ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Онлайн чтение книги На Москве (Из времени чумы 1771 г.)
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

I

В первых числах августа вокруг «Разгуляя», у дверей знаменитого кабака и вдоль всего огромного дома пестрая тысячная толпа, рассвирепелая, озлобленная, бушевала и собиралась ни более, ни менее, как изорвать в куски случайно попавшего сюда доктора Шафонского.

Дело в «Разгуляе» случилось простое. Весь огромный дом, как когда-то Суконный двор, стал любимым местопребыванием чумы. Кучи мертвецов вывозились всякий день отсюда, но разный слоняющийся по Москве люд, праздные, брошенные холопы бежавших господ, беглые из карантинов, рабочие без заработков, сонм воров и мошенников – все это наполняло быстро освобождавшиеся квартирки и углы и, в свой черед, увозилось на чумной погост. Слух о рассаднике чумы дошел до Еропкина, и он тотчас приказал очистить весь «Разгуляй», вывезти всех жильцов в соседний карантин, больных развести по разным больницам, дом заколотить досками наглухо. Вместе с этим было приказано самый кабак закрыть или перевести в другое помещение, подальше от зараженного домины.

Первый, кто сунулся было исполнять приказание начальства, – распотешил разгуляевцев. Они даже не рассердились, а только посмеялись, какую начальство несообразицу выдумало.

– Нешто можно «Разгуляй» трогать? Без «Разгуляя» – Москва не устоит.

Однако начальство снова принялось за дело не шутя. Явилась полиция выгонять из дома жильцов и заколачивать кабак. Завязалась драка, и на место происшествия завернул по пути проезжавший мимо из Лефортовской больницы главный доктор всей Москвы, если не главный сановник, то теперь главный заправила, Шафонский.

Толпа, сбиравшаяся со всего Лефортова на вопли и гам в «Разгуляе», вознегодовала, узнав, в чем дело. Когда же прошел слух, что на дворе командует главный начальник над всеми больницами и карантинами, то серые волны загудели:

«Главный дохтур! Главный моритель!» И тотчас же дело приняло новый оборот. Шафонский, вскоре прижатый к забору толпой, объяснялся, почти оправдывался – во всех, и своих и чужих, мерах, принятых против чумы. Его не допрашивали, а обвиняли как бы пред расправой.

– Зачем бани заперли? Обмыться нельзя. Зачем крестные ходы не дозволяешь? – орали голоса.

– Это не я…

– Не ври, знахарево семя!

Передние, махая руками, цепляли его за рукава и фалды, и близко у самого лица уже появлялись и руки, и кулаки.

– Отдуть бы тебя здоровее! Тебя бы живого закопать – и чуме бы конец. Все вы морители.

– Давай его, ребята, полечим по-нашему! – крикнул кто-то. – Разгладим.

Шафонский был давно бледен, сознавая опасность; теперь он понял, что роковая развязка близится…

Не только смелый и умный деятель, а сам генерал-губернатор, или преосвященный Амвросий, или целый полк солдат – ничего бы тут не сделали и не сломили бы серое надвигавшееся с остервенением на сердце полчище с лохматыми бородами, огромными кулачищами и диким ревом гнева и мести. Остановил все, рассеял грозу, усмирил полчище и спас Шафонского какой-то белобрысенький паренек, которого большинство никогда не видело и только человек с десяток знали по имени.

– Что за командир? Шаркни его! Чего лезет! – раздалось при появлении парня.

– Это Ивашка! Суконщик! Ивашка! Наш разгуляевский горласт! Запевала…

В самую решительную минуту Ивашка очутился около своего прежнего доброго барина, решительный, злобно-восторженный, с какой-то мощью в звучном голосе, с какой-то силой в каждом слове, которая сразу подействовала на всех; он оттеснил самых бойких и дерзких, широко размахивая огромной лопатой.

– Каины! Ироды! Нешто вы не знаете, кто таков тут перед вами?

И Ивашка в пылкой речи рассказал, описал, объяснил, каков человек Шафонский.

– Золото! Благодетель! Милостивец, чуть не праведник!

Покуда Ивашка говорил, все его новые разгуляевские приятели пробрались чрез толпу к нему и к Шафонскому и, сами того не зная, образовали между ним и бешеной толпой живую изгородь, заградившую от Шафонского позор, мученья, а быть может, и смерть.

Когда Ивашка кончил, раздалось только несколько голосов, требовавших, чтоб «Разгуляй» не запирали и не выгоняли народ в карантин. Шафонский, конечно, согласился, и через две минуты доктор невредимо прошел чрез густую толпу полунехотя в свой экипаж, дожидавшийся на улице. Шафонский, еще взволнованный, бледный, но более грустный, нежели смущенный и испуганный, обнял Ивашку одной рукой и выговорил тихо:

– Ну, голубчик, поцелуемся! Я этого не забуду. Будет нужда, вспомни обо мне. И я для тебя все сделаю.

– За что? – изумленно и разинув рот отозвался Ивашка.

Шафонский уехал; толпа, гудя, расходилась. Ивашка, задумавшись, тоже побрел вдоль улицы и думал совершенно о другом. Ему нравилось, щекотало сердце все, что случилось за минуту назад. Если он вполне не понимал, за что благодарит его и целует Шафонский, и если свое заступничество считал самым простым делом, то, наоборот, роль, которую он разыграл сейчас, он смутно понял; она его самого удивила, он сам от себя такого не ожидал.

– Ведь это не то, что песню спеть, заливаясь соловьем. Благо Господь голос дал. Ведь это не то, что сказку сказать, каждый раз своего много прибавив, благо на выдумку хитер, – тут совсем другое дело было. Налезала тысяча рассвирепелого народу, и он этому всему народу окрик дал, будто воевода или барин важный.

И шел Ивашка теперь, потрясая головой, ухмыляясь, и шептал тихонько:

– Я – разумник? Или народ – дурак? – И хотелось Ивашке найти у себя на совести ответ: – Ты разумник, – но ответа такого не находилось.

А зато какое-то искреннее, глубоко правдивое чувство подсказывало ему:

– Нет! Народ совсем дурак!

И Ивашка вернулся домой, т. е. в «Разгуляй», несколько грустный.

Парень, долго помыкавшись по Москве, после своего побега от Матвея, кончил тем, чем кончали сотни и тысячи других, т. е. попал в вертеп «Разгуляй», но во всем вертепе, на несколько сотен жильцов, он один не сделался пьяницей или мошенником; напротив, Ивашка незаметно для себя и для других стал особой. Никто, конечно, не шел к нему за советом, никто не звал в помощники, собираясь на кражу и на грабеж, никто не давал ему припрятывать краденые вещи, но все любили его, все дарили, все угощали и иногда дрались из-за любимого певца и сказочника.

В душные, летние дни жильцы давно зачумленного «Разгуляя» поневоле высыпали на улицу из своих затхлых каморок, и целые кучки усаживались в сумерки, после заката солнца, на большом заднем дворе; тогда-то вот всегда разнокалиберное, наполовину каторжное общество посылало за Ивашкой, угощало его, заставляло спеть или сказку сказать. Хворые и полуживые, едва волоча ноги, тоже вылезали из темного коридора домины и волоклись сюда отвести душу, позабыть на минуточку свою хворость.

И раза два или три случалось, что пока в синей мгле летней ночи Ивашка восторженным голосом описывал ворам и каторжникам Царевну-Красоту или волшебный, что краше солнца на небе, хвост благодетельницы Жар-Птицы, где-нибудь, среди какой-нибудь кучки в полумгле, усиливались стоны хворых слушателей. Когда же сказка кончалась и пестрый разномастный люд собирался на боковую по своим углам, на дворе оставался, протянувшись на земле, какой-нибудь разгуляевец, едва дотащившийся до двора и умерший под звуки голоса сказочника. Его оттаскивали в сторону, к забору, а утром он исчезал, увозимый в телеге на погост.

Быть может, во всей Москве не было другого места, другого дома, где бы смотрели на чуму и на ежедневных мертвецов так просто, как в «Разгуляе». Часто к вечеру иной каторжник или благодушный мещанин зазывал встречных в кабак:

– Пойдем, братцы, выпьем, я угощаю! Хоть бочку поставлю. Полста рублей жертвую.

Собиралась кучка, пила вволю, напивалась, и полузнакомый угощатель объяснял причину своего кутежа и затраты последнего гроша тем, что ему уже нездоровится. Не нынче завтра помрешь. Все равно пропадут деньги.

Всякий день в «Разгуляе» слышались такие разговоры:

– Сделай милость, голубчик, в предбудущий четверток отслужи по мне панихидку, поминаючи. Вот тебе на то две гривны.

– А что, плох, что ль?

– Плох. До среды дотяну, а дале – ни!

II

В самый разгар чумы, в ужасные августовские дни, если были в Москве невероятно несчастные люди, оставшиеся одинокими после большой семьи и без страха ожидавшие смерти, даже желавшие ее, то в те же ужасные дни были на Москве беспредельно счастливые люди.

Благодаря чуме, в одном огромном доме в Замоскворечье было одно существо настолько счастливое, что едва справлялось с своим счастьем, с своим разумом. Это была, конечно, красавица Павла.

Молодая вдова после грубого деспота мужа, которого она ненавидела и презирала, как бы начала новую жизнь, освещенную новым счастьем.

Молодой, красивый гвардейский офицер, дворянин и щеголь, Воротынский казался каким-то действительно высшим существом около ужасного воспоминания, около ужасной фигуры приказчика Барабина.

Через два или три дня после того, что ловкий Митя выбросил в соседний переулок ненавистного всем чумного мертвеца, Павла, гуляя по большому саду отцовского дома, чувствовала себя настолько счастливой, радостной, освобожденной, что нарочно ушла подальше в самую глубь сада пробыть несколько часов наедине с своим громадным, опьяняющим ее счастьем. И тут, будто чудом, появился около нее Матвей. Через секунду она была в его объятиях, и не испугалась, не удивилась… Все это похоже было на сказку.

«Да ведь это сказка и есть, – смутно думалось Павле, – чудная сказка из тех, что рассказывал Ивашка».

И она чувствовала только, что какая-то чарующая волна подхватывает ее и уносит далеко от всех ужасов, от всей скорби ее прошлых дней.

И в тот же день на одну секунду Павла была в домике, который нанял Матвей, чтобы видаться с ней.

Увидя полугнилой, покосившийся, дырявый домишко и найдя внутри великолепно отделанные две горницы в бархате и золоте, Павла была, конечно, не только взволнована, но и потрясена этой шуткой. Это уже было совсем так, как в одной сказке Ивашки. Иван-царевич находит в лесу избушку на курьих ножках, косую и полугнилую, входит в нее и находит в ней красавицу царевну и целый громадный, сияющий яхонтами и алмазами, дворец.

Матвей, конечно, знал, с кем имеет дело, знал, чем подействовать на такую женщину, как Павла. Действительно, желтый домишко пономаря, разлезшийся вкривь и вкось, имел самый отвратительный вид снаружи; внутри же две горницы, довольно просторные, были сплошь заняты и покрыты всякими чудесами, которых Павла, конечно, никогда нигде не видала. Чтобы видеть все это или устроить, надо было, конечно, видеть внутреннее устройство петергофского Монплезира или палаты крупных петербургских сановников. С этого дня Павла бывала в избушке всякий день под предлогом прогулок в большом саду.

Около двух недель в доме Артамоновых старик Мирон, его красавица дочь, хорошевшая снова не по дням, а по часам, и любимец сын, теперь единственный наследник всего огромного состояния, были так неизмеримо счастливы, веселы, довольны, что старику пришло однажды на ум, что этакая благодать не может долго продолжаться: уже больно хорошо, не случилось бы беды какой.

Мирон Дмитрич пересчитывал мысленно всякие беды, которые могли свалиться ему на голову, и против каждой беды он находил средство спасения, главным образом в своем состоянии, и ни разу не пришло на ум старику о той беде, которая ходила кругом его дома, косила людей по всей Москве и еще недавно наведывалась к нему в дом.

Однажды Артамонов увидел как-то в сумерки своего любимца мальчугана настолько угрюмым, что встрепенулся и спросил:

– Что ты, Митрий?

– Ничего, – мрачно отозвался мальчуган.

– Чего насупился?

– Так, ничего.

– А я уже было думал – моим мыслям час пришел.

Митя не понял. Старик объяснил мальчугану, что у него на душе творится никогда не бывалое, копошится что-то, будто сердце беду чует.

– Увидел вот я тебя чернее ночи и струхнул: думаю, моим черным мыслям час пришел.

– Да, беда идет! – воскликнул Митя. – Идет, тятя, беда, прямо на нас.

И Митя, подняв руки, протянул их пред собой, как будто из угла большой горницы выступала на него эта беда, в виде живого существа.

Старик давно, и в особенности за последнее время, привыкший слушать внимательно и слушаться покорно этого умницу сына, теперь при его словах немного оторопел.

– Какая же беда?

– Не скажу, покуда доподлинно сам не уверюсь. Может быть, это все так привиделось мне.

– Ах, нет, – выговорил, мотая головой, старик, – тебе зря ничего не привидится.

Однако Митя не согласился сказать отцу, в чем дело. А дело было в том, что Митя узнал все, что творилось в глубине их сада, в дрянной избушке, залитой внутри бархатом и золотом. Открытие это так страшно подействовало на мальчугана, что в первую минуту он бросился бежать в противуположный край сада, спасаясь как от привиденья.

– Павла! Павла! Павлинька! – отчаянно воскликнул он несколько раз; потом он лег, почти упал на траву и долго пролежал не двигаясь.

Когда он упал, то помнил, что солнце еще довольно высоко. Когда же он передумал тысячу вещей, придумал и решил, как взяться за это дело, как спасти сестру от соблазнителя, и поднялся с мокрой росистой травы, то было уже совершенно темно. Много часов пролежал мальчуган в страшной тревоге разума!

На другой день он окончательно убедился в том, что сестра бывает на свиданиях в этом домике, но, однако, при объяснении с отцом сказал, что о беде, ему известной, еще наверное ничего не знает.

Прошло три дня. Митя волновался и молчал. От зари до зари он придумывал, как взяться за дело, с чего начать, с кем говорить прежде – с отцом или барином, имя которого он узнал. Вместе с этим Митя чувствовал себя слабым; головная боль, появившаяся еще в тот вечер, когда он забылся с своими тревожными мыслями на сырой траве, усиливалась с каждым днем.

«Как ты меня озадачила, – думал мальчуган про сестру, – даже голова трещит. Вот какие дела на свете-то бывают. Если бы про тебя такое сказал мне кто, я б ему язык вырвал, а ты это самое делаешь наяву, у отца под боком».

III

Открытие ли, сделанное Митей, и страшное разочарование в сестре, или этот вечер и несколько часов, проведенных на сырой траве, но в несколько дней Митя сильно изменился. Он был убежден, что его смутило и заставило захворать ужасное открытие.

На четвертый или пятый день утром Митя, пробредив целую ночь, открыл поутру глаза и увидел пред собой сидящего на его постели отца. Солнце уже было высоко, около полудня.

– Что ты, Митрий? Аль хворость? – беспокойно выговорил Артамонов, наклоняясь над проснувшимся сыном.

– А что? – слабо выговорил Митя, чувствуя страшную головную боль.

– Ты всю ночь проболтал всякую ахинею, якобы какая пьяная баба на посиделках. Слушал я, слушал, плюнул и слушать перестал. Тут у тебя и домики золотые были, и Павла на коне верхом с генералами, и про меня сказывал, что я попадья. – И старик начал смеяться.

Митя чрез силу улыбнулся.

– Хворь, что ли? – переспросил старик.

– Да, малость нездоровится. Да пустое, пройдет.

– То-то. А то малинки горячей выпей.

Чтобы не беспокоить отца, Митя через силу поднялся, оделся и сел к окну. До обеда просидел мальчуган, почти не двигаясь. Но он уже не думал о Павле.

Если были снова тревожные мысли в его голове, то совершенно иные: что-то новое просилось ему в голову; возникали новые мысли совершенно об ином, ужасном предположении. Митя боязливо отгонял эти мысли от себя, стараясь встряхнуться от них, выгнать их из головы; но эти мысли упорно боролись с ним, снова лезли, снова надвигались, снова завоевывали и голову его, и сердце.

Старик Артамонов, сидевший в той же горнице с книгой в руках, изредка взглядывал на сына и думал:

«Хворает малость. Надо будет ввечеру малины напиться».

Когда старик вышел на несколько минут из горницы, Митя закрыл побледневшее лицо руками и выговорил вслух:

– Господи, Царь небесный! неужто это дело возможное? Ведь мне пятнадцатый год! Нету, нету, пустое. Скажу сейчас тяте, какие дурацкие мысли лезут; обругает он меня, – авось выскочит вся пустяковина из головы. А то бы выпороть меня, – еще бы лучше, как рукой бы сняло.

В эту минуту мимо дома застучали колеса. Митя открыл глаза, глянул на улицу и увидел телегу, покрытую рогожей. Маленький мужичонка вел рыжую лошадку под уздцы, а из телеги торчали из-под рогожи голые ноги; около этих ног болталась мертвая голова с синеватым лицом. Митя ахнул и, несмотря на свою слабость, отскочил от окошка. Много, сотни раз, видел он на Москве эти тележки с мертвецами, в которых вывозили и хоронили без гробов, и ни разу не испугался, а теперь дрожь пробила его; он пересел на другое кресло дальше от окна и выговорил:

– Чего же это я? мало ли народу помирает. Даже сказывают – по три и по четыре сотни в день умирают, а тут только двое.

– Зачем же так класть! – выговорил он чрез секунду. – Зачем так класть? Тут висят ноги, а другого туда же лицом!

И в голове Мити стало как-то вдруг пусто, все будто застыло в нем, и на сердце все замерло, затихло, будто заснуло. Не было никаких мыслей, никаких желаний, ни боязни, ни горя, ни радостей, ничего. Все странно, пусто, будто дом, откуда сейчас выехала большая семья. Митя даже испугался этого затишья в себе самом. Но вдруг встал с своего места и даже усмехнулся. Он вспомнил, что ему тысячу раз говорили на Москве, что у заболевающих чумой всегда бывают, без исключения, припухлости и темные пятнышки на теле.

– Вот сейчас разденусь, огляжу себя самого и – шабаш привередничать! – улыбался Митя.

Он снял с себя сюртук, но вспомнил, что отец может войти во всякую минуту, поймать его и рассердиться. Надо будет обманом объяснять ему.

Митя довольно слабыми шагами вышел, прошел через две горницы и, уверенный, что отец не пойдет искать его, начал быстро раздеваться.

«Как это мне раньше на ум не пришло! – думал он. – Буду вот этак себя оглядывать, и покуда никакого пятнышка не увижу, и привередничать не стану. Может, просто застудился; ведь не все же чума». И мальчуган стал улыбаться и подсмеиваться над собой вслух:

– Сплоховал, брат Митрий, так же, как и другие, струхнул, а еще сам недавно смеялся над дворником, что ныне если комар укусит, так уже человек думает – чума села на него.

Слабость мальчугана была настолько велика, что он, довольно медленно раздеваясь, должен был сесть на стул и отдохнуть, еще не успев снять с себя рубашки. Наконец он потянулся, потащил с себя рубашку, стащил ее и стал оглядывать свое, как показалось ему, похудевшее тело. И вдруг мальчуган едва слышно ахнул и покачнулся на стуле.

Он нашел на себе несколько багровых пятен.

От страшного нравственного удара мальчуган лишился сознания и только потому не свалился на пол, что случайно привалился к стене. Через несколько минут Митя пришел в себя и простонал. В ту же минуту дверь растворилась и в горницу вошел быстрыми шагами Артамонов, очевидно, искавший сына по дому. Увидя его почти голого на стуле, старик простоял несколько секунд разиня рот, но вдруг придвинулся к нему, нагибаясь и протягивая слегка дрожащие руки. Он хотел сказать что-то, но язык будто не повиновался ему. Глаза старика отца и сынишки встретились и будто сразу все сказали друг другу. Старик поглядел на худое голое тело сынишки, впился в него глазами и увидел то же, что увидел Митя, понял то же, чего давно уже боялся Митя. Покачнувшись, высокий старик упал на колена около его стула, схватил вдруг сынишку сильными руками, стащил со стула на свою огромную, могучую грудь и закричал хрипливо от душившего его ужаса:

– Нету! Нету! Не отдам я! Не дам… Врешь! Всю Москву переверну, в Питер уедем. Деньгами всех засорю. Нету, Митрий!..

Старик поднялся на ноги с Митей на руках и, не одевая, голого перенес в спальню, уложил в постель, прикрыл и закричал еще раз как-то дико, будто на целую толпу фабричных:

– Нету! Нету! Врете. Я говорю… Я, Артамонов! – И затем он вышел неровными шагами из спальни, прошел две горницы, спотыкаясь и разводя руками, как бы пробираясь среди полной темноты.

Во второй горнице он еще более махал руками, будто стараясь ухватить что-нибудь, и вдруг закричал на весь дом:

– Стой! Стой! Держите! Помогите!

И Павла, шедшая в это время по коридору и слышавшая этот страшный крик, понявшая его, конечно, по-своему, услыхала, как что-то глухо грохнулось на пол.

Перепуганная, вбежала она в горницу и нашла старика Артамонова, в полузабытьи протянувшегося на полу. Перепуганная женщина, от роду не видавшая отца в этом виде, знавшая, что Артамонов человек железного здоровья, никогда не бывал без памяти, смутно поняла, что случилось что-то особенное. И первая же мысль ее была, что отец узнал об ее свиданиях. Стремительно бросилась она в другие горницы, звала Митю и нашла его в постели, с закрытыми глазами. Думая, что он спит, она стала звать его, схватила одеяло, увидела его голого – и вдруг поняла все. Через секунду, сообразив, что делать, Павла созвала людей, послала их на помощь к отцу и брату, а сама бросилась бежать в домик, где еще надеялась найти Матвея. Застав его уже садящимся на лошадь, она успела только крикнуть ему, в чем дело, и попросить прислать доктора. Затем, точно так же бегом, она бросилась назад домой. Старик уже пришел в себя и был в каком-то странном состоянии отупения.

– Павла! Павла! У нас-то что! – выговорил старик, как-то тупо глядя на дочь.

– Ничего, батюшка! Бог милостив! Как можно себя так пугать?! Ведь вы на пол упали. Сейчас будет лучший доктор. Узнаем… Что же мы-то в этом понимаем?

– Будет. Ну, да, спасибо. Всех надо. Всех докторов надо. Виноват я пред ними. Все их ругал. Пред всеми я виноват. Все вы меня простите! – шептал старик виноватым голосом.

– Ведь не все же, батюшка, от этой хворости умирают, – выговорила Павла. – Мало ли народу выздоравливает. Заболеть – не значит помереть.

Павла не успела выговорить это, как Артамонов широко раскрыл глаза, ахнул; слезы в три ручья брызнули у него из глаз, он вскочил с места, схватил дочь, стал целовать ее и залепетал, как малый ребенок:

– Павлининька, голубушка, умница! разум раскрыла… Ах, и дурак! Вестимое дело! Что же это я! Ах я баба поганая!

И старик вдруг быстрыми шагами пошел к сыну.

Митя лежал с закрытыми глазами в полудремоте. Артамонов сел на кровать, у него в ногах, и выговорил самому себе едва слышно:

– И не встану отсюда, покуда не выздоровеешь.

IV

В тот же день явились в дом Артамоновых три доктора, один за другим, посланные Матвеем. Все они осмотрели больного, все трое пробовали заговаривать с больным и с стариком отцом, но не добились ничего ни от того, ни от другого.

Митя странными, тусклыми глазами смотрел на каждого из докторов, которые ворочали его, и почти не отвечал на вопросы. На лице мальчугана можно было прочесть убеждение, что все это одна лишняя возня и что от того, что чует так ясно его сердце, не уйдешь. Артамонов не двигался с постели сына, на которой он сидел, почти бессмысленно смотрел на тех же докторов и ровно ничего не отвечал. Павла, принимавшая докторов, объяснялась за отца и за брата.

Двое из докторов поняли, что мальчуган глубоко, фанатически, не по летам, убежден в своей смерти и что самое это убеждение увеличит лишь опасность болезни и может только привести к худому концу. Молчание убитого горем старика было еще легче понять. Только третий доктор или ничего не понял, или, боясь за самого себя и явившись на одну секунду, даже не дал никакого лекарства. В сумерки посланный от Воротынского объяснил Павле, что наутро будет, может быть, самый доктор Шафонский, с которым Воротынский не мог повидаться, так как тот всю ночь проработал безвыходно в кабинете главного начальника края. Павла, чтобы утешить отца и обнадежить Митю, объявила им, что наутро будет самый главный доктор, который, конечно, в два-три дня вылечит Митю.

При имени Шафонского старик как бы очнулся; Митя тоже шире открыл глаза, но, сдвинув брови, вздохнул и выговорил, не глядя ни на кого:

– Незачем; нешто они могут знать, что я знаю; нетто доктор может увидеть то, что я чую на сердце. Мне виднее. Я лучше знаю.

– Что же ты знаешь? – выговорил Артамонов.

– Помираю, тятя.

– Не смей ты этого думать! – как-то дико, будто теряя разум, прокричал старик, оглушая больного. – Не смей! язык вырву. Скажи еще раз – убью. – Артамонов, дрожа всем телом, встал с кровати сына и, грозясь, поднял над ним свой огромный кулак.

Павла стала успокаивать странно раздраженного отца, который, казалось, окончательно терял рассудок.

– Брось меня! Уходи! – вдруг каким-то беспомощным шепотом отозвался старик и снова сел на то же место постели сына. Он смутно вспомнил, что обещал не вставать и не уходить, покуда Митя не выздоровеет.

Так наступила ночь. Митя забывался, дремал, тихо бредил, приходил в себя, тусклым взором озираясь кругом, подолгу глядел на отца, неподвижно сидевшего на кровати. Ночь была сырая, пасмурная, и на дворе моросило мелким дождем, как осенью. Тишина в доме была мертвая, и за эту ночь раз Митя, придя в себя и открыв глаза, встретил почти страшный взор отца.

Долго поглядев друг другу в глаза, старик и мальчуган, вдруг по какому-то общему для обоих чувству, нежданно сказавшемуся у них на сердце, отвели глаза, будто оробели оба, будто смутились. Митя стал смотреть на стену, и по его сильно изменившемуся, бледному лицу заструились, сверкая в лучах нагоревшей свечи, крупные слезы. Артамонов отвернулся в то же мгновение от сына, тихо, как от большой физической боли, простонал, медленно покачал лохматой седой головой из стороны в сторону и согнулся, понурился. И с этой минуты уже не суждено было старику снова когда-либо выпрямиться и гордо расправить свои могучие плечи.

Чрез несколько мгновений Митя, украдкой, краем простыни обтер свое мокрое от слез лицо и тихо позвал отца. Не сразу очнулся старик – так тяжелы были его думы.

– Тятя! – через силу и громче выговорил мальчуган.

– Ну, что? – встрепенулся Артамонов.

– Тятя, скажи мне! – начал было Митя и, смущаясь, не знал, как сказать отцу то, что просилось на язык. – Скажи мне, – тише выговорил мальчуган, – очень там страшно или нет? Что там будет?

– Где там? – глухо отозвался Артамонов, поворачивая голову к сыну и вскидывая на него грозными глазами.

– Там, тятя. На том свете. Я ведь мало знаю. Я боюсь, тятя.

– Не бывать тебе там! – снова грубо, безумным голосом, хотя тихо, выговорил Артамонов. – Не дам я тебе помереть или помру с тобой. Тогда вместе пойдем.

И, помолчав несколько мгновений, старик прибавил:

– А более ты со мной об этом не говори!

– Ладно! – отозвался Митя. – Более говорить не будем, только дай последнее слово сказать. Буду я жив – хорошо; не буду жив, обещай ты мне исполнить просьбу. Слышишь? – строго выговорил мальчуган. – Обещай свято исполнить. Побожись.

– Ну?

– Не выкидывай меня на улицу, как я Тита выкинул.

– Ох, был бы ты здоров, отдул бы я тебя до полусмерти! – забормотал Артамонов, страшно озлобляясь.

Но Митя не обращал внимания на гнев отца и продолжал:

– И не давай меня везти на чумной погост. Не хочу и там быть. Побожись ты мне, что похоронишь так, как дворяне проделывают теперь в Москве. Ты слушаешь? Вели выкопать яму тихонько от всех в дому в подвале да там тихонько от всех и положишь.

– Что? – диким шепотом отозвался Артамонов, вдруг встрепенувшись всем телом и поднимая с постели сына. – Что? Скажи! в подвале?

– Да, тятя. Не ты первый. Так делают. Кому охота на чумной погост! – говорил Митя.

Но Артамонов, стоявший пред постелью, схватил себя за волосы, судорожно стиснул голову обеими руками и проговорил себе самому:

– Да вот, вот. Вот теперь верю. Я уже копал! уже копал с Егором в подвале. Копал! – И, не сознавая, что он делает, Артамонов мерными шагами пошел вон из комнаты.

Больной ничего не понял, но, потрясенный видом старика отца, почувствовал себя хуже и чрез мгновение снова был в забытьи. Старик, не двигаясь, просидел всю ночь в соседней комнате, не наведываясь к любимцу.

Теперь, после странной просьбы мальчугана, старик, никогда не бывший особенно суеверным, был вполне убежден, что сын умрет. Он вспомнил вдруг, что видел во сне, как роет яму в своем подвале.

Поутру Артамонов, войдя к больному, был на вид гораздо спокойнее, но с сильно изменившимся лицом, и глаза его странно блуждали кругом, будто постоянно искали чего-то беспокойно и бессмысленно. Митя, уже с час пришедши в себя, слабым голосом попросил отца позвать священника, чтоб исповедаться и причаститься.

Если мальчуган четырнадцати лет всегда казался старше и по лицу, и по голосу, и по разумным речам, то теперь – в постели, умирающий – он казался еще старше. Слабо, но с решимостью в голосе Митя повторил свою просьбу.

– Священника? что же? доброе дело, христианское, – спокойно проговорил старик, как если бы дело шло о самой простой вещи и о человеке, ему совершенно постороннем. Казалось, что он даже не сознает, о чем ему говорят и что он сам отвечает. Однако старик тотчас послал двух людей пригласить в дом священника с дарами, а сам пошел бродить по всему дому, растворяя и не запирая за собою дверей, и, таким образом, около часа пробродил по всему дому бесцельно и бессмысленно. Казалось, что он что-то ищет, не может найти и упорно продолжает искать.

Посланные вернулись обратно, объявив, что не нашли священника, так как новым распоряженьем преосвященного им запрещено ходить на дом с дарами. Артамонов при этом известии вполне пришел в себя, и это полное сознание, вернувшееся к нему, сказалось страшным гневом и злобой.

– Как? запрет положен! Больному причаститься нельзя! Да за это мало их всех четвертовать! – стал кричать старик. – Вздор! У меня сейчас дюжина будет!.. А то самого преосвященного за хвост приволоку сюда!

И злоба сменила в старике горе. Он крикнул на весь дом:

– Шапку! Лошадей!

Через несколько минут Артамонов, растворив настежь ворота, несмотря на карантин, выехал со двора и поехал искать священника.

V

Скоро Артамонов, рыская по Москве, вполне убедился, что слышанное им от людей распоряжение преосвященного действительно правда. Можно было достать священника только с тем условием, что он приблизится к окну дома нижнего этажа, исповедует больного через окошко, не входя в дом и не прикасаясь к нему, и таким же образом причастит. Стащить больного Митю с верхнего этажа в подвальный, положить на подоконник и, таким образом, исповедовать и причащать показалось старику Артамонову немыслимо, позорно, даже греховно.

– Да это балаганное позорище будет! скоморошество! – кричал Артамонов на одного из священников, которого звал к себе.

Но священник стоял на своем, ссылаясь на указ Амвросия.

Старик был так взволнован, в таком нравственном состоянии, что забыл о том, что всегда, везде, за всю его жизнь выводило из затруднения. Он просто-напросто совсем забыл о своих деньгах, забыл, что, предложив крупную сумму первому попавшемуся попу, он заставит его не только прийти в дом и горницу больного, но и сделать все, что только ему надумается.

Но, видно, судьба хотела несчастьем одного осчастливить другого.

Выйдя из маленького домика священника, Артамонов не сел в свой экипаж, а пошел пешком посреди улицы, махая руками и вслух рассуждая сам с собой, и на его бессвязные речи невольно оборачивались прохожие.

В числе этих прохожих попался навстречу старику старый, седой как лунь, еще седее самого Артамонова, старик священник от Крестца. Ему нетрудно было понять речи Артамонова, так как вся Москва только и говорила о том, что, наконец, и причащаться нельзя умирающим. Поняв, в чем дело, священник, отец Авдей, догнал и остановил Артамонова. И на него вскинулся Артамонов, грозясь Амвросием всему духовенству.

– Полно, полно, ваше степенство, не тужи! Знаю я про греховный указ владыки… Сейчас я тебе все справлю; только у меня денег ни алтына. Дай мне рубль, и сейчас я тебе все справлю.

Артамонов вынул целую пачку денег, но старик отец Авдей взял рубль, а остальное стал совать в руки купца. Но Артамонов не брал, и отец Авдей, чтобы не терять времени, сунул деньги в оттопырившийся карман сюртука Артамонова. Но Артамонов озлился, выхватил пачку и злобно швырнул на землю.

– Так вот же тебе, если не хочешь! – крикнул он. – Пущай прохожие подбирают.

– Ну и пущай! – кротко улыбаясь, отозвался отец Авдей. – Может быть, и бедным перепадет, а мне даром брать не рука.

– Чуден ты, батька! – крикнул Артамонов.

– Ох, не я! Чуден, да не я, – вздохнул отец Авдей. – Ты, купец, чуден! Ну, да что время терять!

И старик священник, взяв подробный адрес купца, обещался быть через часа полтора с дарами у него на дому.

– Я бесприходный – от Крестца, но есть у меня один иерей, который мне в этом деле не откажет. Только с условием, купец, молчи; достанется мне. А я же доброе дело хочу сделать.

Артамонов вернулся домой и, не входя к сыну, стал ждать, высунувшись из окна и оглядывая всю улицу. Он с нетерпением, с дрожью на сердце ждал нового знакомого, т. е. священника. Ему хотелось верить, что как только мальчуган исповедуется и причастится, то еще Бог весть, что будет. Смилуется Господь над ним!

А в это время в горнице больного сидела около постели на стуле Павла вся пунцовая, вся в слезах и сдерживала рыдания. Мальчуган братишка лежал в постели тоже с легким болезненным румянцем на щеках. Он сейчас, в отсутствие отца, увещевал сестру, увещевал, как мог бы это сделать старик отец, а не четырнадцатилетний братишка. И последнее его слово было:

– Я помираю, мне все едино; но помни, сестрица, мое слово: не женится он на тебе; а уже коли и был грех, так скорее отойди от него. Брось и замоли грех.

И при голосе младшего брата Павла будто проснулась от своего очарованного сна, длившегося так долго, и в первый раз поняла все, что произошло с ней за последние дни, – все, что сделала она как бы в каком-то опьянении. Наконец она поднялась, опустилась на локтях около брата, взяла в руки его горячую голову, стала целовать, не думая о страшной болезни, и тихим, но страстным шепотом сказала ему на ухо:

– Митя, голубчик, спасибо тебе. Нет, он женится на мне, клянусь я тебе Божьей Матерью и всеми святыми угодниками. Женится, – на то я Павла, Павла Артамонова, такая же, как батюшка и ты. Женится, Митя. А не женится, то я зарежу его собственными руками. Я так много люблю его, что могу зарезать; кабы не любила, – не могла бы. Но я так люблю его, что рука не дрогнет. Да нет, пустое, он обещал, он женится.

– Нет! Нет!.. вот тебе мое последнее слово, – прошептал Митя.

Павла выпрямилась и выговорила тихо:

– Ну, так мы с ним будем на том свете. Только он будет с праведными, а я с грешниками и убийцами… – И Павла быстро вышла из горницы брата, услыхавши шаги отца.

Придя к себе в горницу, она вся горела как в огне, и одна главная мысль билась в ее голове:

«Обманет! Не женится! Как же я об этом не подумала? Как же я так доверилась? Где же был мой разум! Да нет, говорю же я: или мой будет, или мертвый будет! Я ведь не из таковских, что слезами кончают. Да нет, пустое. Он сказывает – любит меня пуще света Божьего и женится, как только в городе станет спокойно».

И долго просидела Павла, перебирая все те же тревожные мысли. Когда она пришла в себя, то увидела отца и услышала, что он зовет ее.

– Подь сюда, Павлинька! – говорил Артамонов мягким, ласковым голосом. – Помоги сундук отпереть.

Павла сразу заметила странное лицо и странный голос старика отца и не могла понять причину перемены в нем. Она последовала за отцом в его комнату; вместе отперли они большой, медью кованный, красивый сундук. Он был полон пачками денег. Половина состояния богача купца была здесь в виде бумажек и небольшого количества серебра и золота. Артамонов достал несколько толстых пачек, в которых было тысяч двадцать, запер сундук и пошел к сыну.

Павла последовала за ним и нашла там седенького священника, которого она не знала. Это и был отец Авдей. Он уже являлся во второй раз. В первый раз он исповедовал и причастил больного, и на неотступные просьбы Мити прийти снова – возвратил святые дары в храм, вернулся и снова сел около постели умирающего отрока. И здесь, покуда Павла в своей комнате билась и боролась с бесом, ею завладевшим, в этой горнице, вместе с отцом Авдеем, пришли в душу умирающего и в душу огорченного отца тишь и благодать.

Отец Авдей тихо, просто и кротко пробеседовал около часу с Митей и с стариком, и оба слушали священника, и оба дивились.

Старик иерей примирил их с Господом Богом, и теперь Артамонов, войдя в горницу, сунул в руки старика священника несколько больших пачек ассигнаций, говоря:

– Ну, отче, бери, да и этого тебе мало за твое дело. Что деньги – прах! Господь воздаст тебе за то, что ты сделал. Человек за это наградить не может. Это дело Господа Бога, а я, грешный, только могу, что денег дать по моему состоянию.

Отец Авдей, увидя эту кучу денег, никогда им не виданную, отстранился как перепуганный. Он даже в лице переменился; сатанинским наваждением пахнуло на старика священника от страшной кучи денег.

– Бери! – говорил Артамонов. – Много тут, слова нет, да я хочу; за твое дело мало и этих денег.

– Нету! Нету! Что вы, Бог с вами! Как можно! – шептал отец Авдей, и губы его тряслись; он будто стоял на краю пропасти, куда его толкали и где должно было с ним совершиться что-то. Может быть – дивное, волшебное, а может быть, и пропадет он.

– Бери! – мягко повторил Артамонов со слезами на глазах.

– Да, батюшка, – берите. Что это, прах! – прошептал слабым голосом Митя. – Вот родитель за меня бы теперь не то дал, все бы за меня отдал, чтоб мне остаться в живых, а не может. Не может, потому что это прах, жизни этим не купишь. Берите!

Отец Авдей поднялся с места, схватил свою шапку, лежавшую на подоконнике, и хотел уже бежать от соблазна и искушения. За минуту назад лицо его, ясное, кроткое, теперь изменилось: губы подергивало, он был перепуган.

– Стой! – крикнул Артамонов и бросился между священником и дверями. – Стой, батюшка! Так не хочешь, то, вот тебе, погляди! – И Артамонов опустился на колени пред священником, протягивая ему те же деньги. – Еще ни перед кем Мирон Артамонов по полу не ползал, а перед тобой, святой человек, это не грех да и не срам. В ножки кланяюсь! Хочешь – лбом в землю бить буду. Бери!

Отец Авдей остановился, держа шапку в руках, и, окончательно потерявшись, только оглядывался кругом. Артамонов положил всю кучу пачек в шапку, потом встал, крепко обнял старика и расцеловался с ним.

– Приходи к нам опять – ввечеру ль, заутра ль, только приходи.

Чрез несколько минут Артамонов сидел около постели сына грустный, но спокойный, а Митя после беседы с священником, глубоко потрясшей и взволновавшей его, снова забылся и тихо шептал бессвязные речи, снова поминая и генерала, и домик в бархате и золоте. Имя Павлы повторялось тоже.

Молодая женщина слышала эти бессвязные речи и, смущенная, испуганная, стояла у окна, прислушивалась к каждому слову бреда больного брата и пугливо, изредка взглядывала на старика отца.

Она все понимала, но поймет ли старик? Но Артамонов слушал бред сына и ничего понять не мог.

Отец Авдей шел по улице и уже был далеко от дома Артамоновых и точно так же, вытянув руки вперед, нес свою огромную шапку, наполненную пачками ассигнаций, и только повторял пугливо:

– Господи, помилуй! Господи, оборони! Так что же теперь делать? Что же это будет? Жена, внучатки? Что же это с нами будет? – И, только пройдя довольно далеко, старик сообразил, что надо перекласть деньги в карман, надеть шапку и бежать скорей домой и там уже обдумать страшное, невероятное событие, с ним приключившееся.

Из нищего, бесприходного попа, умирающего с голоду вместе с женой и с кучей маленьких внучат, он стал в одну минуту богаче самых богатых соборных протопопов.

VI

Митя целый день не приходил в себя, и только ночью уставший старик, все сидевший около больного, был разбужен сыном.

– Тятя! тятя! – услыхал он довольно громкий и тревожный голос Мити.

– Что? – встрепенулся старик.

– Тятя! Ведь это же она! чума! Ведь мы забыли… Ведь ты со мной… ты все со мной… и Павлинька тоже. Ведь я вас заразить могу, – и вы помрете. Уходи скорей! Запирай дверь! Уходи! Поцелуемся! Ах, нет, нельзя. Уходи, тятя! – И Митя с страшным усилием, исхудалый, с болезненно-синим лицом, вдруг поднялся, сел на кровать и протянул руки на отца, гоня его от себя.

– Уходи! Уходи! – через силу повторял он и снова упал на подушки.

Старик нагнулся над любимцем, стал целовать его потное лицо и выговорил тихо и ласково:

– Заразить можешь! Вестимое дело, Бог милостив. Вся моя надежда на то, что уйду за тобой чрез несколько денечков. Жди меня, мой голубчик. Слышишь ты? Обещаю я тебе: все, что только могу, проделаю, чтоб вслед за тобой пойти. А ты, вишь, глупый, думал, что я жить стану. Нету! Воля Божья на все. Насильно не умрешь. Самоубийцей я не буду, но все, что в моей воле грешной, то все проделаю, чтобы недолго протянуть.

И все это старик сказал так тихо, так ласково, с такою любовью, целуя сына, что Митя обхватил большую седую голову, наклонившуюся над ним, крепко обнял и, пробыв несколько мгновений с сладким чувством на сердце, снова потерял сознание. И худые руки сами собой с седой головой упали на простыню. И то, что сказал ему теперь старик отец, были последние речи земные, которые слышал мальчуган. Он уже не приходил в себя.

На другой день вечером Артамонов, долго прождав, что сын шевельнется или хоть двинет рукой или головой, взял его за руку, потом быстро стал щупать, хвататься за него, за его руки, за плечи, схватил голову, сжал ее в своих больших руках и вскрикнул раза два:

– Митя! Митя!

И тихо стал он опускаться на пол около постели; но он не опустился на колена, а все его большое тело, потерявшее силу, опускалось само собой, как безжизненное, и, наконец, старик уже лежал на полу, и в горнице пронесся только раз едва слышный стон его. И до утра пробыли так: мертвый мальчуган в кровати, а старик без сознанья – на полу, и никто не вошел в горницу. Людям было запрещено, да они и сами боялись, зная, чем болен молодой барин. А Павла не вошла, потому что, выйдя тайком из дому около полуночи, пробежала сад, вошла в сказочно разукрашенный домик и осталась там до зари. Она любила брата; горе ее было сильно; но сатана-искуситель был еще сильнее. Там, в этом домике, у Матвея, потеряла она давно душу, сердце, и разум, и волю.

На заре, когда стало немного светать, Павла снова пробежала через сад, украдкой проскользнула в дом и прямо прошла в свою горницу.

Мертвая тишина в доме, конечно, не удивила ее и не остановила. Через несколько мгновений Павла спала мертвым сном. И если бы кто мог заглянуть теперь в душу этой опьяненной счастьем женщины и в душу старика, без сознанья лежавшего на полу у постели маленького покойника, то он, быть может, разгадал бы мудреную загадку – загадку, на которой весь мир стоит.

Проснувшись поздно, Павла узнала от людей о смерти брата и оторопела, смутилась; ей стало и горько, и стыдно за себя. Она взяла себя за голову и прошептала.

– Ах, пропала я! Что делаю – и сама не знаю, Такое делаю, за что и Бог, и люди накажут.

И Павла почувствовала, что тотчас же не может идти в горницу, где лежал покойный маленький брат.

– Нет, таким, как я, в такие горницы ходить грех.

И ей казалось, что, помимо стыда и укора совести, ей даже страшно приблизиться теперь к этому покойнику, который умирал, покуда она была, забывая весь мир, в объятиях Матвея. И Павла осталась в своей горнице, решившись солгать отцу, если он придет, и сказать, что она уже была в горнице покойного.

Но старик только раз вошел в дом и снова вышел. Где он пропадал весь день, Павла не могла понять.

И старик Артамонов, скрытно от дочери и от всех домашних, взяв самого верного из всех людей, был в подвале, чтоб, скрыв покойника от всех, успеть похоронить сына ввечеру. Артамонов вернулся домой и объявил всем домашним, что если кто проронит хоть словечко про покойника в доме, то он тысячи не пожалеет, а его в Сибирь спровадит.

Когда совершенно стемнело на дворе, старик поднял с постели маленького, исхудалого, обезображенного страшной болезнью покойника, взял его на руки и, обернув в темное одеяло, осторожно ступая, чтоб не разбудить кого-либо из домашних, понес его в подвал, где был лишь один пожилой мужик и сидел с фонарем около глубоко выкопанной ямы. Артамонов спустился в подвал, осторожно положил в яму свою ношу, но едва только он выпустил ее из рук и хотел сказать что-то мужику, как все потемнело в глазах его. Старик в полузабытьи протянулся на земле около ямы.

Догадавшийся слуга без приказа, схватив лопату, начал захватывать большие глыбы из навороченной кучи земли и сыпать в яму, в которой под рыхлой землей исчезали бледные, худые члены синеватого тела и складки мягкого одеяла. И наконец все сровнялось, Артамонов пришел в себя, оглянулся и, приподнявшись, сел около свежей могилы.

VII

Матвей Воротынский за последнее время был, конечно, на седьмом небе после своей победы над строптивой и самовольной Павлой. Он считал себя счастливейшим человеком на свете. Победа эта далась мудрено, мудренее, чем когда-либо, и успех льстил его самолюбию. Теперь Матвей был убежден, что на свете не существует ни единой женщины, над волей которой он не мог бы восторжествовать.

Для этого успеха Матвей пустил в ход все, что только мог придумать. Он притворялся, лгал и обманывал Павлу всячески. Он не только поклялся ей при первом свидании в домике, что женится на ней, как только все стихнет в Москве, но даже решился на более дерзкий поступок, на то, что считалось в его время, в его среде, почти святотатством. Он приискал священника и ночью, в домике, как следует, по обрядам церкви, обручился с Павлой.

Впрочем, как и всегда, за всю жизнь играя комедию, Матвей сам не знал, насколько он играет и насколько он искренен. Иногда ему казалось, что, как только чума прекратится, он действительно женится на Павле, выпросит себе прощение и увезет красавицу жену в Петербург, где она, благодаря своей красоте, будет не последней. Иногда же он смотрел на свои отношения к Павле как на затею – милую и дорогую, делавшую его вполне счастливым, но только на время, может быть, даже на несколько лет, но не на всю жизнь.

Время это, со дня первого свидания в домике, конечно, промелькнуло для обоих быстро, как сон, – чудный, волшебный, золотой сон.

Одно только, что слегка смущало Матвея, иногда сердило его и заставляло задумываться, часто пугало его мечты о женитьбе на Павле – был нрав этой женщины: страстный, огневой, крутой нрав, не знавший предела в любви, в ревности и во власти над своим любовником.

С первых же дней побежденная повелевала вполне. Павла отдалась бесповоротно дорогому человеку, но взяла его в свои железные руки. Матвей не смел шагу ступить без ее ведома, без ее согласия… И однажды Матвей понял, что затеял игру с огнем. Разумеется, это не смутило его…

«Там видно будет – как кончим!» – думалось ему.

Но в беспечной, веселой и счастливой жизни Матвея Воротынского всегда вдруг появлялась одна и та же проклятая помеха, являлась, как бы в насмешку, в самую счастливую минуту и портила все. Этот главный исконный враг молодого гвардейца – был недостаток денег или, лучше сказать, – неуменье справляться е деньгами.

И теперь случилось то же самое. Еще не так давно он получил от княгини Колховской, из рук в руки, огромную сумму денег; но, благодаря всяким затеям, среди которых сказочный, отделанный внутри, домишко был лишь самой малой затеей, он находился снова с несколькими червонцами в кармане.

Вследствие этого за последнее время Матвей не столько мечтал о Павле, сколько о том, как, где и каким образом достать денег или, лучше сказать, откуда снова свалятся к нему громадные суммы.

Вследствие опыта жизни он был, однако, почти убежден, что эти большие деньги непременно свалятся откуда-нибудь, хотя бы с ближайшего проходящего облачка. Но деньги эти, однако, покуда ниоткуда не появлялись.

В это время заболел опасно Митя, единственный наследник миллионера-купца. Матвей всякий день, озабочиваясь его здоровьем, расспрашивал Павлу о ходе болезни и мечтал… Он тотчас же сообразил, что, в случае смерти мальчугана, все громадное состояние очутится в руках молодой вдовы-красавицы и вдобавок обрученной с ним.

В тот день, когда Матвей узнал, что Митя умер, он решил бесповоротно, при первой же возможности, отправиться к старику Артамонову и просить руки его дочери.

Если бы это случилось, то были бы, со временем, на свете три более или менее счастливых существа – муж и жена Воротынские и старик отец, который, быть может, когда-нибудь утешился бы с внучатами-дворянами в потере любимца сына.

Однажды, в половине августа, Матвей надевал новый блестящий мундир с тем, чтобы ехать к старику Артамонову свататься за его дочь.

Он знал через Павлу, что старик, грустный, задумчивый, проводит половину дня в подвале около могилы потерянного любимца и половину дня, тоже грустный, сидит у себя дома. Но он знал, что у Артамонова бывали минуты внутренней тишины, в которые он беседовал с дочерью, грустил, поминал своего Митю, но был доступен для всяких бесед.

И вот Матвей собрался ехать к купцу объявить, что он, старинного дворянского рода, офицер гвардии, блестящий придворный, просит руки его дочери. Сомнения в успехе, конечно, быть не могло.

И в этот день, около двух часов пополудни, Павла, горя как в огне, ожидая каждую минуту топот лошадей и фигуру дорогого человека, сидела около отца.

Старик был спокоен, тихо разговаривал с ней, и даже не об Мите, а об ней, о Павле, о ее будущности, о том, что, имея теперь волею Божьей все его состояние, она может выйти замуж самым блестящим образом. Казалось, судьба сама все готовила, все улаживала, а в действительности судьба этого не хотела.

В ту минуту, когда Матвей садился в великолепный новый экипаж, прибежавший из дома его отца лакей, Федька Деянов, принес ему удивительную весть.

VIII

Пожилой бригадир за все время, после смерти Аксиньи, сильно постарел. Он жалел любимицу, вдобавок он уже знал, как она умерла, почти с голода. Сначала он хотел немедленно сослать в Сибирь и даже наказать кнутом на площади своего дурака Деянова. Но затем, по странной капризной случайности, бригадир помиловал холопа и постоянно держал при себе потому, что это был единственный человек, с которым он мог говорить об Аксинье.

И сто, тысячу раз, в особенности по вечерам, дурак Федька, глупо ухмыляясь или глупо хныкая, рассказывал бригадиру, как он носил пищу Аксинье, что Аксинья говорила, как она умерла и много других вещей, которые все до единой он сам сочинял. А бригадир, человек неглупый, верил достословно, потому что ему хотелось верить, хотелось говорить о покойной любимице.

Когда прошло около месяца после смерти Аксиньи и весь дом, оставленный с распертыми окнами и окуренный несколько раз, стал не опасен, бригадир снова вернулся в него и жил, никуда не выезжая и никого не принимая. И любимое занятие его состояло в том, чтобы ходить в комнату Аксиньи, посидеть немножко и подумать о ней, погоревать вместе с дураком Федькой.

В конце июля месяца в доме появился новый приятель Федьки, человек старый, худой, с изможденным лицом.

Сначала он жил в дворницкой, потом перешел во флигель, потом, с позволения бригадира, поселился в доме, и вскоре стал помогать Федьке во всем, что тот делал. Звали этого человека Ильей. Он был тихий, скромный, такой же нелюдим, как и бригадир.

Когда он не работал, помогая Деянову, то сидел, не шелохнувшись, в своей горнице и будто думал о чем-то, положа лысую голову на руки, или, быть может, дремал по целым часам.

Однако иногда, очнувшись, он глубоко вздыхал или стонал.

Федька был с ним очень дружен, очень расхваливал его бригадиру, но, однако, всегда, говоря о нем, как-то особенно глупо ухмылялся и иногда вдруг вместо того, чтобы назвать нового человека Ильей, он называл его Василием. Но бригадир этого не заметил.

А в доме был страшно изменившийся от второй болезни, уже после смерти жены, не кто иной, как Василий Андреев, и был он в доме с постоянно дорогой мечтой – зарезать бригадира.

Если бы не эта мечта, если бы не эта страшная жажда мести, которая сжигала его, то казалось, что Василий Андреев был бы давно на том свете. После смерти Аксиньи он был снова долго болен и едва не умер. Но, когда сознание после тяжелой болезни снова явилось к нему, он быстро стал поправляться и оживать, потому что это сознание заключалось в жажде мести.

Василий Андреев иногда чувствовал, что он только этим и живет и что как только удастся ему исполнить его намерение, то силы оставят его.

Бригадир видел когда-то Василия Андреева, но мельком, и если бы даже хорошо знал его, то не мог бы узнать теперь. Не осталось ничего общего между прежним бодрым и даже, пожалуй, красивым дворовым и тем, что он стал теперь. Ему казалось на вид около шестидесяти лет, и черты лица, изуродованные двумя тяжкими болезнями и страшным горем, были совершенно другие. Василий Андреев иногда сам, глядя на себя в зеркало, качал головой и шептал:

– Тело-то человечье от печалей и радостей человеческих меняется. Теперь бы меня и Аксиньюшка – будь она жива – не признала бы.

Вскоре после своего появления в доме бригадира Василий Андреев жил уже в одном этаже с ним и услуживал ему, даже нравился бригадиру своим спокойствием.

Василий Андреев, конечно, давно мог бы исполнить свое намерение и убить одиноко живущего бригадира, который еще с начала чумы распустил, разогнал свою дворню, а после смерти Аксиньи перевез в другой дом свою семью, называемую в Москве «сиротским отделением». Но Василий Андреев медлил, и по двум причинам. Во-первых, он хотел убить бригадира так, чтоб ни малейшего подозрения не пало на него. Жизнь была ему не дорога, но он находил наслажденье в мысли, что он отомстит, а сам не ответит. Отомстить, а потом пойти в Сибирь не удовлетворяло его. Кроме того, Андреев медлил и по другой причине: ему хотелось обставить свою месть особенно. Затея его была страшная, бесчеловечная, но взлелеянная на сердце, глубоко настрадавшемся. Ему хотелось, оставшись наедине с бригадиром сутки или двое, потешиться над ним, постепенно, как бы на маленьком огне сжечь своего давнишнего врага и злодея, разбившего всю его жизнь.

И это удалось Андрееву.

Однажды Федька Деянов был отправлен бригадиром в подмосковную вотчину старого приятеля за каким-то новым чудным лекарством от чумы, слух о котором дошел до него. Федька отлучился на два дня, и Василий Андреев принялся за дело. Взяв под кафтан топор и пилу, он вошел в кабинет бригадира, запер за собой дверь и глубоко, странно, даже страшно вздохнул, будто громадная тяжесть, навалившаяся на его плечи и годами давившая его, теперь свалилась с плеч.

– Настал час, и на моей улице праздничек! – глухо пробурчал он сам себе.

Бригадир сидел в больших креслах, у окна второго этажа, и смотрел на пустой двор, на пустынную улицу, где уже было много вымерших и заколоченных домов. И среди мертвой тишины появление нового холопа, называемого Ильей, странно подействовало на Воротынского. Очевидно, что нечто, присущее в человеке, умнее самого человека, дальновиднее человека, почуяло и подсказало бригадиру, что наступает для него страшный час. Да и фигура остановившегося перед дверьми, слегка сгорбленного Василия Андреева была действительно страшна. Он стоял, глядел, не спуская мутных глаз с своего врага, и не спешил. Он знал, что за целый день, за два – никто не придет, не приедет, не помешает его делу. И вот Андреев двинулся, выложил из-под полы на подоконник огромный топор и большую пилу и снова вздохнул.

– Что ты? Что тебе? – уже тревожным голосом заговорил бригадир.

– Аксинью помнишь? – отозвался тот.

– Что?

– Ну, так вот я за Аксинью расправиться пришел с тобой – сатаной! – тихо и спокойно выговорил Андреев. – Не признал меня, старый дьявол, греховодник, – не почуяла твоя смрадная душенька, что я Василий Андреев, муж ее.

Бригадир в эту минуту все понял, вскочил с своего места и, угрожая, бросился на Андреева, чтоб, оттолкнув его от двери, выбежать вон.

Но едва он приблизился к этому сгорбленному человеку, который казался на вид не сильнее ребенка, он получил страшный удар кулаком, который сразу отбросил и опрокинул его навзничь на пол. В отчаянии и в ужасе бригадир снова вскочил, снова бросился на врага, и от другого, еще более сильного, удара снова упал на пол. А Василий Андреев стоял на том же месте, только рука его качалась после двух страшных ударов, которые дала.

И с этой минуты началась ужасная борьба и страшное дело, которого никто не мог видеть. То, что сделал здесь тихо, не спеша, Василий Андреев, то, что он начал поутру и кончил лишь к вечеру, мог только сделать или страшный изверг, или безумный; да, быть может, Андреев и был наполовину безумный. Бригадир умирал несколько часов под пилой и наконец испустил дух в страшных, отчаянных мучениях.

Целый день раздавались вопли и стоны в пустом доме; прохожие издали слышали их, но на Москве в эти дни на каждом шагу совершалось такое, что всякому было не до чужого дела, не до чужого несчастия.

Чрез два дня Федька Деянов вернулся в Москву, вошел в дом, с диким криком выскочил тотчас же обратно и как полоумный бросился бежать к молодому Воротынскому.

И вот, в ту минуту, когда Матвей, в новом щегольском мундире, садился, чтобы ехать к Артамонову, он узнал о смерти отца, – но не от чумы.

Матвей часто подумывал, что хорошо было бы бригадиру отправиться на тот свет от матушки-чумы и оставить ему все-таки кой-какую малость состояния, – хотя бы дом и небольшое имение, и то бы хорошо было. Можно бы было тотчас же спустить с рук и то, и другое и пожить некоторое время на эти деньги до свадьбы с Павлой.

Но весть о том, что отец зарезан, и притом так, что Федька и объяснять не стал, а только махал руками, все-таки смутила молодого малого. Он поскакал в дом отца. Хотя не любил он бригадира, которого едва знал, хоть и был он крепок духом, но, однако, войдя в горницу, где был убит бригадир, Матвей, увидя отца, вздрогнул, закрыл глаза и вышел вон.

Офицер тотчас же поехал к Еропкину заявить о случившемся и просить разыскать злодея.

Между тем время уже шло и смеркалось; ехать к Артамоновым было невозможно, и Матвей отправился в свой домик в ожидании Павлы.

IX

Едва немного стемнело, Павла, как и всегда, тайком от отца, пробежала сад, явилась в домик и бросилась на шею друга.

Вследствие этих постоянных свиданий, они оба понемногу привыкли к ним; менее уже соблюдали тайну и были неосторожны. На этот раз они сидели у открытого окна, выходившего в сторону сада Артамонова, и громко говорили. Матвей рассказывал о смерти отца и о том, что весть эта задержала его в ту минуту, когда он ехал к ним в дом решать судьбу свою и ее.

Между тем старик Артамонов бродил по саду от тоски, снедавшей его, и случайно очутился в том углу, где за чащей начинался огород пономаря и стоял покосившийся домишко. И среди тишины ночи, среди пустынной улицы, Артамонов услыхал веселые голоса, остановился и прислушался.

«Вот, – подумал он, – кому горе, а кому весело живется». И он стоял, прислушиваясь к этим веселым голосам. Но вдруг его нагнутая уже давно голова приподнялась, сгорбленное туловище выпрямилось, плечи расправились, и, в первый раз после ужасных дней болезни и смерти Мити, старик Артамонов был снова прежний Мирон Митрич, гордый и крутой нравом старик-богатырь.

Он услыхал теперь ясно и узнал голос… дочери.

И твердыми, бодрыми шагами пошел он к забору, глянул в щель между двумя досками и увидел Матвея, увидел дочь. Рука ее была на голове офицера, лицо которого было ему как будто знакомо. И она, его Павла, которую когда-то он любил не менее Мити, эта Павла, чрез несколько дней после страшной смерти маленького брата, весело целовала какого-то офицера. Артамонов толкнулся в забор, бросился вправо, влево, но, не найдя калитки, быстро, как молодой малый, перемахнул чрез забор, и только забор этот жалобно заскрипел под тяжелым молодцом-стариком.

Чрез несколько мгновений, пройдя незапертые комнаты и растворив настежь дверь, Артамонов явился в великолепно убранной комнате перед молодыми людьми.

Павла страшно, дико вскрикнула и упала без чувств на пол. Воротынский бросился к старику, забрасывая его речами, уверяя, божась, объясняя все, говоря все то же, что должен был сказать в тот же день утром. Но обстановка была другая. Артамонов только глядел на офицера и, не вымолвив ни слова, повернулся и тихо, спокойно побрел домой.

Когда Павла пришла в себя, то не знала, что делать, оставаться ли или идти домой. Матвей всячески успокаивал ее, уверяя, что завтра же будет у Артамонова, что все объяснится, все кончится благополучно, но Павла будто почувствовала, что всему конец.

И наконец она решила, что ни за что не вернется в дом отца. Напрасно Матвей убеждал ее, говоря, что она испортит окончательно все; но самовольная Павла стояла на своем и объявила, что скорее пойдет бродить по улицам Москвы, если он будет гнать ее, но к отцу не вернется.

Между тем Артамонов, вернувшись, прошел прямо в подвал на дорогую могилку, опустился на колена около насыпи и около маленького беленького крестика, который он сработал топором и сам поставил. Несколько минут помолился он и затем теми же спокойными шагами отправился к себе. Но лицо его было бледно, глаза сверкали из-под нависших седых бровей, и невозможно было сказать наверное, в полном ли рассудке старик. Он вошел в ту горницу, где стоял уже несколько годов его красный сундук, переполненный пачками денег, где была половина его огромного состояния. Он отворил сундук и несколько минут простоял над ним, глядя на кучи ассигнаций.

И затем, вплоть до утра проработал в этой горнице крутой и полуубитый горем старик.

Все, что было в сундуке, все понемногу перешло в большую печь и все сгорело; сгорело то, что могло бм сделать счастливыми тысячу людей, – то, что собиралось годами, десятками лет. Но ведь это все завоевывалось когда-то для мальчугана, который был теперь уже зарыт в подвале, все завоевывалось для дочери, которая, по собственной воле, вышла замуж и была несчастлива, но которую он любил и уважал, а теперь и этой дочери не стало – она тоже умерла для него.

Наутро сундук был пуст, а несколько мешков с золотом выносил дворник и клал в рыдван, стоявший у подъезда.

Рано утром Артамонов выехал из дому. Иногда на перекрестках он останавливал кучера, выкидывал мешочки с золотом, среди слякоти улицы после дождей, и ехал далее. Кучер невольно покачивал головой и сожалел о барине, который ума лишился.

Тем не менее, после небольшой прогулки по Москве, все мешки золота были разбросаны, и по крайней мере на этот раз нашлось в Москве несколько безумно счастливых людей, которым судьба послала богатство.

Разбросав все деньги, Артамонов прямо отправился в палату, достал трех подьячих, и к вечеру документ был готов о передаче всего его недвижимого имущества в пользу подмосковного монастыря.

При этом старик сделал и завещание, чтобы его любимец сын был выкопан из подвала дома и похоронен в этом монастыре. Про себя старик сказал тоже, чтоб его выкопали из того же подвала и тоже похоронили около сына. Он был убежден, что умрет через несколько дней. Только при этом условии отдавал он большое состояние в пользу монастыря.

Вечером, когда Артамонов вернулся домой, усталость взяла верх над горем: он лег и тотчас же заснул как убитый.

Через несколько дней сильно изменились обстоятельства. Павла была все в домике пономаря, не смея вернуться в дом. Артамонов исчез из дому, и никто нигде не видал его. Подвал же с железной дверью был наглухо заперт, да в него никто и не заглядывал. Матвей случайно, через подьячих в канцелярии Еропкина, узнал, куда перешло все состояние исчезнувшего старика. Он наведался в дом Артамонова, и здесь подтвердили ему об исчезновении хозяина и, кроме того, прибавили, что сундук, давно всем известный, пуст, а печь полна пепла, и, верно, старик пожег много денег. Кучер рассказал Матвею затею с мешками золота.

И Матвей, быть может, в первый раз в жизни не устоял на ногах, невольно опустился на скамью, около которой стоял, и понурился, и задумался.

Все было кончено. Павла была теперь нищая вдова приказчика с фабрики.

И когда, через несколько минут, Матвей удалялся от пустого дома Артамонова, он остановился на мгновенье, поглядел в ту сторону, где стоял, покосившись набок, разукрашенный внутри домик пономаря и где ждала его Павла. Матвей будто колебался минуту и наконец тихими шагами направился в противуположную сторону на Остоженку, к большому дому, в котором он жил.

X

В последних числах августа жаркие дни и духота сменились пасмурной погодой, мелким дождем, и Москва стояла грязная, в слякоти, в лужах, как в глубокую осень, и выглядела, как говорится, октябрем. Да и самые москвичи смотрели октябрем. Весь люд на Москве – и стар, и мал, и богач, и нищий – приуныл, будто ошалел, и, потеряв последнюю надежду, сновал по городу, будто ища спасения от ходившей повсюду черной смерти.

Мор людской разгорался на Москве все более, и, казалось, до тех пор не прекратится он, покуда не умрет последний человек, последний младенец. Прежде умирало в жаркие июньские и июльские дни по двести человек в день; теперь же умирало по семи– и восьмисот в день. Иногда на день, на два матушка-чума, будто уставши, отдыхала: умрет в эти дни сто, двести человек, и вдруг на третий, четвертый день сразу схватится она за работу, и в один день, с утра и до сумерек, вывезут из Москвы зараз тысячу мертвецов.

И теперь начальство, доктора, духовенство и сам народ, будто чувствуя себя побежденными общим врагом, перестали бороться.

Все меры правительства, все, что придумал Еропкин с Шафонским, теперь окончательно не исполнялось никем, и сами они, будто махнув рукой, уже не требовали исполнения строгих указов. Не все ли равно, ничего не поделаешь.

Сначала еще, весной, народ не хотел идти в больницы, не хотел лечиться, косясь на докторов и разные микстурки. Потом, постепенно, среди лета попривык к новым порядкам и стал было лечиться, стал слушаться начальства, шел охотно и в аптеки, и в больницы, и в карантины.

Теперь же, будто увидя вдруг, что ничто не берет матушку-чуму, слушайся – не слушайся начальства, лечись – не лечись, все то же: мрут люди, и несть конца Божьему гневу, народ снова, более чем когда-либо, перестал повиноваться начальству.

И теперь всякий, умный и глупый, всякий про себя придумывал средство к борьбе с черною смертью. Сегодня кто-либо выдумывал новое питье, и толпы сотнями валили в тот квартал и чуть не разносили по частям домишко, толкаясь в него от зари до зари и слезно прося нового лекарства у его изобретателя.

Завтра появлялась где-нибудь на Сивцевом Вражке старуха просвирня, у которой оказывалась чудодейственная святая водица, прямо из Иерусалима, и туда несколько дней, будто морской волной в прилив, лились народные волны. И просвирня продавала бочками и ведрами иерусалимскую водичку, которой стоило только умыться, чтобы избавиться тотчас же от страшной болезни.

Затем появлялось и проникало в устрашенные и потерянные толпы народа новое известие. Тот, кто отправится, предварительно не евши ничего целые сутки, в приход к Никите-мученику и отслужит молебен, тот будет тоже спасен.

И эти волны народные, так же как волны, загнанные бурей в залив, бились, сновали, вздымаясь, бросались из стороны в сторону. И вся Москва, от мала до велика, дошла до той степени душевной тревоги, когда всякий пустяк, всякая мелочь и пугали, и радовали, то заставляли плакать, отчаиваться, то, наоборот, восхищали, наполняли светлой надеждой.

И в это время прошла по Москве, как молния, новая, верная весть, что есть наконец спасение от лютой смерти, явил Господь свою милость, и только ленивый или грешник не спасется.

Весть эта, быстро обежавшая Москву, пришла из маленькой церковочки на Солянке, невдалеке от самого людного места Москвы – Варварки, Ильинки и Китай-города.

В этой маленькой, бедной приходской церкви, в домике болтливого и глупого попа Леонтия, приютился, после разгрома начальством «Разгуляя», солдат Савелий Бяков.

Солдат все еще горевал, с самой весны, о потере своего места – звонаря, и теперь он несколько утешился, так как отец Леонтий взял его в звонари своей церкви.

Однажды, когда серые толпы народа бросились к Сивцеву Вражку за иерусалимской водицей, Бяков тоже ушел с прочими. Водичка была ему не нужна. Бяков был убежден, что чума есть собственное людское баловство, людская робость.

– Не робей – и ни за что не помрешь! – говорил он. – Вестимо, что можно испужаться до смерти, это завсегда было. Ну, вот и теперь в Москве всякий человек пужается до смерти хворости, ну – и помирает.

На этот раз в толпе народа, толпившейся вокруг дома просвирни, Бяков встретился с своим давнишним знакомым и приятелем, Ивашкой.

Молодой парень тоже сновал по Москве без дела, как и все, так же, как и все, робел он, так же, как и все, искал всякого средства против смерти, которая захватит его не ныне завтра.

Приятели побеседовали, и Бяков пригласил Ивашку в дом отца Леонтия.

У парня, однако, было теперь место, где голову приклонить.

С неделю назад, узнав случайно, что Уля, с которой не видался он целое лето, и добрый Капитан Иваныч сидят в остроге, Ивашка в один день справил их дело. Он вспомнил слова Шафонского, его обещание помочь ему в случае беды, и тотчас же бросился к нему.

Он объяснил доктору все, что знал, все, что слышал о происшествии с Улей.

Шафонский исполнил свое обещание, – тотчас отправился к Еропкину, и ввечеру и Капитон Иваныч, лично известный начальнику города, и Уля были выпущены из острога, а дело о покраже у Ромодановой прекращено.

Воробушкин снова стал чиновником канцелярии Еропкина и, получая небольшое жалованье, мог нанять маленькую квартиру, где поселился с своей племянницей.

Ивашка, конечно, поселился с ними, но вскоре исчез, Бог весть почему. Время ль было смутное на Москве, или у Ивашки была какая-то тайная тоска на сердце, которая грызла его, или, наконец, не мог он перенести печального, полуубитого образа своей молочной сестры, которая сидела по целым дням не шелохнувшись и что-то тихо бормотала про себя, как бы лишившись разума. Ивашка однажды вышел из дому, не простившись ни с Улей, ни с Воробушкиным, и более не вернулся.

И, прошатавшись целые три дня по Москве, увлекаемый теми же расходившимися волнами праздного и перепуганного народа, теперь Ивашка с удовольствием принял приглашение Бякова. Все-таки новое место, новые люди, все как будто легче станет на душе. А надо бы, чтоб легче стало: томит что-то душу, изнывает она.

Отец Леонтий принял Ивашку с удовольствием. У него в приходе весь причет вымер: не было ни пономаря, ни старосты церковного; некому было прислуживать ему в церкви, а Ивашка был на этот счет молодец и знал все не хуже самого отца Леонтия.

И вот вдруг снова, попробовав всего на свете среди своей цыганской жизни на Москве, попробовав даже учиться, благодаря княжне, французскому языку и перебирать на арфе, Ивашка снова занялся тем, что любил, еще будучи у себя на селе. Он снова служил и прислуживал священнику в церкви, снова ставил свечи, подавал кадило, перетаскивал с места на место аналой, подтягивал одному прихожанину-купцу на клиросе и даже ходил с тарелочкой по церкви, собирая гроши.

Но и здесь тоска не оставила Ивашку в покое и сюда пришла она за ним, и сам парень не понимал, что с ним делается.

И вместе с этой тоской всплывал изредка в его мечтах образ Павлы, то образ бледной, но доброй княжны Анюты. Но не чувство к ним, не желание увидеться с ними томило парня. Он просто разлюбил все то, что любил прежде, перестал заливаться соловьем и распевать свои песни, перестал рассказывать длинные сказки.

– Все это глупство одно! – думал и говорил он.

Ивашке хотелось испробовать другого чего-нибудь, а чего – он сам не знал.

Раз ему казалось, что хорошо бы быть солдатом, да не таким, что пешком ходить, а таким, что в золотом кафтане верхом ездить. Но и это желание прошло через два дня. Ивашка томился, скучал, не находя исхода из своей тоски, и мыкался в свободные часы по Москве или же сидел один в церкви пустой, куда заходил постоянно не ради молитвы, а ради того, чтобы быть одному с своими мыслями.

XI

Однажды в сумерки, когда на дворе стояла уже сентябрьская пасмурная погода, Ивашка после вечерни остался один в храме.

Отец Леонтий уже давно был дома и пил чай с матушкой и детьми. Бяков тоже куда-то исчез. Ивашка потушил все свечи в храме, прибрал все и хотел уже выходить из церкви и запереть ее, но нечаянно оглянулся и остановился.

«Чудное дело! Кажись, потушил все свечи, ан глядь – перед иконой Казанской Божьей Матери, что возле царских врат, стоит свечка. Чудно! – подумал Ивашка. – Позабыл!»

Он постоял немного, глядя на мерцавшую свечку, слабо освещавшую среди наступившей темноты убогую церковь. И среди этой полумглы ярко и ясно, как-то особенно хорошо, светился весь образ Божьей Матери с Младенцем на руках: так она, Заступница, и выступала в лучах маленького света и будто шла на него среди темноты.

«Ишь как хорошо!» – подумал Ивашка.

Но вдруг какая-то робость проникла в его душу, и без того давно смущенную непонятной тоской. Образ был гораздо ярче, золотистее, будто больше размером, будто не на своем месте, будто двигался на него.

«Это так сдается, – объяснил сам себе Ивашка, – это от темноты; будь много свечей, этого бы не было, а вишь, одна горит».

Но будто другой голос спорил с ним, говорил:

«Нет, парень, тут дело не в свечке одной: гляди-ка, гляди, что сейчас будет!»

Ивашка глядел, не сморгнув, и робость, смущение все более заливали трепетавшее сердце.

И вдруг показалось Ивашке или вспомнилось верно, что он положительно потушил все свечи, что, стало быть, эта свеча сама зажглась, стало быть, это чудо Господь явил.

И парень, не выдержав, от страху бросился к дверям паперти, выскочил и запер храм.

Когда он очутился на дворе, то смущение его постепенно исчезло и тревога улеглась.

«Нешто может Господь чудо явить? – думал он. – Нешто таким грешникам, как я, бывает? Это только святые отцы да угодники Божьи сподобляются такого…»

Просто, стало быть, обходя церковь и прибирая все, позабыл потушить свечку.

Однако через час Ивашка подошел к окну храма и глянул снаружи в церковь. Света не было: свеча перед образом, знать, догорела и потухла.

«Вот то-то, – подумал Ивашка, – будь чудо-то, то она, поди-ка, и теперь горела бы. Свеча не простая восковая, а святая свеча, – и теперь, и во веки веков не потухла бы».

Ивашка вдруг озлобился на себя.

«То-то, дурень, сам не ведаешь, что тебе в башку лезет, и впрямь тебя бы в солдаты сдать или на дно реки Москвы с камнем на шее спустить».

Ивашка пошел к дому священника, чтобы поужинать и лечь спать в своем углу. Поев хлеба, немного каши, выпив плохой колодезной воды из ковшика, Ивашка собрался уже было протянуться на лавке и задремать, но появился Бяков – веселый, как будто даже выпивши. И солдат не дал спать парню, стал болтать и рассказывать новую весть, которая ходила по всей Москве.

– Где-то у Крымского брода какой-то не то татарин, не то жид продает сережки, и весь народ валит туда. Кто такую сережку в ухо вденет, того чума не берет.

– Все пустое, – отозвался Ивашка, все еще злобствующий на себя и на всю Москву, – это один грех только. Нешто можно от гнева Божьего, от хворости черной, да к татарам или к жидам за спасением ходить? Молиться надо, вот к Никите-мученику – то другое дело.

И тотчас Ивашка поневоле, будто его кто толкнул, передал Бякову про то чудное дело, которое случилось с ним с час назад в церкви.

Сначала Бяков понял рассказ Ивашки на один лад.

– Позабыл, значит, одну свечу потушить! – сказал он.

– Стало быть, так! – отозвался Ивашка.

И ему почему-то стало обидно и неприятно, что солдат так просто объяснил дело, тогда как ему хотелось, чтобы оно было не простым.

Но затем Бяков, вдруг почему-то передумав обо всем, что слышал от Ивашки, сообразил дело совсем на другой лад.

– А что, парень, коли вдруг это дело да не простое? Почем знать, – вишь, времена какие.

Однако, побеседовав еще с полчаса, оба приятеля разлеглись на лавках и заснули мертвым сном.

На другой день утром Ивашка, проснувшись, не нашел уже Бякова в горнице. Солдат ушел, как всегда, поболтаться, потолкаться в народе, послушать, что рассказывается на Москве, нет ли чего нового, худого ли, хорошего ли.

Ивашка, захватив ломоть хлеба, вышел на улицу и тоже побрел зря, куда глаза глядят. Но в Москве не было и не оказалось ничего нового; все еще болтал народ о старых новостях.

Когда, пополудни, Ивашка вернулся домой, то отец Леонтий тотчас позвал его к себе.

Старик священник был немножко глуповат, большой болтун, любитель покалякать и от праздности проводил с Ивашкой целые часы, заставляя его рассказывать себе всякую всячину; а мало ли что мог теперь рассказать Ивашка, за целое лето перебывавший во всякого рода состояниях?

На этот раз оказалось, однако, что отец Леонтий зовет к себе парня совсем не затем, чтобы побеседовать, а затем, чтобы расспросить об удивительном случае, бывшем с ним накануне. Бяков еще поутру рассказал все священнику, что слышал от Ивашки, но при этом прибавил так много, что Ивашка, слушая в свою очередь свое же приключение, передаваемое священником, невольно рот разинул.

Добродушный, правдивый малый стал было противоречить отцу Леонтию и возобновлять весь случай, как он был, но отец Леонтий не соглашался с ним и говорил:

– Зачем таить, паренек, доброе дело? Божья благодать. Об этом деле молчать не надо, особливо в такие времена, как ноне на Москве. Может, Она, Заступница, затем и зажгла себе свечку, чтобы мы, грешные, поболее ей свечей ставили. А то, вишь, робеть умеем, а о молитве забыли; только снует люд по Москве, охает да робеет, а в храме не молится.

В тот же вечер отец Леонтий уж повидался с своим старинным приятелем, отцом Степаном, священником маленькой церкви на Варварке.

Наутро сотенная толпа народа завалила домик отца Леонтия, громко требуя фабричного и суконщика Ивашку.

Ивашка оробел не в меру. Показалось ему, что впереди толпы стоит какой-то военный, – может быть, комиссар, а может быть, чиновник самого генерал-губернатора. Но вскоре страх парня прошел.

Оказалось, что толпа эта, Бог весть как собравшаяся, явилась с Варварки и требовала Ивашку ради того, чтобы он передал об удивительном случае, с ним бывшем. Ивашка вышел. Его закидали вопросами.

Он отвечал правду: клялся и божился, что ничего удивительного с ним не было, а что просто свечу забыл.

Но, однако, та же толпа подхватила его, и, сам не зная, почему, зачем и как, Ивашка вскоре, вместе с толпой, очутился на Варварке, в доме отца Степана.

И тут, понемногу, вокруг Ивашки росла и росла и выросла огромная история, которая передавалась теперь из уст в уста, и расходилась по Китай-городу, и в этот вечер должна была разойтись по всей матушке-Москве. Ивашке самому приходилось слушать и удивляться, что было с ним накануне.

А накануне явил ему Господь с небеси чудо великое. И это были не враки, это была сама правда, глас народа, – вся Москва говорила и повторяла это; не одному же Ивашке верить? что ж, он умнее других разве?

Вся Москва говорила, что парню Ивашке с Суконного двора явилась в ночи Боголюбская Божья Матерь, та самая, чей образ над Варварскими воротами, и сказала ему:

– До тех пор будет мор стоять, покуда Мне, Заступнице, не поставят сорок сороков пудовых свечей и одну всесветную свечу в тысячу пудов весом.

И в этот первый день Ивашка сначала мысленно смущался, разводил руками, почесывал за ухом, даже робел, – робел и народа, что налезал на него, робел и начальства, которому могло все это дело показаться совсем не так, робел самого Бога, на которого из-за него клеветали и лгали.

«Как же так? – думал Ивашка, – ведь это же было в нашей церкви, ведь это же образ Казанской Божьей Матери, а не Боголюбской. И опять Она, Заступница, только сияла очень, а ничего мне не сказывала, – ни про какую всесветную свечу, ни про чуму ничего она не говорила».

Побродив немного по Москве, Ивашка везде слышал свое имя: везде его поминали и везде рассказывали о явлении Боголюбской Божией Матери, и всякий прибавлял, обещаясь, как только можно будет, пойти к Варварским воротам свечу поставить.

И вдруг Ивашка пришел в совершенное отчаяние. Он схватил себя за голову и бросился бежать к Москве-реке.

– Утоплюсь я! – бормотал он. – Ох, Господи, грех какой! вся Москва говорит! Накажет меня Господь. Все я наделал: не забудь я свечу перед иконой, ничего бы не было; не расскажи я треклятому солдату Савелью, ничего бы не было. Ах ты, Господи! Что же теперь делать! – восклицал Ивашка вслух, прибавляя шагу.

Однако парень, простояв на Каменном мосту, конечно, не бросился в воду, а вернулся домой.

Отец Леонтий принял Ивашку уже не так, как накануне. Он обнял его, расцеловал, усадил с собой за стол, напоил чаем и обласкал, как родного сына.

– Смотри, парень, завтра с утра привалится к нам народ и опять тебя расспрашивать учнут. На всю Москву ты важной особой теперь будешь. Только одно негоже, очень негоже, – замотал головой отец Леонтий.

– А что? – спросил Ивашка.

– Да не засадили бы тебя в острог, потому начальство на эти дела удивительно: ничему-то оно не верит ноне, совсем безверным стало.

XII

Разумеется, эту ночь Ивашка провел плохо. Ему не спалось или спалось наполовину, дремалось; он забывался на несколько минут и снова просыпался.

Какое-то беспокойное, какое-то для него странное чувство копошилось на сердце. То страх его брал, боялся он начальства, боялся беды наутро для себя; то радостно и ясно становилось на душе, и он ухмылялся, припоминая, как по всей Москве, по всем улицам, проходя, слышал он собственное свое имя – «суконщик Ивашка». То вдруг снова страх брал его, но уже другой. Он боялся, что вот сейчас явит Господь и другое чудо: пошлет к нему ангела с мечом пламенным и накажет его за грех, за обман и за клевету на самою Матерь Божью.

Ивашка, как в лихорадке, дрожал всем телом, жмурил в темноте глаза, чутко прислушивался и ожидал – вот, вот, сейчас случится с ним такое дело, что завтра поутру народ, найдя его мертвым, ахнет и разбежится во все стороны с новою страшною вестью.

И тут, в маленькой горнице, вдруг среди тишины ночи раздался страшный, дикий крик и затем стон.

Ивашка – во сне ли, наяву ли, со страху ли и смущения – окончательно, знать, потерял рассудок: он и впрямь увидел перед собой ту же икону Казанской Божией Матери. Но она, Заступница, стояла перед ним в серебряном одеянии и что-то говорила про отца Степана, про Варварские ворота и про Каменный мост.

Ивашка так дико вскрикнул, что перебудил всех в доме, но не сказал, что случилось с ним.

Он как полоумный выскочил на улицу, чтобы отдышаться и прийти в себя.

Отец Леонтий, полуодетый, тоже вышел к нему, стал расспрашивать, но Ивашка на этот раз поклялся мысленно не говорить ни слова.

«Еще хуже будет, невесть что разнесут. И что же это такое теперь-то произошло?»

То, что было в церкви, уже не казалось Ивашке страшным, там дело было простое, наяву, а теперь действительно случилось что-то ужасное. Теперь он видел не икону, он видел Заступницу в двух шагах от себя в серебряной одежде.

– Но почему же она говорила о Варварке и о Каменном мосте? При чем же тут Каменный мост? – рассуждал Ивашка. – Ох, Господи, и зачем это на меня такие беды сыплются!

Побоявшись вернуться в ту же горницу, Ивашка уселся на паперти храма и, несмотря на то, что уже рассветало, он, не спавши всю ночь, прислонился к углу стены и крепко заснул.

Поутру, когда солнце уже было высоко, Ивашка очнулся, пришел в себя на той же паперти маленького храма и увидел перед собой несметную толпу.

Передние тормошили его, звали, задние ряды гудели, а там, совсем назади, все шли и шли, все ломились, все налезали серые и пестрые людские волны, и уж слышался треск, ломилась ветхая ограда маленького храма.

Через полчаса Ивашка, подхваченный этою толпой, уже шагал среди улицы, впереди всех, но повинуясь толпе, а не ведя ее за собой. И с этой минуты, будто во сне, будто в какой-то сказочной волшебной полумгле, нанизались разного рода случаи и события, и Ивашка почти не сознавал вполне, что совершалось с ним и кругом его. Он чувствовал только одно, что в груди его как будто вспыхнула вдруг какая-то искра и стала разгораться, согревая его. Всякая робость пропала в нем, и сказывалось только хорошее новое чувство, с которым впервые познакомился он, когда на заднем дворе «Разгуляя» заступился за Шафонского.

У Варварских ворот гудела громадная толпа. К иконе, едва заметной, маленькой, закоптелой от пыли, приставили лесенку, потом две, потом три, и весь народ, и стар и мал, лазил по этим лесенкам и прикладывался к иконе.

А Ивашка, придя в себя, сам не понимая, как случилось с ним это, увидел вдруг себя на большой бочке, выше всех на целый аршин. Он оглянул гудящую кругом толпу и увидел на себе уже не десятки, а сотни и тысячи глаз, прикованные к нему. И в нем самом, и в этом несметном люде, и в воздухе, и на всей площади Варварской сказалось вдруг что-то такое, чего никогда не бывало, когда Ивашка прежде болтал сказки или пел песни.

Ближайшие требовали, чтобы он поведал им, как все дело было.

– Как все дело было? – гремело во вторых и третьих рядах.

– Сказывай, сказывай громче: как все дело было? – ревели и задние ряды.

И слова эти отдавались эхом и ударялись в высокие стены Китай-города так, как будто сами стены восклицали и требовали у Ивашки: «Как все дело было».

И вдруг здесь действительно совершилось чудо с парнем Ивашкой. Хоть и певал он хорошо, и звонок был его голос, хоть и знал он много сказок, часто рассказывал их и привык, конечно, издавна ловко языком вертеть и гладко речи складывать, но такого, что случилось тут, – никогда не бывало.

«Я ли это? – будто всплывал и дрожал у него на сердце вопрос. – Я ли это? Ивашка ли? Мой ли голос это на всю площадь гремит? Передо мной ли эти несметные тысячи притаились, разиня рот, и слушают меня, будто я первый вельможа на Москве?»

А между тем голос его, звонкий, певучий, громко звучал над толпой, раздавался по всей площади. И рассказывал несметному народу парень Ивашка, как все дело было! Как явилась ему Боголюбская Божья Матерь и как говорила ему, грешнику: поведать всему народу на Москве, чтобы молились ей, Заступнице, чтобы ставили скорей сорок сороков свечей и одну всесветную свечу в тысячу пудов.

И рассказывал Ивашка длинную, бесконечную, подробную, дивную историю. Но он не лгал, не обманывал, все это просилось ему на язык. И рассказывал он все это будто не про себя, а так же, как, бывало, рассказывая заученные сказки, сам не чуял и не знал, как прибавлял своего собственного и как, бывало, из маленькой сказки выходила огромная сказка и вместо изумрудного царства рассказывалось ему про яхонтовое, вместо жар-птицы, которой следовало прилететь, приезжал на коне богатырь и проделывал совсем другое. И все это прибавлялось само собой, шевелилось у Ивашки в голове и срывалось с языка против его воли. Так же и теперь. Повествуя на всю Москву о явлении чудном Заступницы, парень Ивашка не лгал, он сам не знал, что через секунду сорвется с языка его. Глаза его так вспыхивали, горели, так чудно обводили всю собравшуюся кругом и внимательно слушающую толпу, голос его так чудно раздавался, что все, что сказывалось ему на этот раз, все глубоко проникало в потрясенные души давно истомленного мором народа.

И в тот же вечер не только вся Белокаменная, но и по всем подмосковным деревням и поселкам прогремело имя Ивашки и молва об удивительном новом чуде.

И с этого дня не только вся Москва во всех закоулках, но даже за двадцать, за пятьдесят верст от Москвы шевельнулся люд и, несмотря ни на какие заставы и рогатки, ломился, чтобы добраться до Варварских ворот, приложиться к святой иконе Боголюбской Божией Матери, поставить свечу и поглядеть на удивительного парня фабричного.

Но только три дня можно было видеть Ивашку у Варварских ворот.

На третий день, с кандалами на руках, сидел он в темном подвале на заднем дворе генерал-губернаторского дома, как бунтовщик и возмутитель общественного покоя.

Но если парень был заперт, в цепях, в четырех каменных стенах с железною дверью, то речи его, имя его, недавнее слово к народу гуляли на свободе, волновали и подымали этот народ. И то, что было в воздухе, то, что было на душе всякого москвича, того заковать в кандалы было невозможно.

XIII

После ужасного свиданья с отцом в домике Павла несколько дней провела в нем безвыходно, не решаясь пробежать сад, чтобы быть снова дома; послать же в дом, чтобы узнать что-либо, ей было некого. Люди же, конечно, не знали, где молодая барыня, и считали ее пропавшей без вести, точно так же, как самого хозяина, которого никто не видал с той минуты, когда он, разбросав золото по улицам, вернулся вечером домой и лег спать, а наутро исчез.

Пробыв несколько дней в одиночестве, Павла вышла из домика.

За все это время Матвей не наведывался, и Павла, не находя в себе возможности подозревать его в чем-либо, объяснила его отсутствие болезнью, и ужас брал ее при мысли, что Матвей, быть может, уже несколько дней болен той же чумой у себя в доме, а она не догадывалась об этом ранее.

Быстрыми, тревожными шагами пошла она, почти, добежала до больших палат, которые занимал Воротынский, вскоре была на дворе, а затем в швейцарской. В доме этом она не бывала никогда, и на этот раз люди Воротынского, не знавшие ее в лицо, приняли ее за одну из тех московских красавиц, которые постоянно наведывались в дом молодого барина и на которых он не обращал внимания и, чаще всего, не приказывал принимать.

Люди приняли Павлу в швейцарской довольно дерзко и насмешливо, тем более что одета она была очень просто, как сидела в домике, как прибежала давно тому назад, вечером, в этот домик. Голова ее была даже не повязана, ничем не покрыта, – а какая женщина будет бегать по Москве с голой головой?

Однако Павла узнала достаточно, – даже больше, чем, быть может, желала. Она узнала, что барин никогда не бывает дома и с утра до вечера сидит у приехавшей в Москву княгини Колховской.

Павла попросила одного из людей, который показался ей наименее грубым, доложить Воротынскому, когда он вернется, что известная ему личность просит его непременно быть тотчас в домике Замоскворечья, у пономаря.

Не имея денег и боясь, что человек не исполнит ее просьбы, она сняла маленькое колечко, когда-то подаренное ей мужем и просто забытое на пальце. Она с удовольствием отделалась теперь от этого кольца и отдала его лакею.

Ворочаясь назад, Павла боролась сама с собой – идти ли ей снова в этот домик Матвея, который был ей теперь ненавистен, или идти домой и броситься в ноги к отцу. Она думала, что Артамонов один в горе мыкается по пустому дому, страдая от двух сердечных ударов – смерти любимца сына и от того, что думал он о ней, найдя ее с Матвеем.

В ней было теперь два ужасных чувства – боязнь за Матвея, т. е. ревность и страшное подозрение, что он изменил ей, бросил ее, а затем – боязнь свидания с отцом. Это второе показалось так мало, незначительно сравнительно с первым, что Павла почти легко решилась увидеться с отцом, чтобы просить прощения.

Явившись во двор дома Артамонова, смущенная и робкая, Павла нашла только старого дворника и затем свою Пелагеюшку, которая когда-то была слугой в ее собственном доме.

Остальные люди или перемерли, или разбежались. Павла узнала, что отец, у которого она хотела просить прощения, давно исчез и уже более недели никто не видал его. И Павла осталась в этом доме одна, несмотря на свое новое тяжелое и как бы запутанное положение.

Она узнала от людей историю о сундуке, о том, как хозяин в одну ночь сжег все, что было в нем, и разбросал золото по улицам.

Павла смутно понимала, что если отец уничтожил все, что мог уничтожить из своего состояния, то это было сделано ради того, чтобы ничто не доставалось ей. Она хорошо знала отца и догадалась, что, вероятно, и недвижимое имущество тоже куда-нибудь пошло. Уничтожение только половины не имело смысла: на такой бессмысленный поступок Артамонов не был способен. И Павле смутно начинало казаться ее положение совершенно ясно – она нищая, и Матвей знает это и, зная, исчез и более не появляется. Павла в продолжение трех дней, и день и ночь, ждала Матвея. Она посылала Пелагеюшку в домик, посылала в палаты, но Матвей не присылал никакого ответа.

Наконец, в домике снова поселилась семья того же пономаря. Все, что было в домике, было оставлено и подарено хозяину щедрым молодым барином. Из большого дома люди отвечали всегда, что барин перестал даже ночевать дома, – все сидит у княгини, которая очень хворает.

Павла, которая была так безумно счастлива еще несколько дней тому назад, теперь вдруг потеряла отца, который недавно любил ее и которого она сама любила, потеряла любимого человека, с которым была обручена и с которым должна была венчаться, и, наконец, потеряла все состояние.

И нравственные мучения молодой женщины дошли до последнего предела. Молодая и сильная натура была, казалось, надломлена. Павла начинала все чаще ложиться на постель от слабости в голове и во всем теле, которую она все чаще чувствовала. Между тем единственный слуга, старик дворник, захворал, проболел всего два дня и, чувствуя, что умирает, сам вышел из дома, отошел подальше от барского дома и лег около выморочного домишки. Тут он умер, его подобрали на тележку и увезли вместе с другими.

В тот же день Пелагеюшка пришла к барыне просить позволения не отлучаться от нее ни на минуточку, так как ей одной внизу становится страшно. Каждую ночь, по ее словам, какая-то темная фигура украдкой проходит через двор; каждую ночь скрипит что-то под кухней, потом часа через два опять скрипит, и опять проходит через двор черная фигура.

Павла не поверила кухарке, но позволила ей остаться с ней в комнате, тем более что она чувствовала себя дурно и рада была иметь около себя живое существо.

XIV

А рассказ Пелагеюшки не был вымысел. Старик Артамонов, которого считали пропавшим без следа, распорядился совсем иначе.

В то незапамятное утро, когда он проснулся в полном разуме без сына-любимца, без дочери, потерянной навсегда, хотя живой, без состояния, которое отчасти уничтожил, отчасти передал в чужие руки, он распорядился по-своему.

Позвав к себе самого надежного и верного из всех своих холопов, он вдруг стал перед ним на колена и стал просить исполнить свою последнюю волю. Изумленный, перепуганный слуга даже прослезился и затем поклялся исполнить приказание хозяина, какое бы оно ни было.

А последняя воля и просьба Артамонова заключались в том, чтобы исполнить самое пустое и легкое дело. Артамонов взял с собой большой каравай хлеба и ковшик, взял ведро воды и заступ, затем он спустился в подвал, где был похоронен Митя, и велел себя старику запереть в этом подвале. И приказ его заключался в следующем: приходить тайком от всех каждую ночь, отпирать подвал и глядеть, жив он, Артамонов, или помер; если помер, то закопать его в том месте, где он будет лежать. Оставшись один, Артамонов, при свете фонаря, могучей рукой выкопал огромную яму около могилки своего дорогого Мити, и здесь, убежденный в том, что смерть непременно должна взять его, старик прожил несколько дней в темноте. Он сидел около насыпи над могилкой Мити, и Бог знает, какие мысли шли чередой через голову гордого и умного старика, который еще несколько дней назад был первым богачом всей Москвы, а теперь сам себя запер в темном подвале, сам себе вырыл яму и упорно ждет, зовет на себя черную смерть.

Хотя и хлеб, и вода были на подачу руки, Артамонов не тронул ни того, ни другого, и единственное утешение его заключалось в том, что несколько дней кряду старик слуга аккуратно, тихонько приходил в подвал наведаться, надо ли закапывать хозяина или еще рано.

– Спасибо тебе, родимый, Господь наградит тебя за это, – всякий раз встречал и отпускал Артамонов слугу.

Наконец действительно пришла ли черная смерть на зов несчастного отца или, сам того не замечая, голодом сморил он себя, но Артамонов чувствовал себя все слабее и слабее и чаще ложился в свою яму. Сначала он еще вставал из нее, тихо, шепотом разговаривал с Митей, который лежал рядом, уже зарытый, но затем вскоре старик уже не мог подняться из ямы.

Однажды, как бы сквозь сон, смутно услышал он голос в темноте:

– Хозяин! Мирон Митрич! жив, что ли?

Старик хотел отвечать, но язык не повиновался ему; он только открыл глаза, но в темноте подвала ничего нельзя было увидеть.

И вдруг он почувствовал, как что-то шлепнулось ему на грудь, голову и закрыло ему глаза. Ужас и трепет пробежали по всему телу старика: он понял, что верный слуга, принимая его за мертвого, закапывает его живого.

И вдруг в железном сердце Мирона Артамонова завязалась страшная борьба, на которую вряд ли много людей на свете способны, вряд ли на тысячу один найдется способный на эту борьбу – сказаться или молчать. Сказаться хватит силы, но если черная смерть помилует его? Если он останется жив! Ведь не приказывать же себя убивать, да и кто на это согласится? А тут, по ошибке, верный слуга даст ему эту давно желанную смерть. Страшно живому под землей очутиться, задохнуться, но ведь один конец.

Старик боролся сам с собой, а между тем тяжелые глыбы, сбрасываемые в темноте с лопаты в яму на старика, все увеличивались, становились все тяжелее.

Под влиянием какого-то странного, необъяснимого чувства старик, лежа на спине, собрал все свои силы и повернулся на бок.

На это движение потребовалось так много усилий, так много воли, что тотчас борьба душевная прекратилась в старике и, несмотря на ужасное мгновение, он лишился сознания и уже не мог решить сам, закапываться ли живому или сказаться.

Через полчаса верный слуга сровнял яму и сделал насыпь. Затем он ощупал руками в темноте, правильно ли рассыпаны рядушком обе могилки, поправил чуть-чуть землю горстями, стал на колена, помолился, пожелал царства небесного доброму хозяину – новопреставленному рабу Божьему Мирону.

Через минуту он так же осторожно вышел и запер тяжелую дверь на замок. Теперь он был свободен: данная клятва хозяина была исполнена, и он пошел бродить по Москве точно так же, как бродила вся Москва.

И Павла лежала слабая на постели за несколько шагов от того подвала, где живого закопали в землю ее отца, которого она считала исчезнувшим без следа где-нибудь на окраине Москвы в больнице, карантине или же на погосте чумном.

Павла считала себя слабой и больной вследствие страшного горя, постигшего ее. Она не сомневалась уже в измене Матвея.

Но пришел день, когда несчастная женщина увидала с ужасом, сообразила и поняла – что с ней, и, перепуганная, трепещущая, чувствуя, что не может устоять на ногах, кое-как дотащилась до киота и стала молиться.

Она нашла на себе то же, что видела на Мите, то же, что когда-то мельком видела на Барабине, т. е. внешние признаки чумной заразы.

– Чумная! Чумная! – глухим шепотом повторяла она, цепляясь руками за киот.

Болезнь Павлы пошла своеобразно, крайне медленно. Сознание не покидало ее ни на минуту, и только сильный жар во всем теле и слабость не позволяли ей даже двинуть рукой, двинуть пальцем.

В первый же день она сказала через силу Пелагеюшке, какая хворость приключилась с ней, и с тех пор она не видала женщины. Пелагеюшка отскочила от постели молодой барыни, прошла вниз, пробыла там один день и наконец совсем ушла из дому.

И два дня, две ночи Павла пролежала одна-одинешенька в большом пустом доме, где все окна и двери были растворены настежь. Постель Павлы стояла как раз против двери, тоже растворенной, и она могла, через силу повернув голову, смотреть и видеть насквозь весь коридор, всю большую залу и переднюю. И часто по целым часам не спускала она глаз с далекой двери в конце дома, надеясь, что живой человек появится там и даст ей то, что было ей теперь дороже всего на свете, – воды.

И наконец однажды она увидела несколько человек, которые появились в доме в полутьме сумерек. Она поняла, что это были воры. С ее домом совершалось то, что делалось теперь во всей Москве, во всех выморочных домах.

Каждый дом, остававшийся пустым, хотя и заколачивался, но все-таки разграблялся сотнями воров и мошенников, теперь еще удвоившихся от распущенных из острога острожников.

Люди эти, грязные, страшные на вид, добрались и до комнаты Павлы; она услышала голос:

– Лежит человек – баба аль барыня.

– Мертвый, что ль? Нехай ее. Брось. На ней ничего нет. Тащи вот киот.

Павла собрала последние силы и выговорила внятно:

– Воды, воды дайте! Ради Господа – воды!..

Но все эти люди, которые ей казались еще страшнее в полутьме, посновав в ее комнате, ограбив весь киот, вышли из ее горницы.

Она слышала только неясный гул вокруг себя, слышала, как один из больших образов в ризе, вероятно, уроненный, застучал на полу.

– Господи, наказуешь меня! – с отчаянием на сердце прошептала Павла.

Но в ту же минуту над ней раздался голос и к ее губам дотронулось что-то холодное. Она открыла глаза и увидела пред собой такую же большую, плотную фигуру, какие сейчас сновали по комнате. И этот человек давал ей воды. Эта холодная вода, которую Павла жадно, залпом, выпила, возрождающим образом подействовала на нее.

Чрез несколько минут она чувствовала себя сильнее и уже без усилия снова просила воды. Затем она забылась и когда пришла в себя, то увидела в горнице зажженную свечу на столе, а около стола сидел, опершись локтями, огромный детина с страшным лицом и дремал. Павла поняла, что это тоже вор, но в то же время ее благодетель, и она не испугалась. Что заставило его дать ей стакан воды, который оживил ее? Что заставляет его оставаться теперь здесь, около нее, для того, чтоб, очевидно, ходить за ней? И с этого вечера около Павлы оказалась внимательная и добрая нянька – огромный, с страшным лицом, каторжник – не кто иной, как наперсник Алтынова, самый отчаянный душегубец, Марья Харчевна. И только в такие, воистину ужасные, дикие дни, какие стояли теперь на Москве, могло случиться подобное.

На другой же день утром Павла с любовью глядела на эту страшную няньку, а Марья Харчевна, Бог весть почему, бросив грабить выморочные дома, как-то тупо, сам не зная зачем, находил удовольствие сидеть около постели красавицы барыни и исполнять ее приказания. Так как Павла все просила воды, все похолоднее, то Марья Харчевна вдруг догадался.

– А что, барыня, скажу я тебе: слыхал я в больницах, а то вот у раскольников льдом от хворости этой лечат. На голову лед кладут, и едят лед, и в воде холодной купаются – и выздоравливают. Давай попробуем.

И действительно, лед во всех видах так странно действовал на Павлу, что она начала постоянно глотать его маленькими кусочками, которые нарубал ей Марья Харчевна тут же на столе. Ледяное мокрое полотенце не сходило с головы ее. И чрез несколько дней Павла чувствовала уже себя настолько лучше, что могла садиться на кровать.

XV

Однажды, среди дня, когда Марья Харчевна отлучился, Павла, сидя на кровати, вдруг подумала:

«А что Матвей? Где он?»

Предчувствие ли сказалось в ней, почувствовала ли она, что в эту минуту Матвей подъехал к ее дому и входил по лестнице. Матвей ничего не знал о Павле, почти забыл о ней за это время, но в этот день ему необходимо было до зарезу, хоть повеситься, иметь небольшую сумму денег; но он нигде не мог найти ее, обрыскав всю Москву, и мысль о Павле пришла ему.

«Почем знать, думал он, быть может, она имеет что-нибудь, может ему дать, да, наконец, отчего и не повидаться с ней, узнать что-нибудь». Матвей тотчас же пустился в Замоскворечье и теперь, поднявшись по лестнице, шел, звеня шпорами, по пустым горницам ограбленного дома. Увидя эту пустоту и разграбленье, он остановился и хотел вернуться, сообразив, что Павлы в этом доме быть не может! «Где она, – думал он, – в карантине, на погосте или, наконец, благодаря своему крутому нраву, утопилась с горя и отчаяния?» И Матвей стоял среди большой горницы, где все было в беспорядке, где прошла грабительская рука, поломав то, что не могла захватить с собой.

Но Павла, слышавшая из постели этот металлический звук шпор, давно ей знакомый звук, от которого не раз странно дрожало в ней сердце, поднялась с постели сверхъестественным усилием, полуодетая добралась до двери и очутилась пред Матвеем с поднятыми руками, как умоляющая.

Матвей сделал шаг вперед, хотел что-то вымолвить, но, вдруг страшно побледнев, отскочил.

Он понял все.

– Стой! Не подходи! – воскликнул он.

Павла при звуке этого голоса любимого человека, в котором, кроме ужаса и даже отвращения к ней, не было ничего, зашаталась и опустилась на пол. И, полулежа на полу, она лихорадочными, все-таки красивыми, глазами стала глядеть на него, и крупные слезы лились без конца по ее худому, изможденному чумой лицу.

Да, это была уже другая Павла, не прежняя красавица.

Матвей, вытянув руки, как бы защищаясь от страшного видения, снова попятился к стене от этой полузнакомой женщины и только по ее глазам, все-таки полным жизни и огня, полным страстной любви, мог он узнать Павлу.

– Ты чумная? Скажи, чумная? – выговорил наконец Матвей.

– Да, больна, – через силу прошептала Павла, не спуская с него глаз. – Слушай, – едва двигала она губами, собирая свои последние силы, чтобы сказать то, что было необходимо. – Слушай, я была больная, теперь лучше, я не умру, я буду жива, я знаю верно! Слушай, помни, ты обязан. Мы обручились. Помни, Матвей. Бросишь – я убью тебя.

Матвей смотрел с ужасом на эту изуродованную болезнью женщину, которая еще недавно была так красива, а теперь была почти отвратительна.

Он слышал, что она пугала через силу, но не верил, что она будет жива, и, конечно, не боялся угроз.

– Будешь жива, – выговорил он небрежно. – Тогда увидим, а теперь прощай. Поправишься – пришли сказать. Увидим. Ну, прощай! – И Матвей быстрыми шагами двинулся к дверям, искренно раскаиваясь в том, что, по глупости и беспечности, заехал в зачумленный дом к умирающей женщине.

– Стой! – воскликнула Павла, теряя силы. – Помни, Матвей… Я тебя всегда найду. Ты – мой, покуда я жива. Мой, и ничей не будешь!

Но Матвей уже был в дверях и чрез мгновенье исчез из глаз ее, и Павла тихо, взяв себя за голову, опустилась совсем на пол и протянулась без памяти.

Явившийся чрез несколько времени Марья Харчевна поднял на руки с полу свою барыньку, перенес ее в постель и опять стал лечить. А Матвей поскакал прямо в дом княгини Колховской, где он сидел от зари до зари у постели больной княгини, но потому, что у нее, конечно, была не чума.

Княгиня, уезжавшая в подмосковную, неожиданно и без всякой причины, видимой и понятной, потеряла своего любимца сына.

Идиот князь Захар умер вдруг, как от удара, сидя в своем кресле и глядя на солнышко. Княгиня тотчас заболела с горя, и, вообразив себе, что у сына была чума и что у нее тоже чума, она вместе с дочерью поскакала в Москву. В Москве, конечно, оказалось, что у княгини никакой чумы нет, но, однако, какая-то очень серьезная болезнь, которая скоро и разыгралась.

И теперь княгиня уже вторые сутки лежала без сознания и движения в постели. Княжна Анюта и Матвей сидели не отходя около постели больной и за это время подружились и полюбили друг друга, как никогда прежде. Матвей, разумеется, шалил и играл по простым расчетам жениться на княжне, если мать умрет, а княжна сама не знала, – почему за эти дни Воротынский нравился ей более, чем когда-либо.

Быть может, в княжне Анюте проснулась женщина, которая до сих пор спала в ней. Доктор, лечивший княгиню, объявил наконец, что надежды нет никакой и что чрез день ли, два ли, или, наконец, чрез неделю княгиня, не приходя в себя, должна умереть. И теперь Матвея озабочивали две вещи: недостаток денег, а затем – мысль, что, может быть, княгиня останется в живых и тогда уже ему будет невозможно жениться на Анюте.

«И Павлу с ее богатством, как дурак, прозевал, – думал Матвей. – Опоздал перетолковать с ее отцом. И эта приданница, пожалуй, мимо носу пройдет, коль княгиня оживет».

Но, однако, чрез несколько дней Матвей вдруг сделался бесконечно счастлив. На свете была сирота, богатейшая приданница, княжна Колховская, влюбленная в него, а княгиня была на том свете и уносила с собой ту тайну, которой не знала княжна и которая поэтому не мешала ей любить молодого Воротынского и выходить за него замуж.

XVI

В последние дни, у всей Москвы, перепуганной, истомленной, с ног смотавшейся, разум потерявшей, одним словом – очумелой, была на языке, на сердце и в голове одна мысль, одна надежда и три спасительные слова: Боголюбская Божья Матерь!

С самого того дня, что фабричный Ивашка рассказал про свое чудное видение Богоматери, несметные кучи народа толпились, ища спасения, у Варварских ворот, над которыми виднелась маленькая, серенькая, давным-давно забытая икона.

На второй или на третий день пробежала по Москве такая весть, после которой все живое, и здоровое, и хворое, и умирающее бросилось на Варварку к иконе. И теперь и стар, и мал уже искренно, всем сердцем верили в свое спасение, если только побывают на чудодейственном месте и приложатся к чудотворной иконе.

Весть эта была пущена неведомым человеком – или, быть может, весть эта сама родилась, сама создалась неизвестно как и где. Всюду, от больших палат боярина до последней хижины, рассказывалось, что рано утром, когда на телеге везли мимо Варварских ворот несколько покойников, то все они сразу ожили, сами слезли с телеги и, славословя Заступницу Матерь Божью, живы и здоровы вернулись по домам. Уж если мертвых воскрешает Заступница, то чего же может ждать хворый человек; и на что может надеяться здоровый?!

И вот, во всех местах близ чудотворной иконы, на Варварке, во всем Китай-городе, на Лубянке, Ильинке, Солянке, всюду забушевало вдруг огромное гулливое море людское, не знающее пределов в своем бурном и страшном разливе. Иное море берега сдерживают, а у этого моря и берегов не бывает.

И здесь, у самых ворот, уже было дикое, полубезумное и безобразное торжище.

К иконе на воротах была подставлена лестница, устроен целый помост, и от зари до зари, и ночь, и день, полыхали сотни и тысячи свечей, а вкруг сотни аналоев надседались священники и, друг друга перекрикивая, служили и пели без конца молебны Заступнице Небесной.

Ночью тоже, когда вся Москва спала и утопала во мгле, только здесь неугасаемо горели сотни свечей, неумолчно пелись охриплыми голосами все те же молитвы и акафисты, и только с этого места несся, среди тишины и тьмы ночной, какой-то дикий гул, подобный далекому осеннему завыванию бури, и только с этого места расходилось в высь ночную яркое сияние и стояло заревом вплоть до утра. И верст за пятьдесят от Москвы всякий сельчанин, глядя и крестясь на это далекое зарево, знал, что то сияют сотни свечей у чудотворной иконы, у того святого места, которого сама черная смерть боится и бежит.

У самых Варварских ворот уже были свои самодельные порядки, свои командиры. Как, когда, каким образом зачались эти порядки и появились эти самозваные начальники – никто не знал.

Невдалеке от ворот стоял, неизвестно откуда появившийся, огромный железный сундук. В нем кто-то наскоро пробил крышку, и сундук превратился в громадную копилку. И теперь всякий пятак, всякая гривна какой-нибудь мещанки и всякий рубль серебряный богача купца уже едва протискивались в переполненный деньгами сундук.

И тут же, невдалеке от казны Богородицы, сидели, не отходя ни на шаг, поп Леонтий, солдат Бяков и два командира: карабинерный прапорщик Алтынов и выпущенный по ошибке из острога дворовый, находящийся под судом, Иван Дмитриев. У них же было в распоряжении на посылках два десятка помощников.

Умен и хитер, зол и дерзок был всегда Дмитриев, а теперь, после своего пребывания в остроге, рассказов и поучений каторжных товарищей, стал он еще умнее, еще озлобленнее против всего и всех – против Бога, начальства, проклятых дворян и всех порядков, ими установленных.

Иван Дмитриев уже третий день сидел здесь, невдалеке от сундука, оглядывал несметные толпы народа и думал:

«Вот сила! Только в руки возьми ее, как дубинку, да умей орудовать ею – и все твое!»

Иван Дмитриев, явившись здесь, стал тотчас душой и разумом здешнего самодельного начальства. Алтынов, в виде нового Варварского полицеймейстера, смотрел за порядком на площади, а Дмитриев не удовольствовался одной Варваркой, власть его уже простиралась далее. Он не отходил ни на шаг от иконы и сундука, но знал все, что творится по всей Москве, и, главным образом, все, что творится, делается и предпринимается в доме самого начальника Москвы, сенатора Еропкина.

Один из главных, но тайных его помощников был юркий подьячий Мартыныч. Раза по два на день он бывал в канцелярии Еропкина и раза по четыре на день появлялся на минуту, пробираясь сквозь густые толпы, у Варварских ворот.

Несколько дней терпело начальство дикое торжище около иконы, но наконец, когда в духоте и давке, происходящей и день, и ночь на площади, стали умирать сотни хворых, которых привозили приложиться к иконе, начальство решилось принять строгие меры.

Несколько совещаний было у Еропкина: все начальство московское собиралось и целых три дня не знало, на что решиться.

Одна крепкая надежда была в сердце обезумевшего москвича, лишь один луч света сиял ему среди тьмы, лишь в одном чаял он спасения от черной смерти! Она одна, Боголюбская Заступница, могла сменить гнев Божий на милость и отвратить от Белокаменной, уж наполовину вымершей, страшную кару Господню, жестокий бич Божий, уже девять месяцев люд пожирающий, – мор. Чья же рука осмелится вырвать из сердца Москвы эту ее единственную надежду и потушить этот единый сияющий ей луч спасения?

Начальство собиралось и толковало, сознавало свою опасность положения, сознавало, что всякий день оно ухудшается, что не ныне завтра бушующее море разольется еще дальше и потопит все, и что в нем, как щепка в волнах, очутится оно само – начальство.

И как часто бывает, долго рассуждавши о самом главном, начальство в рассуждениях своих и разглагольствованиях будто позабыло самую главную цель, самую суть дела и порешило пустяки, предприняло вздор. Сначала оно хотело снять икону, перевести ее в ближайшую церковь Кир-Иоанна, восстановить порядок, допускать до иконы очередные вереницы народа и запретить давку и толкотню, чтобы прекратить заразу, а в особенности запретить привозить больных и умирающих прикладываться к иконе, которые часто тут же умирали и оставались по нескольку часов на жаре, заражая воздух.

Но благие намерения остались без исполнения. И кто-то, – трудно сказать кто, если только не Амвросий, – забыв об иконе, забыв о заразе на площади, забыв о самодельном начальстве, распоряжающемся у Варварских ворот, вспомнил только об одном – о сундуке с деньгами. Среди ужасов мора и возникающего народного смятения чьи-то поповы завидущие глаза увидели похотливо только сундук, только гроши…

Однажды в сумерки явился у Варварских ворот Мартыныч и тайно сообщил Алтынову, Дмитриеву и другим, что наутро явятся консисторские подьячие и канцеляристы под конвоем солдат, чтобы опечатать и отобрать денежный сундук.

– Ладно, посмотрим, чья возьмет! – отозвался Алтынов.

И его два десятка помощников рассыпались по Москве. Недаром Прохор Егорыч был когда-то друг и приятель и отчасти командир Разгуляя и всего Лефортова. Теперь, когда ради похорон бесчисленных мертвецов и ради нужды в «мортусах» был распущен на волю весь острог, у Алтынова мог бы набраться целый полк.

Наутро действительно у Варварских ворот была какая-то перемена, было больше порядку, и по всей площади и до самой Неглинной были расставлены часовые, кто в чуйке, кто в армяке, кто в рубашке.

И здесь теперь нужна была только одна искра, чтобы вспыхнул сразу страшный пожар. И искра эта не замедлила упасть сюда из рук начальства.

Со стороны Неглинной в сумерки появилось несколько человек канцеляристов и с ними несколько солдат. Толпа расступилась перед ними, будто нарочно, будто говорила:

«Милости просим!»

Посланные от начальства приблизились к сундуку, сорвали с него две большие печати, наложенные купцом, первым опустившим в сундук сотню рублей на ризу для Заступницы Небесной.

Один из подьячих уже наложил свои печати. Уже появилась телега, чтобы ставить громадный, тяжелый сундук, где гремели и звенели гроши и рубли. Но вдруг раздался на площади крик, которому суждено было двое суток диким эхом раздаваться по всей Москве и, вздымая рьяные волны народа, стать кликом призывным, кликом на месть и убийство.

– Богородицу грабят! – оглушительно, дико пронесся по площади крик, и через час этот крик уже облетел всю Москву.

Подьячие из консистории и конвойные солдаты исчезли бесследно, как капля в море; избитые до полусмерти и до смерти, они уже не вернулись домой.

Но тут уже зародилась новая зараза страшнее чумы – жажда крови, расправы…

Иван Дмитриев один из первых бросился на посланцев того начальства, о котором столько дней и ночей, озлобляясь, думал он, сидя в остроге. Но вот все они перебиты, растащены, и на месте, где сейчас стояли они, только кровь человечья видна да клочья одежды их затоптаны в пыли.

Но Дмитриеву уже мало этого! Он призывает свидетелей богохульного грабежа Богоматери на отмщение.

– Идем, братцы, с допросом к ним, зачем понадобилась им казна Боголюбской Пресвятой Заступницы! Полно им умничать, полно народ морить разными зельями! Идем! Идем! Вали!

И Дмитриев, радостно ликуя, что наконец померяется с ненавистным начальством, уже двигается в передних рядах, чтобы сгоряча вести народ к генерал-губернаторскому дому.

Но в эту минуту появляется незнакомый ему и никому не ведомый лысый человек.

– Стой! – кричит он, – стой, братцы!

И вдруг, повалив попавшийся под руку аналой, взгромоздив на него какой-то завалявшийся на площади ящик, он подымается и исступленным голосом объясняет окружившему его народу, что не Еропкин вся сила, не он виноватый во всем. Виноват во всем архиерей Амвросий, полутурка, безбожник и колдун!

И в речах лысого человека звучит столько искренности, столько правды; он не лжет, а от глубины сердца проклинает преосвященного. Перед ним Амвросий действительно виноват! Но теперь вся его искренняя, давно накопившаяся злоба, вся давно накопившаяся жажда мести невидимо и чудодейственно сообщается вдруг всей несметной толпе. И как, с полчаса назад, этот человечек, Василий Андреев, ненавидел и проклинал Амвросия, так теперь вся эта несметная толпа тоже ненавидит и тоже проклинает…

И вся толпа, как дикое, громадное, сказочное чудовище с бесчисленными головами, ринулась по Китай-городу в Кремль, туда, где Чудов монастырь и где живет виновник всех зол и бед, виновник мора людского, проклятый лиходей и колдун!..

XVII

Огромные толпы двигались по нескольким улицам через Китай-город, забирая, как бы поглощая все попадавшееся на пути. Всякий шедший по своему делу, всякий стоявший перед своей лавочкой и зазывавший покупателей, всякий ротозей – все бросали свое дело и присоединялись к потоку. И гудящая толпа, выступив на Красную площадь, вливаяся в Кремль через Воскресенские и Спасские ворота, уже увеличилась вчетверо.

И всюду – и в передних, и задних рядах – раздался дикий клич:

– В Чудов! На расправу с лиходеем! Пущай ответ держит! Полно ему злодействовать!

Не мала была площадь Кремлевская, не мал был Чудов монастырь; но когда гулливые толпы залили всю эту площадь, потрясая воздух дикими криками, Чудов монастырь будто затонул среди темных волн людских и стены кремлевские будто вздрагивали от рева и гула бушующего моря людского.

Новые знакомые, Иван Дмитриев и Василий Андреев, сами не зная как, стали вдруг приятелями и коноводами и вели эти полчища за собой.

Сами они и передние ряды не знали, что будет в Чудове; не знали, вызовут ли они преосвященного на двор или сами войдут к нему.

Иван Дмитриев, более умный и дальновидный, по дороге, еще на Никольской, а потом на Красной площади, не раз почесывал за ухом, спихивая шапку набок, и не раз подумал про себя:

«Э-э, заварили, а кто-то и как-то расхлебывать будет!»

И он был уже готов заранее, в случае какой неудачи, ловко исчезнуть вовремя и бесследно потонуть в толпе.

Невдалеке от Чудова Дмитриев увидел вдруг арестанта с кандалами на руках и четырех солдат, сопровождавших его. Сразу узнал Дмитриев именитого на всей Москве парня-суконщика, чудовидца Ивашку.

Действительно, Ивашка под конвоем, бледный и грустный, отправлялся из квартиры Еропкина в верхний земский суд.

Едва только с десяток человек узнали арестанта, виновника всей сумятицы московской, как имя его, произнесенное сотнями голосов, грянуло в Кремле, потрясая стены соборов и колоколен:

– Ивашка! Ивашка!

И не прошло нескольких минут, как солдаты конвойные, полумертвые от страху, разбежались в разные стороны, а с Ивашки сбили кандалы. На это сейчас же в толпе нашлись мастера, которые не раз с себя сбивали их. Ивашка, освобожденный, сам себе не веря от радости, очутился впереди всех, рядом с Дмитриевым. И теперь Дмитриев и его ближайшие товарищи уже будто знали: что делать, зачем идти в Чудов. Освободив Ивашку и разохнав солдат, они будто испробовали свои силы и теперь чувствовали себя и бодрей, и веселей, и, главное, – в сто раз смелее.

– Вали прямо к нему, к нему в келью! – кричал Андреев.

– Двери, поди, заперты! – отозвались голоса.

– Ладно! нет той двери, что у нас не вылетит.

Толпа окружила Чудов, но стала в нерешительности и, как-то переминаясь на месте, тупо глядела на запертые двери и окна монастыря. И вся сейчас по дороге завывавшая дико толпа, стихнув вдруг в каком-то странном безмолвии, толклась вкруг каменных стен монастыря. Начни кто-нибудь, скажи слово, кликни клич, подай пример – оживет сейчас это, будто оробевшее и приутихнувшее, чудовище. Но никто не начинал.

«Что ж стоять-то, – подумал Василий Андреев, – коли теперь на миру не отплачу за Аксиньюшку, так никогда не видать мне праздника на своей улице. Нету, пущай пропаду пропадом, а этакого денька даром не упущу. Хоть один пойду, хоть разбегись все тотчас, а побеседую я с тобой сегодня».

И Василий Андреев, отчаянно мотнув головой, отделился от передних рядов, приблизился к монастырю и стал стучать в окошко. В Чудове, казалось, не было живого существа. Долгий, но легкий стук в стекло Андреева вдруг вызвал страшный, раскатистый хохот, так что площадь будто ахнула.

– Стучи громче! Чего жалеешь?

– Вдарь здоровей! – раздались крики.

Но в ту же минуту какой-то саженный детина, слегка пошатываясь и выписывая мыслете ногами, – очевидно, захваченный по дороге из какого-нибудь кабака, – выступил вперед. Зычным голосом, который далеко кругом огласил всю площадь, крикнул он, отстраняя Андреева от окна:

– Эх ты, сорока! Глянь, как я вдарю! – И детина, взмахнув кулаком, хватил в окно. И вся рама, переломанная пополам, задребезжала стеклами и звонко рассыпалась на сотни кусков; половина ввалилась внутрь, другая высыпалась, звеня, на мостовую.

Передние ряды, а за ними и все – ринулись к разбитому окну, будто вся эта толпа ждала только, чтоб ей освободили проход.

Детина еще раза два ударил, расчистил окошко и, взмахнув огромной ножищей на подоконник, полез в монастырь. За ним вслед ввалились с хохотом и с гиками уже трое, четверо зараз, а через мгновение уже несколько десятков были внутри здания и растворяли настежь огромные двери, на которые уже напирала вся масса народа. Дрогнули стены Чудова, загудел монастырь, будто заколебался на своем основании, и скоро в стенах его стон стоял. Всякий искал Амвросия по всем горницам, по всем чуланам и, не находя его, уничтожал все, что попадало ему под руку. Не прошло часа, как все, что было в Чудове: мебель, посуда, книги, рукописи, архиерейская одежда, утварь церковная из маленькой церкви – все было перебито, перервано, уничтожено и разбросано. Окошки во всех этажах были выбиты, и оставшихся на улице обсыпало теперь всякой всячиной. Печатные и писаные листки, шерсть, пух из мебели и матрасов, клочья парчи золотой и серебряной – все это вылетало на площадь.

– Нашли! нашли! – раздался наконец дикий крик, и человек пять, в том числе Иван Дмитриев, волокли за волосы и за плечи маленького старичка в монашеской рясе. Густая толпа, наводнившая горницу, расступилась: старика монаха выволокли в большую горницу, погоняя здоровыми колотушками. Обезумевший старик был полужив. Его забросали вопросами, но он не отвечал ни слова и обезумевшими глазами озирался на своих мучителей.

– Стой! Нешто это преосвященный? Чего вы? Брось его! – воскликнул Андреев, хорошо знавший Амвросия в лицо.

– А кто ж этот-то?

– Его в церкви нашли, – стало быть, это Никон, брат его, Воскресенский архимандрит.

– Брось его, черта в нем!

– Ну, за хвост да об стену!

И кто-то, выхватив маленького старичка из рук ведущих его, взял его за шиворот и толкнул куда-то в угол. Нечаянно Никон попал под какой-то полунадломленный стол.

Между тем Ивашка, среди сумятицы, среди грабежа, влез на что-то; в руках его была чернильница с письменного стола преосвященного. Около него стоял знакомый ему раскольничий поп с Рогожского кладбища, с просветившимся радостным лицом, и учил Ивашку писать по стене.

– Да ты грамотный ли? – говорил он.

– Ну, вот тебе, – отозвался Ивашка. – Меня княжна именитая выучила писать, а не то что дьячок какой. Чего писать-то – ты сказывай только…

Монах отчетливо выговорил:

– И погибе память его с шумом…

И Ивашка, макая палец в чернильницу, стал выводить большие буквы по стене.

В то же время, когда стены Чудова едва устояли, едва не обрушились от ломившихся в них, все улицы московские были точно так же переполнены гудящим народом; все, казалось, высыпали на улицу, только одни умирающие оставались по домам.

Все это гудело, сновало, но еще не было руки, которая бы появилась и направила бы куда-нибудь эти бушевавшие волны.

И в этот самый вечер преосвященный, предупрежденный заранее, покинувши Чудов монастырь, поехал к сенатору Собакину, чтоб укрыться от рассвирепевшей черни.

Собакин был заперт в своем доме со всеми домочадцами и всей дворней. За несколько дней перед тем в его доме открылась чума, и он соблюдал строжайший карантин. Преосвященный поскакал к другому приятелю генералу, но тот не сказался дома. Он хорошо знал, что происходит на Москве и кого ищут, и, конечно, не хотел губить себя и свою семью из-за Амвросия.

Получив и здесь отказ, преосвященный и вспомнил о Ромодановой, о ее огромном доме, и поскакал на Знаменку.

Действительно, Марья Абрамовна была дома и, не зная хорошенько, что творится на Москве, с радостью приняла у себя преосвященного. Амвросий отправил свою карету, которую знала вся Москва, и остался у Ромодановой до вечера.

Вечером приехал за ним его племянник Бантыш-Каменский, и в его простой маленькой карете оба они направились в Донской монастырь, чтобы выхлопотать наутро у Еропкина пропускной билет и спасаться далее в окрестностях Москвы. В конце Знаменки, при повороте с Ленивки на Каменный мост, густые бушующие толпы народа заставили экипаж остановиться.

И здесь, в карете, заливаемой со всех сторон темными гудящими людскими волнами, Амвросий пробыл несколько мгновений. Подвигаться далее было невозможно. Кучер кричал, хлестал лошадей, хлестал кнутом направо и налево по головам налезающих, но проехать было окончательно немыслимо. В этом месте будто встретились два потока: один лился из Кремля, другой, напротив, вливался в Кремль поглазеть на разбитый Чудов.

Преосвященный, прислонившись в глубь кареты, слышал кругом себя дикий вой озлобленной черни, слышал свое собственное имя, сопровождаемое проклятьями и площадными прибаутками. Каждое мгновение, когда кто-нибудь среди давки поневоле толкался о карету или лез на колеса, старик архиерей ждал и. ждал… Вот кто-нибудь спьяна иль с разгула отворит дверцы, архиерейское одеяние выдаст его, – и Бог весть, что тогда будет!..

Но через несколько минут кучер, разгорячив кнутом лошадей, кое-как, давя народ, протискался к берегу реки. Карета шибкой рысью въехала на Каменный мост, а там впереди, за рекой, в Замоскворечье, было тихо, спокойно, безлюдно.

Амвросий отворил окно, высунулся, вздохнул глубоко. За этим безмолвным, полумертвым Замоскворечьем был Донской, за Донским – ширь полей и лесов, где мог спастись и укрыться самый отчаянный преступник, а тем паче ничем не повинный архиепископ московский.

Расходившаяся толпа, разбив Чудов, не оставив ничего в целости, быть может, благодаря глубокой ночи, рассыпалась бы, каждый восвояси, по своим домам и углам, но неведомый человек шепнул кому-то на ушко, что в подвалах Чудова видимо-невидимо бочек с сивухой, романеей и всякими заморскими винами.

И это была правда: подвалы Чудова, именно будто на грех, отдавались внаймы и служили складом нескольких богатых виноторговцев.

Когда двери подвала были выломаны, когда бочки и бочонки увидели свет божий, то толпе разойтись было уже не суждено. Напротив, сонмище все росло и росло и до ночи гудело вокруг Чудова, наливаясь вином, поливая землю. Сотни мертво-пьяных ночевали тут же, на мокрой, спиртом упитанной земле.

Наутро, чуть свет, этой толпе для похмелья уже мало было вина – ей надо было опохмелиться кровью человеческой, и снова кто-то неведомый шепнул, что Амвросий бежал за город, в Донской монастырь, что можно еще там его накрыть.

И снова собравшиеся несметные толпы двинулись из Кремля через Каменный мост и Замоскворечье с криками: «В Донской!»

XVIII

Поздно вечером преосвященный Амвросий въехал в большие ворота Донского монастыря, спасаясь от бунтующей черни. Ворота и все калитки, выходившие в поле, были тотчас же заперты; всюду, где можно, были расставлены часовые из монастырской прислуги.

Племянник архиерея, Бантыш-Каменский, тотчас же принялся за хлопоты, чтобы достать лошадей и повозку. Усталый, измученный и взволнованный, Амвросий остановился в доме настоятеля монастыря, Антония, и сердце не подсказало ему, когда он переступал порог дома, что он искал спасения под кровом злейшего своего врага и давнего завистника. Не в добрый час, видно, собрался преосвященный в единственный из монастырей окрестных, где пребывание его было наиболее опасным.

Каменский тотчас же отрядил верхового в Москву к генерал-губернатору настоятельно подтвердить просьбу о немедленной высылке пропускного билета через рогатки и заставы, которыми оцеплена была Москва. Вместе с этим он приискал простую бричку и пару лошадок в крестьянской полуоборванной сбруе. Наутро Амвросий должен был уехать в Новый Иерусалим.

В эти дни, чем выше было общественное положение всякого москвича, тем мудренее было ему выбраться и бежать из Москвы. Простой народ окрестных городков и селений просто и легко приходил в Москву и уходил снова, минуя всякие рогатки. И если бы старик преосвященный мог идти пешком, то в этот же вечер был бы уж за всеми заставами.

Амвросий, рассказав в двух словах Антонию о положении дел в Москве и о необходимости бежать на время из столицы, ушел в приготовленную ему горницу, ссылаясь на желание отдохнуть. Но, оставшись один, Амвросий сел в кресло и далеко за полночь, положив голову на руки, раздумывал о последних событиях на Москве. Ему была обидна и оскорбительна эта необходимость бежать от бунтующей черни, перед которой он не считал себя виноватым.

Теперь Амвросий задавал себе вопрос, на который, конечно, как он сам, так и никто в Москве не мог ответить. Почему в эти смутные дни именно он, а не кто-либо другой, сосредоточил на себе ненависть и жажду мести московской черни?

Теперь преосвященный вспоминал всю свою деятельность в качестве московского архипастыря и, конечно, не находил ничего, чтобы объяснить свое теперешнее положение беглеца.

И Амвросий не подозревал даже, что главный источник ненависти к нему и главные виновники были те, судьбой обойденные, обнищалые попы Крестцовые, которым он строжайше приказал не зарабатывать себе хлеб насущный и, следовательно, строжайше приказал умирать с голоду.

Эти несчастные были даже не виноваты, что отчаянная ненависть к архиерею пустила глубокие корни в их далеко незлобивых сердцах. «Голод не тетка», – сказывает народ, да прибавляет: «Мачеха люта, да голодуха лютее!»

И эти несчастные попы от Крестца неумышленно, искренно, вращаясь постоянно между чернью московской, разжигали ненависть ее к турке-архиерею, который хочет православных обратить понемногу в турецкую веру, у которого сотни сундуков переполнены награбленными церковными деньгами, у которого в воспитательном доме целый десяток собственных ребят, который запрещает в эти страшные дни кары Господней крестные ходы, молебны, стало быть, запрещает молиться Господу и, наконец, принуждает умирающих отправляться на тот свет без покаяния и причастия.

Это была одна причина. Другая была еще проще. Из всего начальства, ненавистного теперь москвичам, Амвросий, как архиерей, был единственный, к которому можно было приступить безбоязненно. У всякого, начиная с Еропкина, была свита, были хоть солдаты в распоряжении или многочисленная дворня. У одного преосвященного были на защиту лишь два или три боязливых инока. Как Чудов монастырь никто не защитил от разгрома, так и самого Амвросия некому было бы защищать.

Еще пред грабежом Чудова кто-то разъяснил на площади толпе:

– Всему причина, всем бедам голова – архиерей. А архиерей тот же поп! Не генерал же он какой!

Покуда Амвросий сидел в своей горнице наедине с своими тяжелыми думами, в том же доме, в другой келье, настоятель Антоний скорыми тревожными шагами ходил взад и вперед, из угла в угол. Лицо его было особенно оживленно, глаза горели необычным светом, изредка он останавливался и тяжело переводил дыхание.

– Да, – прошептал он наконец, – если б их теперь заманить сюда. Тут бы всему и конец! Верно! Рука-то в Чудове размахалась. Но как заманить?

И Антоний вдруг, испуганно, оглянулся в своей горнице, будто оробев, что кто-нибудь может услыхать его.

Около часа проходил он задумчиво из угла в угол большой кельи; брови его давно сдвинулись; лицо стало злобно, и наконец он выговорил полунасмешливо, полугорько:

– Нет, где тебе! Трус! Баба! Упустишь! Мог бы теперь наутро же рассчитаться с ненавистником, да тебе, бабе, это не под силу. Ну, и работай опять на него долгие годы. Ты будешь гнить тут настоятелем монастырским и сидеть ночи не разгибаясь, а он будет себе царские милости и отличия твоими руками загребать!

И Антоний поглядел на свой письменный стол, где лежали развернутые книги с мудреной цифирью греческой и еврейской, и на большие серые листы бумаги, мелко исписанные его рукой. Это был именно парафрастический перевод псалтыря с еврейского на русский – огромный труд, в котором он помогал Амвросию.

Завистливый и злой монах, конечно, не мог предугадать, что Амвросий, собираясь поднести этот замечательный труд императрице, заранее решил честно и правдиво довести до ее сведения, что наполовину обязан помощи Донского настоятеля.

Антоний в порыве гнева подошел к столу, схватил большую книгу в желтом кожаном переплете и несколько исписанных листков и с яростью швырнул их в угол горницы. Он не знал еще, что исписанные листки были теперь действительно ни на что не нужны, так как главная, огромная часть перевода уже была уничтожена чернью в клочья, и ветер кружил ими по всем улицам московским, будто баловался с этими клочьями многолетнего труда.

Несколько успокоившись, Антоний собрался уж ложиться спать и стал уж расстегивать свою рясу. Но вдруг, под влиянием нового прилива злобы, он снова застегнул ворот дрожащей от волнения рукой и все теми же быстрыми шагами, будто по самому неотложному делу, вышел из горницы в коридор и постучался тихонько в маленькую дверь.

– Спаси, Господи! – еле слышно пробурчал голос за дверью, и маленький седенький монах появился на пороге.

– Иди ко мне! – шепнул настоятель неспокойным голосом.

И через минуту Антоний, сидя пред монахом, с румянцем на щеках от стыда или смущения, опустив глаза в землю, слегка дрожащим голосом не просил его, не приказывал, а как-то однозвучно и нерешительно говорил, будто рассказывал что-то, будто советовался…

Старичок-монах был самое близкое, самое довереннное лицо к Антонию, даже его дальний родственник. Сморщенный, плюгавый на вид, он был на деле еще очень бодрый и живой разумом человек. Он понял вмиг все и решил дело просто.

– Что ж? Мы тут ни при чем! – шепнул он. – Укрывать мы его за все его ехидства не обязаны. Мы только слух пустим, а уж они сами на заре нагрянут.

– Но как слух пустить? – едва слышным голосом выговорил Антоний.

– Уж то не ваша забота. Тут приехал с вечера и ночует мой приятель, подьячий из иностранной коллегии, Краснов. Он с охотой возьмется за дело, мигом слетает в Москву. А приятелей у него там много. Против нашего-то лиходея он не злобствует, а вот на племянничка его, который с ним приехал, Краснов давно зубы точит. Он его из коллегии-то выгнал.

Наступило минутное молчание, и наконец Антоний выговорил еще тише, так тихо, что старик монах едва мог расслышать:

– Ну, как знаешь. Час поздний, можно и прозевать…

Старик поднялся с места и пошел к дверям.

В ту минуту, когда он отворял двери и переступал порог, Антоний выпрямился, глянул ему вслед блестящими глазами и быстро, будто невольно поднял руку. На языке его, от прилива мгновенного стыда и совести, были уж слова: «Стой! Не надо!»

Но эти слова будто остались у него в гортани, его будто задушила на мгновенье внутренняя борьба, и он не мог, не успел выговорить этих слов. Дверь заперлась, монах исчез, и через минуту шаги его замолкли в глубине длинного коридора.

Антоний схватил голову руками, крепко сжал себе виски и прошептал:

– Грешное дело! Да ведь я же не святой! Да и что же тут! Только слух пройдет, что он здесь, а может быть, из этого ничего и не будет.

XIX

Наутро, чуть свет, весь монастырь уж был на ногах. Все иноки, и стар, и млад, ради присутствия в монастыре преосвященного, поднялись раньше обыкновенного, и всякий прибрался тщательнее, принял порядливый вид и прилежнее взялся за свое дело.

В то же утро худой, чахоточный подьячий иностранной коллегии, отлучавшийся ночью из монастыря, снова появился в монастырской ограде. Осторожно, будто укрываясь, пробрался он в келью старика монаха, наперсника Антония.

Он привез два известия. Одно из них дошло только до настоятеля, и Антоний, выслушав краткий доклад, изменился в лице. Видно, слишком хорошо и успешно пошло то дело, которое он затеял.

Другое известие чрез него дошло и до Амвросия. Это были подробности о разграблении полном всего Чудова и всего архиерейского имущества.

– А икона моя большая? – воскликнул он.

– Все, все уничтожено, ваше преосвященство, – лукаво вздыхая, вымолвил Антоний, – вероятно, и икона погибла от руки изуверов.

– А книги! А наш перевод! Наши многие годы работы! – воскликнул Амвросий, хватая за руку настоятеля.

– По всей площади, сказывают, рванье одно…

Амвросий отвернулся, и две слезинки потекли по морщинистым щекам. Он опустил голову, тихо отошел к окну и стал печально смотреть на монастырский двор, где быстро сновали и перебегали монастырские служки.

В девять часов утра все население монастыря было в главном храме, в ожидании обедни, которую будет служить соборне сам преосвященный. И на весь этот люд было только три человека смущенные и озабоченные: преосвященный, настоятель и молодой Каменский.

Амвросий не мог утешиться в погибели своей любимой драгоценности, двухсотлетней картины Богоматери, писанной знаменитым итальянским мастером и стоившей ему несколько тысяч рублей. Он всегда мечтал по смерти завещать ее во вновь отделанный им заново Архангельский собор. А теперь двухсотлетнее полотно стало простой, серой грязной тряпкой от руки какого-нибудь острожника, а вернее раскольника.

Антоний был слегка бледен, тревожно озирался и в храме, и алтаре, тревожно прислушивался к малейшему звуку. Он будто ждал чего-то с нетерпением и боязнью, будто какая-то борьба с самим собою продолжала бушевать в нем, и он умерял ее, мысленно повторяя:

«Да уж поздно, дело сделано. Да и я тут ни при чем. Может быть, и ничего не будет».

Третий, молодой чиновник иностранной коллегии, был озабочен, казалось, более всех. Повозка, добытая им за ночь, была запряжена и стояла на монастырском дворе. Мужик-возница сидел на облучке и подремывал.

Сейчас же после обедни они могли бы вместе с дядей выехать по Воскресенской дороге, а пропускного билета из Москвы от Еропкина все еще не было.

Молодой человек не мог спокойно стоять в храме и молиться, как другие. Он постоянно выходил, поглядывал на монастырский двор, иногда доходил до маленькой калитки и глядел в поле через решетку, ожидая нетерпеливо с минуты на минуту верхового от генерал-губернатора.

Между тем преосвященный облачился; обедня началась; хор монастырских певчих зазвучал стройно и красиво, оглашая темные своды старинной обители.

Наконец вышел и диакон с Евангелием, положил его на аналой и собрался, ради редкого случая, присутствия самого преосвященного, прочитать на славу, чтобы похвалу получить.

«На грех мастера нет, да и Господь милостив, – думалось ему пред аналоем, – может, так прочту, что преосвященный тотчас в Успенский собор переведет. А в том соборе и царица иной раз бывает. Не редки случаи, что простые диаконы ради голоса зычного, горластого далеко шли, в именитые люди выходили, в те же архиереи попадали».

И в голове донского диакона быстро созидался целый заманчивый мир, и Бог весть, куда он забрался мыслями, и, быть может, из-за этого наступило во всем храме необычно продолжительное молчание и затишье. Уже давно все перекрестились, давно все ждали басистых звуков и слов:

– «Во время оно, вниде паки в Капернаум…»

Но в это мгновение Амвросий приподнял опущенную голову и едва заметно вздрогнул. Антоний, стоявший от него на подачу руки, напротив, вдруг опустил голову и стал креститься, старательно нагибаясь, будто скрывая от всех свое побледневшее вдруг лицо.

И все, что было в храме, и старики схимники, и молодые служки монастырские, все шелохнулось невольно, и настала еще большая мертвая тишина. Всякий будто хотел прислушаться и увериться: не ошибся ли он?

Далекий гул и рев будто прилетели откуда-то и пронеслись через монастырский двор, как проносится вихрь, и частичка малая этого гула скользнула в открытое окно храма. И после мгновенного перерыва снова тот же гул, но еще резче и сильнее ворвался в то же окно и уже будто ударил, как вихрь, в эту толпу и шелохнул ее. Все задвигалось, всякий невольно ахнул или шепнул слово одно, а храм огласился легким шумом страха и смятения. Всякий почуял новое, страшное, нежданное событие.

Монастырские стены заливала со всех сторон несметная толпа народа, привалившая из Москвы. Половина всех бывших в церкви монахов высыпала на двор, перепуганно озираясь и не зная, что делать. Вернуться ли в храм, бежать ли в кельи, броситься ли к калиткам глянуть и воочию увидеть, что за чудовище ревет за оградой.

Дьякон далеко не зычным, а пугливым, дрожащим голосом начал читать Евангелие, путался, останавливался, вздыхал и, озираясь вокруг себя, забыл, что он делает, где он стоит.

Настоятель монастыря отошел от престола к двери ризницы и, несмотря на чтение Евангелия, на неурочное время, отвернувшись от всех лицом, стал поправлять что-то в своем облачении.

Амвросий, после первого же гула, более сильного, долетевшего до его слуха, обошел престол, стал перед ним и, опустившись на колена, припал лицом к полу. Отчего упал теперь старик архипастырь перед престолом Божиим? От избытка ли горячей, но спокойной молитвы к Богу о своем спасении, о даровании живота, о том, чтоб мимо шла чаша сия? Или от простой робости человеческой, плотской слабости, от суетного, ледянящего сердце, предчувствия?

Не прошло четверти часа, как сотни голосов уже гремели на монастырском дворе. Небольшая деревянная калитка, выходившая в пустое поле, на заднем конце двора, была сбита с петель, разломана, и по расщепленным, гнилым доскам, которые рассыпались по земле, врывался в монастырский двор серый, гулкий людской поток.

Скоро этот поток, разливаясь по двору, заливая стены храма с обеих сторон, захлестнулся с противоположной стороны его и будто затопил храм в своих пестрых, гулливых волнах.

Несколько человек, самых рослых и голосистых, коноводов по виду, шумно ввалились с паперти в церковь. Но служба церковная, знакомые с детства молитвы, хор певчих, менее стройный, но все-таки звучный, быть может, еще звончее от страха и смятения, – все это на минуту задержало и заставило умолкнуть с самой Москвы бежавших, с самой Москвы голосивших буянов.

Однако с десяток человек и с ними Иван Дмитриев спрашивали монахов: в Донском ли находится преосвященный? Одни из оробевших монахов молчали, не зная, что отвечать, другие отвечали, что нет.

В то же время, на дворе, высокий чахоточный чиновник показывал толпе на повозку, приготовленную для бегства архиерея. Затем целая кучка, отделившись от всей толпы, вместе с ним бросилась в монастырскую баню, где заперся молодой чиновник, племянник архиерея.

Первый ворвавшийся в баню ухватил молодого человека за ворот, и тотчас же он получил несколько крепких тычков, тотчас же упал на скамью от сильного удара в грудь. Он взмолился со слезами на глазах и, доставая из карманов все, что было в них, пугливо совал все в руки ближайших. Тут были деньги, были большие дорогие часы Амвросия, его же великолепная, от императрицы полученная табакерка с алмазами.

Кучка бунтовщиков, по природе добродушная, только зря расходившаяся, тотчас унялась; расходившиеся и размахавшиеся кулаки тоже унялись, и раздались голоса:

– Ну, Бог с тобой, барин!

– Пущай его!

– Что в нем! Нехай его!

– Плюнь, братцы! Того упустим!

И все как по приказу высыпали из бани, оставив полумертвого от страха молодого малого, еще не верящего в свое спасение.

Ворвавшиеся было во храм тотчас же снова вышли из него и объяснили налезавшим буянам, что негодно в храме заводить бесчинства.

– Кончится обедня, тогда расправимся. Коли тут, то уйти ему некуда.

Между тем обедня быстро шла к концу. Амвросий причастился святых тайн и снова молился на коленях. И в нем теперь – после первой душевной тревоги и горячей молитвы – явилось простое смущение, слабая надежда на счастливый исход и простой расчет: разоблачиться или остаться в полном блестящем архиерейском облачении со всеми крестами и орденами, и выйти так – усмирить волнение убедительным словом, своим саном, своим внешним видом. Он уж было решился на это, он уже хотел, поднявшись с земли, идти прямо на этот дикий рев и гул, спросить у беснующегося народа, что привело его сюда и чего он хочет, но в ту же минуту бледный как смерть Антоний, у которого не хватило мощи видеть и пережить свою собственную затею, под влиянием смутного раскаяния, хотел успокоить свою совесть. Когда Амвросий поднялся с твердою решимостью выйти на паперть, Антоний дрожащим голосом выговорил, приближаясь к нему:

– Разоблачитесь скорей! Здесь, на хорах, есть укромное место. Скорее! Никто там не найдет.

И этого было довольно, чтобы поколебать слабую решимость преосвященного. Зачем дразнить судьбу, когда можно схватиться за соломинку?

Амвросий тотчас же стал разоблачаться при помощи самого Антония и еще двух иеромонахов. Вскоре старик преобразился и имел уже совершенно иной вид. Сейчас сиял он в своих одеяниях, стоял в сотне лучей, переливавшихся в золоте и серебре его саккоса.[49]…саккос… – архиерейская одежда при богослужении. Сейчас горели ярко десятки алмазов в митре на голове его, блестели многие ордена. Теперь же он вдруг стал маленьким, оробевшим старичком в темной монашеской рясе. Теперь он походил на самого последнего монаха, каких сотни привык народ видеть на улицах и часто обзывать и озадачивать площадными шутками.

Антоний дрожащей рукой отворил тяжелую железную дверь в алтаре и, введя преосвященного на высокие темные хоры, под самые своды храма, указал дальний угол. Затем, не имея сил произнести ни слова от душевной тревоги, он быстро спустился вниз и снова запер на замок тяжелую дверь…

XX

И было вовремя.

Церковь снова наполнилась гудящим народом, и передние ряды уже налезали к алтарю. Но на мгновенье еще, между врывавшейся толпой и священнослужителями в облаченье у престола, робко ожидающими бури, была какая-то невидимая грань, которую переступить никто еще не решался… Эта грань – совесть людская, эта грань отделяет умысел от самого действия, и самое слово «преступленье» говорит о том, что была грань, которую надо было человеку «переступить». Наконец впереди всех стоявший Дмитриев, тоже в смутной нерешимости, тоже будто чуя эту грань невидимую между собою и алтарем, вдруг схватил за руку соседа, глупо ухмылявшегося холопа, Федьку Деянова, и толкнул его.

– Подь, спроси у энтого козла черномазого! – показал он на Антония, – где Амвросий? Его нам надо. Понял? А не скажет, хватай его за бороду!

И Федька, всю свою жизнь попадавший всегда во всякое чужое дело, как кур во щи, вечно ухищрявшийся сдуру отведать в чужом пиру похмелья, теперь точно так же, от толчка Дмитриева, полез в алтарь справить аккуратно должность бунтовщика и злодея.

Антоний слышал слова Дмитриева, увидел Федьку. Он не выдержал, попятился к двери ризницы и, быстро захлопнув ее за собой, заперся на ключ. Другие монахи, в то же мгновенье, бросились в разные стороны. Двое выбежали из алтаря к тому же народу, будто чуя, что не им грозит беда, что их не тронут, но кто-то из них зацепил рукавом и повалил огромный подсвечник. И когда подсвечник звонко гремел, катясь с полыхающими свечами по каменному полу, зычный, дурацкий голос Федьки Деянова раздался на весь храм:

– Держи! Держи!

Крик относился к подсвечнику.

Но будто в этом глупом крике была особенная волшебная сила, особое таинственное значение, которые сокрушили невидимую грань…

Все, что было в храме, как на призыв, сразу ринулось в алтарь, и чрез несколько минут давки и рева алтарь превратился в груду обломков, тряпья. Дико-восторженный вой этого зверя, именуемого толпой, огласил весь храм, и самые своды будто дрогнули. И в нем повторилось то же, что и в Чудове. Ничто не осталось на месте. Те же иконы в ризах, перед которыми весь этот люд еще вчера клал десятки и сотни поклонов, были сорваны и потоптаны.

Все валилось на пол, и все топтала, сама себя бессмысленно обозлившая, толпа.

Наконец, обшарив все углы церкви, бунтовщики бросились снова на двор и рассыпались по всем другим церквам и по всем кельям монастыря.

Когда в алтаре все стихло и гул голосов доносился издали, из ризницы вышел бледнолицый Антоний. За эти несколько минут Бог весть что совершилось на душе его. Он слышал ясно из своего убежища бурю, которая пронеслась по храму и затем стихла, будто промчалась далее. В алтаре и во всей церкви наступила полная тишина. Антоний, припав лицом к маленькому окну в ризнице, видел, как толпы, бросив разграбленный и поруганный храм, устремились, ради розысков Амвросия, по кельям монашеским.

Конечно, прежде всего будут выломаны двери его дома настоятельского и будет уничтожено все его имущество, разграблены те небольшие деньги, которые хранились в сундуке под его кроватью. Боязнь за свое имущество вдруг снова пробудила в Антонии заснувшее в нем или укрощенное им чувство зависти и злобы к своему врагу, который был в его руках и которого он, в минуту слабости, вдруг пощадил, укрыв на хорах.

И во сколько был смущен и нерешителен этот человек в продолжение целого утра и всей обедни, во столько решителен стал он теперь.

Выйдя в алтарь, Антоний, еще не зная, что он сделает, что предпримет, вдруг увидел около царских дверей сидящего на полу человека, который спокойно держал в руках согнутый сосуд и будто старался выправить его. Это был глупый Федька. Он же своим дурацким криком, как бы призывным кличем, поднял всю бурю, и он же теперь мирно остался в разоренном и оскверненном алтаре и, сам не зная зачем, переглядывал перепорченную утварь.

Антоний остановился перед ним и выговорил:

– Нашли архиерея?

– Нетути! Не нашли еще! – равнодушно отвечал Деянов, поднимаясь с полу.

– На хоры лазили?

– Не знаю. Нету.

– Вот дверь! – указал Антоний каким-то странно звучащим голосом. – Он там, на хорах.

– Ишь ты! – глупо ухмылялся Деянов.

– Поди, скажи.

– Сказать? Ладно. Да! а то долго, зря проищут! – вдруг обрадовался Федька и быстрыми шагами вышел из алтаря на паперть.

Антоний бросился к двери, вложил в нее вынутый за минуту ключ и потом, снова быстро вбежав в ризницу, заперся в ней. И снова припал он к маленькому окну и, слабея от волнения, уцепился руками за железную решетку окна. Он видел отсюда и паперть, и всю половину двора монастырского. Вот вышел этот глупый холоп, которого он послал снова поднять бурю.

– Вот он! – прошептал Антоний. – Сейчас скажет! Все это нагрянет снова! Сюда и наверх!

Федька, спускаясь по ступеням паперти, споткнулся вдруг, остановился и обернулся, разглядывая, за что мог он зацепить ногой. Затем он снова двинулся, но тише. Вот повстречал он двух мужиков, бегущих через двор.

– Вот скажет! – шептал Антоний, следя за всеми движениями Деянова.

Вся душа Антония перешла, казалось, в его глаза. Но Федька, очевидно удивленный тем, что узнал от встречных, более скорыми шагами пошел вместе с ними в противуположный край двора.

– Нет! – прошептал Антоний. – Не судьба! Господь спасет! А меня накажет…

Антоний понимал, что ему попался, быть может, самый глупый человек из всей толпы. Но ведь и это судьба! И он перестал смотреть на площадь, припал лбом к холодному железу решетки и закрыл глаза. Если не погибель Амвросия утишит и остановит бурю, то – разграбленье его дома и всего его имущества.

Шум на дворе заставил Антония поднять голову и снова глянуть. Густая толпа, чуть не бегом, неслась снова к храму, и впереди всех шагал Деянов. Действительно, Федька не сразу, но все-таки сообразил, вспомнил, что слышал от монаха в алтаре, и передал толпе. Весть, что Амвросий спрятался на хорах, в секунду облетела весь народ, и снова один из первых был в алтаре Дмитриев. Первый отпер он и растворил дверь на хоры, и человек двадцать бросились по ступеням.

И в эту минуту, в глубине хор, в темном углу, притаившийся старик преосвященный, уже надеявшийся на минование бури, услышал крики и приближение злодеев. Он перекрестился, схватил себя за голову и замер в этом движении. И два раза прошли в двух шагах от него искавшие его люди и не заметили его. Глаза Амвросия, уже привыкшие к темноте, ясно различали все. Народ же, ворвавшийся прямо со света, ходил ощупью мимо него. И вот последний из них снова прошел мимо, и он слышал возгласы:

– Все враки! Нету! Кой черт выдумал!

Голоса снова удалялись. Слышны уже были вдали шаги спускавшихся вниз и толкотня встречных на лестнице. Только какой-то мальчуган остался невдалеке от Амвросия и ползал по полу, старательно отыскивая что-то в темноте. И вдруг мальчуган увидел край полы рясы монашеской, высунувшейся из-за перегородки. Мальчуган, бросив свои поиски за пуговицей, которая отскочила от его штанов, пустился догонять народ.

– Дядя Егор! Дядя Егор! Сидит тут! Сидит! И кафтан видать! – весело воскликнул мальчуган, цепляясь за руку толстого мещанина.

– Где? Что ты брешешь!

Но несколько человек, уже собиравшиеся спускаться с хор, снова пошли за мальчуганом, и дикий крик радости нескольких голосов огласил своды церковные.

– Нашли! Нашли! – раздалось на хорах, потом пролетело по церкви. А через несколько мгновений уже во дворе и даже за стенами монастырскими повторялось одно и то же слово:

– Нашли!

А десяток крепких рук уже волокли по лестнице в алтарь потерявшегося старика архиерея.

И тут же, в алтаре, уже несколько кулаков замахнулось над ним.

– Стой! – воскликнул Дмитриев. – Негодно здесь. Волоки его на двор.

И тотчас же, увлекаемый сильными руками, старик был выведен из храма на середину двора. Густые толпы обступили его кругом, и дикие крики, сотни бессмысленных вопросов, площадная брань, угрозы и проклятья – посыпались на него со всех сторон.

– Обождите! – глухо, робко, дрожащим голосом заговорил Амвросий. – Дайте, поясню я вам все, чада мои.

И Амвросий стал говорить, оправдываясь во всех возводимых на него обвинениях и клеветах.

И толпа эта постепенно стихала, все более прислушивалась к словам архипастыря, к его голосу. А голос его звучал все тверже, все громче, все более чувства убеждения было в речах его.

– Это кара Господня, – говорил он. – Кто повинен в ней? Никто. Не нам судить Господа Бога. Он послал мор на людей. Нам надо молиться, замаливать грехи…

И многие, близ стоявшие, слегка смущенные, уже искренно раскаивались в том, что сейчас волокли сюда преосвященного, как бы простого мещанина. Один Иван Дмитриев стоял в двух шагах от архиерея и ехидно улыбался, глядя на него.

«Что, родимый, – думалось Дмитриеву, – сладко запел теперь! Видно, ваш брат не всегда грозен. Этак вот Еропкина словить, тоже запоет соловьем».

Дмитриев оглядывался на ближайших и видел ясно, что слова преосвященного подействовали на многих.

Ему казалось теперь невозможным новое озлобленье толпы против старика архиерея. Да оно ему было и не нужно. Дмитриев ненавидел не Амвросия, а всю дворянскую Москву.

Если бы могла теперь вся эта вельможная Москва воплотиться в одного человека и стать перед ним и перед судом всей этой толпы, то тогда бы у Дмитриева хватило, конечно, духу первому броситься и растерзать свою жертву.

Но вдруг толпа шелохнулась: кто-то проталкивался вперед, и в двух шагах от Амвросия очутился вдруг рассвирепелый Василий Андреев с огромным колом в руках, который он вырвал из поваленной ограды.

– Чего уши развесили, – зычно окрикнул он всю притаившуюся толпу. – Олухи! Нешто не знаете, что он колдун! Вот его чем надо!

И Василий Андреев высоко взмахнул колом и ударил. Оглушенный, сразу потерявший сознание, Амвросий тихо повалился на землю.

А все, что было кругом, ринулось…

Несколько раз бросал остервенелый народ безжизненный и изуродованный труп и снова принимался за дикую работу.

И только в сумерки снова опустел разгромленный Донской монастырь.

Толпы злодеев, найдя виновника мора людского и отомстив ему, ворочались в Москву, где по-прежнему, как и вчера, продолжала ходить по городу и косить народ черная смерть. И до самой ночи тихо было в Донском, никто не появлялся на дворе.

Обитатели его, – от настоятеля, боявшегося выйти из ризницы, и до последнего служки, – все притаились каждый в своей засаде. И только немногие украдкой, боязливо выглядывали в решетчатые окошечки и крестились в ужасе и страхе. Середи двора, на дорожке между монастырскими воротами и папертью храма, лежал распростертый на земле, истерзанный и обезображенный труп, едва прикрытый окровавленными клочьями изорванной одежды. И не один час, а два дня и две ночи провалялся так труп убитого архипастыря, середи двора, непокрытый, и никто не посмел прикоснуться к этой жертве народной мести.

XXI

Трое суток вся Москва была на ногах, бунт все разгорался, и полный беспорядок и сумятица царствовали везде, по всем улицам и площадям. Все, что было живого люда на Москве, разделилось, так сказать, на три отдельные лагеря.

Самый многолюдный лагерь составляли, конечно, смирные обыватели, перепуганные мятежом, которые сидели по своим домам, не смея показать носу на улицу, или даже скрывались в погребах и подвалах, боясь смерти уже не от чумы, а от бунтовщиков.

Второй лагерь были именно эти бунтовщики, и число их росло с каждым часом. Все, что было на Москве обнищалых мещан, отпускных солдат, подьячих без мест, попов без приходов, выпущенных из острога мошенников, наконец, все одиночки, оставшиеся после вымершей семьи и лишенные всего имущества грабителями, во время пребывания их в карантине, – все это увеличивало каждую минуту лагерь злодейский.

Наконец, самая малочисленная, бессильная и нерешительная партия было само начальство.

Еропкин и во время бунта, убийств и грабежей оказался тем же добродушным, все извиняющим человеком.

– Это все от мора, – отвечал он, – очумели, бедные, рассудок потеряли!

Однако, ввиду новых насилий и боясь разграбления всех кремлевских соборов, были стянуты к Кремлю все имевшиеся в наличности команды и был приведен из окрестностей Москвы Великолуцкий полк. Набралось несколько сотен солдат под ружьем против нескольких тысяч бунтовщиков. Но, видно, изморенные мором, добродушные москвичи были не мастера бунтовать. Несколько сотен солдат в два дня прекратили бунт.

На третий день после убийства Амвросия, на Лобном месте, у Голичного ряда, у Спасских и у Боровицких ворот были схватки черни, вооруженной дубьем и каменьями, с солдатами. До полуторы тысячи обывателей легло в этот день; самые отважные, преимущественно острожники, были перебиты, а коноводы все захвачены и засажены в острог.

И через три дня в Москве наступило затишье, и только одна черная смерть, не обращая внимания ни на что, продолжала делать свое дело, продолжала уносить по восьми и девяти сотен жертв в день. Теперь нашлись для нее еще новые места, где было ей раздолье, – большие выморочные дома, где засадили тысячи захваченных буянов в ожидании суда. И многих из них чума спасла от палача, плетей, клейма и Сибири, спровадив их из заключения на чумный погост.

В одном из домов, превращенных во временный острог за полным отсутствием как господ, так и дворни, были заключены главные коноводы.

Дом этот был не иной, как богатые палаты боярыни Марьи Абрамовны Ромодановой. И судьба, будто в насмешку, привела сюда Ивана Дмитриева. Он сидел с кандалами на руках, запертый в тех самых комнатах, где еще не так давно был полным хозяином.

Тут же с ним вместе были и другие: Василий Андреев, солдат Бяков, прапорщик Алтынов, командовавший бунтовщиками в Голичном ряду, два попа, Леонтий и Степан, болтавшие более всех о чуде, Федька Деянов, указавший место, где скрылся преосвященный, и, наконец, сам чудовидец, главный виновник всего мятежа, фабричный Ивашка.

Главными преступниками считались все-таки Василий Андреев, первый ударивший колом покойного архиерея, и Иван Дмитриев, вслед за ним вонзивший в упавшего старика небольшой нож, отнятый им у соседа мещанина.

И действительно, Василий Андреев, страшным ударом по голове лишивший сознания Амвросия, повалил его на землю, но первый, проливший кровь преосвященного и запятнавший себя и других, был Дмитриев.

Зачем и как сделал это злой, но не жестокий Дмитриев – он сам не знал теперь…

Сидя в качестве острожника в доме Ромодановой, он, однако, не унывал и не боялся Сибири.

– Везде люди живут! – повторял он давно сказанные кем-то на Руси слова.

Найдя в доме только одного мальчугана, бывшего когда-то форейтором при барыне и Бог знает почему оставшегося теперь в пустом доме, Дмитриев много узнал от него. А главное, узнал, что старая барыня, взявши с собой почти всю дворню, выехала из Москвы в вотчину, а молодой барин, еще до отъезда ее, был отправлен с каким-то монахом в монастырь, за тысячу верст.

Мальчуган уверял, что молодой барин очень убивался и плакал, так как барыня положила ему только по семи рублей в месяц на харчи и одежу. Барин очень жалел, что не может повидать Дмитриева и посоветоваться с ним.

И в те дни, когда дядька Дмитриев был коноводом у Варварских ворот, его питомец, полуграмотный и избалованный недоросль, был уже в маленьком, бедном монастыре, в глуши непроходимых лесов Вятской губернии. Тут он не пользовался прежним вниманием, как в Донском, и был простым монастырским служкой, хотя из дворян, но из бедных.

Но это новое положение благодетельно подействовало на Абрама, будто образумило его.

Сидя в своей келье, гуляя изредка по монастырскому двору, зная, что он за тридевять земель от столицы, он стал раздумывать о себе и о своем прошлом, стал смутно понимать то пагубное влияние, которое имел на него его дядька.

Абрам, конечно, не оправдывал поступок бабки, упекшей его в монахи, и все-таки продолжал надеяться когда-нибудь, при известии о ее смерти, снова избавиться от монастырской жизни и снова быть офицером. Но состояние, все вотчины и судьба их в руках бабки, конечно, смущали молодого малого. Ромоданова могла заживо все раздать по монастырям и не оставить ему ничего.

«Бог не допустит!» – думал только подчас Абрам.

Его постоянные думы о прошлом, раскаяние во многих своих проступках, однообразная жизнь в монастыре – все соединилось вместе к тому, чтобы в очень короткий срок сделать из беспечного, по легкомыслию злого малого более серьезного и сердечного человека.

Теперь было у Абрама одно воспоминание, самое горькое, был в прошлом поступок, который наиболее мучил его совесть, была в прошлом личность, которую он загубил, потом потерял из виду и теперь не только жалел, но снова любил всем сердцем.

Абрам снова по целым дням думал об Уле. Он понял теперь, что никто никогда не любил и не полюбит его так, как эта светлоокая, кроткая и безгранично преданная девушка. И если Абрам часто мечтал избавиться когда-нибудь от монастыря, то еще чаще мечтал о том, как он разыщет свою Улю, обвенчается и снова заживет с ней в мире и любви.

XXII

Было одно существо на Москве, которое, слыша каждый день о новых покойниках, видя всякий день, как провозили мимо окон дома телеги, наполненные страшными полуголыми мертвецами, не боясь черной смерти, даже не думало о ней и, наконец, во время трех страшных дней буйства черни, не боялось выходить на улицу прогуляться и подышать чистым воздухом. Это бесстрашное существо была тихая, безобидная, но теперь будто Богом обиженная Уля.

Выпущенная вместе с Капитаном Иванычем из острога, по заступничеству Ивашки, Уля хотя не скоро, но понемногу пришла в себя.

В остроге она все путалась мыслями, не знала, что решить, – выдать ли Абрама, чтобы он тоже шел с ней в Сибирь, или промолчать и разлучиться навеки. Теперь, освобожденная, она мечтала, так или иначе, снова быть около него и если не жить с ним под одной кровлей, не быть снова любимой, то, по крайней мере, хоть видать его изредка. Вскоре Уля узнала, что Ромоданова привела в исполнение свою давнишнюю мечту и окончательно упекла внука в монастырь, за тысячу верст от Москвы. Напрасно Калитон Иваныч, принесший эту весть племяннице, утешал ее. Уля тихо и горько плакала снова от зари до зари. Только понемногу додумалась наконец ее нехитрая головка до того, что, быть может, печальная судьба Абрама со временем перевершит ее дело к лучшему.

«Разузнать бы мне, где он, голубчик, – думалось Уле, – да и наведаться к нему, повидать его».

Уля смутно понимала и надеялась, что Абрам, в несчастье, снова будет для нее, как уже был однажды, прежним добрым и любящим Абрамом.

Занятая исключительно мыслями и мечтами о милом, Уля почти не заметила, почти не обратила внимания на то, что Капитан Иваныч, улегшись однажды, в сумерки, на постель, не вставал поутру, ссылаясь на нездоровье, а затем, пролежав три дня и мало разговаривая с племянницей, лишился совсем сознанья.

«Что же это с ним такое?» – думала Уля, допрашивая больного и не получая ответа. «Должно быть, сильно застудился», – думалось ей снова. Она сидела ночью у постели больного, слышала его бессвязный, горячечный бред и не знала, что предпринять, как напоить бессознательно лежащего липовым цветом или чем другим. Уля только сидела беспомощно около кровати, не отходя ни на шаг и надеясь с минуты на минуту, с часу на час, со дня на день, что вот придет в себя Капитон Иваныч и попросит что-нибудь. От усталости Уля часто дремала. Однажды, утром, лицо Капитона Иваныча е открытыми глазами и с распавшимся ртом показалось Уле особенно страшным.

Он глядел на нее какими-то деревянными глазами и глупо, не то смешно, не то ужасно разинул рот.

– Не прикажете ли чего? – проговорила девушка, пугливо вглядываясь в лицо, лежащее неподвижно на подушке.

Капитон Иваныч не отвечал и не шевелился.

Чрез несколько минут Уля, боявшаяся снова взглянуть в это страшное лицо, будто начинала догадываться. Боясь своей догадки, не взглянув на лежащего, она быстро вышла из горницы и добежала к соседке объяснить ей все и просить помощи. Соседка, пожилая женщина, спокойно собралась, повидала Капитона Иваныча и объяснила девушке, что он – покойник и, должно быть, еще с вечера, потому совсем холодный. Уля только слегка вздрогнула, но не сказала ни слова, опустилась на землю на том месте, где стояла, и, закрыв лицо руками, застыла так на несколько часов. Единственный человек, близкий ей, любивший ее, покинул ее теперь, и она оставалась на свете полной сиротой, без крова и без родных…

Соседка, сделав свое дело, удостоверившись, что сосед – покойник, ушла к себе и дала знать в ближайший съезжий дом о покойнике. Уля до сумерек просидела на земле около домика, боясь войти в него и не думая ни о чем.

Наконец в полумгле сумерек громкие голоса заставили Улю поднять голову. Она вскрикнула и отскочила прочь. Около нее были страшные люди. Теперь она знала, что это простые люди, переодетые по своей должности. Она знала, что их зовут мортусами, но все-таки они внушали ей такой ужас, такое отвращение, что девушка не вынесла их вида и бросилась бежать в конец маленького двора. Мортусы не заметили ее и вошли в дом, где был покойник.

Уля, будто чуя что-то, едва стояла на ногах, уцепившись за жерди забора, и глядела, не сморгнув, сквозь полумглу в настежь отворенную дверь маленького домика. Вот появились двое тех же страшных мортусов. Они выходили задом наперед и на ходу будто работали. И вдруг Уля страшно вскрикнула, зажмурилась и, зарыдав, упала на землю. Она увидела, что мортусы крючьями волокут по коридору и по двору чумного мертвеца. Несмотря на несколько шагов расстояния, несмотря на говор мортусов, Уля слышала ясно, как шуршал по земле крючьями тащимый труп. И этот звук, это шуршанье болью отдавалось у нее на сердце. Наконец стихли голоса, замер звук колес телеги где-то вдали, а Уля все сидела на земле у забора и осталась так на всю ночь.

XXIII

Благодаря ужасному свиданию с Матвеем, Павла, уже выздоравливавшая, снова почувствовала себя хуже. Слабая, едва живая после страшной болезни, она сверхъестественным усилием собрала в тот незапамятный день все свои силы для объяснения с ним и затем, будто истратив зараз всю свою волю и весь свой рассудок, она снова пролежала неделю в постели без движенья, без единой мысли в голове, без единого чувства на сердце. Но заботливая нянька – каторжник Марья Харчевна не отходил ни на шаг от больной, разве только затем, чтобы принесть с погреба кусок льда.

И через неделю Павла снова была бодрее и снова могла спускаться с кровати и сидеть по нескольку часов у окна.

За это время Марья Харчевна стал пропадать по целым дням и, ворочаясь домой, рассказывал «барыньке» все происшествия на Москве, грабеж Чудова, убийство архиерея и сражения у Кремлевских ворот. Не будь хворой барыньки, с которой, Бог весть почему, нянчился острожник, то, конечно, Марья Харчевна был бы теперь одним из главных начальников и у Варварских ворот, и в Кремле.

Поэтому ему часто случалось жаловаться Павле, сожалеть о том, что он бросил приятелей и не участвует в их подвигах. Павла слушала этого безобразного мужика, иногда подолгу вглядывалась в него и дивилась тому, что могло случаться в такие ужасные дни. В иное время мог ли бы ходить за нею каторжник? Иногда она спрашивала его, как и почему остался он нянчиться с ней и спас ее от смерти.

Марья Харчевна сам не знал, как не знал равно, почему и за что его, мужика, по имени Семена Гаврилова прозвали женским именем.

Но не только эта странная и страшная нянька, но и все, что узнала от него Павла, все, что совершалось на Москве, все, что случалось с ней самой за последнее время: смерть брата, исчезновение отца, потеря имущества – все это стушевалось, обо всем этом Павла думала лишь мельком, как о пустяках. Одно только наполняло всю ее душу, сосредотачивало на себе весь ее разум – потеря любовника. Последний разговор с Матвеем вспомнился ей, и она ясно понимала, что он бросил ее и снова недаром стал бывать у Колховской.

– Может быть, он меня, чумной, боялся, а теперь опять… – утешала себя Павла, но не додумывала до конца.

В конце сентября она была уж настолько здорова, что выходила из своего пустынного, разграбленного дома в сад и тихо бродила в нем. Но ни разу не пошла она в ту сторону, где был домик пономаря. Она избегала этого места: у нее не хватило бы силы увидеть этот маленький, покосившийся домишко, где была она недавно так беспредельно счастлива.

Силы и здоровье стали быстро возвращаться к ней, и вскоре Павла была та же прежняя, страстная женщина с крутым нравом и могучей отцовской волей.

Следы страшной болезни, уносившей тысячи людей, почти исчезли. Павла только похудела. Лицо ее тоже стало немного худее, румянец на щеках не появился, но зато это матово-бледное, худенькое личико, оживленное большими чудными глазами, стало теперь, быть может, еще красивее, чем прежде. В этом лице сквозили теперь пережитые страдания, а в глазах этих было еще более огня и воли. Павла была уже раза три в церкви, и, несмотря на ужасные дни, все-таки всякий прохожий засматривался на нее, оглядывался. Такое лицо пропустить незамеченным было невозможно.

Однажды Павла, вернувшись из церкви, где долго и горячо молилась, позвала свою няньку и спросила у каторжника, хочет ли он сослужить ей иного рода службу. Марья Харчевна обрадовался, потому что Павла от зари до зари молчала всегда как убитая и почти не говорила с ним.

– Ты меня выходил, от смерти избавил, я этого вовек не забуду, – сказала Павла, – но жизнь мне не мила, покуда не сладится другое дело, от которого зависит моя жизнь. Хочешь ли ты помочь мне на все лады в этом деле?

Марья Харчевна уже давно, сам того вполне не сознавая, обожал свою барыньку, Павлу Мироновну, и теперь, конечно, поклялся тотчас же умереть для нее, если то нужно, или умертвить хоть целую сотню народу, если она того пожелает.

– Хотел было я перестать воровать и душегубствовать, – сказал он. – Надумался, вишь, сидя около твоей постельки, до всякого глупства. Чуть в монахи не стал собираться. Но если тебе, барынька, понадобится, для тебя я свой зарок брошу.

Павла объяснила в коротких словах Семену Гаврилову, которого она не любила звать его прозвищем, что ей нужно знать, где молодой Воротынский, что он делает и вообще все подробности его жизни. И через день Павла уже узнала все. Марья Харчевна, побывавший и в Сибири, и в острогах, и в кандалах, был, конечно, самый ловкий и искусный поверенный, какого только можно было найти.

Он побывал в палатах, которые все еще были за Воротынским, и, наслышавшись там о княжне Колховской, побывал и в ее доме, а затем принес своей барыньке самые свежие и самые верные вести.

Павла, выслушав Марью Харчевну, хотя и была бледна после болезни, но побелела еще более, стала белее снега. Она простонала, так что Марья Харчевна ахнул, заметался около нее. Несколько минут Павла, опрокинувшись в кресле, пробыла без движения, чувствуя только одну острую боль в сердце.

Весть, принесенная каторжником, было, однако, давнишнее, оправдавшееся теперь подозрение Павлы. Она ошиблась только наполовину. Она боялась княгини Колховской, но теперь узнала, что княгиня на том свете, а Матвей на днях должен венчаться с ее дочерью, с княжной Анютой.

Два дня просидела Павла на своем кресле как окаменелая, почти не двигаясь и даже не ложась в постель на ночь, несмотря на все просьбы Марьи Харчевны.

– Убьешь ты себя, барынька; давно ли хворала, чуть не померла. Полно кручиниться, говорю – убьешь себя.

– Я и так убитая! – шептала Павла в ответ. – Ах, лучше бы помереть было мне!

Наконец вечером, уже на третий день умственной и душевной пытки, Павла спросила у острожника-няньки тихим, но совершенно твердым голосом:

– Убьешь ты его, коли я прикажу?

– Кого?

– Его. Ты знаешь. – И Павле не хотелось назвать Матвея.

Марья Харчевна догадался.

– Убить можно. Что ж тут мудреного? Да только мне бы неохота опять в Сибирь идти. Далече! Когда я оттуда опять уйду? А мне, барынька, теперь без тебя жить будет невмоготу.

Павла молчала и почти не слушала.

– Надо, стало быть, – продолжал Марья Харчевна, – подумать, как это дело сделать, чтоб в ответ не пойти.

XXIV

Еще чрез четыре дня в одной маленькой церкви, на Покровке, все было парадно убрано; горели сотни свечей, и, несмотря на приказ начальства, чтоб не было скопищ, чтоб разгоняли всякий народ, хотя бы и не ради смятения собравшийся, все-таки церковь окружала большая толпа любопытных. В церкви было назначено венчание именитого питерского гвардейца Воротынского и всем известной в Москве богачки, недавно осиротевшей княжны Колховской.

В сумерки, с двух разных сторон, подъехали к маленькой церкви два поезда и во главе их две великолепные кареты, одна богаче и блестящее другой. Первый появился жених в великолепном, редко виданном в Москве мундире, а затем худенькая невеста, неказистая, но блестящая в убранстве, с головы до ног в алмазах и самоцветных камнях.

Венчанье началось. Огромная толпа не могла вместиться в церкви и на несколько саженей кругом заливала маленькую церковь и лезла на ограду, на решетки и окошки.

Во время венчания чрез толпу протискался, расталкивая народ, огромный детина с страшным лицом, а за ним вся в черном, повязанная большим черным платком, наполовину скрывавшим бледное лицо, твердыми шагами шла женщина.

– Чего лезете? Теснота там! – бранились в толпе.

Но детина, почти расшвыривая могучими плечами теснившихся, быстро полез в церковь, а женщина вслед за ним. Добравшись до передних рядов в церкви, где были уже дворяне-сваты, дружки и все приглашенные гости, блестящие своими нарядами и мундирами, Марья Харчевна остановился. Его спутница сильно тянула его за руку, он обернулся.

– Стой! Держи меня! Я упаду! – шептала она.

Павла, твердо решившаяся на свою страшную месть, теперь увидела, что теряет силы, сейчас упадет на пол без сознанья. И эта мысль пугала ее! Она чувствовала себя сильной и готовой на все, покуда не вошла в церковь, покуда не увидела издали своего любовника перед аналоем… с другой! Матвей – стройный, красивый как всегда, даже краше, чем когда-либо, гордо, с самодовольной и счастливой усмешкой на губах, радостными глазами оглядывал толпу. Если возле него не стояла теперь первая красавица в мире, а, напротив, очень неказистая фигурка, вся покрытая бриллиантами, зато всей столице было известно, что эта невеста – первая богачка Москвы.

Едва Павла сбоку увидела лицо Матвея, силы покинули ее, все заволокло каким-то туманом и ей показалось, что и Матвей, и невеста, и священник, и все присутствующее, даже иконы на стенах – все закачалось из стороны в сторону и закружилось.

– Держи меня! – шептала она, вцепившись в здоровенную руку своего спутника.

Павла закрыла глаза, почти прислонилась к плечу острожника и твердо сказала самой себе, будто приказывая:

– Сейчас пройдет!

Действительно, чрез несколько минут она снова вполне пришла в себя и пробормотала почти вслух:

– Нечего думать, надо делать!

– Скоро уж и конец! – раздался над ее ухом голос острожника. – Уж обвели давно… Прикажешь?

Павла вся встрепенулась, будто ожила, выпрямилась и глянула кругом себя так, как, бывало, часто оглядывалась красавица Павла Мироновна, еще не пережившая никакой страшной болезни и никакого страшного горя.

– Прикажешь? – снова шепнул вопросительно Марья Харчевна и, достав из-за пазухи большой нож, укрыл его в опущенной руке.

Но вместо ответа, которого ожидал острожник, он услыхал твердо сказанное слово:

– Дай!

И он не понял.

– Дай! – повторила Павла.

И острожник почувствовал, как две ледяные руки с силой раздвигают пальцы его большущей лапы и вынимают нож.

– Что ты! Барынька! Сама хочешь?! – ахнул Марья Харчевна, обращая на себя внимание ближайших.

Но ледяные пальцы уже отняли нож, и Павла, стиснув его в своей руке, будто окаменела на месте, и вдруг она громко произнесла, глядя на Матвея чрез всю нарядную толпу:

– Нет! Нет! Я так люблю тебя, что смогу!

Несколько важных барынь и какой-то военный в ярком красном мундире оборотились на эти звучно и странно пролетевшие слова.

И, обернувшись к этой черной женщине, они своим движением будто очищали ей дорогу.

– Поцелуйтесь! – услыхала Павла, не спускавшая глаз с жениха и невесты.

Они нагнулись друг к другу…

Все пред глазами Павлы снова заволокло золотистым туманом, в котором только одно не исчезло, а ярко стояло в глазах, только фигура Матвея. Она рванулась вперед… И чрез мгновенье все вскрикнуло, все колыхнулось в церкви!

Стремительным движеньем, как молния, очутилась Павла пред самым аналоем и схватилась, судорожно стиснутой рукой, за шнуры блестящего мундира. В другой, высоко взмахнутой руке сверкнул блестящий нож и мгновенно вонзился до половины в грудь Матвея.

Страшно вскрикнул он, рванулся, но не мог освободиться от этих худых и бледных рук… И, смертельно раненный, он повалился навзничь, увлекая за собой судорожно, безумно вцепившуюся в него убийцу.

XXV

Двадцать шестого сентября в Москве была также сумятица, но не народная, не буйная, а порядливая, начальственная, даже парадная.

Все, что оставалось в столице дворян, – а дворянин в Москве теперь был великою редкостью, – все, что оставалось сенаторов и сановников, которые по долгу службы не могли бежать из зачумленной столицы, все крупное духовенство, напуганное страшной участью своего главы, даже все подьячие, имевшие в наличности какой-нибудь мундиришко, – все поднялось на ноги и все встречало именитого, вельможного, всемогущего в государстве графа Григорья Григорьевича Орлова.

Орлов был послан в Москву для прекращения мора, мятежа и всех злодейств. Вместе с ним появилась целая свита генералов и сенаторов, в числе которых были Мельгунов, Давыдов, Всеволожский, Баскаков и другие. Вслед за ними появились в Москве сотни солдат в офицеров в блестящих гвардейских мундирах. Орлов приехал бороться с черною смертью; выезжая в Москву, думал про себя, ухмыляясь весело:

«У братца Алехана была Чесма, а у меня вот будет – чума! Хоть и немного сделаю, да матушка-государыня пожалует муху в слона».

Графу Григорью Орлову за всю жизнь, всегда, везде была неслыханная удача, – точь-в-точь, как тому сказочному российскому витязю, который только свистнет – и все ему дается, все является, все с неба валится!

И через три дня после приезда его в Москву въехал, будто зараз во все заставы, великий и сильный ему помощник – сам государь мороз. Никто не заметил и не обратил внимания на этого графского адъютанта, появившегося на Москве под самый Покров, а между тем мороз-морозец, молодчина парень, как схватился с матушкой-чумой да загреб ее в свои серебряные лапы, то сразу повинилась воительница, сразу сдалась и присмирела.

С прибытием в Москву Орлова тотчас ежедневно стало уменьшаться количество умирающих, и все радостно почуяли, что приходит конец человечьему мору.

Орлов с своими помощниками тотчас деятельно принялся за дело. Москву разделили на бесчисленное количество участков, всюду назначили новых комиссаров с помощниками. Наступили строжайшие порядки не на одной бумаге. Москву мыли и чистили, карантины удвоили, больницы преобразили и привели в надлежащий вид. И все быстро пошло на лад! И потому особенно быстро, что за спиной Орлова и за спиной всех его помощников работал без устали, все удваивая силы, государь мороз.

В сентябре умерло 22 тысячи чумных, в октябре – 18 тысяч, а в ноябре уже вывезено только 5 тысяч покойников. И Москва вздохнула спокойнее и веселее…

За это время, помимо приезда Орлова, его обедов и приемов, Москва болтала, ахала и охала немало от трех событий.

Первое, всех всполошившее, было известие, что Еропкин, этот скромный сенатор, на которого год назад почти никто не обращал особенного внимания, получил от государыни двадцать тысяч рублей в награду за свое мужество и высший орден в государстве – Андрея Первозванного.

Второе, не менее важное событие касалось прежнего генерал-губернатора, графа Салтыкова. Знаменитый полководец, увенчанный лаврами победитель Германии, был наказан за то, что зажился слишком долго на свете и не сумел вовремя умереть. Фельдмаршал был лишен высочайшим указом своего звания генерал-губернатора, в котором он все-таки продолжал числиться, сидя в своем Марфине, и, кроме того, ему было указано жить в своих вотчинах, не смея являться в столицу, которой он не сумел управить. Как ни плох был ослабевший головой и дряхлый телом старик, а глубоко, видно, прочувствовал гнев царицы и через три месяца, наконец догадавшись, что ему надо сделать, – умер!

Но похороны и последние почести фельдмаршалу, умершему в Марфине, были, конечно, «марфинские».

У его гроба стал на часах с саблей наголо только один воин, его приятель граф Никита Панин, да и то не из уважения к доблестям покойного, а ради своего вольнодумства и фрондерства перед правительством.

Наконец, третье, о чем немало толковала Москва и вельможная, и серенькая, была смерть долго пролежавшего в постели, долго боровшегося между жизнью и смертью, красавца гвардейца, сына всем давно известного бригадира. Все невольно качали головами, дивились и руками разводили. И действительно, чудна была судьба Воротынских – и отца, и сына. Оба, среди мора людского от черной смерти, погибли от насильственной смерти, оба были зарезаны. Если никто не понимал, за что и кем был убит бригадир, то все догадывались, за что могла известная богачка и красавица, замоскворецкая купчиха, зарезать молодого волокиту.

– И хорошее дело! – сказал кто-то. – Нашлась хоть одна лихая молодка, которая за других отплатила.

Через неделю после приезда Орлова в Москву были пышные похороны несчастного архипастыря, ставшего жертвой искупления за мор людской.

Долго провалялось изувеченное, обезображенное тело преосвященного середи двора монастыря, и никто не посмел прикоснуться к нему, убрать его. Затем, когда хватило духа у начальства поднять останки неповинной жертвы народной и переложить в гроб, то заколоченный труп несчастного прошел еще много мытарств. Никто не знал, что делать, где и как похоронить покойника. Ведь он архиерей!.. Но ведь он убитый! И в Москве не было теперь духовного главы, к кому бы обратиться за разрешением или приказанием.

Еропкин не хотел, да и не знал, как распорядиться, и решил ждать приезда Орлова.

И тело убитого шестнадцатого сентября архипастыря, провалявшись долго на дворе, затем уже в гробу пробыло непогребенное еще долее. И только через восемнадцать дней после своей кончины был наконец похоронен архиепископ в том же Донском монастыре.

По странной случайности родной брат его, старичок Никон, архимандрит Воскресенский, потерявший рассудок после истязаний в Чудове, умер за три дня перед тем и был отпет и похоронен в то же утро.

Два брата, две жертвы слепой и бессмысленной мести народной, легли рядом под одним общим крестом.

XXVI

Между тем суд и следствие над бунтовщиками шли своим чередом, и немало дивились на Москве, что граф Орлов, прибывший с безграничными полномочиями, стало быть, действующий по доверенности от государыни, отнесся к бунтовщикам несказанно милостиво. Ежедневно десятки и сотни захваченных мещан, солдат, купцов и разночинцев выпускались на свободу, и дома, временно обращенные в остроги, передавались по принадлежности.

Таким образом, скоро очистился дом Ромодановой, но бывшие в нем коноводы и зачинщики были переведены в настоящий острог, за железную решетку. Из них никто не был выпущен и никто не ускользнул.

Наконец, месяц спустя по приезде графа Орлова, Москва узнала, что, оказавшиеся по следствию главные злодеи и убийцы преосвященного, купец Иван Дмитриев и бывший дворовый господина Раевского, Василий Андреев, не будут наказаны плетьми на площади, не будут клеймены и сосланы в Сибирь, а будут казнены через повешение на самом месте их преступления. Остальные их помощники пойдут в Сибирь, и только один должен тянуть жребий – быть ему повешену или нет, – дворовый Федька Деянов.

И в острог пришла эта весть.

Василий Андреев, узнав о своей участи, только шире глаза раскрыл, и на минуту в груди его сперлось дыхание, но затем он тотчас же вымолвил:

– Ну что ж, пущай! А все-таки этим они ни архиерея, ни бригадира не воскресят. Я свое дело сделал, пущай и они теперь свое делают…

И он злобно ухмыльнулся.

Иван Дмитриев, наоборот, был наполовину убит, пришиблен известием. Он так давно и часто мечтал спокойно о путешествии в ту Сибирь, где «тоже люди живут», откуда по пяти раз иной бегал назад, что теперь мысль о предстоящей насильственной смерти привела его в какое-то полуомертвение и бессмысленное состояние.

Он по целым часам бормотал себе под нос:

– Купец Дмитриев! Купец Иван Дмитриев!

Преступники-приятели знали, однако, что им остается еще жить месяц, два, три, что казнь не будет ранее января месяца следующего года. Но вдруг однажды пришло известие, что вельможный граф спешит в Петербург ко дню тезоименитства великой государыни и что с казнью надо поспешить и совершить ее до его отъезда.

И 21 ноября, во дворе Донского монастыря и далеко кругом, чуть не на версту, несметное сонмище народа вновь гудело со всех сторон. Казалось, пол-Москвы высыпало сюда, чтобы на том же самом месте, где совершилось убийство незаконное, посмотреть на другое убийство – законное.

И среди полного затишья, заливавшего монастырь моря людского, в самый полдень, на двух виселицах, видимых за версту, появились два трупа. Долго оставались они и висели в назидание.

Федька Деянов должен был позднее вытянуть жребий с другим бунтовщиком, а теперь он не знал, да и никто не знал, повесят его или нет. Но Деянову, всю свою жизнь так искусно попадавшему не в свое дело, так искусно терпевшему всегда в чужом пиру похмелье, конечно, попасть и на виселицу не прямо за вину, а по жеребью.

XXVII

В одно блестящее морозное утро декабря месяца, когда на Москве уж только поминали да рассказывали о чуме и мертвецах, в главном городском остроге по всем коридорам и на дворе была толкотня. Несколько начальников приехали в острог и распоряжались. Более сотни острожников, мужчины и женщины, закованные в кандалы, ждали наконец решенья своей участи. В этот день назначено было выступление партии арестантов в путь, и далекий путь. Некоторые были жильцы этого острога, других только в этот день поутру привели из других мест заключения, чтобы отсюда отправить в путь, смотря по состоянию, пешком или в тележках.

В числе небольшой кучки арестантов, приведенных в главный острог, было пять человек преступников, две женщины и трое мужчин, с которыми конвойные солдаты обращались несколько мягче.

Один из них был известный всему Лефортову офицер, теперь разжалованный в солдаты, карабинерный прапорщик Алтынов.

Но всего мягче, даже добросердно относились конвойные к вечно молчаливой, кроткой, послушной, слегка сгорбленной под тяжестью вины своей молодой женщине. Это была дочь бывшего первого богача Москвы, купца Артамонова, и вдова тоже известного купца Барабина. Нашлись люди, которые взялись было хлопотать за арестантку Барабину, нашлись подьячие, которые за большое вознаграждение брались избавить ее своим крючкотворством от Сибири. Но арестантка, вечно молчаливая, отвечала решительно:

– Нет! Мне в Сибири легче будет!

Прежняя гордая красавица Павла была теперь в грубом арестантском одеянии, с кандалами на руках и прикована цепью к какому-то длинному худому подьячему. Она постарела и изменилась настолько, что ее мудрено было бы узнать теперь родному отцу. Только одни черные думные глаза не хотели смириться, не хотели потухнуть, не хотели умереть, как умерло в ней сердце, как умерли все человеческие чувства. Глаза эти все жили, вспыхивали и горели по-прежнему. И в остроге, где не знали имен сотоварищей, все знали глаза эти, и все звали арестантку: «глазастая».

Давно ко всему равнодушная Павла, приведенная теперь в острог, молча села на скамью. Но вдруг здесь, перед началом далекого и трудного пути, она ожила на минуту, пришла в себя и даже слезы появились на ее худом изможденном лице.

Здесь, около нее, в толпе скованных арестантов, вдруг раздался радостный, восторженный, от глубины души идущий крик. Кто-то, загремев своими кандалами, рванулся к ней, упал пред ней на землю и стал безумно целовать ее руки и толстое арестантское платье. Это был один из самых главных преступников, который едва не попал тоже на виселицу Донского монастыря, сам чудовидец, смутивший и поднявший на ноги всю Москву своим видением Боголюбской Божией Матери.

И этот ужасный преступник, певун, маляр и сказочник, был повинен в том, что уродился таков, каков он есть. Повинен в том, что не родился в дворянстве и богатстве, а в крестьянстве, повинен в том, что Господь Бог одарил его богатыми дарами, да злая судьба одела его в сермягу, а не в мундир. Наложив на него со слепоты своей тяжелую руку, судьба, вместо того чтобы вести его к почестям людским, к счастью земному, повела по другой дороге и привела в острог, Сибирь и каторгу.

Через несколько минут после радостной встречи с Павлой Ивашка, уже более ловкий, чем прежде, бросился хлопотать. У него было теперь много истинных друзей среди острожников за его песни и сказки, и он решился устроить одно дело, затею, от которой теперь, казалось ему, зависит вся его жизнь.

Не прошло часу, как в углу двора столпилась кучка острожников и что-то работала, что-то спешила скорее докончить. Невдалеке стоявший смотритель острога делал вид, что ничего не замечает, и только спустя четверть часа крикнул:

– Полно вам! Скорее! Завидят!

Когда острожники, выведенные все во двор, стали рядами, скованные вместе по двое, по трое, то в числе других была новая скованная вместе пара. И счастливая пара, насколько могли быть счастливы люди в арестантских армяках и кандалах.

Вышел офицер с листом серой бумаги в руках, и началась перекличка. Десяток голосов, по очереди, отзывались на нее. И были тут голоса твердые, слабые, старческие, дерзкие, злобные, разбитые, насмешливые. И иногда и не голос, а шепот полуживого существа отвечал на свое имя.

Дошла очередь и до вновь скованной пары.

– Павла Барабина?! – крикнул офицер.

– Я! – едва слышно отозвалась «глазастая» арестантка, не поднимая головы.

– Никита Краснов! – вскрикнул офицер.

– Я! – весело, радостно тоже выкрикнул Ивашка, прикованный к Павле.

Перекликавший офицер пошел далее. Длинный подьячий, бывший перед тем в кандалах с Павлой, отозвался теперь на имя суконщика Ивашки-чудовидца. А Ивашка радостно думал, стоя около своей дорогой Павлы Мироновны:

«И теперь до Сибири вместе. А там что Бог даст! И там сумею все обделать, чтобы не разлучили».

И парень прав был, ему можно было все обделать, что бы ни вздумалось. Денег у него нет, чтобы заплатить и обманом взять начальство, но зато у него есть его драгоценные сказки, его драгоценные песни, а благодаря им, у него всюду есть и будут, всюду найдутся в православном народе истинные други-приятели.

Со сказкой да песней нигде на Руси не пропадешь. За сказку чудную, за песнь лихую всюду накормят, всюду напоят, всюду ночевать пустят.

Когда в сумерки, по морозу, двигалась уже за городом, среди снежных равнин, длинная вереница арестантов-преступников, в хвосте этой вереницы «несчастных» раздавался веселый, раскатистый, за сердце хватающий, душу озлобленную смягчающий голос парня-певуна. Ивашка сидел в розвальнях рядом с Павлой и держал ее за руку, прикованную к его руке. И как дороги ему были кандалы эти! От этой руки, которую она теперь не могла бы отнять, если б и захотела, и которую он чуял в своей руке, от нее именно и заливался он соловьем, радостно и звонко оглашая дорогу и бесконечные снежные равнины.

XXVIII

В то же время по другой дороге, по тому же морозу, среди таких же необозримых снеговых равнин, но уж верст за двести от Москвы, двигалась кучка богомолов, и между ними тепло укутанная молодица. Это была тоже богомолка, она тоже шла в монастырь, и далеко, но сама не знала хорошо, где он.

Он там, за тысячу верст, в Вятской губернии, в глуши лесов.

Но Бог милостив, да и сердце, в любви могучее, доведет ее и найдет монастырь. Богатейший во всей Москве священник, отец Авдей, оставлял ее у себя, ласкал, как родную дочь, но она ушла… и денег даже не взяла на дорогу.

Идя потихоньку, сколько сможет, питаясь подаянием, ночуя иногда в сенях, иногда в клети, иногда и на улице, она все-таки не робеет.

«Как не дойти? Дойду и разыщу!»

И богомолка, но не к святым местам, а к другу милому, недаром надеялась.

После четырех месяцев пути и скитаний, когда пахло в воздухе уже весной, Уля нашла среди лесов убогий монастырь и нашла в нем своего милого.

– Как ты дошла сюда? – восклицал Абрам, обливаясь слезами радости и горячо обнимая своего единственного верного друга.

– Любимый мой, мудрено ль? Я бы на край земли дошла.

И Уля правду сказала. Язык до Киева доведет! – говорит народ. А любовь до края земли доведет.


Читать далее

Евгений Андреевич Салиас. На Москве. (Из времени чумы 1771 г.). Исторический роман в четырех частях
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ 13.04.13
ЧАСТЬ ВТОРАЯ 13.04.13
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ 13.04.13
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ 13.04.13
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть