…

Затерянный, как мотылек, залетевший в неведомую глушь…

Тихие, уединенные места отдыха на склонах, где под ногами у него бывала пропасть, а над головой, над мягкой травою — тень скал…

Каменные охотничьи постели, где во мраке ткались золотые нити его чудесных сказов…

Гусли звенят…

Это его гусли. Силою волшебства вышли из скал все те звуки, которые целых полвека вбирали скалы в себя.

Гусли играют.

Саблик слушает.

Эх, запел разбойничек,

А Кривань ответил:

«Кому еще ведомы

Сабликовы думы?..»

Горы возвращают ему его песню.

Что сыграл он им, то звучит теперь вкруг него.

Казалось, весь снег вокруг него зазвенел…

Саблик слушает.

Лежит он на смертном своем одре, на поросли сосновой.

Обессиленный, разбитый борьбою с ветром, занесенный непроходимым снегом, лежит он на смертном одре.

Ничто не тревожит его, не пугает.

С начала жизни своей он знал, что умрет, что должен настать такой день, когда он умрет.

Он умирает почетной смертью, достойной его жизни.

Он не станет пытаться спастись: он знает, что это тщетно.

Он знает горы, знает законы их.

Занесло его. Это бывает. Бывало и раньше.

Весело ему, что где-то в воздухе играют гусли…

Знает он эту песню, Сабликову песню, которая в веках началась и никогда не отзвучит.

По долине, покрытой снегом, залитой солнцем, по широкой Менгушовецкой долине, над Гинчовым озером, полным невыразимой красоты, идет смерть…

Белая… Высокая…

Идет по белым снегам, меж зарослей, между валунами…

Идет медленно и слушает песню Саблика.

А Саблик видит ее, глядит на нее не моргая.

Так тому и быть. С господом богом не поспоришь, у смерти ничего не выплачешь.

Так уж устроен мир.

Обо всем надо подумать.

Коротка жизнь.

А уж коли помирать, так помирать.

1910–1911


Читать далее

Часть вторая. Яносик Нендза Литмановский

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть