По мостовой моей души изъезженной. 1912–1915

Онлайн чтение книги Любит? не любит? Я руки ломаю
По мостовой моей души изъезженной. 1912–1915

А вы могли бы?

Я сразу смазал карту будня,

плеснувши краску из стакана;

я показал на блюде студня

косые скулы океана.

На чешуе жестяной рыбы

прочел я зовы новых губ.

А вы

ноктюрн сыграть могли бы

на флейте водосточных труб?

1913

Ночь

Багровый и белый отброшен и скомкан,

в зеленый бросали горстями дукаты,

а черным ладоням сбежавшихся окон

раздали горящие желтые карты.

Бульварам и площади было не странно

увидеть на зданиях синие тоги.

И раньше бегущим, как желтые раны,

огни обручали браслетами ноги.

Толпа — пестрошерстая быстрая кошка —

плыла, изгибаясь, дверями влекома;

каждый хотел протащить хоть немножко

громаду из смеха отлитого кома.

Я, чувствуя платья зовущие лапы,

в глаза им улыбку протиснул; пугая

ударами в жесть, хохотали арапы,

над лбом расцветивши крыло попугая

1912

Утро

Угрюмый дождь скосил глаза.

А за

решеткой

четкой

железной мысли проводов —

перина.

И на

нее

встающих звезд

легко оперлись ноги.

Но ги —

бель фонарей,

царей

в короне газа,

для глаза

сделала больней

враждующий букет бульварных проституток.

И жуток

шуток.

клюющий смех —

из желтых

ядовитых роз

возрос

зигзагом.

За гам

и жуть

взглянуть

отрадно глазу:

раба

крестов

страдающе-спокойно-безразличных,

гроба

домов

публичных

восток бросал в одну пылающую вазу

1912

Порт

Простыни вод под брюхом были.

Их рвал на волны белый зуб.

Был вой трубы — как будто лили

любовь и похоть медью труб.

Прижались лодки в люльках входов

к сосцам железных матерей.

В ушах оглохших пароходов

горели серьги якорей.

1912

Уличное

В шатрах, истертых ликов цвель где,

из ран лотков сочилась клюква,

а сквозь меня на лунном сельде

скакала крашеная буква.

Вбиваю гулко шага сваи,

бросаю в бубны улиц дробь я.

Ходьбой усталые трамваи

скрестили блещущие копья.

Подняв рукой единый глаз,

кривая площадь кралась близко.

Смотрело небо в белый газ

лицом безглазым василиска.

1913

Из улицы в улицу

У —

лица.

Лица

у

догов

годов

рез —

че.

Че —

рез

железных коней

с окон бегущих домов

прыгнули первые кубы.

Лебеди шей колокольных,

гнитесь в силках проводов!

В небе жирафий рисунок готов

выпестрить ржавые чубы.

Пестр, как форель,

сын

безузорной пашни.

Фокусник

рельсы

тянет из пасти трамвая,

скрыт циферблатами башни.

Мы завоеваны!

Ванны.

Души.

Лифт.

Лиф души расстегнули,

Тело жгут руки.

Кричи, не кричи:

«Я не хотела!» —

резок

жгут

муки.

Ветер колючий

трубе

вырывает

дымчатой шерсти клок.

Лысый фонарь

сладострастно снимает

с улицы

черный чулок.

1913


Вывескам

Читайте железные книги!

Под флейту золоченой буквы

полезут копченые сиги

и золотокудрые брюквы.

А если веселостью песьей

закружат созвездия «Магги» —

бюро похоронных процессий

свои проведут саркофаги.

Когда же, хмур и плачевен,

загасит фонарные знаки,

влюбляйтесь под небом харчевен

в фаянсовых чайников маки!

1913

Театры

Рассказ о взлезших на подмосток

аршинной буквою графишь,

и зазывают в вечер с досок

зрачки малеванных афиш.

Автомобиль подкрасил губы

у блеклой женщины Карьера,

а с прилетавших рвали шубы

два огневые фокстерьера.

И лишь светящаяся груша

о тень сломала копья драки,

на ветке лож с цветами плюша

повисли тягостные фраки.

1913

Кое-что про Петербург

Слезают слезы с крыши в трубы,

к руке реки чертя полоски;

а в неба свисшиеся губы

воткнули каменные соски.

И небу — стихши — ясно стало:

туда, где моря блещет блюдо,

сырой погонщик гнал устало

Невы двугорбого верблюда.

1913

За женщиной

Раздвинув локтем тумана дрожжи,

цедил белила из черной фляжки

и, бросив в небо косые вожжи,

качался в тучах, седой и тяжкий.

В расплаве меди домов полуда,

дрожанья улиц едва хранимы,

дразнимы красным покровом блуда,

рогами в небо вонзались дымы.

Вулканы-бедра за льдами платий,

колосья грудей для жатвы спелы.

От тротуаров с ужимкой татьей

ревниво взвились тупые стрелы.

Вспугнув копытом молитвы высей,

арканом в небе поймали бога

и, ощипавши с улыбкой крысьей,

глумясь, тащили сквозь щель порога.

Восток заметил их в переулке,

гримасу неба отбросил выше

и, выдрав солнце из черной сумки,

ударил с злобой по ребрам крыши.

1913

Я

1.

По мостовой

моей души изъезженной

шаги помешанных

вьют жестких фраз пяты.

Где города

повешены

и в петле облака

застыли

башен

кривые выи —

иду

один рыдать,

что перекрестком

распяты

городовые.

2. Несколько слов о моей жене


Морей неведомых далеким пляжем

идет луна —

жена моя.

Моя любовница рыжеволосая.

За экипажем

крикливо тянется толпа созвездий пестрополосая.

Венчается с автомобильным гаражем,

целуется с газетными киосками,

а шлейфа млечный путь моргающим пажем

украшен мишурными блестками.

А я?

Несло же, палимому, бровей коромысло

из глаз колодцев студеные ведра.

В шелках озерных ты висла,

янтарной скрипкой пели бедра?

В края, где злоба крыш,

не кинешь блесткой песни.

В бульварах я тону, тоской песков овеян:

ведь это ж дочь твоя —

моя песня

в чулке ажурном

у кофеен!

3. Несколько слов о моей маме

У меня есть мама на васильковых обоях.

А я гуляю в пестрых павах,

вихрастые ромашки, шагом меряя, мучу.

Заиграет вечер на гобоях ржавых,

подхожу к окошку,

веря,

что увижу опять

севшую

на дом

тучу.

А у мамы больной

пробегают народа шорохи

от кровати до угла пустого.

Мама знает —

это мысли сумасшедшей ворохи

вылезают из-за крыш завода Шустова.

И когда мой лоб, венчанный шляпой фетровой,

окровавит гаснущая рама,

я скажу,

раздвинув басом ветра вой:

«Мама.

Если станет жалко мне

вазы вашей муки,

сбитой каблуками облачного танца,—

кто же изласкает золотые руки,

вывеской заломленные у витрин Аванцо?..»

4. Несколько слов обо мне самом

Я люблю смотреть, как умирают дети.

Вы прибоя смеха мглистый вал заметили

за тоски хоботом?

А я —

в читальне улиц —

так часто перелистывал гроба том.

Полночь

промокшими пальцами щупала

меня

и забитый забор,

и с каплями ливня на лысине купола

скакал сумасшедший собор.

Я вижу, Христос из иконы бежал,

хитона оветренный край

целовала, плача, слякоть.

Кричу кирпичу,

слов исступленных вонзаю кинжал

в неба распухшего мякоть:

«Солнце!

Отец мой!

Сжалься хоть ты и не мучай!

Это тобою пролитая кровь моя льется дорогою дольней.

Это душа моя

клочьями порванной тучи

в выжженном небе

на ржавом кресте колокольни!

Время!

Хоть ты, хромой богомаз,

лик намалюй мой

в божницу уродца века!

Я одинок, как последний глаз

у идущего к слепым человека!»

1913

Исчерпывающая картина весны

Листочки.

После строчек лис —

точки.

1913

От усталости

Земля!

Дай исцелую твою лысеющую голову

лохмотьями губ моих в пятнах чужих позолот.

Дымом волос над пожарами глаз из олова

дай обовью я впалые груди болот.

Ты! Нас — двое,

ораненных, загнанных ланями,

вздыбилось ржанье оседланных смертью коней.

Дым из-за дома догонит нас длинными дланями,

мутью озлобив глаза догнивающих в ливнях огней.

Сестра моя!

В богадельнях идущих веков,

может быть, мать мне сыщется;

бросил я ей окровавленный песнями рог.

Квакая, скачет по полю

канава, зеленая сыщица,

нас заневолить

веревками грязных дорог.

1913

Любовь

Девушка пугливо куталась в болото,

ширились зловеще лягушечьи мотивы,

в рельсах колебался рыжеватый кто-то,

и укорно в буклях проходили локомотивы.

В облачные пары сквозь солнечный угар

врезалось бешенство ветрянóй мазурки,

и вот я — озноенный июльский тротуар,

а женщина поцелуи бросает — окурки!

Бросьте города, глупые люди!

Идите голые лить на солнцепеке

пьяные вина в меха-груди,

дождь-поцелуи в угли-щеки.

1913

Мы

Лезем земле под ресницами вылезших пальм

выколоть бельма пустынь,

на ссохшихся губах каналов —

дредноутов улыбки поймать.

Стынь, злоба!

На костер разожженных созвездий

взвесть не позволю мою одичавшую дряхлую мать.

Дорога — рог ада — пьяни грузовозов храпы!

Дымящиеся ноздри вулканов хмелем расширь!

Перья линяющих ангелов бросим любимым на шляпы,

будем хвосты на боа обрубать у комет, ковыляющих

                                                                                    в ширь.

1913

Шумики, шумы и шумищи

По эхам города проносят шумы

на шепоте подошв и на громах колес,

а люди и лошади — это только грумы,

следящие линии убегающих кос.

Проносят девоньки крохотные шумики.

Ящики гула пронесет грузовоз.

Рысак прошуршит в сетчатой тунике.

Трамвай расплещет перекаты гроз.

Все на площадь сквозь туннели пассажей

плывут каналами перекрещенных дум,

где мордой перекошенный, размалеванный

                                                                      сажей

на царство базаров коронован шум.

1913

Адище города

Адище города окна разбили

на крохотные, сосущие светами адки.

Рыжие дьяволы, вздымались автомобили,

над самым ухом взрывая гудки.

А там, под вывеской, где сельди из Керчи —

сбитый старикашка шарил очки

и заплакал, когда в вечереющем смерче

трамвай с разбега взметнул зрачки.

В дырах небоскребов, где горела руда

и железо поездов громоздило лаз —

крикнул аэроплан и упал туда,

где у раненого солнца вытекал глаз.

И тогда уже — скомкав фонарей одеяла —

ночь излюбилась, похабна и пьяна,

а за солнцами улиц где-то ковыляла

никому не нужная, дряблая луна.

1913

Нате!

Через час отсюда в чистый переулок

вытечет по человеку ваш обрюзгший жир,

а я вам открыл столько стихов шкатулок,

я — бесценных слов мот и транжир.

Вот вы, мужчина, у вас в усах капуста

где-то недокушанных, недоеденных щей;

вот вы, женщина, на вас белила густо,

вы смотрите устрицей из раковин вещей.

Все вы на бабочку поэтиного сердца

взгромоздитесь, грязные, в калошах

                                                            и без калош.

Толпа озвереет, будет тереться,

ощетинит ножки стоглавая вошь.

А если сегодня мне, грубому гунну,

кривляться перед вами не захочется — и вот

я захохочу и радостно плюну,

плюну в лицо вам

я — бесценных слов транжир и мот.

1913

Ничего не понимают

Вошел к парикмахеру, сказал — спокойный:

«Будьте добры, причешите мне уши».

Гладкий парикмахер сразу стал хвойный,

лицо вытянулось, как у груши.

«Сумасшедший!

Рыжий!» —

запрыгали слова.

Ругань металась от писка до писка,

и до-о-о-о-лго

хихикала чья-то голова,

выдергиваясь из толпы, как старая редиска.

1913

В авто

«Какая очаровательная ночь!»

«Эта,

(указывает на девушку),

что была вчера,

та?»

Выговорили на тротуаре

«поч —

перекинулось на шины

та».

Город вывернулся вдруг.

Пьяный на шляпы полез.

Вывески разинули испуг.

Выплевывали

то «О»,

то «S».

А на горе,

где плакало темно

и город

робкий прилез,

поверилось:

обрюзгло «О»

и гадко покорное «S».

1913

Послушайте!

Послушайте!

Ведь, если звезды зажигают,

значит — это кому-нибудь нужно?

Значит — кто-то хочет, чтобы они были?

Значит — кто-то называет эти плевочки

жемчужиной?

И, надрываясь

в метелях полуденной пыли,

врывается к богу,

боится, что опоздал,

плачет,

целует ему жилистую руку,

просит —

чтоб обязательно была звезда! —

клянется —

не перенесет эту беззвездную муку!

А после

ходит тревожный,

но спокойный наружно.

Говорит кому-то:

«Ведь теперь тебе ничего?

Не страшно?

Да?!»

Послушайте!

Ведь, если звезды

зажигают,

значит — это кому-нибудь нужно?

Значит — это необходимо,

чтобы каждый вечер

над крышами

загоралась хоть одна звезда?!

1914

Кофта фата

Я сошью себе черные штаны

из бархата голоса моего.

Желтую кофту из трех аршин заката.

По Невскому мира, по лощеным полосам его,

профланирую шагом Дон-Жуана и фата.

Пусть земля кричит, в покое обабившись:

«Ты зеленые весны идешь насиловать!»

Я брошу солнцу, нагло осклабившись:

«На глади асфальта мне хорошо грассировать!»

Не потому ли, что небо голубо,

а земля мне любовница в этой праздничной чистке,

я дарю вам стихи, веселые, как би-ба-бо,

и острые и нужные, как зубочистки!

Женщины, любящие мое мясо, и эта

девушка, смотрящая на меня, как на брата,

закидайте улыбками меня, поэта,—

я цветами нашью их мне на кофту фата!

1914

А все-таки

Улица провалилась, как нос сифилитика.

Река — сладострастье, растекшееся в слюни.

Отбросив белье до последнего листика,

сады похабно развалились в июне.

Я вышел на площадь,

выжженный квартал

надел на голову, как рыжий парик.

Людям страшно — у меня изо рта

шевелит ногами непрожеванный крик.

Но меня не осудят, но меня не облают,

как пророку, цветами устелят мне след.

Все эти, провалившиеся носами, знают:

я — ваш поэт.

Как трактир, мне страшен ваш страшный суд!

Меня одного сквозь горящие здания

проститутки, как святыню, на руках понесут

и покажут богу в свое оправдание.

И бог заплачет над моею книжкой!

Не слова — судороги, слипшиеся комом;

и побежит по небу с моими стихами под мышкой

и будет, задыхаясь, читать их своим знакомым.

1914

Война объявлена

«Вечернюю! Вечернюю! Вечернюю!

Италия! Германия! Австрия!»

И на площадь, мрачно очерченную чернью,

багровой крови пролилась струя!

Морду в кровь разбила кофейня,

зверьим криком багрима:

«Отравим кровью игры Рейна!

Громами ядер на мрамор Рима!»

С неба, изодранного о штыков жала,

слёзы звезд просеивались, как мука в сите,

и подошвами сжатая жалость визжала:

«Ах, пустите, пустите, пустите!»

Бронзовые генералы на граненом цоколе

молили: «Раскуйте, и мы поедем!»

Прощающейся конницы поцелуи цокали,

и пехоте хотелось к убийце — победе.

Громоздящемуся городу уродился во сне

хохочущий голос пушечного баса,

а с запада падает красный снег

сочными клочьями человечьего мяса.

Вздувается у площади за ротой рота,

у злящейся на лбу вздуваются вены.

«Постойте, шашки о шелк кокоток

вытрем, вытрем в бульварах Вены!»

Газетчики надрывались: «Купите вечернюю!

Италия! Германия! Австрия!»

А из ночи, мрачно очерченной чернью,

багровой крови лилась и лилась струя.

1914

Скрипка и немножко нервно

Скрипка издергалась, упрашивая,

и вдруг разревелась

так по-детски,

что барабан не выдержал:

«Хорошо, хорошо, хорошо!»

А сам устал,

не дослушал скрипкиной речи,

шмыгнул на горящий Кузнецкий

и ушел.

Оркестр чужо смотрел, как

выплакивалась скрипка

без слов,

без такта,

и только где-то

глупая тарелка

вылязгивала:

«Что это?»

«Как это?»

А когда геликон —

меднорожий,

потный,

крикнул:

«Дура,

плакса,

вытри!» —

я встал,

шатаясь полез через ноты,

сгибающиеся под ужасом пюпитры,

зачем-то крикнул:

«Боже!»,

Бросился на деревянную шею:

«Знаете что, скрипка?

Мы ужасно похожи:

я вот тоже

ору —

а доказать ничего не умею!»

Музыканты смеются:

«Влип как!

Пришел к деревянной невесте!

Голова!»

А мне — наплевать!

Я — хороший.

«Знаете что, скрипка?

Давайте —

будем жить вместе!

А?»

1914

Еще Петербург

В ушах обрывки теплого бала,

а с севера — снега седей —

туман, с кровожадным лицом каннибала,

жевал невкусных людей.

Часы нависали, как грубая брань,

за пятым навис шестой.

А с неба смотрела какая-то дрянь

величественно, как Лев Толстой.

1914

Вам!

Вам, проживающим за оргией оргию,

имеющим ванную и теплый клозет!

Как вам не стыдно о представленных

                                                          к Георгию

вычитывать из столбцов газет?!

Знаете ли вы, бездарные, многие,

думающие, нажраться лучше как,—

может быть, сейчас бомбой ноги

выдрало у Петрова поручика?..

Если б он, приведенный на убой,

вдруг увидел, израненный,

как вы измазанной в котлете губой

похотливо напеваете Северянина!

Вам ли, любящим баб да блюда,

жизнь отдавать в угоду?!

Я лучше в баре блядям буду

подавать ананасную воду!

1915

Гимн судье

По Красному морю плывут каторжане,

трудом выгребая галеру,

рыком покрыв кандальное ржанье,

орут о родине Перу.

О рае Перу орут перуанцы,

где птицы, танцы, бабы

и где над венцами цветов померанца

были до небес баобабы.

Банан, ананасы! Радостей груда!

Вино в запечатанной посуде…

Но вот неизвестно зачем и откуда

на Перу наперли судьи!

И птиц, и танцы, и их перуанок

кругом обложили статьями.

Глаза у судьи — пара жестянок

мерцает в помойной яме.

Попал павлин оранжево-синий

под глаз его строгий, как пост,—

и вылинял моментально павлиний

великолепный хвост!

А возле Перу летали по прерии

птички такие — колибри;

судья поймал и пух и перья

бедной колибри выбрил.

И нет ни в одной долине ныне

гор, вулканом горящих.

Судья написал на каждой долине:

«Долина для некурящих».

В бедном Перу стихи мои даже

в запрете под страхом пыток.

Судья сказал: «Те, что в продаже,

тоже спиртной напиток».

Экватор дрожит от кандальных звонов.

А в Перу бесптичье, безлюдье…

Лишь, злобно забившись под своды законов,

живут унылые судьи.

А знаете, все-таки жаль перуанца.

Зря ему дали галеру.

Судьи мешают и птице, и танцу,

и мне, и вам, и Перу.

1915

Военно-морская любовь

По морям, играя, носится

с миноносцем миноносица.

Льнет, как будто к меду осочка,

к миноносцу миноносочка.

И конца б не довелось ему,

благодушью миноносьему.

Вдруг прожектор, вздев на нос очки,

впился в спину миноносочки.

Как взревет медноголосина:

«Р-р-р-астакая миноносина!»

Прямо ль, влево ль, вправо ль бросится,

а сбежала миноносица.

Но ударить удалось ему

по ребру по миноносьему.

Плач и вой морями носится:

овдовела миноносица.

И чего это несносен нам

мир в семействе миноносином?

1915

Гимн здоровью

Среди тонконогих, жидких кровью,

трудом поворачивая шею бычью,

на сытый праздник тучному здоровью

людей из мяса я зычно кличу!

Чтоб бешеной пляской землю овить,

скучную, как банка консервов,

давайте весенних бабочек ловить

сетью ненужных нервов!

И по камням острым, как глаза ораторов,

красавцы-отцы здоровых томов,

потащим мордами умных психиатров

и бросим за решетки сумасшедших домов!

А сами сквозь город, иссохший как Онания,

с толпой фонарей желтолицых, как скопцы,

голодным самкам накормим желания,

поросшие шерстью красавцы-самцы!

1915

Теплое слово кое-каким порокам

Почти гимн


Ты, который трудишься, сапоги ли чистишь,

бухгалтер или бухгалтерова помощница,

ты, чье лицо от дел и тощищи

помятое и зеленое, как трешница.

Портной, например. Чего ты ради

эти брюки принес к примерке?

У тебя совершенно нету дядей,

а если есть, то небогатый, не мрет и не в Америке.

Говорю тебе я, начитанный и умный:

ни Пушкин, ни Щепкин, ни Врубель

ни строчке, ни позе, ни краске надуманной

не верили — а верили в рубль.

Живешь утюжить и ножницами раниться.

Уже сединою бороду перевил,

а видел ты когда-нибудь, как померанец

растет себе и растет на дереве?

Потеете и трудитесь, трудитесь и потеете,

вытелятся и вытянутся какие-то дети,

мальчики — бухгалтеры, девочки — помощницы, те и те

будут потеть, как потели эти.

А я вчера, не насилуемый никем,

просто,

снял в «железку» по шестой руке

три тысячи двести — со ста.

Ничего, если, приложивши палец ко рту,

зубоскалят, будто помог тем,

что у меня такой-то и такой-то туз

мягко помечен ногтем.

Игроческие очи из ночи

блестели, как два рубля,

я разгружал кого-то, как настойчивый рабочий

разгружает трюм корабля.

Слава тому, кто первый нашел,

как без труда и хитрости,

чистоплотно и хорошо

карманы ближнему вывернуть и вытрясти!

И когда говорят мне, что труд, и еще, и еще

будто хрен натирают на заржавленной терке

я ласково спрашиваю, взяв за плечо:

«А вы прикупаете к пятерке?»

1915

Вот так я сделался собакой

Ну, это совершенно невыносимо!

Весь как есть искусан злобой.

Злюсь не так, как могли бы вы:

как собака лицо луны гололобой —

взял бы

и все обвыл.

Нервы, должно быть…

Выйду,

погуляю.

И на улице не успокоился ни на ком я.

Какая-то прокричала про добрый вечер.

Надо ответить:

она — знакомая.

Хочу.

Чувствую —

не могу по-человечьи.

Что это за безобразие!

Сплю я, что ли?

Ощупал себя:

такой же, как был,

лицо такое же, к какому привык.

Тронул губу,

а у меня из-под губы —

клык.

Скорее закрыл лицо, как будто сморкаюсь.

Бросился к дому, шаги удвоив.

Бережно огибаю полицейский пост,

вдруг оглушительное:

«Городовой!

Хвост!»

Провел рукой и — остолбенел!

Этого-то,

всяких клыков почище,

я и не заметил в бешеном скаче:

у меня из-под пиджака

развеерился хвостище

и вьется сзади,

большой, собачий.

Что теперь?

Один заорал, толпу растя.

Второму прибавился третий, четвертый.

Смяли старушонку.

Она, крестясь, что-то кричала про черта.

И когда, ощетинив в лицо усища-веники,

толпа навалилась,

огромная,

злая,

я стал на четвереньки

и залаял:

Гав! гав! гав!

1915

Кое-что по поводу дирижера

В ресторане было от электричества рыжоZ.

Кресла облиты в дамскую мякоть.

Когда обиженный выбежал дирижер,

приказал музыкантам плакать.

И сразу тому, который в бороду

толстую семгу вкусно нес,

труба — изловчившись — в сытую морду

ударила горстью медных слез.

Еще не успел он, между икотами,

выпихнуть крик в золотую челюсть,

его избитые тромбонами и фаготами

смяли и скакали через.

Когда последний не дополз до двери,

умер щекою в соусе,

приказав музыкантам выть по-зверьи —

дирижер обезумел вовсе!

В самые зубы туше опóенной

втиснул трубу, как медный калач,

дул и слушал — раздутым удвоенный,

мечется в брюхе плач.

Когда наутро, от злобы не евший,

хозяин принес расчет,

дирижер на люстре уже посиневший

висел и синел еще.

1915

Великолепные нелепости

Бросьте!

Конечно, это не смерть.

Чего ей ради ходить по крепости?

Как вам не стыдно верить

нелепости?!

Просто именинник устроил карнавал,

выдумал для шума стрельбу и тир,

а сам, по-жабьи присев на вал,

вымаргивается, как из мортир.

Ласков хозяина бас,

просто — похож на пушечный.

И не от газа маска,

а ради шутки игрушечной.

Смотрите!

Небо мерить

выбежала ракета.

Разве так красиво смерть

бежала б в небе паркета!

Ах, не говорите: «Кровь из раны».

Это — дико!

Просто избранных из бранных

одаривали гвоздикой.

Как же иначе?

Мозг не хочет понять

и не может:

у пушечных шей

если не целоваться,

то — для чего же

обвиты руки траншей?

Никто не убит!

Просто — не выстоял.

Лег от Сены до Рейна.

Оттого что цветет,

одуряет желтолистая

на клумбах из убитых гангрена.

Не убиты,

нет же,

нет!

Все они встанут

просто —

вот так,

вернутся

и, улыбаясь, расскажут жене,

какой хозяин весельчак и чудак.

Скажут: не было ни ядр, ни фугасов

и, конечно же, не было крепости!

Просто именинник выдумал массу

каких-то великолепных нелепостей!

1915

Мое к этому отношение

Гимн еще почтее


Май ли уже расцвел над городом,

плачет ли, как побитый, хмуренький декабрик,—

весь год эта пухлая морда

маячит в дымах фабрик.

Брюшком, обвисшим и гаденьким,

лежит на воздушном откосе,

и пухлые губы бантиком

сложены в 88.

Внизу суетятся рабочие,

нищий у тумбы виден,

а у этого брюхо и все прочее —

лежит себе сыт, как Сытин.

Вкусной слюны разлились волны,

во рту громадном плещутся, как в бухте,

А полный! Боже, до чего он полный!

Сравнить если с ним, то худ и Апухтин.

Кони ли, цокая, по асфальту мчатся,

шарканье пешеходов ли подвернется под взгляд ему,

а ему все кажется: «Цаца! Цаца!» —

кричат ему, и все ему нравится, проклятому.

Растет улыбка, жирна и нагла,

рот до ушей разросся,

будто у него на роже спектакль-гала

затеяла труппа малороссов.

Солнце взойдет, и сейчас же луч его

ему щекочет пятки холеные,

и луна ничего не находит лучшего.

Объявляю всенародно: очень недоволен я.

Я спокоен, вежлив, сдержан тоже,

характер — как из кости слоновой точен,

а этому взял бы да и дал по роже:

не нравится он мне очень.

1915

Пустяк у Оки

Нежно говорил ей —

мы у реки

шли камышами:

«Слышите: шуршат камыши у Оки.

Будто наполнена Ока мышами.

А в небе, лучик сережкой вдев в ушко,

звезда, как вы, хорошая, — не звезда,

                                                         а девушка…

А там, где кончается звездочки точка,

месяц улыбается и заверчен, как

будто на небе строчка

из Аверченко…

Вы прекрасно картавите.

Только жалко Италию…»

Она: «Ах, зачем вы давите

и локоть и талию.

Вы мне мешаете

у камыша идти…»

1915


Читать далее

По мостовой моей души изъезженной. 1912–1915

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть